Джордж Харрисон глазами эксгибициониста

Считается, что рок-культура не породила собственной литературы. В отличие  от джаза (Чарли Паркер — Хулио Кортасар, Алексей Козлов — Василий Аксёнов). К чему же тогда отнести нижеследующий текст со всеми его «роковыми»  составляющими? С вызывающим и наивным эпатажем. С резкими перепадами темпоритма и настроения. С попытками за циничностью и бахвальством скрыть интеллигентские рефлексии. С всепоглощающей эклектикой и буйной фантазией...

Перед вами та самая «несуществующая» рок-литература. Не просто литература, поскольку лишена привычного сквозного сюжета. Не постмодернистская литература, поскольку слишком узки её рамки (собственно, всё повествование очерчено контурами мифа о Джордже Харрисоне). Отчасти, возможно, литература потока сознания. Не столько по форме, сколько по  провидческим интонациям, присущим этому «интуитивному» жанру: предугадать преждевременный уход Музыканта в те годы, когда ещё ничто не предвещало...

И всё же, эксгибиционизм и панибратство на грани кощунства — не слишком ли взрывоопасная смесь?

Да это же всего лишь уловка! Такая же, как 4 револьвера из эссе Венедикта Ерофеева «Василий Розанов глазами эксцентрика».

Панибратство — камуфляж глубочайшего преклонения перед личностью Маэстро, сращенного с принципом «не сотвори кумира».

Упоминание реального эксгибиционизма гораздо уместнее было бы в отношении того же Джона Леннона. Или Игги Попа с Робби Уильямсом. Здесь же психическое отклонение лирического героя — метафора. Речь идёт о стриптизе душевном, а не телесном. Его роль заключается не в шокировании публики, а в  попытке понять, что делает Джорджа Харрисона, никогда не приезжавшего на Урал, близким и понятным нам, никогда не бывавшим на его концертах. Не только же танцевальные па, какими он сопроводил своё выступление на бенефисе Карла  Перкинса в 1986 году.

Хотя — и они тоже!

                Проф. мерсибитлологии Нор. Виджен-Вуд


Джордж так и не научился танцевать за все эти годы. Сколько их минуло, и подумать страшно.

А он по-прежнему, как в самом начале, по-крабьи загребает ногами и пытается уверить нас и в первую очередь себя самого, что невразумительные телесные судороги, им производимые, имеют отношение к величию танцевального искусства.

Умиляет меня Джордж. Какой-нибудь двигательный эстет и знаток пластической ритмики просто отвернется, не в силах созерцать жалкое подергивание нижних конечностей достаточно взрослого и широко известного во всем мире человека. А то и заплачет горючими слезами от невыразимого обиды за род людской, способный порождать такое недоразумение. Ведь можно было бы и научиться за все эти долгие годы, которые пролетели с тех пор, when he was fab. Но нет, Джордж по-прежнему по-крабьи загребает ногами, будто скользит по грязному льду говнотечки Мерси.

Петипа, Барышников, Фред Астер, божественная Айседора, упоительная Уланова и злая Луиза-Мария Чиконе, Нуриев, братья Баклушины, Харрисон — ненужное зачеркнуть. В другое время не знаю, но пока что, с вашего разрешения, я вычеркну фамилии тех знаменитостей, кто заработал свои очки на том же поприще, что и чеховский Спиноза, выделывая кренделя ногами, и оставлю в девственном одиночестве неброскую, как Небраска, фамилию гения, имевшего более интимные отношения с гитарными колками, чем с пыльными полами балетных классов. Потому что именно его незамысловатый танец под собственное пение и перебор струн, именно этот танец сто лет молчавшего экс-битла внутренне исполняю я, пока пробираюсь почти на ощупь сквозь утреннюю неприветливость январской улицы, вымерзшей за ночь как кишка заполярного, черт знает когда давшего дуба мамонта. Потому что я затрудняюсь четко ответить на вопрос, что же конкретно меня больше всего в Харрисоне умиляет. То ли его по-прежнему трогательный голос, который должен был бы бросать в пот похотливых матрон Возрождения, а не истеричных малолетних мастурбанток эпохи Глубокой Заморозки. То ли для его возраста завидно сохранившиеся волосы, которые он с детства лелеял как единственный камуфляж простонародной лопоухости. Или все-таки меланхоличный танец застенчивого гордеца, который к тому же не уверен — делает ли он то, что нужно, и отчего тушуется еще больше, теряя всякую связь с большим, многообразным и сверкающим миром хореографии. По сути дела — кто такой Джордж Харрисон, кроме того, что плохой барабанщик? Он еще и плохой танцор. Но зато какой из Джорджа Харрисона — Джордж Харрисон! Просто конфетка! Лучше и не придумать.

