Человек со свойствами 19

* * *

Падал на них мохнатый снежок.
Уже исполнилось десять, и взяв мальчика под руку, Светочка ­спокойно выслушала его раздражение на самого себя, подытожив:
—;Но мы выступили!
Господи, сколько рачительной обстоятельности и крепкого жиз­ненного позитива! И как хотелось быть ей благодарным за эту трогательную преданность. Светочка не противилась, настолько сильно было его воление повернуть её к себе и поцеловать. Вот уж буквально — со снежком...

* * *

«Ну и чем ты отличаешься? — он слизывал крупные хлопья, по­крывая её чуть приоткрытый ротик маленькими поцелуйчиками. Снег на губах таял досадой: — Твоя-то душевность какая, а? Чё полез к этому грёбаному микрофону? И тебе, значит, чё-то надо до­казывать, чё-то добирать, чего все они... мы все... недобираем. Не так, что ли? И выходит — такой же скиф ты, как и они. Без гордости и духовного контроля над личностной формой... — легко соблазняемая эфемерида  любого, самого мелкого, самого фиктивного успеха».

* * *
— Расстроился?
Он проснулся к ней от злобных мыслей и бессознательной нежности и, теперь уже сознательно целуя, ласково сжал ручку в варежке, — чувствует. А потом прямо в её шапочку, закрывающую ушко, пробубнил:
— Как я хочу в твоё тепло!
Женщина тихо улыбнулась.
И в обратный путь на Никольскую, где осталась её машина.
— Ну что, метро?
— Обязательно! Только метро, никаких такси... увидишь, это очень быстро!
Метро-метро, что метро!?
Главное — эскалатор!
Когда, выходя в город, они ступили на безжалостно короткую ломкую ленту, — она вперёд, — он привлёк её за плечи к себе и она отдалась. И так они ехали.
Она почти лежала всем весом — да что там весу в этой маленькой фигурке! — на его груди, и где-то в недрах, между его дублёнкой и её мутоном и мохером, совершалось что-то очень интимное, давалось какое-то скрытое обещание. Много позже она спросит мальчика: «Ты помнишь, как мы ехали на эскалаторе?», да, вот именно так, ­наивно и опытно... — «Ты помнишь, как мы ехали?..»
Надо ж ему оказаться таким коротким!
Эскалатору.
Близость распалась вместе с кончившейся лентой.
Светочка легко отстранилась, сделала шаг на твердую почву и ­взяла его под руку.
Они приехали на запудренную снегом Лубянку, но тут же нырнули в Никольскую, прошлись неспешно до её магазина, там осталась припаркованной машина.
Мимо, косясь, двигались трое — босота в милицейской форме, ­поставленная с дубинками охранять в ночь ближние подступы к Кремлю.

(ИЗ КЛАССИКОВ)

Это проснулся я как-то непривычно для себя рано. И в таком, знаете ли, отличном настроении. Вижу, народ по комнате снуёт суетливо. И слышу полушёпот то там, то сям: «От укола... нет, вы только представьте себе... от укола!»
— Привет, — говорю так весело из постели прямо, даже не приподымаясь, — какой укол, что от укола? А где Ира?
А они мне не отвечают, а так озабоченно как-то смотрят, вроде даже и совсем почти не слышат. И начал я соображать... — нееее, что-то не то... у меня в комнате — а сплю я давненько уже в кабинете собственном — у меня в комнате люди с утра? Да и какие вообще люди в нашей квартире. А эти все почти что незнакомые, некоторые вроде как напоминают каких-то моих давних киевских еврейских тёть: тётя Фаня, тётя Эсфирь Григорьевна, тётя Женя, тётя Сима Моисеевна...
Одним словом, ясно мне стало, что помер я. И гадаю — от какого-такого укола? Я отлично помню, что перед сном никаких уколов мне никто не делал, да и, собственно, не прописывали мне уколы... и вообще ни от чего меня не лечили, потому что ничем я не болен. Ну, таблетки от давления, допустим... ну так что — при чём тут укол?
И вот лежу я, знаете, так удобно как-то лежу, даже и шевелиться не хочется, и некуда особо шевелиться-то, как попробуешь, ни вправо, ни влево, да оно вроде бы как и не обязательно... разглядываю суетливый народец вокруг меня и всё думаю: как же это я во сне так укололся?


