Дом всеми окнами на юг

... и отставшая щепка, неприятно превращаясь в занозу, впивается с лёту в незагорелое мое бедро.
А перед этим!..
Перед этим – лето, озёрное небо, и дорога из Фёдорково в Пенье, извивами проходящая через овсяное, с васильками и безветрием, поле.
Солнце клонится.
Весёлое многословье жаворонка, что слышали мы тут с утра, сменяется ровным пением кузнечиков, точащих ножки одна о другую, порскающих в три приема через дорогу, падающих в ее пыль и выходящих из нее уже однотонными, без своих чудесных переливов зеленого. Гул их стоит в ушах, нависает над согнутыми овсами, и поднимается к самому жаворонку, которого, наверное, сбивает с ритма, и тот уходит все выше, выше, пока не исчезает в лучах и дрожащем мареве.

Ботинки долой, связать шнурками и нести, китель – за плечо, пусть там звенит и колется лучами разных звёзд, и по дороге идти босиком – так почувствуешь ее, прильнешь к ней, пропуская меж пальцами тончайшую жирную пыль. Сзади урчат машины, пристраиваясь на самый малый ход к моему, уже не размашистому, и пыль, пыль, пыль, с колеями от тележных колес и косым рисунком – от редких тракторных, в безветрии не поднимающаяся кверху, лежащая серой сметаной в двух жёлтых берегах дороги, меж её тысячестебельных обрывов.

Дорога огибает столб из большой семьи братьев-столбов, пересекающих поле и связанных некрасивым ожерельем проводов. Столб от жары за много шагов предваряется вкуснейшим креозотовым духом, вблизи различаешь потеки смолы и белые шевроны птичьих, не смываемых дождями памяток. С ближних звеньев этого полевого ожерелья срывается ласточкин нотный стан и оседает на звеньях более покойных, подальше от дороги, от босого путника с заброшенным на плечо кителем и его терпеливых, гуськом ползущих машин.
               
                *                *                *

– Ле-е-е-на, – приветствует меня разноцветная баба-на-чайник, бывшая когда-то Ленкой, охлопывает парадный фланелевый халат, явно городской, ценимый, замечает Нелю, расплывается радостно: – Салафан! – будто узнала её. Я вспоминаю, нормально ли она произносила букву “р” тогда, раньше, и Неля разрешает мои сомнения: – Да, дорогая, я посылала, я, в целлофане.

– Салафан, салафан! – поддакивает ей расписная баба, а за нею скособочившись, еле видимый в сенной темноте сидит, охватив колено, Григорий – постаревший, раздавшийся костистыми плечами; сидит, держит двумя пальцами воняющую папиросу, и сразу видно, что он тут хозяин, что мама с отцом давно бы погнали его с этой вонью, но вот не гонят, и он сидит хозяйски, пристально смотрит, потом тушит её о стену.
Я, ещё не разогнувшись после низкой притолоки, надеваю фуражку, а он привстаёт, уходя:

 – Поклонился всё-таки, – и скрывается в доме, не желая здороваться не только со мной, но и с Нелей, и с дочкой. Они стоят, не зная, куда двигаться дальше, сзади напирают ординарцы с корзинами и коробками, Ленка продолжает поворачиваться в разные стороны, лучезарно улыбаясь, и тут из дому вылетает маленьким комочком мама и бросается на меня, в меня, прижимаясь, охватывая, голося, ощупывает, целует, не может оторваться, потом к Неле: – Здравствуй, Нелюшка, здравствуй милая, а кто это?
Отвечаю: – Это внучка твоя, мам, Снежана.
Перелетает к Снежке – платок белый, праздничный, съехал, волосы все седые, все-все-все, головка маленькая, сморщенная, ах мама, мамочка, да что же ты!..

– Мама… – целует Снежку, виснет на ней, оглядывает, разворачивает так и эдак, а та улыбается, готовая к такой встрече, спокойная, выдерживает напор, оправляет свои льдистые митенки, шуршит атласом-шифоном, оглядывается, целует бабушку сверху в темя, та обнимает во всю силу, ординарцы живой цепью передают в дом коробки, и слышно оттуда:

– Тихон Лукич сам, сам приехал! Ну! Вон, вон, гляди, в орденах. Ну!!


