36. 7 Пушкин Мережковский о поэте и русском бунте

 Мережковский о Пушкине
 и русском бунте против культуры

Пушкин первый из мировых поэтов с такою силою и страстностью выразил вечную противоположность культурного и первобытного человека.

Эта тема должна была сделаться одним из главных мотивов русской литературы.

Баратынский, сверстник Пушкина, высказывал сомнения в благах культуры и знания.
Противоположение спокойствия и красоты природы суете и уродству людей - вот главный источник поэзии Лермонтова.

Тютчев еще более углубил этот мотив, отыскав в самом сердце человека древний хаос - то дикое, страшное, ночное, что отвечает из глубины нашей природы на голоса стихий, на завывание урагана, который "понятным сердцу языком твердит о непонятной муке, и ноет, и взрывает в нем порой неистовые звуки".

Поэзию первобытного мира, которую русские лирики выражали малодоступным, таинственным языком, - русские прозаики превратили в боевое знамя, в поучение для толпы, в благовестие. Достоевский противополагает культуре "гнилого Запада" вселенское призвание русского народа, великого в своей простоте. Вся проповедь Достоевского не что иное, как развитие мистических настроений Гоголя, как призыв прочь от культуры, основанной на выводах безбожной науки, - призыв к отречению от гордости разума, к смирению, к "безумию во Христе". Наконец сомнения в благах западной культуры - неясный шепот сибиллы у Баратынского - Лев Толстой превратил в громовый воинственный клич; любовь к природе Лермонтова, его песни о безучастной красоте моря и неба - в "четыре упряжки", в полевую работу; христианство Достоевского и Гоголя, далекое от действительной жизни, священный огонь, пожиравший их сердца, - в страшный циклопический молот, направленный против главных устоев современного общества.

Это русское возвращение к природе - русский бунт против культуры, первый выразил Пушкин, величайший гений культуры среди наших писателей:
 
   Когда б оставили меня
   На воле, как бы резво я
   Пустился в темный лес!
   Я пел бы в пламенном бреду,
   Я забывался бы в чаду
   Нестройных, чудных грез,
   И силен, волен был бы я,
   Как вихорь, роющий поля,
   Ломающий леса.
   И я б заслушивался волн,
   И я глядел бы, счастья полн,
   В пустые небеса.

   Это - жажда стихийной свободы, неудовлетворяемая никакими формами человеческого общежития, тоска по родине, тяготение к хаосу, из которого вышел дух человека и в который он должен вернуться. Не все ли равно, правильно или беззаконно построены стены темницы? Всякая внешняя культурная форма есть насилие над свободою первобытного человека. Зверь в клетке, вечный узник, смотрит он сквозь тюремную решетку на дикого товарища, вскормленного на воле молодого орла, который
 
   Зовет его взглядом и криком своим,
   И вымолвить хочет: "давай улетим!
   Мы - вольные птицы; пора, брат, пора!
   Туда, где за тучей белеет гора,
   Туда, где синеют морские края,
   Туда, где гуляем лишь ветер да я!"

В самом деле, нет жизни, в которой проявлялось бы большее невнимание и неспособность ко всяким твердым, законченным построениям, чем русская жизнь. Нет пейзажа, в котором бы чувствовалось больше простора и воли, чем наши степи и леса. Нет песни более унылой, покорной и, вместе с тем, более поражающей взрывами разгула и возмущения, чем русская песня. Какова песня народа - такова и литература: явно проповедующая смирение, жалость, непротивление злу, втайне мятежная, полная постоянно возвращающимся бунтом против культуры. Самый светлый и жизнерадостный из русских писателей - Пушкин включает в свою гармонию звуки из песен молодого народа, полуварварского, застигнутого, но неукрощенного ни византийской, ни западной культурою, все еще близкого к своей природе.

Роман Евгений Онегин это не подражание - это русская, в других литературах небывалая, попытка развенчать демонического героя. Евгений Онегин отвечает уездной барышне с таким же высокомерным самоуничижением, сознанием своих культурных преимуществ перед наивностью первобытного человека, как Пленник - Черкешенке:
 
   ...Но я не создан для блаженства:
   Ему чужда душа моя;
   Напрасны ваши совершенства:
   Их вовсе недостоин я...
   Я, сколько ни любил бы вас,
   Привыкнув, разлюблю тотчас;
   Начнете плакать - ваши слезы
   Не тронут сердца моего...

Во имя того, что он называет долгом и законом чести, Онегин, так же как Алеко, совершает убийство.
 
   Враги! Давно ли друг от друга
   Их жажда крови отвела?
   Давно ль они часы досуга,
   Трапезу, мысли и дела
   Делили дружно? Ныне злобно,
   Врагам наследственным подобно,
   Как в страшном, непонятном сне,
   Они друг другу в тишине
   Готовят гибель хладнокровно...
   Не засмеяться ль им, пока
   Не обагрилась их рука,
   Не разойтись ли полюбовно?..
   Но дико светская вражда
   Боится ложного стыда.
 