* * *
                Моим рукам-скитальцам дай патент
                Обследовать весь этот континент,
                Тебя я, как Америку, открою,
                Смирю и заселю одним собою.
                Джон Донн

— Какая замечательная штукенция!.. — она именно так и сказала.
Ощупью в темноте...
Так именно и сказала, взяв в руку то, по поводу чего сам я никогда не питал ни иллюзий, ни озабоченности. Держала она в руке моё мужское свойство... — искони озабоченность большинства и гордость немногих. Для гордости я, имея трезвый взгляд на вещи, никогда не видел оснований.
Для озабоченности — тоже.
Но все мы — чего греха!.. — не прочь, чтоб нам хвальнули наши свойства, особенно если это касается мужественности мужчин и женственности женщин. Тут мы особо чувствительны и расположены доверять. Время, как условие существования, избранное нами по неизбежности возвращения во прах, разбухает благостным самоощущением, удлиняется и делается привлекательно упругим, наливаясь соком тонко и в нужный момент брошенного одобрения нашей естественной конституции.
— Просто меня не обрезали... 
Юмор не получился.

Осмелев после первой совместной удачи, поймав нить доверительной близости с мужчиной, которого смогла-таки довести до блаженства, Дина...
Хм, довести до блаженства...
Когда блаженство состоялось, ей пришлось — она хотела этого — держать плотно сжатыми ноги, чтобы жидкое свидетельство этого блаженства не покидало её, отдавало ей, а не простыням, своё тепло.
Через некоторое время Дина стала изучать моё тело руками и ртом.
Ласки?
Это были действия.
Годы с нелюбимым мужчиной никак не раскрыли её, не благословили в ней свободу сексуальных самоизъявлений, ничего не дали её женскому опыту, — там зияла если не чёрная, то тёмно-серая дыра упущенности, там отчаянно не хватало умения обожать, там не было дразнящих желаний... не было горячей дерзости сделать не только то, что предписано копулятивным кодексом коитуса, но и всё прочее, всё «недолжное», захватывающее своей желанностью, поначалу пугающее неправильностью, смущающее непривычностью (суггестивностью и трансгрессивностью, сказали бы итальянцы).
То, что она делала, было подростково неубедительно.
Было трогательно.
Действия Дины напоминали лабораторную работу, но меня радовала эта нагая и добросовестная лаборантка. 
Волосы — прохладные тяжёлые ведьмины косы — рассыпались у меня на животе, на бёдрах... а то снова сыпались мне на лицо, за­слоняя и без того полутёмный мир спальни, но зато даром даря ­волшебный женский воздух, которым я дышал.
Теперь уже я был распластанный препарат клинического любовного исследования. Она пыталась любить моё тело, как любят опытные женщины. Она заселяла меня собой, открывая словно Америку.
Я поглаживал рукой её пушистую макушку... страсти не было, не вернулась ещё она, но возникало желание касаться этой головки, ­сосредоточенно блуждавшей по моему телу.
Я испытывал тепло её рта, робость прикуса, слышал сдавленный кашель, чувствовал тупик её неуступчивой гортани... тупик, глубже которого Дина не знала наслаждений. Скорей всего она вообще не знала оральную пенетрацию как наслаждение. Её кропотливость не вознаграждала меня новым приливом, и я не досадовал. Мне ли в мои «без малого много» привередничать, когда меня исследует руками и ртом молодая тугая ведьма, даже если и только что очнувшаяся к чарам своего ведьмовства.
Она вернулась ко мне снизу, из темноты своих проб и ошибок, и, рассыпав на моём лице густые пряди, примолкла, тихо дыша мне в плечо:
— Тебе неприятно, то... что я делаю?
Я погладил её макушку и поцеловал близкую шею, и тут она, как будто получив санкцию на высказывание, вновь взяла в руку моё мужское свойство, приподнялась на локте, словно желая ещё и взглядом удостоверить обоснованность суждения, и вновь объявила:
— Нет, правда... какая замечательная штукенция!..
Могла бы и просто взять в руку мою мужскую плоть, чтобы тут же иметь меня вновь своим заложником, но комическое очарование этой повторной деловитой констатации было так уморительно, что я расхохотался. Она мгновенно спряталась у меня под мышкой, испуганная своей смелостью, потерявшаяся в вечно подстерегающем неопытную душу стыде, ложе любви обложившем, как турки — Эгер.
— Я что-то не то сказала?
— Всё ты очень даже мило сказала... — Я положил ладонь на её руку и управляя её ладошкой, как своей, сам взял себя за то злосчастное место, которое причиняет столько волнений и забот этому миру, отчего и зовется причинным. По этой причине и состоялось всё дальнейшее: сперва она попыталась вырвать свою руку из моей — короткое щенячье трепыхание — потом на секунду затихла, потом я почувствовал, что её рука стала самостоятельней, слагаясь с моею. Рука, потом рот... женщина возвращала себе власть над причинами, то есть власть надо мной. Но распорядиться этой властью она, в конце концов, так и не сумела. Нет, пыталась, честно пыталась делать всё, о чём могла иметь представление если не из собственного, то из чужого сексуального опыта, но в этом не было настоящего желания, была какая-то старательность формального исполнения... Чувствовалось, что она не хочет добиться от меня того, чего хочет добиться от мужчины женщина, ласкающая его причины. Она опять закашлялась и призналась, что страдает рвотным рефлексом на мужское семя. ­Вопрос был исчерпан.
Но смешная и симпатичная фраза про «штукенцию» осталась в на­шем интимном лексиконе. Некоторое разочарование, уже не в первый раз посещавшее меня в сексуальных ожиданиях (страшусь представить, сколько разочарований испытали мои немногие подруги!), не омрачило нашу встречу. Может быть, потому что когда тебе «без малого много» — это уже начало мудрости. Да, возникает чувство досады, когда ты умеешь (или думаешь, что умеешь!) распорядиться телом женщины, а она твоим, если и хочет, то не умеет. Или не умеет потому, что недостаточно хочет. Секс — такая штука... тут умение — не всегда, но часто — равнозначно хотению. Но что толку пенять ей, привезшей мне в дар свою молодость и привлекательность?! Не всем дан слух и голос, но почти все хотят петь. Не каждой женщине даруется та страстность и способность к телесной необузданности, при которой ей желанно всё, чего ждёт и немо просит сексуальность любимого мужчины.
Досадовать?
Омрачать встречу?