Люблю Джорджа, и ничего тут не поделаешь.

«Привет, старина Джордж! Отличные коленца выделываешь!» — говорю я ему, когда мрачная выкалывающая глаза уральская утренность растворяется бархатной ласковостью лос-анжелесской вечерности. — «И как только у тебя получается такое отчебучивать... Научи на досуге, будь добренький. А я уж тебя отблагодарю». Для пущей убедительности своей не знающей границ будущей благодарности я достаю из широких штанин бутылку «Столичной» и потрясаю ей в воздухе, напоминая собой отчаянного героя-панфиловца с «молотовским коктейлем» в отважной руке.

Харрисон сейчас же начинает смущаться и кокетничать: «Что ты, что ты! Убери сейчас же. Знаешь ведь — не пью я, завязал. И, кроме того, то, что я делаю, называется не танец, а песня. Какой я тебе, к лешему, учитель танцев?!»

«Понимаю. Извини, это я от полноты чувств. Не подумай ничего плохого. (Харрисон мычит в ответ что-то, отдаленно напоминающее мелодию «Cloud Nine»). А может, все-таки по кружечке пивка? Тут недалеко за углом отличная пивнуха, всегда свежий lager, в нем и градусов-то почти нет. Может, все-таки заглянем, о танцевальном искусстве поболтаем, «Беломора» покурим?» Это я уж совсем дурака валяю, издеваюсь, можно сказать, над маэстро, хотя кто мне давал на это право? Никто.

Наказание следует незамедлительно. Харрисон обиженно отворачивается, бормоча «хрен тебе, а не танцевальное искусство», кивает одному из своих мордоворотов-телохранителей, которые воркуют в сторонке с внучатыми племянницами Патти Бойд, похожими на нее и друг на друга, как капли «Шанель №5». Мгновение спустя я уже оттерт от великого гитариста могучей грудной клеткой. Тщетна любая попытка выйти из-под контроля горы мышц и сухожилий, опекающей теперь мое бренное тело и оттесняющей куда-то в угол, куда-то дальше и глубже, туда, где западнопобережная бархатистость сменяется уральской колючепроволочностью.

Но уже светает. В грязно-серых разводах сумерек я наконец-то начинаю узнавать с детства до отвращения знакомые очертания улиц и домов, большую часть времени проводящих в состоянии меланхоличного эксгибиционизма, столь напоминающего мелодии Джорджа Харрисона. Не удивительно, что он так мне близок. Родная резиновая душа!

Я спешу. Хотя дать точный ответ — куда, собственно, вряд ли смогу. Спешка — не самоцель, спешка — образ жизни современного прямоходящего разумного, хотя и дикого, существа. Не важно, успеешь или нет, спеши! чтобы ощутить время, спешащее, бегущее, падающее и спотыкающееся рядом с тобой.

