Письма чужой жене. Исповедь о причудах любви. Рома

                К читателю (АНОНС)          

          У Вас в руках редкая книга – РОМАН НЕ ДЛЯ ВСЕХ. Хотя с увлекательным сюжетом и многими действующими лицами. Это роман-исповедь, (а исповедаются ведь не каждому)  написала Ирина Евгеньевна Ракша - известный русский прозаик, автор многих книг, изданных в России и за рубежом.
Кавалер высоких наград. От медали «За освоение целинных земель» (в 1956 г.) до Госордена «Дружба» (2008г.), ордена "Святых Кирилла и Мефодия" (2018), ордена "Святой Анны" (2021).  Лауреат  многих литературных медалей и премий:  «Золотое перо России»,  «им. Шукшина», «им. Есенина», «Золотой витязь», «Пушкинская медаль», медалей им. А.Чехова, им. И.Бунина, им.Ахматовой и других. За достижения в искусстве её имя включено в различные энциклопедии, а так же в книгу рекордов России, 2008 г.. В ее честь РАН (Российская Академия Наук) наименовала планету Солнечной системы № 50 83 «ИРИНАРА». Имеет звания:  академик Академии российской словесности, Народный писатель России.
        В романе «Письма чужой жене» Ирина Ракша впервые публикует часть своих воспоминаний о многих деятелях литературы ХХ века, с которыми свела её судьба. В том числе с выдающимся русским писателем Е. И. Носовым (1925 – 2002), Героем Соц. труда, Лауреатом Государственной премии СССР. Возможно, литературоведы могли бы считать период 1971-1973 годов малопродуктивным в творчестве этого мастера слова. Но именно в эти годы Носов написал более сорока удивительных писем являющихся украшением эпистолярного жанра, которые он посвятил одному человеку – коллеге, прозаику Ирине Ракше. Но главное – его величеству Женщине, своей Музе, своей большой Любви. Эти письма дороги читателю не только своей исповедальностью. Их сопровождают и глубокие комментарии самой Ирины Евгеньевны - автора и одновременно героя повествования. Бесценны как её откровенные размышления о времени, так и штрихи к портретам друзей-современников. На страницах романа читателю открываются души не только Е.Носова и И.Ракши, но проливается свет на судьбы многих творцов культуры, на судьбы самой страны. В романе перед Вами пройдет череда образов ярких  личностей  ХХ века. Таких как: В. Маяковский и М. Светлов, М.Шагинян и Н.Хикмет, Б.Пастернак и  А.Тарковский, Ю. Нагибин и В.Астафьев, так или иначе связанных с жизнью главных героев.
Надеемся, книга будет интересна и литературоведам, и широкому кругу читателей.
           Итак - Вы на пороге  увлекательного чтения и новых  открытий! Но повторяем - роман-исповедь не для всех.
 
                Ирина Ракша

 П И С Ь М А   Ч У Ж О Й   Ж Е Н Е
    Ромап о причудах любви. Роман

 Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись.
 День веселья, верь, настанет.               
                                              Сердце в будущем живёт.   
    Настоящее уныло.
      Всё мгновенно. Всё пройдёт.
      Что пройдёт, то будет мило.                А.Пушкин А.Пушки               
               
               
               
          Сны мне прежде никогда не снились. А тут вдруг приснился Евгений Иванович Носов курский  писатель. Через сорок лет после нашего расставания. Вернувшись как-то домой в шумную Москву на Ленинградку на 14 этаж кооперативной квартиры из лесной благодатной  тиши своей Истринской бревенчатой дачки,  я в первую же ночь вдруг увидела этот сон. Да такой яркий, отчетливый. Хотя чёрно-белый. Как в немом  кино.               
         Будто вхожу это я в какую-то заводскую столовую советских времён. Как бы – "столовку". Кругом пусто. Потолки низкие-низкие, и почему-то кругом нет окон. В глубине за кухонной стойкой  раздачи кто-то невидимый гулко гремит пустыми кастрюлями. (Очень знакомый в советские времена звук). В зале пол кафельный, квадратиками, столики алюминиевые, покрыты светлым пластиком. И за одним из них сидит Женя Носов, довольно близко от меня. Как в кино говорят – «герой на среднем плане». Смотрит без удивленья. Широко улыбается и жестом приглашает сесть рядом. Он не в робе, не в куртке, которые так любил,  а в знакомом мне лучшем своем, «свадебном», светло-сером костюме. Как и прежде - грузный, грудастый, напоминающий матерого лося из курских или брянских лесов. Хотя, себя он порой называл и слоном, и медведем. И у этого «лося» молодой, лукаво-радостный взгляд, и счастливое выражение лица. И он очень, очень похож  на актёра Форда.  Есть такой в США, широко известный актёр - Харрисон Форд. Можете посмотреть. Ну, вылитый Носов, словно двойник.  Вот и всё. Вот и весь сон.
   Поутру я очень разволновалась.  Да и позже сон как-то не забывался, и я долго удивлялась  этому видению, почти реальному, почти пророческому. Тем более, сплю я обычно без снов, а тут вдруг такое.  К чему бы, думаю?.. Правда, потом за суетой дел,  всё как-то отступило, померкло. Однако в жизни ничто не бывает случайным.  Все хорошее в жизни промыслительно. Да и плохое тоже. (Фото 1).
          А недавно позвонили  из Государственного архива (РГАЛИ, ранее ЦГАЛИ)  и  попросили  дополнить, добавить что-нибудь к прежней, хранимой у них,  моей «коллекции» - из новых блокнотов, книг, рукописей. Я им пообещала.
    И вот на днях, дома,  подставив стремянку, я полезла на антресоли, что над входной дверью. В свой домашний архив. Из глубины с трудом вытащила  чемодан – очень старый, фибровый. Он тяжёл, запылён и уморительно допотопен. Уголки с металлическими накладками,  запоры щёлкающие подломаны. Когда-то в незапамятные пятидесятые на алтайской "моей" целине я – романтичная столичная девочка, бабушкина любимица, с гордостью купила его в Бийске  с первой своей получки. Зарплаты. А спустя  время с ним же,  полным дефицитных изданий подписной русской классики, (нам, целинникам книги продавались по льготам, а в Москве только лишь за талоны сданной мукулатуры в 20 кило),  я вернулась в Москву,  к маме и бабушке. Остался позади родной совхоз «Урожайный», который построили мы – юные энтузиасты своими руками. Это было в степи, возле  реки  Катуни,  недалеко от «шукшинского» села Сростки. А  ещё,  я вернулась в столицу и с «Аттестатом зрелости» (в селе Грязнуха, ныне Советское, окончила десятый класс), и с корочками механизатора «широкого профиля». (Фото 2). И ещё с серенькой  трудовой книжкой, где красовались первые записи: «Почтальон…Учётчик пилорамы… Разнорабочая… Корреспондент газеты «За урожай». 
 Из Москвы на целину  уезжала послушная девятиклассница отличница, профессорская внучка, игравшая в музыкальной школе Шопена и Моцарта, а вернулся сложившийся человек, гражданин труда,  познавший землю не только ногами, но и руками, ладонями.
        …А этот старый фибровый чемодан выбросить мне всегда было жалко. Как что-то родное, живое, как память о первых буранах в степи, об армейских палатках на десять коек, в которых мы жили с девчатами. Потом - как память о первых журналистских командировках. Потом о вузовских практиках (в Москве я поступила сперва на агро-фак в ТСХА, потом с отличием окончила сценарный  факультет ВГИКа, потом Литинститут, ВЛК). В общем, этот  исторический чемодан был со мною бок о бок всю жизнь. Знавал он  пыль и грязь, жару и мороз. Яранги белоснежного заполярья, теплушки Певека, лесные палатки тайги. Ездил со мной и на гремящих дрезинах  по БАМу, трясся в Саянах на вездеходах, летал на «кукурузниках» над Чукоткой. В общем  чемодан этот служил мне верно, был всегда нужен и предан. До тех самых пор - пока  наконец замки его не сломались, запоры не отлетели. И он не сдал эстафету другим, уже новомодным, на колёсиках импортно-клетчатым чемоданам. Тем, что стали со мной летать в иные края и веси. Даже в Рим, Париж, и Пекин. А он -  обиженный и разбитый ушёл на покой вполне заслуженно. Был  загружен всякой бумажной всячиной, и надолго забыт на антресолях в московской квартире…
Не знаю  почему до сих пор поэты не сочинили какой-нибудь высокий мадригал, или красивую оду - Его Величеству Чемодану? Почему не воспели, к примеру, старинный  саквояж начала века, "чеховский"? (Именно такой, кожаный дедушкин,  какой я тоже храню до сих пор. Или хотя бы прославили вековечную на Руси суму? Суму "перемётную", – перекинутую в дорогу через плечо, и много чего повидавшую? Написал же, к примеру, великий Чехов в «Вишнёвом саду» высокопарное обращение своего героя Гаева к - Его Величеству Шкафу!
     Сняв чемодан, я наконец  подтащила его к тахте. И пощелкав сломанными запорами, откинула крышку. И в тот же момент на свет Божий мне под ноги посыпались старые папки, газеты, журналы. И  ещё пожелтевшие вырезки  моих публикаций, некогда  так милые  сердцу.  Господи, сколько же тут всего! Сколько же мной за целую жизнь понаписано, «понапахано» ?!..  А главное, как и зачем мой муж добрейший  мой Юрий Михайлович, дивный художник, и аккуратист умудрялся  десятки лет преумножать и хранить  все это?!. Нет, не я, не я, а  именно Юра,  сохранял всё это добро – он хозяин, главный человек в доме и в моей жизни.
      Но ответить  себе я не успела, поскольку  из чемодана  скользнул на пол  к моим ногам  небольшой пакет в пожелтевшем, хрупком от старости полиэтилене. Он был крест на крест перевязан тонкой зелёной ленточкой. И потому не рассыпался.  Но я не стала его  разворачивать, а отложила. Дела гос-архива  мне тогда  показались важнее. И лишь на другой день я развязала зелёный бантик…
        Пакет состоял из бережно сложенной  пачки каких-то писем, открыток и  телеграмм. В конвертах и без. Я прочла обратный адрес –«Курск, до востребования,- И ещё - Курск. Ул.Блинова 12…» По аккуратным строчкам лиловых чернил, я вдруг  узнала знакомый почерк!.. Боже мой!.. Господи!..Неужели?.. И даже дыхание перехватило… – это ведь Женя!.. Конечно, Женя!.. Носов!.. Мой незабвенный  Евгений Иванович!.. 
        С пачкой в руках я обессилено села. Прямо хоть сердечное принимай…               
      …А ещё  в пакете была  маленькая такая катушка, плоская, круглая, с коричневой лентой плёнки – старинная магнитофонная звукозапись. Нынче таких давно нет и в помине. И которую, (как я сразу же поняла), мне предстояло каким-то образом оживлять, расшифровывать… Только как, где, у кого?.. Таких допотопных магнитофонов и на свете теперь уж нет. Разве что где-то в музеях.
    …В общем, с письмами я постепенно всё-таки справилась. Читала их медленно, долго, подробно. И даже с трепетом. Потом одно за другим стала «забивать» тексты в компьютер. Так сказать, раскрывать  к счастью, очень понятный, Женин почерк. Почерк  "отличника", где каждая буква буквально красовалась и пела.  Где с каждой страницей, каждой строкой,  порой даже со словом –  передо мной воскресало моё прошлое. Казалось, давно забытое,  умершее, стёртое, но вот почему-то не пожелавшее кануть в Лету… Оно воскресало, то постепенно, а то яркими вспышками эпизодов, горячо и реально. Восставало, как птица Феникс из пепла. И отряхивала живыми крылами… Конечно, благодаря Божьему промыслу, но главное моему  Юре, моему дорогому мужу художнику, зачем-то сохранившему всё это...
