Танец булочек по наследству

Я познакомился с ним, когда я учился в институте и был совсем молодым человеком: что-то так или иначе уже оставалось в прошлом, что-то из прошлого прорастало в настоящем, но новое не требовало отказа от всего прежнего – казалось, всегда можно было при желании вернуться к началам, они продолжали тебя сопровождать где-то рядом, в мире, который все так же виделся прежним, узнаваемым и твоим.

Это был тот самый возраст, когда он вынужден был навсегда расстаться со своим миром, о котором он никогда не говорил. Выйдя ненадолго из дома в сентябре 1939-го и перейдя мост, он больше не увидит никого из своей многочисленной семьи – все они останутся там, на другом берегу реки Сан, и погибнут. Небольшой древний город на юго-востоке Польши – Перемышль или Пшемысль оказался на линии раздела между Германией и СССР, которая разрезала город по неторопливой реке в ивах и кувшинках на немецкую и советскую зоны.

Сейчас уже невозможно восстановить, что именно заставило его в тот день пересечь мост: возможно, это было связано с поиском информации – узнать, что происходит на той стороне, где была Красная Армия, возможно, он просто пошел, как обычно, на работу, на велозавод, который был на другой стороне. До этого в городе шли бои, польские части удерживали город четыре дня, и в то утро, пока он был во дворе, в его комнату влетел снаряд. Когда он поднялся к себе, стены не было и была видна неторопливая река в ивах и дома на противоположном берегу. Второй раз его спасло то, что он пересек мост – оказавшись в советской зоне, он уже не смог вернуться обратно и, пройдя фильтрацию, уже в сорок первом передвигался вместе с беженцами за отступавшими советскими частями.

Когда я общался с ним, я ощущал какую-то несопоставимость, не позволяющую заглянуть внутрь – там была непроницаемая целая жизнь: ясная, равная себе, открытая чему-то, что оставалось для меня загадкой. Если бы меня не связали с ним важные обстоятельства, скорее всего у нас не было шансов хоть как-то сблизиться, слишком разным было всё – за его яркой средиземноморской внешностью, бросающейся в глаза в привычной московской толпе, стояла многотысячелетняя иная история, непересказуемая память, частью которой он был, тогда как я жил в причудливом, полувымышленном советском мире, очерченном невидимой небесной сферой, как на гравюре, где монах находит край Земли.

Странным образом мое знакомство с ним как раз и оказалось тем, что позволило ощутить этот край, вернее, его условность – то, что он в самом деле был лишь намалёванным задником сцены, расположенной, как и у многих моих приятелей и сверстников, у нас в голове. Однако его инаковость была связана не только с вызывающе неславянским южным обликом и всей его манерой, сомнительными уже в силу своей неподконтрольности, напоминая о неистребимо и изначально свободной природе, скрытой во всем, как это определял другой беженец и мигрант, укрывшийся от инквизиции в XVII в Нидерландах. Эта же, негласно непоощряемая «южность», делала его своим в мире людей, не ищущих благ земных на пути государевой службы, не чувствующих себя связанными взаимным договором псевдолюбви, требующим соблюдения пакета договоренностей о сожительстве, начиная с запрета на неприятную правду и заканчивая симуляцией взаимного удовлетворения.

Короче говоря, «частники» самого разного рода, зарабатывающие на свой страх и риск, кто торговлей, кто профессией, позволяющей держаться в стороне от непредсказуемой уныло торжественной и комфортно-удушливой машины государства.

Неудивительно, что один из его любимых фильмов был «Кин-дза-дза». Среди его знакомых было множество часовых мастеров, краснодеревщиков, реставраторов, умельцев. Многие из них, помимо работы, создавали из янтаря, кости мамонта, минералов искусные поделки – творения, требующие усердия, скрупулезности, воображения, какого-то особого интереса, позволяющего вылеплять из материи равнодушного мира нечто человеческое. Единственная, никогда не пропадающая связь человека с самим собой и другими, которая, в отличие от ненадежного и всегда предаюшего языка, проходит через все границы, все зоны, не оставляя и в тюрьме. Легкие, почти невесомые, просящиеся в руку ножи, сделанные из скальпеля – оттуда, от благодарных пациентов. Словно всех, этих столь разных по национальности и судьбам людей, объединяло не только то, что они полагались лишь на свои руки, но внимательность к вещам была как бы знаком принадлежности к определённой нелегкой жизни, прошедшей сквозь исторический излом, к определённым радостям и утратам, где многое можно не говорить, ибо и так все ясно. Кажется, он знал в Москве чуть ли не всех чистильщиков обуви - курдов, которые тоже знали его, и когда он заходил к ним за шнурками или поставить подметки, то это было как небольшой визит в гости, к старым знакомым, словно они земляки, давно не виделись и должны привычно обменяться новостями, как это бывало в маленьком местечке, откуда они были родом. Но места были разные и были далеко и друг от друга, и от Москвы, поэтому они почти не говорили – только саму сцену и удалось подсмотреть, когда я оказывался рядом.