– Мама… Отлепляю её от своих, держу за плечи, вглядываюсь. – Мама, ну какая же золотая-то, а, золотая это же пятьдесят, а вашей-то шестьдесят уже, это бриллиантовая, ну.

– Ай? Тишенька, чего? Золотая же, да, ну, вот, празднуем, тебя ждали, дождались, Тишенька, вот, празднуем. Господи! – плачет…

Входим.
Снова склоняюсь, двери низкие, комната набита, тёмная, угол уставлен снедью моей до потолка, длинный стол, отец в конце, тоже стоит, все стоят, смотрят; мужчины, глядя на меня, застёгиваются, оправляются, женщины разглядывают Нелю со Снежкой, дети чьи-то из-под стола глядят на меня, раззявя рты, готовы втянуться со страху.

– Тихон! – Отец смотрит долго, глаз уж не видно под бровями, худой, виски ввалились; это всё, это знак – запавшие виски, это страшно. Это… как-то… естественно, это почти безразлично: он ни строчки, ни звонка – откуда у них тут, господи, какие звонки – что, не мог, не мог написать, мамка писала, ты не мог, старый ты справник, всё по справе, всё чтоб как у людей – что как у людей, отец, потерял, батя, сына, двоих оставил, третьего выпустил без слова, только бровищами двигал, люлькой сипел, давил, пыжился, потрясал пальцем – что? Теперь – “Тихон, пойди к отцу”? Зачем, батя: думаешь, повинюсь?

Кто здесь ещё; осматриваюсь, из середины стола направляется ко мне ещё один костистый старик – а Григорий всё стоит со стопкой, глядит вперёд, застыл, заледенел, стиснулся, желваки, лбище этот наш кочепасовский, а тот, второй, с таким же лбом, протискивается, наступил, верно, на чью-то детскую ручонку, оттуда писк, но будто рот пищащему зажало страхом, вот и Митрий, это он, доходит до меня, ишь, орясина; думал, на полголовы младшой меня перегнал – нет, на голову, нависает, вдруг вытягивается во фрунт, охлёстывает сзади рубаху под ремень, вытягивается невозможно:

– Здравия желаю, товарищ… това… Это Митрий я, Кочепасов, о.

– Дурила ты, вот тебе и “о”, – обнимаю его, хлопаю по спине, – Иди, узнал-узнал, тебя да не узнать. И не “товарищ” я, а Тихон, Тихон я для тебя. Иди, вон, мамку проведи к батьку;. – Забирает маму, подталкивает её легонько, раздвигает лавки и собравшихся, проводит во главу стола, она усаживается, хлопочет, утирает мокрое лицо белым своим платком, потом взглядывает на отца, переменяется, тихонько дёргает его за пиджак: – Лученька… Лука Петрович… – а я всё слышу, потому что так и стоят, кто с рюмкой, кто, застыв, вызверился на мои звёзды да гербы, а которые и пятятся тихонько, – Это же Тиша наш, с дочей, внученька наша, – а отец садится, не отрывая от меня бровей – глаз не видно – и берёт в кулак вилку.
Долго с вилкой сидит. Постукивает ею, зажатой в кулаке.
Я стою, все стоят, Снежка перемигивается с подстольными детишками, и вот возвращается из сеней Ленка и объявляет:

– Ле-е-ена! Салафан! – показывает на Нелли, – Салафан, – показывает на кричащий свой парадный халат, потом на Нелю: – Ле-е-ене салафан! – и оглядывает всех победно, и всех будто отпускает; усаживаются, оглядываясь на меня, видят, что хозяин не против меня – старый хозяин, а тот, который новый, если и против, то уже сел, всё так же держит рюмку, как отец держит, кулаком, не пальцами, и оба глядят перед собой и играют задубевшей кожей лиц, но молчат. Отец молчит спокойнее, Григорий может рвануть, и я сажусь противу него, рядом муслиновым облаком присаживается Снежка, справа – Неля, они защищают меня от этого забытого деревенского царства, и подстольные дети перебирают Снежкин муслин, дивятся его текучести, она для них принцесса, особенно же её митенки, которых не хочет снимать потому что кругом тут скоблёные от заусенцев стены и лавка, и стол, но понимает, что на неё косятся – ишь, мол, фифа, в рукавицах есть, что ль, будет, и кладёт их на лавку, и они тут же исчезают, утянутые чьей-то тонкой рукой, а Григорий так и смотрит на меня, так и не отрывает, а рядом пристроилась-протиснулась Ленка, вдвое толще той, прежней, и смотрит на меня тоже, но радостно, время от времени говоря:
– Ле-е-ена, – и протягивает то ложку грибов, то рюмку, и я принимаю из её толстых рук, которые были как тростиночки, как веточки белые, и я смотрю на неё так спокойно, будто и не та это Ленка, а другая, а та осталась далеко-далеко, и всё зовёт меня, машет платочком (как это обыденно!), а эта – просто тётка, родственница в халате, а на Григория смотреть совсем не могу, а он приканчивает гриб, запивает его водкой, потом берёт следующий, ровно глядя на меня, на цветастую чужую родственницу рядом со мной, снова запивает, берёт хлеб, и всё смотрит, смотрит прямо, не отрываясь, улыбаясь, тяжело…

Тут доносится со двора знакомый сигнал, и, конечно, сразу появляется Волынцев, весь вспаренный, красный, пробирается за лавкой, по чьим-то ногам, зано;зясь о стены, охая, склоняется, начинает шептать, оправдываясь:

– Тащмашл, там дети, со всей деревни, облепили, виноват, шофёр не справился, лезут, там… Они таких машин не видели, виноват, товарищ…

Тяну его за пуговицу, потом за ухо, шепчу:

– Я тебе, Волынцев, больше скажу: они не таких машин – они вообще машин не видели. Пусть дудят. Раздайте им там что-нибудь. Да покатайте. И не появляйся.
Тискается обратно, а вперёд него из-под стола всю мелкоту выносит радостно вопящим валом – слышали стервецы, всё слышат – а Григорий всё так же смотрит на меня, двигает челюстью, гоняет по блюдцу вилкой склизлый гриб, да к вилке непривычен, ложками у нас всегда ели, ухватывает его пальцами, сжимает зачем-то, тот брызгает, а он всё смотрит, переводя взгляд на Ленку, наклоняет голову, и фамильная наша змеиная улыбка постепенно растягивает рот.

– Ты пользуешься успехом у этой “Ле-е-ены”, милый, – наклоняется ко мне жена, – Она тебя закормит. А это Григорий, да, напротив? Григорий, здравствуйте, я ведь Нелли, давайте уже обнимемся.

Лезет к нему, бесстрашная, через весь стол, он отрывается от меня с удивлением, его буквально выдёргивают в объятия, чмокают, Неля оборачивается:

– У тебя брат – бука, Тиш, он стеснительный, целоваться не хочет. Григорий, а это Дима, ваш младший, да? Дима, здравствуйте, я Нелли, жена этого вот военного, – смеётся, бабы на неё смотрят, её уже чуть несёт после первой, как обычно, ну ничего, она всегда приходит в норму и потом всех пересидит, давно замечено. Митька распрямляется частями во всю свою высь, смущаясь, улыбается, длиннющую лапу тянет через весь стол, потом протискивается всё-таки обнимать.

– Вот этот не бука, буду с Димой дружить, а с вами, Григорий, не стану, – смеётся, деревенские слабо улыбаются, переглядываясь, празднество втекает в свою колею, хотя на меня косятся, кто-то побежал “к Макичевым-то, в Плосково, у них аппарат, щёлкнуться-от надо с ним же, как”…

– Слышь, военный, она жена моя. – Губы у него будто и не разжимаются, – Знал? Писала мамка? Писала… – Ленка рядом (это та Ленка, да, та, та самая, да,
продолжаю я уверять себя) тянется на голос мужа, и выговаривает нараспев:

– Гри-и-иша, – и снова тянет мне ложку с чем-то съестным, а он повторяет, не отрывая от меня отцовского тяжёлого из-под надглазных кущ взгляда:

– Жена, да. Ленка моя жена, военный. Брат мой.

