Время над Эльсинором

Время над  Эльсинором Александра Товберга
(по поводу книги «Хронофагия»)
 
О хронофагии (пожирании времени специфическими злобными существами) бессознательно знают все, но сосредотачиваться на этом качестве миропорядка свойственно преимущественно поэтам. Потому что поэту, в каком бы идейном контексте он ни сочинял, так или иначе приходится вопрос «о времени и о себе» решать вплотную.
«Глухие времени стенанья» томили Тютчева. «Часы! Зловещий бог, бесстрастный и жестокий» – роптал Бодлер. «Время лёгкий бисер нижет…  Время жалоб не услышит!» – констатировал Ходасевич. «Время! я тебя миную» – зарекалась Цветаева. Вот разве у Бродского к Хроносу претензий не оказалось, а провозгласил он время «мыслью о вещи» (то бишь о пространстве), тем самым вывернув на земную изнанку знаменитую максиму Платона о том, что время есть подвижный образ Вечности…
Но в общей сложности, если не уточнять поимённо, у поэта есть в отношении этой проблемы два пути. Восстать от имени лирического героя на «часов однообразный бой», этот вечно-тоскливо убегающий временной ритм, и попытаться заговорить его «бдительность» многослойными смыслами, или же предложить своё художественное решение как альтернативу минутам тоски и горечи, преодолеть их посредством создания собственного культурного космоса, населить мифическими образами.
Александр Товберг останавливается на первой возможности, и этот выбор непосредственного чувства времени ведёт к болезненному осознанию собственной единичности и неприкаянности в нём, о чём он часто рассказывает. Впрочем, эту же тему можно прожить в поэтическом образе, как делает он это в развёрнутой метафоре про дерево:
 
дерево хотело спросить
дровосека и топор и огонь
почему изо всех осин
не срубили как раз его?..
 
Не срубили – это означает:  быть. Но как? Ведь все эти «время перевели», «время потеряно», «время улетело», «время замерло» (в данном случае это время ещё и над Эльсинором) и, наконец, «время остаётся синонимом неизбежности» – такие частые сетования на время в моменты прислушивания к себе есть не иначе как явный признак пребывания поэта в состоянии пограничном тому, что потенциально даёт возможность открытия в себе иного измерения вещей…
 
Простак – выпадаешь из жизни
В привычное вне-бытиё
И как потерявшийся призрак
Уходишь в своё забытьё…
 
И время от времени такой уход обеспечивает максимальную амплитуду качания душевного маятника:
 
Там, где было море – теперь зима.
Серый ветер крыльями волны гонит,
Всякий раз увеличивая размах
Между миром грешным и миром горним…
 
Однако чаще посещает другое:
 
и сказать-то нечего...
за глухой стеной
вечер ставит свечи нам...
ветер ледяной
завывает матерно
задувает свет...
мы проснёмся затемно -
а рассвета нет...
 
И когда время суток в этом настроении ничего не меняет («Сегодня серый день, и хочется, / Чтобы совсем не слезть с ума,/ Под одеялом одиночества/ Дремать в провинции Зима»), когда вся цветовая палитра стиховой ткани говорит о хронически-мрачном настроении, то невольно задаёшься вопросом: чей неутешительный диагноз всё-таки перевешивает, неблагополучного времени или конкретного индивида в нём? Когда же наконец понимаешь в чём дело, приходится только лишний раз напомнить общеизвестное: время не выбирают. Потому что тягостность всеобщего неизбежного времени в данном случае утяжеляет обстановка времени конкретного – и это уже не просто безвременье, а трагедия куда как жёстче… Но«обрастать коричневой коростой» поэту, конечно же, не к лицу, и так случилось, что никаких других цветов, кроме чёрного и кроваво-красного, жизненная перспектива пока что не предлагает и даже в ярко-аляповатом августе они преобладают настолько, что видятся кругом снаряды кабачков и мины арбузов.
 
Вот и август вороном пролетел.
В огородных окопах созрела к зиме еда.
А страна всё рушится, валится в беспредел.
А война – закончится ли когда?
 
Теперь уже читатель может не сомневаться, что этот чёрный цвет, этот бездонный душевный декаданс, который сам автор определяет как «стоический пессимизм», мучительный апофеоз распада как характерной пищи для воронов и хронофагов  – вполне естественная реакция на страшное и лицемерное время, которое доводится проживать.
 
я не знаю, что мне тебе сказать,
ибо всё сказанное будет тёмным.
лабиринты памяти откатываются назад –
ты забудешь то, чего я не вспомню.
эти злые крики в мишенях глаз,
и чужие люди в машинах свастик
со злорадством пялятся мимо нас
и в улыбки растягиваются, как эластик…
 
Картину эту довершает характерное по общему духу и будто в надгробном камне высеченное четверостишие:
 
Я опять погружаюсь в чёрное,
В тень земную, в подземный мрак.
Время мёртвое, обречённое,
Разъедает меня, как рак.
 