     Впрочем, у Бога нет ни пространства, ни времени. Нет ни будущего, ни прошлого. Всё едино, единовременно, всё как на ладони. На Его длани. И  мертвых у Бога  нет. Все живы. Так что всё равно - все мы Там встретимся. И ещё подумала, хорошо бы всем нам жить на земле сострадательно и любя, чтоб не стыдно было потом стоять  у гроба друг друга…            
                *   *   *
               
  А тут вдруг в гости ко мне неожиданно напросилась  дама, назвавшаяся журналисткой из Курска из какой-то газеты. Давней поклонницей  курянки Плевицкой, великой певицы-народницы, погибшей во Франции в эмиграции в начале войны и курянина, известного прозаика Евгения Носова. Я, конечно, обрадовалась. Любое лишнее слово о моих любимых и родных мне особенно дорого. Она назвалась Диной Ивановной. "Но Вы можете звать меня просто Диной", - разрешила она и попросила дать ей интервью  об этих великих её земляках.
     Пришла она к вечеру, как мы и договорились по телефону. Неяркая, в годах и полноватая. Документов её я, конечно, не спрашивала. Последние годы газетчики ко мне  приходили частенько.
      И вот мы с гостей уже сидим в моей уютной квартире на Ленинградке  у белокаменного  камина, Юрочкиной работы.  За широкими окнами, за  тюлем штор, с высоты четырнадцатого этажа – раскинулась перед нами заснеженная Москва 2012 года. В вечерней дымке белеют внизу квадраты  разнообразных крыш. Всюду до горизонта  россыпь  живых, мерцающих огней, как при посадке самолета.
             -  Скажите, Ирина Евгеньевна, - говорит Дина, - Вот это по стенам, это всё картины Вашего мужа, Юрия Михайловича? – На журнальном столике, между нами уже лежит её включенный блестящий маленький диктофон.
            - Да,  всё это оригиналы. И  масло, и акварель, и графика. Тут и мои портреты, и наших  друзей. И  пейзажи  его родной Уфы, реки Белая.- Цепким взглядом оценщика Дина оглядывает всё вокруг. А я продолжаю: -  Вон и Дальний восток, тайга. Юра там с Куросавой работал. Снимал фильм "Дерсу - Узала" (Фото 3).
          -  Очень красиво. Чувствуешь себя, как в музее.
          -  Да. Но это коллекция только домашняя, лично моя. А основные его большие полотна, Юра называл их «программные», в разных музеях. И России, и мира. И в Третьяковке, конечно. Например, его известный триптих «Поле Куликово» И «Разговор о будущем», и «Современники», «Портрет Тарковского».
    - Андрея Тарковского? - живо спрашивает Дина. - Режиссёра?
     - Нет. Его отца. Арсения Тарковского, чудо-поэта. Мы с Юрой дружили с ним.  А за «Современников» и полотно «Моя мама» в 72-ом году Юра  получил в Париже премию «Биеннале-72». В номинации «Лучшее в реализме».      Гостья округляет глаза. 
    - Правда, вместо художника в Париж летали тогда, конечно, чиновники. Но каталог выставки нам всё-таки привезли. Правда только один экземпляр. Очень его берегу. Я потом Вам покажу.
         - А Ваши портреты тут особенно хороши. - Дина  оглядывает картины на стенах. - Сразу видно, как  сильно он Вас любил.
        - Да. Мы вместе рука об руку прожили всю сознательную жизнь. Со студенчества во ВГИКе,  нищего, но счастливого, до его последнего вздоха…(Фото 4).
          - У Вас ведь и дочка есть? Так сказать  продолжение. - говорит Дина.
          -  Вон как раз перед Вами на картине это «Продолжение». Дочка Анечка и я. На фоне "пейзажа Родины" как называл Юра  - мать и дочь… Она тоже художница. Сейчас на натуре, с киногруппой, на съёмках. Она как и папа во ВГИКе окончила художественный факультет. Кстати, у тех же педагогов училась.             
     - А внуки есть?
    - Да, я давно уже бабушка.
(Фото 5).
   - А это - Дина продолжает оглядывать комнату, - что? Фотографии  предков?
  - Да. И по маминой линии, семья Никольских. И по отцу – курян Винниковых. Из села Винниково, что  под Курском. Акулина Фроловна  и Василий Авраамович.- я поясняю: - У деда Василия в селе было прозвище «Солдат». Восемнадцать лет он прослужил в царской армии. Правда, с побывками. Потому и детей народить успели. А предпоследняя дочка была как раз Дёжка (т.е. Надюжка). Певунья. В будущем великая Надежда Васильевна Плевицкая.
    Гостья встаёт из-за столика, поближе разглядывает фотографии в рамках. Над пианино, на стенах, на тумбочке. А я разглядываю её.
    Она вовсе не молода, и даже не хороша, востроноса. Но мне называть её просто по имени, и правда, удобней. И я поясняю:
    - А эти, Дина, фотографии уже Ракшей. Так что перед Вами тут собрались все эти крестьяне-дворяне, "Иваны да Марьи". И даже священники.
      Она  вскинула брови.
 - Вот этот в чёрном, монах с ключами?
       - Да, да. Это - игумен Игнатий, с ключами  от храма. Он же Иван Ракша. Мой родственник. Он на Святой земле похоронен, в Хевроне, прямо под Дубом Мамврийским. Бывший белый офицер царской  армии. Он принял монашество в эмиграции, в монастыре под Мюнхеном и стал Игнатием. А оттуда был послан в Палестину игуменом. Пол века хранил там в Хевроне  этот Дуб легендарный, под которым когда-то сидела Святая Троица. Даже с ним рядом умудрился построить храм Авраама и Сарры. Я была на его могиле в 1991-ом. С первыми паломниками из России... (Фото 6).
     - А кто эта красивая дама в мехах, в шляпе со страусиным пером?
     - Это как раз, и есть та деревенская  Дёжка- Надюжка, страстотерпица наша – Плевицкая. Урождённая Винникова… Правда  она тут с мужем, Эдмондом Плевицким, танцором. Они вместе  недолго прожили. Но его польскую фамилию она до конца жизни несла достойно. Правда, этот красавец оказался, как говорится, нестандартной ориентации. И православная Надя этого не стерпела. Расстались, конечно. Хотя и в Париже он её не оставлял. Он оказался ещё и лентяй,  альфонс и страшный игрок. Казино, рулетка,  вечный проигрыш в карты. Всё время он её обирал. Даже кольца выпрашивал, чтоб покрыть карточные долги. (Фото 7).      
    Магнитофон лежит  на столике возле меня. Дина его не выключает, движется по гостиной вдоль стен. Всё с любопытством разглядывает, только что руками не трогает. Я её понимаю - журналисту так и положено, и я поясняю охотно: 
      - А вот на том фото - год 1914. Это уже война началась, Первая  мировая.. Певица  была в зените славы. Концерты, гастроли, квартира в Москве. Дружба с Собиновым, Шаляпиным, Станиславским, Качаловым. Но она патриотка, она добровольно едет на фронт  рядовой сестрой милосердия. В Гатчине участвует в боях. Работает в госпиталях, в полевых лазаретах на передовой среди взрывов, снарядов и крови. В бесценных своих мемуарах потом напишет: "Часто песни мои раненым были нужнее бинтов и лекарств"...А на  том  фото Вы видите у неё на груди боевой орден  «Святой Анны»? - и я поясняю на мой взгляд важное.-  В голодном 1993 году я за свои деньги издала её интереснейшие воспоминания. Она писала их в эмиграции, в Берлине, в Париже. А спустя 70 лет я  впервые издала их в России. "Мой путь с песней". Издала на свои ничтожные деньги в голодном 1993 -ем. Бумага газетная, обложка мягкая, но тираж хороший. (Фото 8).
      А Дина, продолжая рассматривать фото на стене вдруг беззастенчиво спрашивает: "А мне подарите?"  Помолчав отвечаю: " Хорошо. Я тираж издала большой.
     - А что, в Советском Союзе издать было нельзя?      
      Я восклицаю:
     - Что Вы!  До 60-х годов  и заикаться было опасно, что у тебя кто-то из родных за границей.  Даже имя было страшно произносить. Только после развала страны мне удалось с трудом её напечатать. И «Дёжкин карагод» и «Мой путь с песней». Так что этим горжусь. А наша Надя после Цветаевой (с которой они, кстати, знались в Париже), после Ильина и Бунина, вернулась-таки на родину хотя бы в мемуарах. 
   -  Плевицкая для курян  большая гордость. У нас её творчество  в музучилище преподают. И в колледжах. Музей открыли в Винниково.
    - Она не только для курян гордость.. Она великая русская женщина. Перед её памятью  шляпу надо снимать. Основоположница жанра. Да-да. Русской народной песни, как жанра.  Она всю жизнь не только собирала по всей Руси народные песни. Ездила по Сибири, по Волге, Кавказу,  по самым глухим местам – ради песни. Почти две тысячи  собрала. С лучшими композиторами делала обработки, аранжировки. Записала и впервые исполнила их с высокой эстрады. Государь называл её «Курским  соловьем». А Шаляпин на своём фото, ей подаренном, писал: «Мой любимый Жаворонок».
 - Да. Конечно. Я слышала.
Её интерес меня подкупил, я буквально завелась, указываю:
-  А видите на пианино вон тот бронзовый колокольчик? На нём стоит бронзовый поющий соловушка. Это и есть «Курский соловей».
      Дина осторожно берёт фигурку в руки и она словно бы оживает, готовая зазвенеть. А я продолжаю:
   - Это работа моего друга скульптора Славы Клыкова. Приз имени Плевицкой. Лучшей певице года - народнице. Его получили певцы на фестивале. Ну, и я, грешная. Как первая помощница Клыкова, сопредседатель фестиваля её имени. Ну и как внучка Плевицкой, конечно. (Фото 9).
      -  Простите, Ирина Евгеньевна, а вот этот антиквариат – эта беломраморная Мадонна, и эти кони, бронзовые на камине, и этот чернильный прибор с медведем, это  тоже фамильное?
        -  Конечно. - вздыхаю я. - Это всё память. Остатки прежней фамильной роскоши. По материнской линии... Осколочки. То, что  удалось сохранить бабушке, маме. И не продать в голод, в войну. А после их смерти, как могу, сохраняю я. Не продала даже в лихие девяностые. Хотя мне даже приходилось таксовать, как говорится, «бомбить». Я ведь вдова. Одна дочь вытянула, выучила. Уже без Юры. Он от лейкоза умер. В 1980-ом.
      Мы молчим. Каждая о своём. Потом, присев к столу, она проверяет  свою модную технику. А я добавляю, как бы заканчивая "
          - А пара вон тех коней на камине – работа знаменитого скульптора Лансере. Анималиста. Евгения…  И письменному прибору с сидящим меж чернильницами чудо-мишкой больше ста лет.. В эти чернильницы из хрусталя макал своё перо ещё мой прадед, хирург  Иван Никанорович Никольский. Личность очень достойная. Он на Шипке в боях участвовал, оперировал и болгар - православных братУшек, и сотни наших  спасал. Получил орден Святого Георгия  из рук самого  Скобелева, «белого генерала».... А вон та фигура Мадонны с детьми - из Венеции.  Это подарок моего деда юной бабушке Зине, Зизи. В их свадебном путешествии. Тоже сто лет назад...- я помолчала. -  Тут у каждой вещи своя судьба и история, своя душа.  Всё это продолжение нашего рода.