                Он мыслит: «Буду ей спаситель.
                Не потерплю, чтоб развратитель
                Огнём и вздохов и похвал
                Младое сердце...

Нет, не буду я ей ни спаситель, ни развратитель!
Пусть живёт на своём горизонте, её я уже не изменю.
Пусть же будет она со мной открыта, безбоязненна и непринуждённа в свою меру.
В свою меру... хм!.. вредно жить с нелюбимым, Диночка, ой ­вредно! — ты помнишь, я говорил тебе об этом когда-то давно, но, увы, в устах постороннего все истины прописные!
А прописным истинам кто ж верит, кто придаёт значение, правда?
Да, детка, ничем тут не поможешь.

* * *

(лампа оживает)

Вина за несовершенство.
Ты чувствовал её всегда, мальчик.
Когда твой папа поднял тебя, малыша, вверх ногами над головой, тебя странно перегнуло, твой слабый позвоночник чуть было не треснул под весом твоего тельца и ты захлебнулся болью — перехватило дух, как будто кто-то пытался переломить тебя пополам.
Испуг и гнев матери... отец опустил тебя на ножки, и ты, полузадохнувшийся и бледный, пытался продолжать играть с ним, пытался скрыть, что сам испуган и в боли, хватал его большие руки и повисал на них, как делают дети. Ты старался всеми маленькими силами загладить его оплошность, ибо его оплошность — твоя вина. Ты всё ещё не пришёл в себя, но чувствовал, что виноват. Ты чего-то не смог, ты чуть не подвёл папу, чуть было не сломался в его любящих неловких руках.
Ты несовершенен. За это — чувство вины.
Мы виноваты в том, что болеем, что стареем.
Женщина виновна в том, что теряет гладкость и свежесть кожи, красоту черт, наполненность форм. Она виновата в том, что рожает много, и виновата, что не рожает вовсе.
Мужчина виновен в том, что одержим похотью, и в том, что утрачивает непреклонную силу похоти, что живот его слабеет и нависает на фаллос, а фаллос дряблеет, не подчиняясь эрекции. Он виноват, что теряет работу и не в силах прокормить детей. Мы виноваты в собственном несовершенстве. Но мы ещё виноваты в ­несовершенстве мира.
Мы чувствуем вину и за несовершенство других: я виноват в том, что она не может быть вечно молода, я виноват в том, что её тошнит от мужского семени, я виноват в собственной затылочной боли, тормозящей её оргазм.
Виноват, когда я болен и немощен, виноват в том, что могу быть бессилен и даже оказаться нетранспортабелен.
Виноват в смерти каждого, кто умер, потому что я жив.
Виноват, что везу умирающую женщину в грязной машине киевской скорой помощи, что вижу её распад, что должен присутствовать при её агонии. Она виновата, и я виноват.
Мы все за всё виноваты, и только то и делаем, что просим прощенья.
Я во всём виноват всегда.
Бегство от ужаса больничной палаты в конец длинного ко­ридора?
Окно, отворённое в тополиный больничный парк?
Больничный парк... сквозь забитые пухом ноздри — музыка ка­кого-то дикого четверостишия, берущего всё на себя, на меня... на...