«Нужно все уметь», - в этой оброненной как-то фразе была история человека, привыкшего выстраивать жизнь с низового уровня, где никого и ничто не удастся обмануть, где вещи требуют правды, и хорошо, если удастся подняться на первый или следующий этажи, но всегда нужно помнить про первый уровень, на котором все располагается, и жить и уметь видеть нужно именно на нем.

В этом присутствовал не только личный опыт беженца, живущего тем малым, что дает судьба, что нужно ценить и обратить в свою пользу, разглядеть и дать ему новый ход, чтобы оно заняло свойственное правильное ему место среди других вещей мира, связало с ними. Минимальная зацепка, минимальная надежда, которую дает любая вещь, потому что она есть, что звучит уже в духе пантеизма Спинозы. Казалось, что в этом давала о себе знать также тысячелетняя философия надежды, передаваемая из поколения в поколение, напоминание о том, что всегда можно начать заново, в пустыне, поскольку пустыня всегда за спиной. Многотысячелетняя гарантия пустыни, которая всегда при себе, в кармане и которую всегда можно предъявить, как страховой полис. Нечто библейское, изначальное.

Удивительно, что воспринятое по наследству нечто подобное читалось в этом человеке вопреки тому, что он, казалось, никак не выказывал свою принадлежность бытовой и обрядовой традиции. (Правда, при всем его космополитизме и интересу к религиям, у него сохранилось стойкое отвращение к католическим атрибутам, и я, увы, долго не мог понять, почему он морщится от запаха свечей, которые как раз вошли в моду, и мы часто искали повода их зажечь). Загадочной для меня была эта связь, унаследованная пареньком, выросшем в многодетной сельской семье, живущей ремеслами, и в остальном предоставленным самому себе. В этом отпечатке иного прошлого, перекинутого через время, было нечто, что я как раз не мог представить – внеличное, превосходящее мыслимый человеческий масштаб, с которым я имел прежде дело, непроницаемый этаж, который располагался бесконечно ниже или бесконечно выше того первого уровня, где бытуют вещи и их смысл. Место, куда казалось невозможно попасть. Там был его опыт, где был перекинут мост через пропасть.

При всем при этом что-то меня располагало - что-то анонимное, опыт молчания, который не давал никакого определённого ответа, и который, наоборот, ждал от тебя слова, ждал, чтобы ты сказал, не прячась в тени и выйдя вперед – молчание, как требование, обращенное к тебе. Это то, что ощущаешь при встрече с ним: быстрый взгляд темных, ясных глаз – в глазах же читается всё, пока они читают тебя. Не задерживается на тебе, не изучает, он принимает и приглашает рядом с собой – там ничего нормального, условного, этикетного - той вежливости, которая приходит на смену подростковой грубости, чтобы заполнить вакуум. В неторопливых жестах, в этом быстром ясном взгляде сразу же чувствовалось нечто, что навсегда останется в глубине, какая-то невидимая опора в пустоте, которую невозможно разрушить, открытый им исток тепла и любви к жизни. Это не просто располагало, это наделяло общение с ним каким-то дополнительным смыслом, словно ты получал от него то, что невозможно пересказать. Один из его любимых рассказов был «Скрипка Ротшильда». Все в нем было нестандартно. Записавшись в сельскую библиотеку и прочтя «Анну Каренину» в пять лет, он навсегда задвинет Толстого, которого больше не перечитывал – это было невыносимо скучно.