   Но любопытная Дина не унимается:
  - А откуда вон та «ореховая» шкатулка?
   - О-о, эта вещь особая. Шкатулка с секретом. Заповедная.  Личная вещь Плевицкой. Я об этом эссе написала. Астати, оно есть в интернете. Но Вы к сожалению, не читали, конечно.  (Гостья молчит). Недавно мне удалось  даже фильм о ней снять, документальный. Написала сценарий, нашла режиссера, а он нашел деньги. Фильм так и называется «Шкатулка с секретом». Советую его посмотреть, он тоже есть в интернете. Режиссёр Борис Конухов.
Дина рассматривает шкатулку.
       - А что в ней сейчас? Неужели вещи Плевицкой?
      - Представьте себе - да.  Там до сих пор её иконка Богоматери, её серебряная театральная сумочка, лайковые перчатки, письма, щипцы для завивки волос. Даже флакончик из-под духов. Французских. До сих пор хранит дивный запах… Вот как в жизни бывает. Вещи живы, а хозяйка закопана где-то во Франции, где её погубили. В чужой тюремной земле. - и поднимаясь, я предлагаю. -
       А мы с вами, Дина, пойдёмте-ка на кухню. Заварим китайского чаю. Очень редкий сорт есть, царский. Мне в Китае его подарили, художники. Я в Пекине читала им лекции в Союзе художников. По приглашению старшей дочки Ден-Сяо-Пина…Чаи  разные были, дорогие, в коробках. Почти все уже выпила.
- А Вас что, в Китае переводили?
    Мы идём с Диной в кухню. (Она не забыла с собой взять диктофон). Сажаю её к столу. Сама занимаюсь заваркой чая, чашками.
       - Переводили. В Шанхае – роман «Белый свет», в Пекине– рассказы. Переводчик был чудесный, академик-русист Гао Ман. Он и художник прекрасный. Портреты Есенина, Толстого, Чехова. (Фото 10). И фильмы  документальные там крутили.  Я вообще люблю в кино документальный жанр. Сердцу дорого что-то личностное, душевное. Но при том и художественное. Писатель должен правду жизни превращать в правду искусства.  Я разливаю в красивые чашки зеленоватый чай. Аромат сразу плывет по всей кухне.                -Недавно я задумала документальный роман. На основе подлинных писем.
- Сегодня наверно можно и из «эсэмэсок» составить роман.
- Можно наверно. Молодые могут докатиться и до этого. Но мой роман будет особый.
- А много у Вас романов?
   Я смеюсь. Вполне искренне:
- Ну, если иметь в виду на бумаге, то я вас разочарую, всего один. Я ведь рассказчик, новеллист. Как я говорю - бегун на короткие дистанции. Спринтер. А это даже труднее…А роман «Белый свет» моя алтайская исповедь. Я вообще люблю белый цвет. Первый мой очерк именно так и назывался. Потом из него вышла повесть  «Весь Белый свет». А спустя годы уже роман: «Мой белый свет».
    Ведь  это не только свет чистоты, свет земной, но и свет  небесный. В белом свете заключена вся радуга, вся палитра цветов, которая входит  в солнечный спектр. «Каждый Охотник Желает Знать, Где Сидит Фазан», то есть: красный, оранжевый, жёлтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый. Все оттенки нужные мастеру для создания полотна.    
     - И наверно, свет души автора? - с улыбкой добавляет она. Вижу, ей хочется мне понравиться.-  А где можно его прочитать?
      Я огорчаюсь. Какое-то время молчу.   
-  Да в интернете, конечно. Он там давно… Честно говоря я думала Вы подготовились. Читали меня… Знаете к кому идёте.… Даже ранние мои книги и сейчас в любой библиотеке есть от Минска до Чукотки. Так что «Белый свет» растёкся по всему белому свету, ведь тираж романа три миллиона. Его и переводили много.
       Дина несколько смущена. Ловко переводит разговор на другую тему.
      - Очень  уютная у Вас  кухня. И  большая. 
    - Ну, если десять метров большая, то да. На Преображенке, на прежней нашей квартире, было пять. В хрущёвке, в «хрущёбе». Там, не вставая из-за стола, мы  с плиты чайник снимали.
     За нами в кухню  пришли, ластятся к ногам мои любимые кошки-подружки. И  чёрная Муся, и Малевич в белых абстрактных пятнышках.
    - Вижу, вы животных любите. Сколько их у вас?
     - Не просто люблю. Я их уважаю. Не обижаю.   
     - Это не просто кошки, это друзья. Коты. Хотя и ободрали на диване обивку. Но очень  ласковые, душевные. И обожают гостей. Надеются на взаимность.   
   - Вы сказали «душевные», что у них есть душа?
   - А как же. Они тоже душу имеют. В них две ипостаси. Тело и душа. А в нас три: тело, душа и Дух. Этим и отличаемся… А Вы, Дина, попробуйте мёд. Алтайский. Друзья прислали из «Урожайного»…
     В доме у нас всегда любили животных. И собак, и кошек. И эти не покупные, спасённые. Грешно покупать, когда столько вокруг бездомных. У нас в семье тест есть, проверка людей «на вшивость». Очень простой: «любишь животных или нет?»
    -  Не все проходят?..
    - К сожалению, не все.
     И вдруг она спрашивает:
    - А Носов Евгений Иванович прошёл?
    - О, да! Он очень любил животных. У него ведь тоже были собаки. Да и в прозе его, помните?. И «Белый гусь», и петухи, есть и другие. Он пронзительно любил всё живое, всё сущее на земле... Вообще Женя был крупная личность. А без доброты крупной личности быть не может.
 -  Ирина Евгеньевна, - она медлит с вопросом. - А можете хотя бы коротко рассказать о вашей первой встрече с Носовым?
-  Могу, конечно. Только если коротко, это уже не ответ. Да-да, нет-нет. Первая встреча, это серьёзно. К тому же с тех пор  почти пол века прошло. Забылось многое. Остались только штрихи. К портрету времени. 
  -  Вы тогда уже были писателем? И встреча с мэтром, наверное, Вас потрясла? Не так ли?
 - Нет. Совсем не так. Конечно, разница в возрасте у нас большая. Но тогда я  была уже вполне состоявшимся автором. Даже известным. И за спиной – большая судьба. Три института, три изданных книги, замужество, дочь.  Заработанная кооперативная квартира. А главное, работа и публикации. Я была тогда в эпицентре литературной жизни Москвы. Конечно, о том, что есть в Курске такой хороший писатель "деревенщик" я знала. Но познакомились мы случайно, зимой, в Переделкино. В Писательском Доме творчества.
   Есть под Москвой такой заповедный островок- Переделкино. Теперь уже знаменитый. Но сильно капитализмом подпорченный. А раньше там настоящий сосновый бор рос. Станция "Мичуринец", чуть поодаль деревенька Чоботы. Гудят поезда. А я помню ещё дымы паровозов. Потом пошли тепловозы. Потом электрички. Вдали по горизонту стучат по рельсам то и дело вагоны, бегут составы.
      Ещё в тридцатые годы, при Максиме Горьком, настроили среди сосен несколько десятков казённых дач. Для писателей. А в центре - Дом Творчества санаторного типа, окруженный берёзами, соснами. Чтобы, те кто без дач, могли там спокойно работать, лесом дышать, прятаться от  семейных забот. И путёвки для членов Союза Писателей  предоставлялись со скидкой…Вот там-то мы с Евгением Ивановичем и встретились.
- И получился классический  треугольник? Художник, Писатель и Муза? 
- Звучит романтично. Но в жизни, как всегда, всё было сложнее, серьёзней. Было как на разрыв аорты. Помните у Окуджавы: «Я знаю,  это любовь была. /Посмотрите, ведь это  её дела…/ Если хочешь, Бога сюда призови / Ничего невозможно понять в любви…» 
          - Но всё-таки Вы с Носовым, люди серьёзные, даже семейные, оказались в ЗАГСе?
     - Дело в том, что Евгений Иванович никогда не вступал в официальный брак. Даже вырастив двух детей. А мы с Юрой на тот момент  были в разлуке. Ведь работа в кино особая. Ведь съёмки на натуре по всей стране долгие. Порой не виделись по полгода. К тому же на этот момент мы были в разводе, конечно, в фиктивном. Новому поколению этого не понять. Мы всё мечтали кроме квартиры купить для Юры светлую художественную мастерскую. Ему для работы, для  живописи. А то наши «хрущёвские» комнатёнки были вечно завалены  холстами, мольбертами, рамами. И мастерская была в подвале, тёмная, где всегда пахло красками, скипидаром. Но иметь две квартиры на одну семью советские законы не позволяли. Тогда это считалось даже не роскошью, а экономическим преступлением. Вот мы и  развелись фиктивно. Нашли строящийся кооператив. Назанимали денег, и даже внесли первый небольшой взнос за однокомнатную квартиру для Юры.  На улице Фестивальной. Думали, чтобы потом с годами дочке её отдать.
- Это и была цель развода?               
- Да, и  очень серьёзная. В те времена фиктивно разводились очень многие. Это теперь в наше время снимай, покупай что сколько хочешь и где хочешь. И не только художники. Тогда ведь квартир не сдавали даже. Вот и приходилось хитрить, как-то выкручиваться. 
     Журналистка слушала недоверчиво, ошарашено. Потом покрутила, проверила свой аппаратик, понажимала кнопки. Резко раздались обрывки моего голоса, разных фраз. Всё хорошо работало. 
-  А что такое, Ирина Евгеньевна, быть нынче писателем?
   Я помолчала.
- Это не нынче, Дина. Иные порой думают, раз ты грамотный - вот и писатель. А это профессия всегда была мучительная, тяжкая. Писатель един во всех лицах: ты и актёр, и режиссёр, и художник. Сказано же: «Вначале было Слово. И Слово было у Бога". Понимаете? "И Слово было Бог…»  Слово – Бог. Вот что главное.
- А кого среди русских писателей вы считаете лучшими?
- Вы думаете, скажу – Носова? Или Распутина? Нет, нет. Пожалуй, скажу Набокова. Гениально неповторимого. Кстати и Евгений Иванович так считал. Хотя «Лолиту» мы с ним оба не принимали. По понятным причинам… Мы с ним вслух читали Набокова «Другие берега». В Переделкино, в Доме творчества. По ночам читали друг другу. Это не проза, а чудо… Мне кто-то тайно тогда привёз из Парижа. Такую голубенькую, запрещённую  книжку. И она гуляла по этажам, по писательским номерам. Тогда заграницей купить её было несложно, например, в «Глобе», на русском. А вот провезти в СССР, через границу – почти невозможно. Отнимали... А Набоков волшебник. Стиль, язык - всё драгоценно. Тогда запретные книги у нас перепечатывали на машинке. И тайно распространяли. Я помню сама на старенькой «Олимпие», на папиросной бумаге,  под копирку печатала Ходасевича, Цветаеву, Мандельштама. В пятидесятые-шестидесятые  мы даже Бунина читали тайно. Не говоря уж про пастернаковского романа « Доктор Живаго». Который, к стати, мне показался очень скучным.  И «самиздат» этот передавали друг другу на ночь или на две. А за распространение - можно было и срок схлопотать.
  - А кого ещё читали из запрещённых?
   -  Ильина, Евгения Замятина,  Кузьмина, Бориса Зайцева. Эти пришли к нам в Россию поздно. Помню как, уже в «оттепель», один наш  с Юрой  друг - краснодарский прозаик Витя Лихоносов, увлёкся Борисом Зайцевым. Наивный, он всё письма писал этому легендарному старику, Борису Константиновичу, в Париж, всё вызывал его на контакт. И соблазнил-таки на переписку. И возмечтал даже встретиться с ним. Накопил денег на турпутёвку по Франции в писательской группе. Но вездесущие «гэбэшные органы» обо всём  "пронюхали", и Виктору по какой-то причине просто не дали визу.