Вот и всё? Этот садик — последний приют,
и кузнечики тут так отчаянно лгут,
так бессовестно лгут о грядущей весне,
будто жизнь всё ещё улыбается мне.

Как будто это не она там умирает без сознания в хрипах, а я тут... но пусть лучше я, пусть так, у окна... лицом в листву, ноздрями в тополиный пух, безвременно, но всё же, слагая стих, всё же — об руку с неприхотливостью стройного напева, где существительное именительного падежа первой строки рифмуется с глаголом второй, а существительное дательного падежа третьей — с местоимением четвёртой... да вот, увы, тоже дательного падежа, но всё же местоимение с существительным! Всё же совершенней, чем жизнь. Вообще-то о стихах так нельзя думать, но критики запугали.
И разве о стихах?..
...об ужасе смерти! Рядом, на том конце коридора, а... а тут стих... какой-никакой, всё лучше!.. и живой тополиный пух... а ты ещё жив?.. — и это тоже вина, но... но так, как там, среди бессмысленных хрипов и бесполезных врачей — это уж слишком стыдно, слишком непростительно... несовершенно.
Слишком несносна она.
Вина.

* * *
Гуляли подолгу.
А то и коротко — как сложится день... постель — еда — ругань на кухне (смешное столкновение мнений, которое я ещё не умел подавить в зародыше... тогда я ещё думал, что можно объяснить) — опять постель — опять еда. Ну, где-то между всем этим прослаивались прогулки. Достались нам и несколько солнечных дней в пушистых клочках белой ваты, неряшливо разбросанных по молодой синеве. Иногда мы выходили сквозь ворота к Третьяковке и шли по Лаврушинскому на Кадашевскую набережную через мостик в болотный скверик... так он называется, потому что там окрест всё болотное: набережная, ­улица, площадь. Тени сожжённого здесь Андрюшки Ильина Безобразова и четвертованного здесь же Емельки Пугачева — снуют округ — летом меж хилых деревец, зимой — по громадным сугробам, и ехидно так всё тыкают прозрачными пальцами в дом на набережной.
А тут ещё Шемякин возьми да и подари столице.
И поставили они благоговейно на самом краю скверика этот ­паноптикум, мудрёно озаглавленный: «Дети — жертвы пороков взрослых».
Среди пороков и нищету не позабыл ваятель.
Это ж он намекает народу православному, у которого искони «бедность — не порок», что, дескать, порок, ребятки, порок... хотя можно б, конечно, и пофилософствовать, мол, бедность не нищета, и тому подобное...
И такая, вы знаете, в целом болотная сивуха получилась!
С одной стороны — выставка пороков, с другой — место палаческое.
И мы с ней — по скверику кругами, это там её продувало насквозь.
А когда уж очень дуло, мы не упирались против ветру.
Не через мостик то есть, а сворачивали направо по Кадашевской набережной и потом — ещё раз направо, в первый Кадашевский ­переулок. Тихо там, нету ветра и можно очень медленно идти, а к тому ж и храм Воскресения Христова, что в Кадашах. Был он тогда ещё зелено­главым, без позолоты и довольно запущенный, но чудо что за вещь.
А и то бывало, что промозглой пятернёй московской весны нас загоняло обратно домой...
Случалось и в долгое путешествие пускаться нам по Большой Ордынке, разглядывая Храм Святителя Николая в Пыжах, минуя неспешным ходом Марфо-Мариинскую обитель, которая тогда была закрыта в реставрацию, и только маячила сквозь наглухо запертые ворота.
Говорили много.
Почему-то много говорили о её благопреданном.
Как-то всё время разговор закручивался стружкой вокруг его ­совершенно невинной и совершенно излишней персоны, которая, кстати сказать, обретала себя где-то здесь в московии...
Возможно, она внутренне всё ещё не рассталась с ним.
Рассказывала, что у него в Москве какие-то новые увлечения, ­вроде даже жениться собирается, что серьёзно увлёкся фотографией.
— Почему ты так улыбнулся?
— Как?
— Ну так... так, что я почувствовала твою руку... там... — она ­порозовела.