По нездравому размышлению, спешу я, конечно, на службу. Куда еще может спешить дикий современный человек гибло-серым зимним утром, когда любое здравомыслящее существо мирно предается сну и охране тепла во всем мире вообще, но в частности, и прежде всего, вокруг своего тщедушного тела. Другой вопрос, на какую из своих служб я спешу, полусонный и неприкаянный. Сделать конкретный выбор гораздо сложнее, когда он есть, чем когда его нет. Слишком много намешано во мне разнородного, противоречивого. Живописец борется во мне с молотобойцем, поэт со скотоводом, актер с гинекологом, канатоходец с архистратигом... Тяжело решить, чем же, каким из своих талантов я буду сегодня зарабатывать себе на хлеб. Особенно, когда перед глазами как укоряющий пример маячит сутуловатая спина величайшего гения земли русской, спешащего на уныло-протокольную службу.
На перекрестке, зевая, стоит другая не менее значительная фигура русской литературы, одетая точно так же, как первая.

...Одно лишь известно заранее: с танцами ничего не получится — Харрисон, гад, подвел. Учить отказался наотрез, как я его ни просил. Впрочем, он и сам-то едва передвигает ноги. Того и гляди, упадет на ровном месте. Какие уж тут танцы, в самом деле?!

А пока я нахожусь на мыслительном распутье, не зная, в какую область человеческих страстей и страданий направить мне сегодня свои стопы, некто весьма назойливый давно уже решил для себя все подобные проблемы. Он дергает за полу моего пальто, он тянет ко мне заскорузлые пальцы и шелудивого младенца, орущего благим матом (и кто его — младенца! — научил такому?). Нищий, в отличие от меня, знает точно, что ему, бродяге, надо. Притязания у него просты — деньги. Попрошайку совершенно не волнует, умеет ли танцевать Джордж Харрисон. «Money, that’s what he wants».
Нищие меня любят, любят за то же, за что я — Джорджа. Любят за кроткий блеск глаз, доброжелательное, если не сказать благодушное выражение лица. Больше им меня любить не за что. И пристают, совершенно точно зная, что отказать я им не сумею. Что ж, берите, берите, милые, раз вам так нужно. Пальто, ношеное, драп-дерюга. Костюм, серый в елочку. Часы, в темноте отдаленно напоминающие недоношенный «Роллекс», в пластмассовом корпусе. Итальянские шузы, чищенные до блеска около двух лет назад. Трусы в цветочек. Нательный амулет племени каннибалов с острова Шпицберген. Кажется все. Если что забыл, извините, иногда на меня находит, по утрам становлюсь рассеянным.

Не было бы счастья, да несчастье помогло. Теперь, по крайней мере, я точно знаю, кто я, что я, куда мне, куда. Эксгибиционист я. Отсюда и начнем. От этого оттолкнемся. «Отсель грозить мы будем шведу».
Когда я был моложе, ко мне влекло многих дам. Не нравился я только умственно отсталым фригидным микроцефалкам и продавщицам из пивных ларьков, не знаю уж почему. Наверное, по той же метафизической причине, по которой им неведомо имя Джорджа!

Главное — так было. Теперь не то. Сколько минуло лет, и подумать страшно. Живы ли они теперь, мои бывшие подруги, с которыми я проводил раньше каждую свободную минутку?..

Когда мне становилось с ними скучно, я уходил. По крайней мере, я был уверен в Харрисоне. Он всегда ждал меня за углом, с «Gretch»-eм под мышкой и с пристальностью во взоре. Я по привычке предлагал ему выпить, он по привычке отказывался. И мы шли на Репербан, где он сосредоточенно демонстрировал мне новые танцевальные па, хотя они и не были такими уж новыми. Скорее, даже наоборот. Но в моем лице он всегда находил восторженного зрителя, которому все равно поёт ли Харрисон или танцует, или вообще ничего не делает, а просто сидит и думает, отчего это жизнь такая гнусная, понимаете ли, батенька, штука.

...Я стоял, лишенный всех одежд, борясь с физиологической потребностью нищего просить подаяния, заставляя себя думать и сожалеть об утраченном времени, когда Джордж Харрисон мог видеть мой волшебный таинственный танец, но не смог.
«Не корчи из себя деревенского Витгенштейна, не стой пень пнем. Танцы — всего лишь одна из разновидностей твоего любимого эксгибиционизма», — услышал я чей-то знакомый шепот прямо под ухом. Я оглянулся, но, конечно же, никого не увидел...