- А Вы бывали в Париже?
- Первый раз в шестьдесят восьмом. На легендарном  празднике «Взятия Бастилии».  Я, конечно, оттуда в потрясении вернулась… Там бастовали как раз студенты. То жгли что-то на баррикадах, то с полицией дрались. А в это же время на соседних улицах  мирные парижане  капучино  пили в «Ротонде», дамы гуляли с собачками. Я там всему поражалась как школьница. Бегала от Лувра до «Чрева Парижа». Тогда и «Чрево» было ещё в центре города. Перенесли уж потом. А раньше я только в Польше была с отличниками-студентами нашего ВГИКа. В  Лодзинской киношколе. И выезд этот считали за счастье… Но Париж – это другое дело. Там всё потрясение... Помню в память контрасты врезались. Спящие под мостами нищие. Этакие весельчаки-клошары. Старушки в модных шляпках, перчатках, которые рылись в мусоре. Даже  забастовка у них была какой-то веселой… В то время, когда студенты в Сорбонне в аудиториях жгут  костры из паркета, на улицах пилят для баррикад  каштаны, а на соседней площади в  бистро пьют вино. Роскошные дамы прогуливают ливреток…
  И мы прогуливались. Правда, парами или тройками. Ходить поодиночке советским не разрешали. Мы ж - московская делегация! А демонстрации всё продолжались. И в пригородном «Красном поясе Парижа» всё полыхали подожжённые машины. Уже в Москве я написала эссе «Париж после бури». Его тогда напечатали в еженедельнике «За рубежом».
         А еще храню в архиве корочки официального приглашения, (на французском и в переводе на русский): «Президент Франции генерал Де-Голль имеет честь пригласить госпожу Ирину Ракшу в Елисейский дворец на празднование «Дня  Бастилии» Адрес, дата и…  факсимиле президента»... Да-да, именно так, Де-Голль имел честь меня приглашать.  Помню, Евгений Иванович с удовольствием, даже с гордостью, рассматривал  эти  корочки.  Впрочем, зря. Такие получил  буквально каждый  член нашей делегации...
        А  Де-Голля, я действительно видела очень близко. На Елисейских Полях на утреннем параде наши гостевые места для иностранцев на были рядом с его трибуной. Роскошной, но невысокой. Под балдахином с кистями стояли два ряда позолоченных  кресел, с обивкой бордового бархата. Посередине стоял генерал де Голль  - выше всех, длинный, прямой в своей знаменитой, как котелок, фуражке... Это был его последний год, даже последние месяцы, дни Де-Голля у власти.
- А что-нибудь импорное привезли оттуда? У нас ведь на всё был «дефицит».
     - В загранпоездки нам меняли тогда на доллары всего тридцать рублей. Так что все подарки были с блошиного рынка. Даже не из «Чрева Парижа». Легендарное «Чрево» в тот год ещё не перенесли на окраину. Но я и на тридцать рублей умудрялась накупить всем подарочки  – и Юре, и бабушке, и маме с дочкой, и подругам... Крем какой-то, Юре колонкОвые кисти, а главное побольше ароматных флаконов шампуни и мыло в ярких чудо-коробочках. На границе французы-таможенники удивлялись - неужто русские такие грязные. А дело то было в несчастной тридцадке. А себе отыскала  белый костюмчик «с искрой». В развале Флёу маркета (блошиный рынок). Жакет и юбочка за три франка. Именно в нём, белом, через несколько лет я буду праздновать  нашу с Носовым свадьбу… И ещё там же, на вещевых «развалах», где всё по три франка, с восторгом «откопала»  в подарок Юре - замшевый, почти не ношенный пиджак. Такой бежевый пиджачок. Тогда замша была очень в моде…
Сейчас всё это даже трудно представить. Сейчас русские там с жиру бесятся. Бутылками хлещут самое дорогое шампанское. А для нас мыло, купленное в «Тоти»  (это магазин для эмигрантов и бедняков), было лучшим подарком! Зато на изысканные витрины на Шанз-Элизе мы налюбовались досыта…  (Фото 11).
 - А как дома приняли Ваши подарки?
 - С восторгом. У нас в семье было принято, любые подарки, которые от души, принимать с радостью. Даже маленькие. Бабушка, например, бережно развязывала все ленточки, все бантики. Все коробочки раскрывала с восторгом. И всё нюхала, нюхала.  Вспоминала, как до революции на Кузнецком мосту она молодая покупала такое же дивное мыло. Кажется «Лориган», или «Роза». И оно так же чудно пахло. А мама  мои «мыльные сувениры» закладывала  в стопки белья в шкафу. «Для аромата».
- И замшевый пиджачок мужу пришёлся впору?
 - А с пиджачком  другая история… Видите, вон он пиджачок этот… На картине «Современники», где мы сидим с друзьями у нас за столом.  Только он не на Юре. Он на Вите Лихоносове, писателе, который  сидит за нашим столом рядом с Юрой. Витя часто у нас ночевал, когда был в Москве проездом из Красноярска в Краснодар… Мы все тогда одевались бедно, и Виктору было не в чем позировать для картины. Тем более с таким громким названием - «Современники». Да и колорит художнику нужен был охристый, тёплый… Вот Юра и предложил Вите надеть его «парижский презент» с блошиного рынка. Попозировать. Витя  так на холсте и написан в нём, замшевом для истории. А Юрочка сидит в красном свитере, который я ему раньше к дню рожденья связала. (Фото 12).
- Прямо сюжет для небольшого рассказа.
- Только со счастливым концом. Потому что пиджачок этот вернулся-таки в Париж.
 - То есть как это? – поражается Дина. 
  - Да. На этом Юрином полотне в 72 году. На европейской выставке «Биенале-72» его картины «Современники» и «Моя мама» были названы  лучшими в номинации «Лучшее в реализме». Раньше ведь, в советские времена, вместо авторов всё больше чиновники за наградами ездили за границу. Слава Богу, хоть выставочный каталог нам привезли. С его работами. Хоть один экземпляр подарили.    
     - А  белый костюмчик с «искрой» тоже всех поразил?
     -А  у костюмчика судьба особая. Вот посмотрите, на этих фотографиях. Это я как раз в нём. А рядом Носов. Евгений Иванович. Он же ваш, тоже курянин. Вы ведь им тоже интересовались? – я подаю журналистке заранее приготовленную пачку фотографий. Они чёрно-белые. В те годы цветных ещё почти не было. – Порой смотрю, и самой не верится. Как в другой жизни. Цветы, кольца, свидетели. Потом я уж никогда не видела его, Женю, таким сияющим… (Фото 13).
   Дина жадно рассматривает фотографии. Одну за другой.
   - Да и Вы сияете. Видно закружил Вас водоворот любви.
   - О нет, не сразу. Сначала Носов мне совсем не понравился. Случайно заметила его в столовой в Переделкинском Доме творчества. Какой-то грузный дядечка под полтинник. Крупная голова, крупные черты лица, ноги худые, высокие, как у лося. И ходил прямо, выпятив грудь колесом. Такая уж у него была грудь. Если опускал голову, то подбородок упирался прямо в грудную клетку. И руки крестьянские, не красивые, но сильные. Помню, все время издали со своего стола поглядывал в мою сторону. А я как бы не замечала. (Фото 14).
    В доме творчества зимой всегда много писателей. Со всей страны. Жили, писали, знакомились, искали контакты в столичных издательствах.  Издаться старались. А Переделкино от Москвы близко. И автобусы ходят и электрички до Киевского вокзала. И потому прозаики и поэты именно в Переделкино съезжаются со всех республик. И писать и , как теперь говорят «тусоваться». Все знакомятся, у всех общее окружение. Свой круг. И для Жени Носова в 72-ом это навсегда стало его московским окружением.
Три раза в день мы ходили на первый этаж в ресторан питаться. Но днём на этажах царила тишина. За каждой дверью  на разные голоса только пели - стучали пишущие машинки - «Эрики», «Консулы» и «Колибри». И этот стук говорил, что писатели множат «нетленку». Свои нетленные строки творят. И я тоже творила. Без устали барабанила по клавиатуре.
 А этот «курский лось» стал мне мешать. Изо дня в день стал подозрительно часто встречать меня всюду. И улыбаться, и кланяться. То по вечерам в холле у телевизора, то в коридорах на красных ковровых дорожках, ну а в столовой уж и подавно!  Сперва он сидел за дальним столиком у окна, а когда за нашим столом освободилось место, (Чингиз Айтматов с женой уехал к себе в Киргизию) он неожиданно пересел, возник рядом, заняв его место. И теперь мы сидели втроём. Я. Носов и великая коммунистка-беллетристка, прозаик Мариэтта Сергеевна Шагинян, писавшая свой очередной том «ленинианы». Почти все вокруг перед ней заискивали, а мы, соседи по столу, стали с ней как бы накоротке. Её романов я, каюсь, тогда не читала. И видела в ней седую маленькую старушку-армянку с седыми смешными усиками и бровями. (Фото 15).
   А Евгений Иванович оказался дамским угодником. Был постоянно улыбчив, вежлив, предупредителен. Еще бы! Рядом сидели две такие разные и такие очаровательные дамы. Как же мужчине не покрасоваться, не попавлиниться?
 А мне было совсем  не до флирта. Я готовила для издательства «Советская Россия» новую книгу своих рассказов. Уже четвёртую в моей биографии. А предыдущую «Катилось колечко» я принесла как-то к ужину и с автографом подарила Носову. Назавтра он сказал радостно: «А ведь я знаком с вашим творчеством. У нас в Курске  продавалось Ваше "Колечко". Я и в периодике Вас читал. Она и издана хорошо. Прекрасные иллюстрации. Вижу Ваш муж-художник ещё и  график!.. Я тоже люблю рисовать… И предисловие Михаила Светлова яркое. Хорошо иметь такого покровителя в литературе. Добавил правда, хотя я  бы о Вас написал и больше, и лучше. Во всяком случае подробнее».
- Светлов не покровитель,-  возразила я. – Он друг моего отца. К нам на Алтайскую целину со своими студентами приезжал".
А на утро  к завтраку Евгений Иванович принёс мне свой сборник рассказов «Красное вино победы». Мы удивленно обрадовались, что наши книжки вышли одновременно, в один и тот же прошлый семьдесят первый год. В одном и том же издательстве, что мы ходили с ним по тем же коридорам и кабинетам, общались с одними и теми же редакторами. Но почему-то тогда не встретились, видно, было не суждено. А вот сейчас передо мной ежедневно сияло его счастливое лицо, как говорится "Бог дал".
   Итак, за столом мы сидели рядом, тарелки и хлеб были рядом, в номерах наших, что на втором этаже, на письменных наших столах лежали наши книги, словно дары волхвов. И с рокировкой  этих двух книг для нас обоих началась какая-то иная жизнь.
 Дина спросила: - Значит, книги послужили сближению?