Бедный Толстой… Зато были многие другие – в его библиотеке не было верха и низа. Неудивительно, что рядом с Томасом Манном, Фолкнером, Шолом-Алейхемом, обязательными Гашеком и Чапеком стояли подборки изданий польских и чешских карикатур и анекдотов, которые регулярно пополнялись из магазина «Дружба». Читал он на многих языках, хотя в школе был только немецкий, а латынь добавилась в институте, мои же попытки в свою очередь превзойти по-польски стоявших на полках Кафку или Станислава Лема заканчивались на второй странице. Тогда же, изучая собранные им книги, я впервые открыл не только Ежи Леца, но новый для меня в своей безграничности мир литературы. Авторы разных эпох сошлись на его полках, словно он хотел наверстать упущенное, вернуть все времена, всё самое ценное в них. И люди, которые собирались вокруг него, которые становились его друзьями, тоже были нестандартны. Поступив во время войны в медицинский, поскольку в другой не брали, став хирургом, который оперировал, когда все остальные отказывались, он скоро оказался в новой жизни окруженным людьми неординарными, которые для меня как раз и были настоящими взрослыми, знающими и умеющими нечто, что мне было неизвестно – вокруг него был настоящий клуб взрослых мужчин, каждый из которых стоит отдельного рассказа. В его элегантной манере носить костюмы, выходившие с фабрики уже мешковатыми, иметь небольшие, но необходимые, ценные вещицы мужского туалета, подчёркнуто следить за деталями облика было что-то абсолютно не вписывающееся в заземленный массовый советский стиль. Во всем этом было постоянное напоминание о чем-то ином, и не только о культуре, где индивидуальность – даже манера причесываться и носить запонки – это то, с чего все начинается, и по-своему неприкосновенно.

Нью-Йорк, Сан-Франциско, Париж, Рим. Иногда он говорил о том, что ночью виделся с римским Папой или они гуляли с Феллини, и тот рассказывал совершенно невероятные истории. Похоже, он и жил так, не чувствуя ограничений вокруг, гордо установив на свои Жигули умопомрачительный прибор для автогонок, привезенный кем-то из друзей из Нью-Йорка, и снисходительно посматривая вслед дипломату на мерсе. И, действительно, если разобраться, его машина была покруче. Он и в самом деле жил и здесь, и там, он был свой и здесь, и там, безо всякой идеологии и попытки мимикрировать, приспособиться.

«Крестный отец» - да, это понятно и близко, а «Грек Зорба» - один из его любимых, почти про него. В американских фильмах он как бы видел в проекции свою параллельную жизнь там, где мог бы оказаться, сложись иначе. Его укорененность в месте, где он жил, была иного характера, это была связь с профессией, пациентами, друзьями и, конечно, семьей. Вписываясь, как одевают пальто перед выходом в ветреную погоду, в причудливый советский быт и нормы социалистического общежития, он оставался космополитом, еврейским талантливым мальчиком из польской деревни, который долго жил тайной надеждой, что хоть кто-то из его семьи уцелел.

Он любил фильмы с Чаплиным, но когда смотрел «Великого диктатора», то смеялся особенно счастливо. Наблюдая за тем как он смотрит, я впервые оценил всю гениальность созданного Чаплиным образа бродяги-денди. «Ну ты посмотри, танец с булочками – это же талантливо. Так придумать не всякий сможет». Казалось, он видел за этой сценой что-то свое, из детства.

…Я познакомился с ним, когда мой опыт жизненных выборов был невелик и мне нужно было принимать важные решения. Говорил он, что называется, «всерьез» очень мало, то есть практически никогда, в самых крайних случаях, и эта взятая навсегда пауза, где-то спрятанный, молчащий голос, возвращающийся оттуда, из какого-то другого времени, был сам по себе неким камертоном.

Там был масштаб, который нельзя было оспаривать. Как врач, он лечил все, что подлежало лечению, но для себя делил болезни на «царапины» и «требуется ампутация», причем свои царапины не стоили лечения, он знал – заживут, чужие же врачевал со всем вниманием.

Он был выживший. Наверно поэтому он всегда был на стороне тех, кто пытался что-то сделать, начать. Я стал понимать это намного позже, когда, глядя издалека, вспоминаю этот спокойный, мягкий голос, не осуждающий, но указывающий на что-то важное, что еще предстоит, на возможность, о которой он знал: «Ты так ничего и не понял».

Иногда, когда на меня накатывает хандра или кажется, что у тебя ничего не получается и никогда не выйдет, я вдруг вспоминаю этот голос и почему-то чувствую какую-то уверенность и тепло, которые достались мне по какому-то странному случаю наследования и на которое у меня не было больше прав, чем у остальных. У меня двое детей – его внуков, у которых такие же карие глаза, как у него, и про мою дочку он один раз сказал, что у нее такие же каштановые волосы, как у его сестры. Он никогда не смотрел фильмов про Холокост, и я тоже смотрю лишь те, где обещан иной конец, чем это было на самом деле.

И, конечно, я люблю фильмы Чаплина…

Какая разница, где ты живешь, важно, как ты живешь. И умение в этом играет не последнюю роль – что ему удалось захватить из того прошлого и передать нам, что из этого я смог воспринять?


Рецензии