...только в самом дальнем краю, где-то на северо-западе, наискосок от Белых Скал Дувра я приметил щуплую фигуру, съежившуюся в углу гигантского кожаного дивана. Что-то в ней мне показалось знакомым, до боли в височной кости.

Я стал присматриваться, осторожно приближаясь, но, еще и не разглядев как следует эту странную фигуру, я уже ощутил излучаемые ей магнетические поля, которые не узнать было невозможно. Конечно же, то был он — Джордж, по фамилии Харрисон. Великий маэстро сидел на диване, поглаживая чуткими руками «Gretch», и глядел на меня мудрыми глазами Льва Толстого, которые сверкали потусторонним блеском глаз Федора Достоевского. Молчал. Молчал и я. И в нашем молчании нежились страшные тайфуны и землетрясения, как глупые малые котята. И нам уже было плевать на пресловутое «жить пестро — умереть голодным», как было плевать на все лозунги, призывы, девизы, афоризмы, площадную ругань, догмы и ярлыки. Нам не хотелось ни яркого света, ни игры красок и звуков, ни вкуса пищи и вина, ароматов никотина и плоти, ни всей прочей чепухи тщедушного материального мира, данного нам в ощущениях. Самое начало и конец всего — «серое безмолвие», лишенное цвета, запаха, вкуса, формы и содержания — было в нашем молчании и в наших скрестившихся взглядах. Кроме легких пульсаций серого — чего не существует в природе — вокруг нас не было ничего.

«Ты знаешь», — сказал Джордж, — «точно такое же я ощущал тогда, в Гамбурге. Там не было ни правды, ни лжи, ни белого, ни черного, никаких других красок. Со стороны, если пользоваться привычным хрусталиком и сетчаткой, могло показаться, что все просто и запутанно, банально, как в жизни. Ни мужского, ни женского, ни добра, ни зла, ни жизни, ни смерти. И всё это вместе, все разом, так, что и не разберёшь, где что. Пол любил и ревновал Джона к Стю. Джон любил Стю и ревновал его к Астрид. Кроме того, он любил Астрид и ревновал ее к Стю и Рембо, остальное просто ненавидел. Пит не  любил Астрид и Рембо, но все равно ревновал Джона к Полу и ксебе самому.

Я любил Джона. А Клаус любил нас всех. Но все это видимость, fucking shit, как все время твердил Джон. Кроме нас, там не было никого. Бледные тени серого. Все краски, все звуки мира нам еще предстояло впитать… Чтобы потом выплеснуть их в мир чистыми и яркими. Наверное, так чувствует себя белый холст или новая киноплёнка, когда всё то, что должно отразиться на них, существует в чьем-то безумном воображении. К сожалению, или к счастью, ни пленка, ни холст, ни что-то иное материальное не способны достоверно отразить воображаемое... Лучше всех тогда это чувствовал мой старший брат, которого звали, как ты помнишь, Стю Сатклифф. Из всех нас он был единственным, кто понимал, что рок-н-ролл это не только музыка... Совсем не музыка».