  - Сближению? Нет, не книги. Как ни странно, этому послужила  незабвенная  Мариетта Сергеевна, эта маленькая седенькая армянка. Неожиданно для самой себя. Ей тогда как раз исполнилось 85. И дело в том, что при фантастическом  трудолюбии, почётных регалиях, она сохраняла острую ясность ума и юмор.. А вот слуха не сохранила. На все Женины реплики и вопросы, на его старание пообщаться, она даже не поднимая глаз, отвечала всегда невпопад. И мы не сразу поняли, что у неё слуховой аппарат. Частью в ухе, а частью в кармане. Аппарат от глухоты был редкостный, дорогой. Органы КПСС специально для неё покупали этот валютный прибор за границей. Правда, он был мудрёный, с отключателем и дорогущей  «таблеткой» питания. И  милая седобровая Мариетта Сергеевна с седым пучочком на голове и седыми усами, экономила бесценную батарейку, и при общении с кем-то, то включала, то отключала её. В зависимости от интереса. Порой невпопад. А если собеседник становился не интересен, погружала себя в блаженную тишь. Бывало начнёт Евгений Иванович рассказывать что-нибудь про рыбалку, про реку Сейм, а она невпопад смеётся. Или вдруг вспоминает о тёплых встречах с Рахманиновым. Вероятно, полагая, что мы не знаем истории стародавних их отношений. Ведь она в юности была горячо влюблена в гениального  композитора. А Рахманинов страшно её боялся, встреч с «самой упорной этой своей поклонницей - маленькой усатой армянской девушкой с толстой косой, донимавшей его после каждого концерта»! А Мариетта Сергеевна, под впечатлением собственных воспоминаний, могла вдруг  встать, и, не дождавшись второго блюда, глядя в пространство, уйти из-за стола, и вообще из столовой. Словно бы  навсегда… во всяком случае до завтрашнего обеда.
   Тут может возникнуть вопрос. Какими интересами жили творческие люди в Доме писателей?
Жизнь в Доме творчества буквально «била ключом».  Для членов Союза Писателей месячные путёвки продавались со скидкой. А родственники же, посещавшие Дом по воскресеньям, платили за обеды сполна. Писатели творили, ресторан, стараясь не подкачать, работал на всех парах. По утрам привозили почту. По выходным приезжали навестить близких из Москвы родные, и, взяв напрокат лыжи, гуськом отправлялись в  сосновый лес. Укатанная лыжня, вела всё выше  в сторону знаменитого переделкинского кладбища, что на взгорке. Чем знаменитого?.. Могилами классиков. Порой гениев. Пастернака, Чуковского, Заболоцкого, Солоухина, Алигер, Тарковского.
   И тут, сидя за чаем, Дина спросила: "Расскажите, пожалуйста, а как Носов – глубокий провинциал  вживался в этот особый литературный мир?"… (Почему он глубокий провинциал??? Так нельзя о писателе. Рубцов тоже «провинциал».)
-  Ну, во-первых, понятие «провинциал», да ещё в литературе – относительно. Я думаю, он первач, «король». Этакий скромный король рассказа. Как и я бегун на короткие дистанции.
   …Евгений Иванович обычно много курил. Свободно курить в санатории (в Доме творчества) разрешалось только в своих номерах, или в нижнем холле, где в углу темнела деревянная будка междугороднего телефона. Там постоянно занималась очередь из пишущей братии. Все ежедневно жаждали позвонить семьям в Москву или Курск, Магадан, или Вологду. Телефонная трубка раскалялась словно утюг! А уж сколько разных секретов, и откровений, и голосов она слышала и помнила!  Голоса Чуковского и Катаева, Леонова и Пастернака, Хикмета и Федина…У многих ведь тогда на дачах телефонов попросту не было. И все прибегали сюда, в эту будку. И Пастернак, таясь от жены Зинаиды Николаевны, названивал отсюда в Москву своей возлюбленной Ольге Ивинской. И домой, и в редакции.
    А теперь вот и мы, уже новое поколение, выстояв очередь, шептали в эту же еще тёплую трубку свои мысли, секреты. Данелия и Токарева, Горин и слепой поэт Эдуард Асадов, Гена Шпаликов и Юра Рытхэу…
      Порой стоял в этой очереди и Евгений Иванович. А я не стояла: мой муж был на киносъёмках, в Муроме, на натуре. А дочь Анечку забрала бабушка к себе на Таганку. За свою кроху я не беспокоилась, ведь она была у любимой бабушки. Я звонила лишь порой. В те времена мобильников не было и в помине. Ни смартфонов, ни скайпа, ни компьютеров, ни интернета…
    А Носов  вполне органично вписывался в общий литературный круг. Любил играть в шахматы, чаёвничал у самовара. Среди его партнёров был и великий поэт Арсений Александрович Тарковский. Тот тоже очень много курил.
– А каким Вы запомнили Тарковского?
     Мужчины предпочитали дымить не в своих номерах, а снаружи, при входе в дом, на свежем морозце меж белых колонн на плетённых скрипучих креслах. Дышали, так сказать, свежим воздухом, сберегали здоровье. Беспризорные псы со всей округи, тоже приходили сюда, надеясь на съестное. Сидели на снегу полукругом, на почтительном расстоянии, как бы, соучаствуя в наших беседах.
А Тарковский Арсений Александрович был безногий. Обычно сидел у высоких входных дверей, облокотив свои костылы о жалобно скрипящее, словно живое, плетёное белое кресло. Вокруг, в таких же скрипучих креслах отдыхали коллеги писатели – соседи по столу или комнатам. А рядом с ним, всегда плечом к плечу - заботливая востроносенькая жена Танечка (так ее называли) –  изысканная, миниатюрная и многомудрая. Татьяна Алексеевна Озёрская, ещё не старуха, скорее дама  с остатками немыслимой красоты, переводчица,  которая переводила  Диккенса и Лондона, Драйзера и О.Генри, и даже М. Митчелл «Унесенные ветром». Обычно Арсений Александрович, сняв одну перчатку, курил. Глядел вдаль, на белизну берёзовой аллеи, на терпеливых и смирных дворовых псов. Слушал послеобеденные, вялые разговоры. И тогда мне он казался необитаемым островом  - таким глухим и таким одиноким.
    С Тарковскими мы с Юрой дружили семьями. Через пару лет в этом же Переделкинском Доме Творчества мой муж напишет маслом его великолепный портрет – проникновенно-глубокий и драматичный, в чёрно-красных тонах. Арсений Александрович в нашем номере, где стоял мольберт, будет послушно позировать, беседуя с нами и порой  прихлебывая чай. А его Таня с бутербродами и конфетами в руках, а главное с запрёщенным в номерах кипятильничком будет готовить в кружках заварку. Потом этот портрет Поэта будет признан лучшим. Он и поныне находится в Третьяковской галерее. (Фото 16).
… Арсений Александрович, хоть и старик, всегда производил на меня сильное впечатление. Был очень красив, сухопар, кареглаз. ЛепнОе, желтовато-восковОе лицо с вздернутыми  бровями не портили ни большие уши, ни резкость морщин. Казалось, на высоком челе  его, как в «Зеркале», уже была отпечатана вся родовая  судьба семьи Тарковских. И даже то, что ещё произойдет с ними по промыслу Божиему в будущем. А то, что окружало его, как бы скользило мимо, мимо. 
 Стук  дверей и скрип кресел, давно надоевшие металлические костыли, или белизна неба над головой – всё, как по касательной. Жена Таня, его последняя, любимая женщина,  заглядывала ему в глаза и всё поправляла сухими  ручками то дублёнку на его плечах, то ворот чёрного свитера,  а он, казалось, всё уплывал  мыслями далеко-далеко.
А рядом мастера слова, «таланты и поклонники» всё болтали, всё беседовали, то о том, то о сём. И даже не сознавали, что рядом, буквально  рукой подать - сидит, покуривая, обыкновенный русский гений, от Бога,  на все времена…  Никто не ощущал даже,  «…что дышат с ним / Морозным воздухом одним». А гений этот,  ещё в молодости сказал:
                «… Не надо мне числа: я был, я есмь, я буду.
                Жизнь – чудо из чудес, и на колени чуду
                Один, как сирота, я сам себя кладу,
                Один, среди зеркал – в ограде отражений
                Морей и городов, лучащихся в чаду.
                И мать в слезах берёт ребенка на колени».   

… Надо заметить, что Женя Носов не имел особого искусства общения, но когда хотел, умел быть и контактным, и обаятельным. А уж если  кто-то ему не нравился, он мог так насупиться, что мало не покажется. Умел надолго замкнуться. 
- В Переделкино в те годы отдыхали только писатели?
- В основном, конечно, писатели. Но путёвку порой, и они долго ждали. Не то, что нынче. Сейчас были бы деньги, они всё решают, весь шоу- бизнес, вся богатенькая шпана от искусства лезет и в Переделкино, и в Малеевку, и в ЦДЛ… А тогда в наш Дом Творчества из «чужих» могли брать  путёвки только большие актёры.
Помню, ещё до нашего знакомства с Носовым, приезжал в Переделкино знаменитый Юрий Заватский, главный режиссёр театра «Моссовета». Со своей женой великой, народной актрисой Верой Марецкой. А в гости к ним приезжала  и предыдущая его супруга, тоже великая - балерина Галина Уланова. Меня удивляло её всегда бледное, как будто бескровное лицо. Скуластое, плоское, словно  чувашское, и невзрачная, простенькая фигурка. Помню, своё впечатление от несоответствия её облика - богини на сцене и сухонькой, незаметной внешности - в жизни. Меня тогда несколько озадачивали их летние прогулки втроём по зелёным аллеям парка. Классический треугольник. И в памяти навсегда остались три их силуэта вдали, среди белых берёз - три великие личности ХХ века!
     Воистину, пути Господни неисповедимы. У каждого есть своё собственное Переделкино.
   У нас с Женей было  своё  – особый островок, даже остров культуры.
«Здесь жили поэты, и каждый встречал другого с надменной улыбкой»…
- Что, действительно, с надменной?
- Ну, это я, конечно, утрирую. По-разному бывало. Дружили и семьями, и в гости ходили друг к другу, и деток женили. И доносы писали. А вот, если кто-то попадал в опалу – того чаще сторонились, старались не замечать, как изгоя. Время в общем-то было страшное. Так случилось, к примеру, с Борисом Пастернаком, когда его за «Доктора Живаго» исключали из Союза Писателей.
 -  Мы с Вами, Ирина Евгеньевна, сидим в ХХI веке, а Вы всё время вспоминаете  прошлое. То семидесятые, то пятидесятые. Словно - тройной аллюр!
   - Верно. Ну, а уж если про аллюры, то поскакали дальше.
  - Вы, коренная москвичка, и даже не в первом поколении. А как всё-таки, оказались на целине, на Алтае?
-  Очень просто. «По зову партии и правительства!» В пятидесятые  советская  молодёжь с гордостью стремилась на новостройки. Осваивали Арктику, и Антарктику, и Сибирь, и Таймыры-Сахалины. И нксни об этом пелись и пьесы об этом писались. Помните у успешного тогда «придворного» драматурга Александра Галича? Пьесу «Вас вызывает Таймыр»? А "Братская ГЭС" у Евтушенко?. А позже БАМ? Вот и я, юный романтик, кинулась на целину по комсомольской путёвке. Кстати именно туда из Московского сельхоз-министерства был направлен директором совхоза и мой отец. Первоцелинник, первопроходец. И папа, как одержимый, горячо принялся строить там с нуля в сибирской степи совхоз "Урожайный". Даже название это сам придумал, хотя ещё ни одного урожая не было. И остался там навсегда. (Фото 17).
  Дина смотрела на меня с удивлением.
 - Но всё-таки Вы же в Москве, и эта   целина, эта глушь не помешала Вам стать столичным писателем?
  - Что вы! Целина мне как раз  помогла стать и человеком настоящим , и писателем. Ощутить землю не только ногами, но и руками, ладонями. Как раз на Алтайской целине я и встретила Василия Шукшина, с которым потом дружили семьями. И писателя Сергея Смирнова, поэта Михаила Светлова. Как раз Михаил Аркадьевич и благословил меня шагнуть от земли к небу… (Фото 18).