“…Ты что же, Тишенька, сотворил. Она как с твоего приезда шесть месяцев прошло, опросталась в поле, мёртвеньким, так и почти отошла, насилу выходили. Да не в себе стала. Батько-то, Лука Петрович, насилу отбился от плосковских тогда. Всё ждали тебя, ждали. А как опросталась сарай нам её браты пожгли, да Гришку с Митькой смертно били. А батько твой, Лука Петрович, сказал: не приму его. И писем мне не доводил писать, вот пишу, тому три года прошло…”.

Это из 36-го.
Смешно.
И грустно. Жизнь прошла с тех пор, а они сидят, во;роны бровастые. Филины. Такое было, такое!.. Во всём мире было, от Испании до Манчжурии, а они сиднем тут, дальше Пошехонья носу не казали, клекочут. Митька, вон, отошёл только, улыбается – всегда добрый был паря, цыплятам хво;рым мух ловил, на руках таскал. Механизатор, ишь!.. Гусеницу, говорят, на себе тащить может. Мог раньше. Кто говорит? Да вот бабы какие-то говорят; что за бабы, никого не узнаю, все изменились. Старые, все в платках цветастых, потолок чёрный как в курной избе, лавки скоблёны, стены копотны, лампадка тлеет да эти платы старухины горят – и всё льют свой разговор, окают, во хмелю уже. Да ладно! Посмотри ты на него, посмотри, ведь буровит не отрываясь, аж горит лоб, аж Неля дёргает за рукав, непривычная; никто так на меня при ней ещё не смотрел, не смел, посмотри!..

А это из 41-го: “…Тишенька, Тишенька, горе у нас, и у тебя: умер младенчик ваш на третий день, мальчик. Ты тогда опять к ней пошёл, да мимо дома кругом, и нам не сказался, а она как видно стало, что понесла, её согнали с дома, она прибилась к нам, ну что ж, мы понимаем, мы же люди, приняли к себе. Тяжело носила, и матку свою с батькой не простила что согнали со двора и потаскухой огласили на всё село. Младенчика похоронили. Она совсем не говорит, так живёт теперь, мы по дому её оставили на мою помощь, она тихая, невредная, ты бы приехал, Тишенька, да справно всё сделал, по-батькиному, он почернел совсем от этого всего, а Грише да Мите невмоготу с бабой молодой в доме, и тебя всё поминают недо;бром…”.

А у меня полк тогда был, Григорий, и не гляди. Истребительный авиаполк в составе авиакорпуса. Потом – сам авиакорпус. Потом… А у тебя была твоя хро;мая нога да бывшая моя баба. Чего буравишь? А до полка у меня была в Испании эскадрилья, а у тебя – только твоя хро;мая нога. У меня жизнь была, братик. А у тебя – справа. Чтоб всё как у людей, чтоб батько доволен был. Вон, гляди, Митрий живой какой; гугукает, рассказывает, даром что в интендантской роте всю войну оттоптал, царапины не имел, гляди сколь у него побасенок накоплено. Бабы, вон, вокруг него смеются. А ты высох, у тебя и глаз не видать уже, как у батька;, заросли, да из-под бровей всё буравите – у тебя жизни как вот в деревяшке, только правильности по самую маковку.

– Ти-иш… Тишенька. А что это вы с братом друг на друга так смотрите? У вас гляделки? – Неля вжимается мне в бок, весело шепчет. – Смотри, он кусок в рот положил и не жуёт.

