Вермишев

В памяти жертв Сумгаитского и Бакинского погромов.
 Порой ему казалось, что в действительности он умер в том невозможном городе на исходе мучительной ночи, погиб и удостоился незаслуженного рая: солнечной нарядной страны, населенной улыбчивым народом. Мысль эта была непосильной, от нее кружилась голова, шумело в ушах. Люди вокруг не знали, что они в раю, а он не смел им сказать. Не потому, что не знал языка, совсем не поэтому. Что-то удерживало. Потом понял – сны.
 В той жизни – земной, счастливой, короткой, никчемной, леденящей – грехи смывались кровью. В этой – кошмарной явью сновидений, холодным потом панического пробуждения. Где он? Неужели все еще там, все еще тут, запертый в хрупкой неприкосновенности уже неродного жилища, где умирает и все никак не умрет, задыхается да все никак не задохнется эта женщина, что родила его. Этого не может быть, значит, так оно и есть. Он караулит входную дверь – запертую забаррикадированную. Ему жарко, рвотно, вопли рвут ему уши, но как их заткнут, когда в одной руке топор, в другой – хлебный нож, самый длинный, какой нашелся в доме. Он не в силах расстаться с этими жалкими приметами самообороны, предметами самообмана. Он ждет своего часа, к которому не готов, к которому должен был готовиться всю жизнь. Он слышит свое имя. Уменьшительное. Ласкательное. Он лихорадочно соображает и не может сообразить. Ничего не понимает. Мать сидит на кровати, – бледная, простоволосая, страшная, еле ворочает языком, кривя рот, шевеля рукой: половина лица как всегда неподвижна, уже мертва. Она гонит его взглядом вон из комнаты, из квартиры, из города, из страны. Он будто бы не слышит, отмахивается. Он – само внимание. Она права, нельзя оставаться, не для того рожала, чтобы его тут забили насмерть у нее на глазах. Он молод, она стара, больна, мертва, она – падаль, которую те попросту вышвырнут в окно, когда ворвутся, когда ворвутся… У нее стекает клейкой струйкой дурная слюна, вываливается язык, не давая дошептать, доковеркать о том, как он был прав, как глупо было надеяться, как давно надо было бежать. Но главное понял: он свободен, он должен спастись, он просто обязан выжить. На какое-то мгновение вид забаррикадированной двери отдается в нем судорогой: вдруг они уже на пороге – звероподобные, неслышные, плотоядно вздрагивающие ноздрями… Никого, подъезд хмурен, мирен, пуст. На улице стужа и тьма, крики отдалились, слились с ночью. Чья-то плоть догорает возле хлебного. З ним школа. Он переждет в школе, если что. Но до школы добежать не удается, его окружают, его узнали по глазам. Они всегда нас узнают по глазам… Что же ему делать, чтобы сразу, чтобы не мучаясь?.. И вновь он курит, прихлебывает легкое пиво, тупо смотрит на пустынную улицу райской ночи. Вдалеке над домами угадываются всполохи зарева. Вермишев отворачивается, мерит комнату, косясь на постель, не решаясь отвернуться, приблизиться. Окно сереет, скоро утро, улица наполнится светом и смехом, ворожбой и довольством. Он сходит в аптеку и попросит дать ему самое успокаивающее успокоительное, самое сонное снотворное, чтобы никаких снов, спать крепко-накрепко. Ведь так нельзя. Ведь все было не так. Все будет по-другому. Он не понимает, на каком языке с ним говорят, но он знает этот язык. Это самый противный язык, самый певучий. Он не будет петь, не будет говорить, он покажет пальцем и кивнет, – именно это, этот флакон, эту упаковку, – и заплатит наличными. Э, да в здешних аптеках можно полакомиться мороженым, выпить чаю. Славно. Какие милые девушки: чистенькие, в белых гольфиках. Он станет почаще сюда заходить. В самом деле – надо бы почаще. И вообще – не сидеть дома, там нет ничего интересного. В еще он сходит на пляж. Он купит плавки, очки, полотенце… Что же еще? Ах да, шляпу… Хотелось присесть, передохнуть, но где, как, куда и на что – он не знал. От солнца, света, улыбок, ярких одежд слезились глаза. Какой чужой, разноцветный, удивительно подробный мир! Его потянуло домой. Не в эту прекрасную, просторную, стандартную квартиру со всеми ее удобствами, а домой, где всего две тесные комнатки, кухонька, старая мебель, бесформенная груда матери на продавленной кровати, портрет отца на стене и он на табуретке, лепечущий гостям сове первое стихотворение: зайчик мой зайчик, что под деревом дрожишь, к нам не заходишь? Просто так я дрожу, просто так… Как просто быть изгнанником, предоставленным самому себе, собственному суду – снисходительному и беспощадному; собственным снам – гибельным и неисполнимым; всамделишным…