  - Значит, в литературу ?
  - Да, именно он открыл мне дверь в большую литературу. Он был профессором Литинститута. Привозил своих коллег и студентов к нам на практику, в совхоз «Урожайный». Так сказать, постигать жизнь трудового народа. Целина тогда была в моде. Вдохновляла творцов. Писали пьесы, снимали кино, хронику. Вот и папа пригласил Светлова к нам в "Урожайный", они дружили. Нас, рядовых  целинников тогда баловали разными культурными мероприятиями. Развлекали приездом то разных хоров, то ансамблей, а то поэтов. Однажды на дверях недостроенного клуба появилось афиша на ватмане - о литературном концерте, о приезде писателей из столицы. Правда, вскоре бумажка исчезла, может ветер сорвал, и мы даже забыли об этом…
 Я тогда работала почтальоном. Жила, как и все девчата, в палатках. Каждый день верхом привозила из района, на своей гнедой лошадке Ласточке тяжёлый мешок, набитый письмами и газетами. Однажды, отмахав километров пятнадцать, уже подъезжала к совхозу. Уже виднелись вдали крыши вагончиков и палаток.. Закатное красное солнце катилось за горизонт, за хребет Бабур-хан. По сторонам пыльной дороги, колосясь, розовела пшеница – наш первый большой урожай. Очень большой. Он буквально спас тогда страну от безхлебья, от голода! И тут, вдали я увидела, идущего навстречу, согбенного путника… Поняла – мужичок чужой, не совхозный. И решилась на озорство. Кому не охота в семнадцать лет пошутить? А какая может быть, шутка меж пешим и конным?..  Я пятками поддала под бока своей смирной лошадке, и та удивленно рванула вперёд, чуть не сбросив меня из седла. А шутка была вот в чём. Густое облако бархатной пыли высоко взметнулось из-под копыт и накрыло  путника  с головой.  Последнее, что я видела: чужак,  застясь рукой от закатного красного солнца, удивленно смотрел на это нечто, пролетавшее мимо. Я же, горделиво взглянув вниз на него,  утонувшего в пыли, поскакала дальше…
  А вечером в недостроенном дощатом клубе неожиданно состоялся литературный концерт. Оказалось - приехали гости. Снаружи в ночи стояли рядком наши притихшие машины и усталые трактора. И моя любимая гнедая Ласточка тоже стояла неподалёку, в конюшне-загоне, на берегу быстрой речки Кок-су (река Кокша). 
 Тогда в нашем клубе крыши ещё не было (из Бийска железо не подвезли). Но, в  «зале» над нашими головами, на фоне луны и звёздного неба, на стропилах ярко горела  лампочка. И ребята-девчата,  днём озорные, крикливые, а тут притихшие, забыв про всё, сидели по лавкам и на полу, и на подоконниках и заворожённо слушали столичных классиков, имена которых, можно сказать, слышали лишь отдалённо. Сергея Смирнова, Марка Соболя, Анатолия Злобина.
  А в угловатом старичке, в пропылённом сером костюме,  я почти что с ужасом узнала того самого путника, встреченного в степи. На не струганных досках сцены стоял сам Михаил Светлов, поэт, друг Маяковского. И читал свою «Гренаду», которую я наизусть знала со школы!
«Мы ехали шагом, / Мы мчались в боях, / И «Яблочко» песню / Держали в зубах. / Ах, песенку эту, / Доселе хранит трава молодая, / Степной малахит…/ » И дальше, про друга, который «всё пел, озирая родные края – «Гренада, Гренада, Гренада моя».  Свет клубной лампы, качаясь от ветерка, скользил по нашим лицам. А мы слушали его негромкий, хрипловатый, прокуренный голос: «Восход поднимался и падал опять. /И лошадь устала степями скакать. /Но «Яблочко» песню играл эскадрон /Смычками страданий на скрипках времён…» Господи! - думала я. - Волшебство слов-то какое!.. А дальше было ещё острее и лучше:  « Пробитое тело наземь сползло. /Товарищ впервые оставил седло. /Я видел, над трупом склонилась луна,/ И мертвые губы шепнули «Грена…»
 Концерт кончился.  Комсомольцы вручали гостям некогда заготовленные сувениры. А мне доверили вручать расписной русский чайник с красными петухами. И кому, самому Светлову - руководителю делегации! С пылающими щеками, я шагнула на сцену, надеясь, остаться неузнанной. Протянула  подарок, не глядя в глаза, но услышала: «Ну вот, амазонка, чайку бы вместе попить!»
(и этот любимый семьёй Светловых чайник навсегда поселился в их московской квартире). (Фото 19).
         …На другой день я всё же осмелилась показать профессору Литинститута, гениальному поэту,  вырезки из местной газеты «За урожай». Я наклеивала их с моими первыми публикациями в альбом, и очень ими гордилась. И думала вот она настоящая литература.
Тогда в вагончике дым стоял коромыслом. И Светлов листал небрежно, не выпуская дымящейся  сигареты из костлявых пальцев, по-птичьи скрюченных.  Лукавыми глазками больше поглядывал на меня – кудрявую, юную и румяную, а совсем не в альбом, не на моё печатное слово. Вздохнул и сказал, наконец, с улыбочкой: «А ты не дура… Вернёшься в Москву приходи ко мне в институт. Учиться…»
Боже!.. Как  я оскорбилась! Как, рванулась вон из вагончика и, сломя голову, бежала куда-то в степь, как, упав в полынь, сухую и горькую, долго рыдала: «Не понял!.. Не понял!.. Он даже не прочитал ничего как следует!..» И не понимала, что это был комплимент.
Могла ли я думать  тогда, что спустя время, вернувшись в Москву,  действительно эта "не дура", будет сидеть в аудитории Литинститута и слушать  его, большого мастера слова.  На Тверском, 25. В дворянском особняке имени Герцена с высокими окнами…  Но случилось всё именно так… И представить себе не могла, что Михаил Аркадьевич  позже напишет вот такое необыкновенное предисловие к моей книге:
« По Алтайской степи на взмыленном коне пронеслась мимо меня «амазонка».
Так состоялось моё первое знакомство с семнадцатилетней Ириной Ракшой.
 Я приехал к её отцу, директору строящегося целинного совхоза. Я тогда никак не думал, что буду писать вступительное слово к её рассказам. Она тогда была никаким писателем, так же, как я – никакой наездник. Но я считаю, что недаром вспомнил об этой первой встрече. Потому что свойство Ирины - неутомимость в движении. Потому что – разбуди её глубокой ночью и скажи:
« В ледовитом океане белые медведи соскучились по тебе» -  она, надевая башмаки, спросит: « А туда как лучше добираться - поездом или самолётом?»
Она исколесила Сибирь, не устала, а наоборот, рвётся в новые пространства, и эти её путешествия вовсе не для того, чтобы потом похвастаться: « Я была там-то и там-то». Нет, вовсе не для этого.
Есть два рода наблюдателей. Есть наблюдатель «ума холодных наблюдений»: «Вот я поеду в Париж, обязательно посмотрю на Эйфелеву башню, сбегаю в Лувр и, конечно, накуплю кой- чего из мелочишек».
А Ирина, скажем, поедет на Север. Она поедет туда вовсе не для того, чтобы увидеть только северное сияние. Она поедет туда для того, чтобы увидеть и узнать чукчей под Северным сиянием. Она умеет прекрасно видеть, и именно поэтому у неё так много в рассказах хороших деталей.
Не всегда в произведении нужен образ. Точная деталь часто заменяет образ. Точная деталь становится биноклем, приближающим предметы и делающим их выпуклыми. И тут не нужны никакие романтические слова. Наоборот, бытовая деталь помогает романтике. Если бы я был сказочником, я бы первую сказку начал так: « Студент надел калоши и пошёл в царство фей». То есть, я бы к небесам пристегнул землю.
Я не буду вас утомлять многими её цитатами. Приведу только одну деталь и один совсем краткий диалог.
« Но стрелочник отвернулся и, сунув флажки в сапог, пошёл в будку». Больше нигде в рассказе этот стрелочник не появляется, но это « сунув флажки в сапог» делает стрелочника видимым и запоминающимся.
А вот  диалог – разговор девушки и девчонки.
« - Уехать бы куда подальше. Да вроде незачем. Платят хорошо.
  - А я бы задаром по красоте такой ездила, - глядела вдаль девчонка».
Больше я цитат не привожу, потому что это не разбор творчества Ирины Ракши. Это только моё напутствие  ей.
И я так обращаюсь к Ракше:
Ирина, я в очень популярном журнале называю тебя талантливой. Смотри не подведи меня!»… Михаил Светлов. 1963.
  ...А в шестьдесят четвёртом Михаила Аркадьевича уже не стало…
   - Получить путёвку в литературу от живого классика - не каждому такой шанс выпадает.
   - Вот и Евгений Носов мне  говорил: «Тебе, Ириша, повезло встретить в юности такого мастера!»
    – А у самого Носова были наставники?
  -На это у меня ответа не было.
  Как-то я повела Носова к даче Светлова. Благо она, как и прочие, была по соседству. За санаторной оградой.   
Теперь наши совместные прогулки по пустынным зимним улочкам Переделкино становились всё длиннее и дольше, походили на экскурсии. Шаг за шагом, мы накручивали километры. Охватывали, с любовью озирали  этот уголок Подмосковья. Словно заключали в объятья. Принимали в душу и сердце. Я порой, как в ритме вальсе, на «раз-два-три», обгоняла Евгения Ивановича и, пятясь, глядя в его радостное  лицо, увлекала рассказами. Порой мы, как подростки, даже бегали с ним   наперегонки. Обжигали лицо и руки снежками. И лишь запыхавшись,  останавливались. Я была в короткой старенькой дублёнке, в шапке с лисьим хвостом у лица, которая Жене очень нравилась. Он даже как-то её примерял в холле у зеркала. Выглядел очень смешным. При его-то крупных чертах лица – кокетливая дамская шапочка.
…Мне всегда казалось, что над дачей  незабвенного Михаила Светлова,  словно  витает его дух. Дух Поэта. Ведь человек жив, пока живы те, кто  помнит о нём. А я его просто не забывла. И  вот на очередной прогулке по заснеженным улочкам, вдоль глухих дощатых заборов, мы с Евгением Ивановичем остановились возле Светловской тёмно-зеленой облупившейся дачи. Окна были слепые, мертвые, как заколоченные. И вся пустая дача казалась грустной, убитой, хотя и похожей на другие, разбросанные вокруг среди сосен. К тому же теперь это была не дача нашего классика. После его кончины дом, как эстафету, передали другому писателю. Мы зашагали с Носовым дальше, и я под шум ветра в тёмных кронах, рассказывала. Как вроде совсем недавно, помогала переезжать из Москвы на эту дачу всей их семье. В Москве Светловский голубой «Москвичонок» забили до отказа всякой домашней утварью. Я была за шофёра (ещё с целины всю жизнь за рулем).  Рядом командовала всем и всеми  энергичная жена Михаила Аркадиевича – красавица-грузинка  Радам Америджиби. Сзади ехал с нами и Сандрик, их сын, мой сверстник, будущий режиссёр Саша Светлов. Потом  все мы живо таскали по лесенкам на второй этаж дачи какие-то свертки, посуду, круглые вьетнамские циновки… А однажды  даже отмечали на даче Новый год у камина. И лукавый, добрый  Светлов в кругу поэтов, из соседних дач, читал прокуренным голосом, (с вечно дымящейся в пальцах сигаретой), что-нибудь «из новенького». Но нового тогда  было маловато. Всё больше - старенькое. И курил он по-старому, беспрестанно. И всё осыпал пепел себе на колени, на пиджаки и брюки, прожигая всё новые дырки. Радам уж и пенять перестала.