   Вся жизнь его основана на этом ложном стыде. Вот куда зовет он Татьяну из рая ее невинности, вот с какой высоты читает ей свои нравоучения. Этот гордый демон отрицания оказывается рабом того, что скажет негодяй Зарецкий.
 
   Конечно, быть должно презренье
   Ценой его забавных слов,
   Но шепот, хохотня глупцов -
   И вот общественное мненье!
   Пружина чести, наш кумир!
   И вот на чем вертится мир!
 
   Онегин не способен ни к любви, ни к дружбе, ни к созерцанию, ни к подвигу. Как Алеко - по выражению старого цыгана - он "зол и смел". Как Печорин и Раскольников, он - убийца, и преступление его так же лишено силы и величия, как и его добродетели. Он вышел целиком из ложной, посредственной и буржуазной культуры.
   Он - чужой, нерусский, туманный призрак, рожденный веяниями западной жизни. Татьяна вся - родная, вся из русской земли, из русской природы, загадочная, темная и глубокая, как русская сказка:
 
   Татьяна верила преданьям
   Простонародной старины,
   И снам, и карточным гаданьям,
   И предсказаниям луны.
   Ее тревожили приметы;
   Таинственно ей все предметы
   Провозглашали что-нибудь.
   Предчувствия теснили грудь...
   .....................................
   Что ж? Тайну прелесть находила
   И в самом ужасе она...

   И мимо этого святого чуда любви Онегин проходит с мертвым сердцем. Он исполняет долг чести, выказывает себя порядочным человеком и отделывается от незаслуженного дара, посланного ему Богом, несколькими незначительными словами о скуке брачной жизни. В этом бессилии любить, больше, чем в убийстве Ленского, обнаруживается весь ужас того, чем Онегин, Алеко, Печорин гордятся как высшим цветом западной культуры. На слова любви, которыми природа, невинность, красота зовут его к себе, он умеет ответить только практическим советом:
 
   Учитесь властвовать собою,
   Не всякий вас, как я, поймет;
   К беде неопытность ведет.
 
 В Финале:
 
   Вы должны,
   Я вас прошу, меня оставить;
   Я знаю, в вашем сердце есть
   И гордость, и прямая честь.
   Я вас люблю (к чему лукавить?),
   Но я другому отдана -
   Я буду век ему верна.
 
   Последние слова княгиня произносит мертвыми устами, и опять окружает ее ореол "крещенского холода" и опять между Онегиным и ею открывается непереступная как смерть, ледяная бездна долга, закона, чести брака, общественного мнения, - всего, чему Онегин пожертвовал любовью ребенка. В последний раз она показывает ему, что воспользовалась его уроком - научилась "властвовать собою", заглушать голос природы. Оба должны погибнуть, потому что поработили себя человеческой лжи, отреклись от любви и природы. Оба должны "ожесточиться, очерстветь и, наконец, окаменеть в мертвящем упоеньи света".

Здесь, в заключительной сцене первого русского романа, совершенное выражение. Пушкин "Евгением Онегиным" очертил горизонт русской литературы, и все последующие писатели должны были двигаться и развиваться в пределах этого горизонта. Жестокость Печорина и доброта Максима Максимовича, победа сердца Веры над отрицанием Марка Волохова, укрощение нигилиста Базарова ужасом смерти, смирение Наполеона-Раскольникова, читающего Евангелие, наконец, вся жизнь и все творчество Льва Толстого - вот последовательные ступени в развитии и воплощении того, что угадано Пушкиным.

Вечный голос призывает вечного узника - человека к первобытной свободе:
 
   Мы - вольные птицы; пора, брат, пора!
   Туда, где за тучей белеет гора,
   Туда, где синеют морские края,
   Туда, где гуляем лишь ветер да я!

   Это чувство имеет определенную историческую форму. Пушкин в первобытном галилейском смысле более христианин, чем Гёте и Байрон. Здесь обнаруживается самобытная народная личность русского поэта.

   Гёте в созерцании природы всегда остается язычником. Если же он хочет выразить христианскую сторону своей души, то удаляется от первобытной простоты, подчиняет свое вдохновение законченным, культурным формам католической церкви: Pater Extaticus, Pater Profundus, Doctor Marianus, Maria Aegyptiaca из Acta Sanctorum - весь мир средневековой теологии и схоластики выступает в последней сцене "Фауста". Тысячелетние преграды отделяют его от наивного религиозного творчества первых веков.

   Не таково христианство Пушкина: оно чуждо всякой теологии, всяких внешних форм; оно естественно и бессознательно. Пушкин находит галилейскую, всепрощающую мудрость в душе дикарей, не знающих имени Христа. Природа Пушкина - русская, кроткая, "беспорывная", по выражению Гоголя: она учит людей великому спокойствию, смирению и простоте. Дикий Тазит и старый Цыган ближе к первоисточникам христианского духа, чем теологический DoctorMarianus. Вот чего нет ни у Гёте, ни у Байрона, ни у Шекспира, ни у Данте. Для того, чтобы найти столь чистую форму галилейской поэзии, надо вернуться к серафическим гимнам Франциска или божественным легендам первых веков.


Рецензии