Помнишь, Тихон, как Ленка маленькая тебя звала? Нас она с Митрием звала братики, а тебя – помнишь? Ты думал, в люди выйдешь и всё? В люди вышел, в дом не вошёл. А меня ты звал Хромый, я помню. А Митрия – Длинный. А она тебя – Тишка-ледышка. А ты мамке подарок привёз с батькой, или себя привёз?

Гульбище-то уж вовсю, бабки цветастые слёзное поют, мама к батьку; привалилась, плачет… Детишки снова завелись под столом, Снежку теребят, она к ним склоняется: “Нет, я студентка. На какой бал, малыш? Это просто платье такое, у бабушки же с дедушкой праздник, вот я в нарядном. Поздравил бабушку с дедушкой? В Москве, да. Нет, мы в одной машине все ехали, а в остальных солдатики, так положено. Ну, иди”.

– Подарок привёз родителям, Тихон? – жуёт, смотрит на меня, голосина гулкий, все примолчали сразу.

– Привёз, Григорий. Радиолу вот привёз. – Одно он говорит, а в глазах его кустистых совсем вижу другое, словно буковки там, будто написано то, что он хочет сказать. Хочет, да не говорит. Это они с батьком всегда умели, да.

Мамка, значит, музыку будет слушать. Молодец ты, Тиша. Мамку посадим слушать музыку, а батька; – танцевать. Ещё привёз что-то? Барабан или роялю?

– Ещё телевизор, вот; там бойцы сложили.

И в телевизоре тебя покажут, а мамка смотреть будет. Показывают тебя, Тиша, в телевизоре? Показывают, как пить. Вот мы и будем тебя глядеть, с мамкой, да с Ленкой. Уж больно она тебя видеть хотела в тридцать шестом-то, да в сорок первом тоже. Так хотела, что аж деток не уберегла твоих.

Ну, ты, Григорий, не перебарщивай. На неё-то не косись. Глазки-то твои вижу куда перебегают. У меня тогда Испания была, а ты хвосты телям крутил здесь. С батьком. Чтоб всё по справе.

– Что ещё подаришь, Тихон?

Мама засуетилась; кончается, верно, на столах. Тёток каких-то гонит подавать, постарше и помладше. Жена и дочки Митрия, похоже. Не усидит, конечно. Точно: полезла, протискивается за спинами.

– Холодильник, Гриша, чтоб мама в подпол не лазала да на ле;дник.
Это по тебе как раз, холодильник-от. Всё лёд сосал, да сосульки за шиворот нам запихивал. И руки у тебя холодные были всегда, Тишка-ледышка...
Ты ведь знаешь, что будет? Ты ведь сюда тащился – ты же знал. Ну, не обессудь.

– Ти-иш… Мне как-то не нравятся ваши гляделки. Мы точно останемся ночевать?

– Это как хозяин, Неля, как хозяин… Это гляделки, да, не беспокойся, это, знаешь, продолжение старой игры. Мы её не закончили.

Так ты, значит, Григорий, считаешь, что надо, да? Вот прямо сегодня, на юбилее? Мы когда виделись-то в последний раз: за год до войны, за два? Война уж как семнадцать лет прошла, люди в космос третий год летают, а ты рожу до сих пор куриной гузкой держишь, тебе неймётся всё, да? Ты же понимаешь, как это примитивно – или слова такого не ведаешь, потому что книжек не читал? А я читал. Я их даже писал. По моим книжкам сейчас курсантов учат. Неужто тебе это вправду надо?

Да нет, Тихон, так думаю – надо. Но ты смотри, пока видишь-то, смотри: граммофон завели, и твоя баба аккурат в моей комнате танцует. Ох, такого я и не ждал! Моя тебя грибочками накармливает, рядком с тобой жмётся, твоя на постелю мою присела. Смотри: запыхалась, наши-то её переплясали. А ты говоришь – не надо. Я, твою в гробину мать, этого двадцать лет жду: чтоб ты четыре раза поклонился: мамке, батьку, мне, да Митрию. Ты входил – два раза; уже сделал, в сени и в дом, выходить будем – ещё два раза;. Ну и пятый поклон, Ленке – у ней ты вообще в ногах валяться должен. Уж поваляешься… Вот для того и выйдем.