… Мы с Носовым пошли дальше. А дальше были дачи Чуковского и Шагинян, Леонова и Щипачева…
Но вот Женя, потушив сигарету, сказал: «И у меня такое тоже  бывает с брюками. Порой, задумаешься – и дырка готова. Дырка на дырке... А скажи, Ириша, Светлов что? Действительно много пил?.
Вопрос застал меня врасплох. Но врать не хотелось.
- По-моему творческие люди вообще  часто пьют (да и не творческие тоже). - Ерунда! Бунин разве пил? А Пушкин, а Лермонтов пил?
- Ну, сколько помню себя, Светлов, конечно, пил.  Но как-то красиво, без спешки, по-европейски. Мог в ЦДЛ за рюмочкой коньяка просиживать целыми вечерами. Его всегда обслуживала только одна официантка Муся. Немолодая, преданно его любящая. "Палочка-выручалочка". Она жила неподалёку от ЦДЛ и просто  обожала этого невзрачного гения. Чтобы с ним не приключалось – всегда доведёт до дома. До его или до своего. А пил он как-то изящно,  поэтично что ли. Хотя жена Радам так не считала. Эта беда всегда висела над ней, как Домоклов мечь,  постоянно мучила её , высокородную княгиню. А муж беззаветно любил её. Женился на этой легендарной красавице  как раз в конце страшных тридцатых годов. Поэт был уже популярен, много печатался. И этим поступком буквально спас эту красавицу от грязных посягательств Лаврентия Берии. А может даже от смерти.
 …А в литинституте на профессора Светлова из-за его пьянства даже писали пародии. Одну запомнила. По мотивам стихов Лермонтова: «Выхожу один я на дорогу…».  И я прочла её, шуточную, Евгению Ивановичу.
-  «Я вышел на эту дорогу, поя:/ «Гренада, Гренада, Гренада моя» / Но только пустыня в ночной тишине / Не внемлет ни Богу, ни чёрту, ни мне. \ Гляжу я на небо и больно до слёз -/ Звезда на звезду настрочила донос. / А путь всё кремнистее день ото дня, / Уже кто-то капает и на меня, / Что, мол, засиделся над рюмкой вина, \ Стихов не пишу. Ничего. Ни «грена»…» 
 Эта пародия Светлову самому очень нравилась. Как личность большая и сильная он мог сам шутить над собой и другим позволял. Но только талантливо. И сам, мудрец, он как бы состоял из юмора. Которого от него всегда все ждали. Может, в те опасные, тяжелые годы запретов, арестов именно это качество его и спасло? "Он умер-таки в своей постели".            
    Однажды, Светлов рассказал мне забавную историю о Бриках. Он долгие годы был с Лилей Юрьевной Брик в добрых отношениях. И не раз, когда при мне заходил разговор о Маяковском,  уточнял: «Лиля, Осип и  Маяковский были только друзьями. А всё остальное – домыслы. Трёп. Тем более время было другое...» А может, ему так просто хотелось...
    …Как-то в Петербурге, пошла Лиля вечером по Невскому в магазин. Ося был дома, работал. А за ней увязался какой-то офицерик-красавчик. Сперва, она возмущалась, прибавляла шагу, потом отшучивалась. А потом, сама не зная как, все-таки заговорила с ним. Слово за слово, пококетничала.  А кончилось тем, что она оказалась с ним в гостинице, в меблированных комнатах на Васильевском острове. Он был и воспитан, и щедр, много чего дорогого заказывал в номер. Они пили шампанское, танцевали и прочее. А что было потом, как она говорит, -  «совершенно не помню». Только проснулась  утром и видит - одна. На столе остатки вчерашнего богатого пира. Но офицера в номере не было, его, красавца, и след простыл. Как испарился. Вскочила ошеломленная, оделась, и крадучись, тайно, минуя дремавшего при выходе швейцара, выскользнула на улицу. Воровато оглянулась - кругом никого. Был синий, холодный рассвет. Она в панике бросилась бежать к дому.
  Ося сидел за письменным столом и писал, так как будто и не ложился. Лиля вбежала, и еле переводя дух, стала быстро рассказывать о чудовищном происшествии, которое с ней приключилось.
          - Боже мой! Осип! Ну, что же делать! Это же ужас! – отчаянно вскрикивала она, заламывая руки. – Что теперь делать?! Что?!
      На что муж, Осип Эмильевич, не поднимая головы, и продолжая писать, ответил:
   - Принять горячую ванну.
                ***
   В том же моём фибровом чемодане с архивом, вместе с письмами Носова лежали пожелтевшие листки из моих записок конца пятидесятых. Вот, что из прошлого врезалось в память. И что записалось.
«Виделась вчера с Михаилом Аркадьевичем у него дома - на Тверской, в  Камергерском. Принесла курсовую. В соседней комнате по телевизору шёл футбол, и он то и дело бегал туда, на ходу разговаривая со мной. Он утащил у своего друга, поэта, Алексея Суркова, какую-то необыкновенную пластмассовую пепельницу, копеечную, но с заграничной рекламой, которую Сурков в свою очередь утащил со столика в каком-то Парижском кафе. Светлов гордился ей необычайно и всё придвигал ко мне эту пепельницу и предлагал покурить. Рассказывал свою новую сказку о "Девочке - Копеечке", очень хорошую по замыслу, уже написал треть её. О том, как серебряный рубль свалился с тринадцатого этажа гостиницы «Москва», что рядом на Охотном ряду. Упал на Манеж и разбился. Раскатился на гривенники и прочую мелочь. И вот путешествие и судьба этих гривенников на земле очень интересны. И там в сказке есть и царский Полтинник, и девочка-Копеечка, и железнодорожный обходчик – Пятачок, а ещё вспоминал и много говорил почему-то о Маяковском:
« Надо, - говорит Светлов, - Надо, чтобы у тебя была такая же рука, как у меня был Маяковский. В литературе это немаловажно».
Рассказывал  Светлов и о других «великих чудотворцах». Например, о своём друге, даже соседе по дому – Николае  Асееве.
- Шулер был Асеев – отчаянный. Буквально, «шулер первой руки». – говорил, посмеиваясь. - И об этом вся Москва знала. Играл в карты он виртуозно, но нечестно. Деньги водились. Он их любил. Жил на большие выигрыши, поскольку  играл на бегах, коней обожал. А Маяковский был на ипподроме лишь один раз в жизни. Вместе со мной и с Асеевым. Это он, Володю, туда затащил. Но вопреки легенде Маяковский ничего не выиграл. И когда уходили с ипподрома – Асеев спросил Володю
– Ну как, – понравилось?
 - Нет. – Ответил Маяковский, - больше никогда не пойду.
- Почему?
- Когда моя лошадь отстает, ужасно хочется вырваться и бежать за нее!
Светлов нежно любил Маяковского.  Говорил мне, что в жизни тот был «страшно тих и застенчив». И только на трибуне преображался, вдруг становился громким декламатором. Словно перерождался. Словно  побеждал самого себя.
   А однажды, прочтя новое светловское стихотворение, сказал:
 «Плохо, Миша, плохо. Потому что, если в стихе все рифмы глагольные, то самое прекрасное содержание вянет. Надо дать на стихотворение, хотя бы одну свежую рифму, хотя бы одну - и положение  спасено»…
  Как-то я дала Светлову читать свой новый рассказ «Её портрет». Он читал внимательно, пока я в кухне чай заваривала. Потом говорит: « Я в двадцать лет так не писал … Я вообще в двадцать лет не писал… Вот, у тебя многое есть. Блёстки есть, которые на одежду шьются… - Закурил. - Блёстки есть, а одежды нет. Нету в рассказе самого булыжника, краеугольного камня… Но это, конечно, - двадцать лет... А то, что блёстки есть – это хорошо. Значит, ты видишь. Значит, ты художник. Но этот рассказ мне не нравится. Помнишь, ты сказки мне свои давала?.. Вот те – хороши. Ты их как-нибудь принеси»...»        (Фото 20).
                ***
    Михаил Аркадьевич любил подкармливать своих студентов. Знал, что в кармане у нас ни гроша. Особенно делал это после получения своих гонораров. Приглашал в гости и кормил дома в Камергерском переулке всем, что находил в холодильнике. А то и водил в разные кафе. За зиму мы успевали посетить с ним все кафе на Тверской (тогда улица Горького). Даже стали гордиться, что мы вхожи в дорогие рестораны, такие как «Националь», ЦДЛ, ВТО (Всесоюзное Театральное Общество). Все официантки и швейцары знали нашего мэтра в лицо, и обожали за  доброту и щедрость. Для Светлова не существовало вывески - «Обеденный перерыв» или таблички «Закрыто».
Моя незабвенная бабушка всегда говорила: «Все скупые и  скАредные любят называть себя  экономными, бережливыми. Не верь и никогда не трать на таких кавалеров время. В человеке всё можно исправить. Только два недостатка неисправимы.  До смерти. Скупость и глупость». Как же она была права!
А Светлов помнил даже юбилеи своих старых приятельниц-официанток. И всегда их щедро одаривал. Однажды, мы с ним  вручали в кафе «Мороженое» заслуженной буфетчице, (специально и только что купленную для неё), новую хозяйственную сумку. Набив её предварительно до верху самыми дорогими тогда конфетами «Мишка косолапый», "Мишка на севере", "Ну-ка, отними".
…Как-то сидим в «Национале», за  любимым столиком Светлова у большого венецианского окна. За тюлевыми шторами мелькают огни,  бегут по Манежу машины. Всё «Победы», «Победы», "Москвичи".  Светлов худ, живописен, состоит как  бы весь из углов. Художник Иосиф Игин таким и рисовал  его в своих дивных карикатурах. Михаил Аркадьевич грустит, как всегда курит, и на удивление - совершенно трезв. Хотя, уже приготовлено – его законные сто грамм коньяку, а мне - мороженое. Рассказывает о  Маяковском…
- Незадолго до смерти, читал Маяковский поэму «Во весь голос». Ерунду говорят люди, что он её не закончил – вполне закончил. Читал в "Политехническом" перед народом. Громко. Как-то с надрывом, будто себе не верил… Прочёл, отошёл куда-то за кулисы – в зале народу много было. Потом подходит ко мне: «Скажи, Светлов – тебе нравится?» «Нравится, – говорю». Отошёл, курит.  Потом опять подходит: «Скажи – это честно – нравится?» «Честно,- говорю,-  нравится»…Так - раза три подходил… А потом, вскоре, застрелился.
  И, не поднимая глаз, Михаил Аркадьевич, задумчиво потянулся к рюмке:
- Так что, через мою руку, Ирина, ты вроде как с Маяковским здороваешься…  И, по чуть-чуть пригубляя из рюмки коньяк, замолчал надолго.         
   От гостиницы «Националь», где мы порой сидели, до его дома было рукой подать. И однажды Светлов, глядя на вечерние огни Москвы,  вдруг серьёзно сказал: «Когда-нибудь, Ирина, пройдёшь мимо моего дома, а на стене - мемориальная доска висит. – Помолчав, добавил: -  «В этом доме  жил и не работал поэт Михаил Светлов…»
   И вот нынче, проходя по Тверской, мимо знакомого  дома с аркой, где уже много памятных досок, на одной беломраморной читаю стандартное: «Здесь жил и работал … поэт Михаил Светлов…» Так что он как в воду глядел.   