 На этот раз ему не почудилось, дверь всерьез пытались протаранить, снести, смести. Трепетала внушительная баррикада: кухонный стол, комод, шкаф. Он стоял на пятачке передней, сонный, безоружный, смотрел и не двигался, кричал и не слышал собственного крика. Петли уже еле держались, ходили ходуном. Вот сейчас… Неужели она еще жива? Он двинулся на подгибающихся ногах к ней в комнату. Она лежала вниз головой, упершись сломанной шеей в пол. Сукровица изо рта. То ли испугалась, то ли рванулась помочь, умереть… Теперь это неважно, важно – что мертва. Мама, ты мертва?.. Что-то ударило его в бок. Он открыл глаза: серый, потный, в очках и плавках. Рядом шляпа – тульей кверху. Надо же – мучиться всю ночь, топчась из угла в угол, чтобы заснуть на пляже. Снял очки, приподнялся: обок притихший мяч. Подбежала почти обнаженная загорелая девушка, сверкнула безупречной улыбкой: Хай! «Хай», – кивнул он. пробуя улыбнуться. Не вышло. Девушка наклонилась за мячом, обдав его таким чужим, таким далеким теплом, помахала, уходя, рукой, напрочь позабыв к концу привычного жеста и этого парня, и его бледное напряженное лицо, и только неподвижные темные глаза, сумрачный осязаемый взгляд помнился некоторое время, некоторое время – до возобновления игры.
 Вермишев следил за игрой, уговаривая себя встать, вступить в круг, познакомиться, развлечься. Такой пустяк. Такая чепуха. Успеется. Он взглянул на солнце, застывшее над головой, в безоблачное небо, поднял руку, проследил – отбрасывает ли он тень. Встал, тень была такая несерьезная, куцая, как заячий хвост. Нет, еще меньше. Если вбежать в воду, преодолеть отмель и долго-долго плыть, так долго, как ходят верблюды в пустыне, то… Никуда не приплывешь. Море, на берегу которого его дом, не море. И город его – не его город. И дом – вовсе не дом, не помещение, не жилище. Он обмыл и переодел ее, причесла, приколол любимую брошь. Янтарь казался куском тусклого стекла в полуденных зимних сумерках. Передумал, укрыл легким покрывалом. На кухне в ведрах тихо выкипал кипяток. Теперь надо разбирать баррикаду, чинить дверь, заменять сорванную табличку с фамилией корявой надписью с подлинным странным окончанием. Он был зол, голоден, спокоен. Стюардесса, бодро улыбаясь, поставила перед ним пластиковую миску с супом, как оказалось, очень вкусным. Но о чем, из чего – не разобрал, суп кончился. В иллюминаторе стыл и стыл океан. Укачанный сосед заунывно постанывал, засыпая. Вермишев взглянул на светящийся хронометр: всего несколько часов еще уже лететь. Бесшумно, медленно, подробно и нестрашно отвалилось крыло, устремилось, вращаясь, к морю. Какая игрушечная, киношная катастрофа., даже жаль просыпаться, не чувствовать сна сном. Рай баюкал его нежными ночами, занимательными видениями, никогда не забывая напомнить, что по окончании сеанса он очнется там же, где и был, и ничего постыдного, что необходимо забыть, – позади, ничего невозможного, о чем боязно мечтать – в грядущем. Заманчивые перспективы. Он улыбался, глядя в разверстую дверь. У ног его перекатывались пустые ведра, слух ласкали истошные вопли ошпаренных погромщиков, оказавшихся такими обыкновенными, нестрашными. Он ждал – с тем же топором, с тем же ножом в обожженных руках. И удары пуль, и выстрелы, которые он ждал, ударили, раздались, бросили на пол. Как же их много, как не больно. Наконец-то он совершенно мертв, абсолютно свободен: ничто его больше не держит цепным псом у порога: ни нечистая кровь соплеменников, ни страх струсить, ни решимость сбежать, ни тело матери – мертвой, живой ли – ни праздное ожидание того, что уже случилось. Он слышит, как чиновники (как их называют: корнеры? кронеры?) говорят между собой, глотая окончания. Говорят, что это не редкость среди беженцев, передозировки снотворного, стресс и что-то еще, – Вермишев не расслышал. Но они горят и он их понимает. Он уже понимает это трудный язык рая. Он напрягает слух, но чуждый, нездешний гул врезывается в уши, обеззвучивает профессиональную беседу коронеров, нарастает, ломит мозг мучительной болью. Вот уже трясется дом, вылетают уцелевшие стекла окон, сыплется штукатурка в глаза. «Прилетели? Взлетаем?» – думает Вермишев. И это – последняя мысль, которую он успевает додумать, прежде чем проснуться окончательно, навсегда.

Из сборника "Петроградка. Ратные дела. Блуждающее слово"


Рецензии
Очень хорошо. Местами чуть более сумбурно, чем это предполагает тема и стиль, но это на мой личный вкус. Конечно, в целом и должно быть сумбурно, хаотично. Хороший язык.

Максим Эрштейн   28.01.2024 16:59     Заявить о нарушении