— Помнится, он ещё двенадцать лет назад обрёл это увлечение. И начал он увлекаться, если не ошибаюсь, с прекрасных грудей и очаровательного зада одной близкой мне женщины.
Её залило краской, а я добавил, помолчав: «Сам мне твои фотки подсунул. Наверно, хотел прочитать по моим глазам... мазохист хренов. Искал подтверждения очевидному факту, что я тебя хочу, обормотзэ!»
— Пожалуйста, я же просила тебя так не гов...
— А я чё... я ничё!
Периодически она повторяла просьбу не говорить о нём слишком иронически — он-де хороший, и во многом переменился.
Меня вовсе не беспокоил давний муж этой женщины.
Её муж!
Её — великой путаницы Дины — чья resa incondizionata была подписана фактом её приезда, нерушимо скреплена сургучом спермы на наших простынях и ратифицирована счастливыми хрипами её страдающего тела, безусловно вручённого мне (хотя кто из нас может с уверенностью определить, что женщина ему вручает безусловно, а что даёт во временное пользование). Но я доверчив и самодоволен по природе, обмануть меня не трудно, я сам обманываться рад...
Любовь, которую ко мне питают женщины, представляется мне вполне естественной.
Вот что не все меня любят, это странно!
Где-то после пятидесяти любовь женщин перестала застигать меня врасплох, ввергать в сомнения и риторику ненужных вопросов. А с приездом Дины утих и застарелый двенадцатилетный зуд в ладонях.
Я рассказывал ей, как пишу о Гауди, как решился делать эту непосильную для меня книгу прямо у себя на сайте, положив в основу не текст, а картинку, как просидел несколько недель в интернете, накапливая иллюстрации, фотографии его домов и его церкви... как размещаю их на страницах, снабжая краткими текстовыми врезками.
Ей было интересно.
Было?
Стоит ли обманывать себя?
А стоит ли задаваться вопросами?
Могу ли я знать, что ей в действительности интересно?
(Вот видишь, мальчик, значит вопросы всё-таки есть!)
Её речь меня чаще всего смущала. Внутренне Дина осталась такой, какой была и тогда, двенадцать лет назад. Не слишком развитой, склонной к рассудочности и выстраиванию простых и несколько безжизненных схем.
Лишь непосредственная телесность заставляла замолчать в ней голос рассудка, поскольку голос женщины, достигающей себя в наслаждении, громче.
Этот голос, хриплый и чужой, такой, казалось бы, неподдельный, так внятно совпадающий с кульминацией её конвульсий, — чего там скрытничать, — даже и он всегда оставляет хвостик вопросительности: а вдруг симулирует? Только мощный женский оргазм типа squirt удостоверяет аутентичность наслаждения, но женщины с таким фонтаном редки.
В сундуке сомнений и самозащит имеется, конечно, ещё взгляд на самого себя в рассуждении пользы: мыслима ли от тебя какая-то утилитарная польза, что заставила б её симуляцией потрафлять ­твоему самолюбию, поддерживать в тебе гордое ощущение ви­рильности?
...в сундуке сомнений и самозащит...
...типа squirt...
...взгляд на себя в рассуждении пользы...
Пусть всё это останется в наследство неуверенным молодым и озабоченным старым, которых жжёт ещё в трусах проблема мужского достоинства. Для меня Дина — cosi come (такова-какова) — была счастье, нежданно дарованное, в которое я верил и согласен был обманываться... — ой, да с нашим удовольствием-с!.. да за милую душу-с!.. — потому что если ты не умеешь наивно обмануться «уверенностью», что побеждаешь в женщине голос рассудка, хм... можешь просто засчитать себе фиаско.
Но миловал Бог — я умею.
Денег у меня нет — утилитарной пользы от меня никакой.
Для жизнестроительства я смолоду безвозвратно не найден.
Лепить из меня мужа — пустая трата дефицитного времени.
Нет-нет, в сторону сомнения!
Я верю женщинам, доверяю их счастью со мной.
Так что счастливый и сам по себе, был я конкретно счастлив в эти дни с конкретной Диной. Долго я ждал её... ждал, уже по ту сторону надежд, и вот теперь всё пришло.
Настало, чтобы быть.


Рецензии