Пока Джордж говорил, мои призрачные руки двигались и творили. Не портрет, не пейзаж, не натюрморт. Мои руки рождали странную картину — и то, и другое, и третье в рамках одного прозрачного мысленного холста. На картине серый Джордж Харрисон исчезал в сером  море безмолвия на фоне бесформенных гитар и яблок.
«Ты знаешь», — продолжал Джордж, — «все женщины, к которым я не был равнодушен, бросали меня. При этом ни одна из них не ломана рук и не посыпала голову перцем. Всё, что они обычно говорили мне на прощание, «hit the road, George». Славно, не правда ли? Я не урод, не извращенец. Если не считать оттопыренных ушей, у меня нет никаких явных недостатков. Кое-что иногда могу в постели. Не дурак, не жулик, не злодей и лесом не грабил. Деньги у меня водились Не всегда, правда, но в конечном итоге — много ли для жизни надо: пару-тройку особняков, яхт и гоночных «феррари» — и всё. Но они уходили, впопыхах забывая надеть трусики. Уходили, самое смешное, к Эрику Клэптону, моему брату-близнецу. Все уходили, куда он их девал потом, ума не приложу. Женщины никогда не дослушивали до конца моих песен. Может быть, я пел слишком длинные песни. Или в них было слишком много нежности. Невыносимой нежности. Розовые лепестки, слоновая кость... Такую бы нежность они приняли с удовольствием в умеренных дозах. Моя же нежность в размерах соперничала с воздушным океаном и всегда была сродни дурманящей красоте орхидей и лотосов, дикому и пугающему спокойствию джунглей».

Микеланджело. Кто из тех великих троих, косивших это имя, более матери-Италии ценен? Их единый дух, неладно, но крепко сколоченный из трёх бескрайних душ, бушевал сейчас во мне. Моей картине не хватало очень важного элемента. Ей не хватало реального третьего измерения.

Серый цвет создан для объятий, подумал я и сотворил объем. При отсутствии формы вполне возможно создание содержания. У моей скульптуры форма отсутствовала напрочь, зато содержания в ней хватило бы на роту Венер Праксителя.
«Ты знаешь», — усмехался Джордж, — «танец, действительно, великая вещь. Без хвастовства скажу, танец доставляет мне великое наслаждение. Конечно, не тот не физический, не из материального мира. Вся эта хореография, вальсы, фокстроты, контрдансы, твисты, цыганочка с выходом и без — всегда оставались для меня тёмными лошадками. Но я плюю на своё несовершенное тело, не умеющее членораздельно говорить на своем же языке. Движения тела — не главное. Танец — лишь пластическое отражение движений души, далеко не всех ее движений, заметь. Потому что невозможно отразить все, что творится внутри. Самое высокое блаженство достигать такого состояния, когда начинаешь чувствовать, что творится внутри танцующего Кришны. Иногда я ощущаю себя завихрением в пятке Индры — не знаю ничего прекрасней этого ощущения. Любой реальный танец рядом не лежал с волшебством этих ощущений».

У вселившегося в меня духа по имени Микеланджело было три фамилии — Караваджо, Буонаротти и Антониони. Мне оставалось отдать должное третьему гиганту с Апеннин и вдохнуть в свое творение способность к движению. Что я и не замедлил сделать. Серый цвет запульсировал, затрепыхался, заплясал под моими руками, набрал обороты, его тень и бледность замигали передо мной с периодичностью 24 кадра в секунду. «Да, вот это и есть правда», — горько вздохнул Харрисон.

Иной эксгибиционист и не виноват, что он эксгибиционист, подумал почему-то я. Харрисон застенчиво улыбнулся. Взял в руки гитару, как спящего ребенка. Поднял руку, то ли прощаясь со мной, то ли лишний раз подтверждая свое стойкое убеждение в трезвом образе жизни, и стал спускаться по узкой серой лестнице.

Я стоял, держа в одной руке сморщенный, опустошенный, как мужское достоинство после любовного истязания, тюбик из-под седой краски. Серый туман и дождь. Туман над безжизненной Землей. Извечный уральско-саксонский дождь. Слепой и седой Борхес пополам с Брейгелем, бредущим по грязному снегу двадцатого века. Серый цвет — начало и конец всего.

В другой руке я держал наполовину наполненную рюмку. Наполненную слезами о двух прекрасных рок-н-ролльных трупах. Гамбургском и Нью- йорском...

март 1995 г., Екатеринбург

Опубликовано в журнале Уральского Битлз-клуба "Эплоко" №3 (февраль, 2003 г.)


Рецензии