Так в чем же стоицизм?
В том, разумеется, что способен поэт оживать «речью чистой формулой речистой», то есть в ситуации противостояния безжалостному времени важен уже сам процесс стихотворчества, даже, в какой-то мере, состояние как бы магического заговаривания самого себя словом, когда (по Мандельштаму) «прежде губ уже родился шепот»: «Ловлю себя на шёпоте,/ На шорохе, на шо –/ На лепете, на копоти,/ Похожей на стишок…» Поэтому неудивительно, что в основной массе текстов Товберга импровизированное и непосредственное, с пунктуациями и без, зачастую перевешивает выверенное синтаксическое построение. Ну, а в том случае, когда эмоция и конструкция согласуются в гармонию (как в идеале и должно быть!), получается наиболее оригинальный результат. Таким показательным и знаковым, на мой взгляд, является стихотворение «Язык мой – велик». Его можно считать ироническим манифестом поэта: «Язык велик, и он – как велик –/ Стоять на месте не велит./ Он шустр, как электровеник,/ Бросается, как шизофреник,/ Под многотонный грузовик…»
Заговорён и забормотан,
Как обормот, забывши всех,
Захлёбываюсь в оборотах,
Не вписываюсь в повороты
Его лихаческих лексем…
 
Стремление избежать рутины в «бормотаньях» и «захлебываниях» понятно, но рождение полноценного стиха происходит, как в вышеназванном тексте, когда поэтический нерв напрягается до предела возможного и когда упруго отрабатывает«гимнастику языка». В противном случае словотворчество чревато выкидышами…
Хотя и это, пожалуй, не главное. Ведь если в основу сложной поэтической речи не заложена ясная мыслеформа, все усилия техники, как и изъяснения заумью, напрасны. Рождается эта ясность из органической связи жизни и творчества. Из какого бы сора ни росли стихи, сама их растущая природа омывается в чистом источнике вдохновения, и в цифровую эпоху это происходит так же, как и сто-двести лет назад, и Товберг здесь не исключение. Так одна из бесспорных его удач стихотворение «Бескрымье». Реальный географический Крым, из-за невозможности туда прорваться в связи с карантином, становится метафорой заповедной земли, превращается в загадочно-мифическое Лукоморье. Это очень живые и убедительные стихи:
 
Этот вирус – как пёс шелудивый –
Для меня все дороги закрыл –
Что мне ваши Сейшелы, Мальдивы!? –
Я сейчас говорю вам за Крым…
Зря ль работал весь год, старый пахарь,
Чтоб теперь, будто бахарь в стихах –
В междометиях – охах и ахах –
Причитать, как рассыпалось прахом
Сахаристое слово «Солхат»?!
Вот оно – растворяется дымом
В дебрях древних лесов и руин –
И – придавлен обломками Крыма –
Я вздыхаю, как тот караим…
 
Опять же настроение пессимистическое, однако такой редкий для стихотворений Товберга катарсис ощущается здесь в полной мере. Наверное, это потому, что внутренний конфликт в данном случае не просто обозначен, а разрешается безыскусственными словами о желанном и недосягаемом в процессе ожидаемо-радостных, хотя и не удовлетворённых переживаний…
 
В формальном смысле поэт Александр Товберг остается преимущественно в рамках школы традиционного стихосложения, что до некоторых экспериментальных приемов, то нынче это неотъемлемая часть любой уважающей себя просодии. Другое дело, что это традиционализм лингвистический (слова, слова, слова…), традиционализм последних десятилетий XX века и позже, сегодня в большинстве своих представителей знать не ведающий ни об истоках религиозного самосознания, ни о мистическом наследии прошлого. Вот и довольно сумрачная муза Товберга очень часто связывает себя с земным элементом, глиной, камнем, должно быть, опираясь на них как на прочную базу физического существования. Тем не менее его Пегасу (а куда стихотворцу без оного?) порой удаётся из этого нижнего мира болезненным рывком скакнуть прямиком к звёздам, странным образом минуя спёртый воздух и тусклый свет того самого серединного пространства, где располагается предполагаемый «Эльсинор», мир людей (собственно, то, что в скандинавской мифологии называется Мидгардом).
 
Не хватает зла ну то бишь денег
Будет дождь ну то бишь гололёд
Выйдешь в ночь коньки свои наденешь
И вперёд в таинственный полёт
В запредел в межзвёздные ворота
За необратимую черту…
 
Что ж, у каждого задающего себе вопросы о бытии свой Эльсинор, беспросветно ли тёмный или с некоторыми экзистенциальными просветами… Важно чтобы присущий этому мрачному, но неизбежному месту вопрос был самому себе не только задан, но и получил достойное развитие в конкретике убегающего времени. У поэта такой конкретикой является творящее слово, которому он обречён и в котором проживает своё бытие, возможно, затем, чтобы рано или поздно прорваться к «своему Лукоморью».Тут уж и выбора нет, потому что иначе съедят его хронофаги, и хаос восторжествует…


Ирина КОРСУНСКАЯ. Родилась в Куйбышеве (ныне Самара) в 1958 г. Долгое время жила в Ровно. Окончила Ровенский институт культуры. В 2018 году переехала в Курск. Автор книг стихов: «Другая драма», «Углубляясь в чащу», «По следу единорога», романа «Карета Божьей помощи» и др.
Поэт, прозаик, литературный критик, эссеист.


Рецензии