– Ну что, брат Тихон, выйдем на двор? Покурить. – Улыбается, и в кармане перебирает кулак.

– А давай, брат Гриша, выйдем. Не на двор только: там мои, машины там, охрана. Давай на повить, как детстве, да?


                *                *                *

Сзади хлопает дверца, и появляется Волынцев, своеобычно красный, в фуражке набекрень. Били его там, что ли?

– Тащмашл… Тихон Лукич… Там супруга ваша очень сердится, кричит. Велела спросить, сколько вы ещё пешком.

– Волынцев. У тебя почему бойцы на третьей машине на подножках едут?

Отдаёт честь на всякий случай, машет рукой. Пыхтит. Обрюзг он у меня.
…А кругом овсы, ни ветерка… Жаворонок утих, сменился кузнецами, они яреют, в ушах уже звенит, ласточки нотной грамотой засыпают по проводам и жалобно цивиркают.

– Наружная охрана, тащмашл. Положено. На тихом ходу. Двое – правый сектор, один – … А супруге вашей что передать?

– Шляпу поправь, полковник. Лампасы ты себе по какому чину вшил? А? – так спокойно шлось, так… – Супруге передай: терпеть. Передай: штабные дела обдумывает, в машине нельзя. …Стой, не дёргайся: просто мужик на телеге. Отзывай бойцов, я сам с ним.

Из Фёдоркова тянется в Пенье мужичок; телега скрипит, лошадь повесила голову в самую пыль. Мужичок становит её, бедную, вожжами, вскакивает в телеге и лупастится на нас во все глаза. И то, напугаешься тут…

– Прими-ка ботинки мои, Волынцев, да садись обратно, я его сам сейчас разверну, иди-иди. И китель.

Кляча старая, в перхоти вся, и верёвочками какими-то привязана, оглобля с трещиной, посерёд бечевой перехвачена; как тянет? А дед-то знакомый, надо же. Это Рыбаков, учётчиком был на мельне; большая сволочь, помнится.

– Куда, дед, в Пенье? А мы из Пенья, ты б посторонился.

– А чой-то, машины? В обком? Иль военные? – щурится, глаз мутный бегает.

– Да уж не флотские.

– А ты что ж, инирал?

– Инирал, инирал. Разворачивай, а то полковников свистну.

– А не бзди. Инирал он, а морда бита. А машину продай, инирал. Мы туточа богатые, колхоз-передовик. А чой за машины-то?

Вот ведь чёрт какой! Надо у Нели что-то взять бы в сумочке, вот ведь… Набухло уже. Стыд да смех…

– ЗИСы, их населению не продают. Моя – вон та, первая, а дальше автоматчики; смотри, дед, тут и схороним. А знаешь… Ты обратно в Фёдорково разверни-ка, дед, на тебе поеду, вот. Хошь полтинник?

– А от! Новыми? – аж перекривило всего, чёрта хитрого.

– Хошь новыми? А на, – достаю зелёную, деда аж сметает с телеги, в два приёма он её вместе с лошадью разворачивает, а позади, вижу, уже все высыпали – наблюдают, ждут чего-то.
Все чего-то от меня ждут.
С удовольствием, спиной, заскакиваю на телегу сзади, подтягиваюсь глубже на руках… и отставшая щепка, неприятно превращаясь в занозу, впивается с лёту в незагорелое мое бедро.


Рецензии
Понравилось.
Напомнило хорошую западную прозу.
Фолкнер.
Но там - своё,
а здесь русское.
Смелый, открытый, живой язык
до жилок.
Спасибо.
Наталья

Натали Соколовская   25.03.2023 21:03     Заявить о нарушении
Спасибо, Натали, на добром слове.
Наверное не Фолкнер; скорее Стейнбек, если уж сравнивать. Старина Стейнбек - непревзойдённый мастер диалога (правда, у меня и диалоги злее, и диалогизирующие тоже, в общем, недобрые...).
Спасибо ещё раз.

Илья Калинин   26.03.2023 10:26   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.