                *  *   *
 - Вот я Вас слушаю, Ирина Евгеньевна, а Вы ведь целую книжку могли написать о великих своих современниках.
- О многих уже написано. Литературоведы ведь тоже трудятся. Это их хлеб. Разбирать биографии, творчество. Раскладывать всё по полочкам. А у меня просто личные воспоминания, только штрихи к портретам… Я сама, например, долго не знала,  что имя  «Михаил Светлов», это псевдоним. Михаил Аркадьевич сам мне об этом сказал.
 В начале двадцатых в Москву из Малороссии, из Екатеринослава,  приехали три чернокудрых паренька еврейской национальности - покорять столицу. Знали они и недавние еврейские погромы, и кровавую Гражданскую. И придумали юные поэты себе псевдонимы: Светлов, Голодный и Чёрный. Так юный Мойша Штейнкман стал Михаилом Светловым…   
 Жить было негде и не на что. В редакции газеты «Гудок», что на Мясницкой, приходилось порой ночевать на столах, убрав громоздкие пишущие машинки и прикрываясь зелёными суконными скатертями… 
- А в каком году, Ирина Евгеньевна, Вы стали его студенткой?
- В пятьдесят восьмом, факультативно, сразу на третий курс… В Литинституте  его мастерская  считалась сильнейшей. На его занятия, набивались в аудиторию студенты с разных курсов. Он разрешал. И дело было не в его творчестве. А в обаянии личности, в биографии, в блестящей устной культуре. В любви, наконец, к человечеству. («Только сердце все мечется, мечется. /Только рук не хватает обнять мне моё человечество…») Хотя многие из нас и не читали тогда его пьес: «Чужое счастье», «Бранденбургские ворота», «20 лет спустя», или сказка по Гоцци: «Любовь к трём апельсинам». Зато стихи его шпарили наизусть.  Пели тонкими голосами, как сейчас помню, например, на его юбилее, (ему в подарок), две юные дурочки - Ира Ракша и Римма Казакова, обнявшись, словно подруги: «Каховка, Каховка, / Родная винтовка, / Горячая пуля – лети. / Иркутск и Варшава, / Орел и Каховка, / Этапы большого пути. / Гремела атака, и пули звенели, / и ровно строчил пулемёт.../ И девушка наша проходит в шинели,  / Горящей Каховкой идёт.../ Под солнцем горячим, под ночью слепою / Немало пришлось нам пройти./ Мы мирные люди, но наш бронепоезд / Стоит на запасном пути.../"
   А его бессмертные каламбуры и анекдоты рождались мгновенно, как вспышки – то на лекциях, то на ходу - в метро, или за ресторанным столиком в кругу друзей. Нужен был только достойный слушатель, тогда остроты сыпались как из рога изобилия. И в тот же вечер, из уст в уста, разлетались по домам, по Москве, по стране. Они и сегодня живы, буквально на ходу, теряя авторство: «Водка не может быть плохой. Она может быть либо хорошей. Либо…очень хорошей». А вот, ответ другу, возмущённому его ночным телефонным звонком: «А я думал, старик, что дружба – понятие круглосуточное». Помню, как-то при мне, в ЦДЛ он лихо ответил на панибратство молодого поэта: «Какой же я вам: «старик»? Старость - это когда половина мочи идёт на анализы… И не мучайтесь. Зовите меня попросту - Михаил Аркадьевич». 
    А в общем-то  юмор его был глубок и печален. Умирая в больнице от рака, сказал: «Смерть это не страшно. Это просто присоединение к большинству». А вот ещё его больничный грустный афоризм: «Принесите пива к раку»… Мы подтянули его худого и лёгкого, почти невесомого, к подушке и посадив сфотографировали на фоне бархатной тряпицы. Он всё, всё понимал.
(Фото 21)
  Да, в последние годы жизни он пил, но за этим скрывалась не болезнь тела, а глубокая трагедия одинокой личности. Душевная безвыходность в жизни тех лет. По существу всегда окружённый людьми, шумом Светлов был одиноким, печальным и даже испуганным человеком. Но скрывающим этот страх за шутками, комизмом, иронией. Он смело воевал на Фронтах Отечественной войны, он видел кровь, и смерть (на передовой был корреспондентом военной газеты). Он  никогда не писал доносов и никого не предал. Был в молчаливой оппозиции к власти. Но при этом испуг всегда жил в крови. В 50-х, 60-х  его ровесники или уже погибли в ГУЛАГах, или ещё  сидели. Или же только освобождались, отряхнув наконец  лагерную пыль с башмаков.  Как например, его большой друг поэт Ярослав Смеляков, только что вернувшийся  из ссылки. Он грубый, громкогласный "зек" обожал Светлова. И был при нём, лукавом и тихом Светлове, как нянька, как Дуэнья. Отгонял назойливых поклонников. Потом, кажется (из тех кто моложе), вышел на воле поэт Эмка Мандель. Потом другие. А вот, сам Светлов, как и великие его сверстники Леонов и Шолохов - не сидел, как-то спасся… Пронесло, обошлось!.. И помог ему в этом (кроме конечно юмора) когда-то приклеенный на лоб ярлык - «Комсомольский поэт». В зачёт пошли и «Гренада» его, и «Каховка». И ещё спасением было чувство юмора, оно вызывало общий восторг. Но Светлов не был просто шутником, он был добрый, как печальный Пьеро, а, может даже мудрейший  Йорик? Имевший право, сквозь смех и слезы, даже королю  глаголить  правду.
       Да, еврейскому пареньку с Украины, Мише Шейнкману, оказавшемуся в Москве на разломе тяжких двадцатых, конечно же, повезло. Но «…и от Бога /Таланта дано было много». Хотя уже к старости, подводя итог, Михаил Аркадьевич понимал, что он, конечно, не реализован. Писать, как прежде, просоветские пьесы, уже не поднималась рука. Не получилась пьеса и про целину.  Задумал пьесу про французского лётчика-писателя Экзюпери. И тоже – облом. Ради куска хлеба много переводил с подстрочников поэтов-нацменов. Кавказцев,  молдаван. Потом стал прятаться в сказках, как например, про "Девочку-копеечку". Даже цикл назвал - «Взрослые сказки».
        А годы летели, друзья умирали. Тогда он то и дело терял друзей. Ходил с похорон на похороны, говорил мне: « Теперь я на бруствере стою первым…»
Штейнкман. Нет, совсем не подходило ему это имя. Для всех он всегда был (и остается) - Светлов!..  Человек, излучающий свет! Мудрой иронии, веры, любви.
 Уже бросив преподавать, он написал эссе о своих, как ему казалось, самых ярких студентах – Евтушенко и Айги, Ракше и Ахмадулиной.  И лирику продолжал писать: 
                «Откуда ты взялась такая?
                Где ты жила, где ты росла?
                Твоим желаньям потакая,
                Природа всё тебе дала.
                Два океана глаз глубоких,
                Два пламени румяных щёк,
                И трогательный, одинокий
                На лоб упавший волосок.
                Ты стать моей мечтой могла бы,
                Но, Боже мой, смотрю назад –
                За мной как в очереди бабы
                Десятилетия стоят…»

- Эти строки посвящены Вам?
- Скорее  не мне, а его Музе. Хотя, певец и актёр Малого театра Михаил Новохижин – почти ровесник Светлова, написал музыку на эти стихи и в своих авторских концертах объявлял этот романс, как двойное посвящение мне… (Фото 22).
- Ирина Евгеньевна, а как в Переделкино, где одни старики-небожители вдруг появились студенты? Что, ездили туда из Москвы к профессорам, на консультации?
- Это сейчас студенты и аспиранты Литинститута  живут в огромном доме, общежитии на улице Руставели, а  в конце пятидесятых оно только строилось. Нас гоняли туда с лопатами  на субботники… А жить были вынуждены в Переделкино, в двухэтажном коттедже- особняке, среди сосен. Специальный автобус нас ежедневно возил на занятия. И называлось это студенческое гнездо «Дачей Сельвинского». Илья Львович Сельвинский с семьёй давно съехал с этой казённой дачи. А имя этой  дачи надолго осталось в истории и Литинститута, и Переделкино.
Мы знали, что через дорогу, напротив нашего общежития за глухим зелёным забором жила легендарная личность. И  имя ей было - турецкий поэт Назым Хикмет. (Впрочем, вокруг, в каждом особняке жили сплошные  легенды). На родине в Турции коммуниста  Назыма и в тюрьме держали, и с почтением величали – «турецкий Пушкин". Там в поэзии даже возникло целое направление – «хикметовское». Я рассказывала эту историю курянину Носову во время наших прогулок.
С Евгением Ивановичем я уже позволяла себе кокетничать, и, стараясь произвести  впечатление, много рассказывала о писательском городке, о его небожителях, которых знала со студенческих лет.
… Поскрипывает снег у нас под ногами. В кронах сосен слышно карканье птиц. Добрые,  верные псы, виляя хвостами, подолгу сопровождают нас. Евгений Иванович заинтересованно спрашивает:
- А какое отношение студенты имели к этому «турецкоподданному». Он ведь был аж член Президиума  Всемирного Совета Мира!
- А никакого, - смеюсь  я, - просто нам очень хотелось поесть. Вкусно поесть. К тому же он искал дворника.  И мы от сторожей, от обслуги узнали об этом. И вот втроём – я, малорослый, чернокудрый  чуваш Гена Айги и высоченный  еврей Лёва Халиф (советский Байрон) придумали этот визит. Решили пристроить красавца Лёву дворником к богатому иностранцу. Халиф любил Байрона. Считал, что похож на него. Даже в ветхом,  стиляжном  клетчатом  пиджачке. Зато накрахмаленный воротник рубахи всегда «байроновской» стойкой подпирал его подбородок. Это его жена Мила,  так старательно ему всё  наглаживала. Она его обожала. Потом и в эмиграцию, в Штаты, с ним уехала.
…У глухих ворот мы втроём потоптались, потом нажали кнопку звонка.  В ответ гулко залаял пёс. Наконец калитку открыла маленькая голубоглазая брюнетка, стриженая под мальчика, в накинутом на плечи платке. Неожиданно просто и строго сказала: «Проходите, проходите быстрее. Он вас уже ждёт». Переглянувшись, мы пошли друг за другом мимо домика сторожа, мимо роскошной машины, сияющей чёрным лаком. А на холёную  рыже-белую колли, хозяйка прикрикнула: «Шайтан! Место!».   Мы нерешительно поднялись по ступенькам в коттедж, показавшийся дивным дворцом.
    Великодушный хозяин-сибарит будто и правда нас ждал. Демократично обрадовался, как дорогим гостям. Голосом говорил высоким, почти без акцента. В жизни я впервые увидала так близко не маленького чёрного турка, как ожидалось, а красавца-великана - блондина с голубыми, как небо, глазами. Оглядев и выслушав нас, он понял, что ждал, видно, не тех. Но легко принял наше «дворницкое» предложение, и, как ни странно, предложил нам студентам раздеться и стал даже показывать  дом. А дом был чудесный. И начал Хикмет, нам на радость, с просторной кухни-столовой. Так вот, оказывается, где собирались в застолье большие писатели - первачи! Вот куда приходили беседовать и решать всякие творческие и политические вопросы сильные мира сего. Конечно, мира литературного. Всё великие литгенералы. Здесь попыхивали курительными трубками с дорогим табаком и Константин Симонов, Илья Эренбург, Корней Чуковский, Степан Щипачёв. Бывал сосед по даче главный редактор «Знамени» - Вадим Кожевников, вездесущий и мудрый. И конечно, захаживал  недалекий сосед,  грузный, курносый как деревенский мужик, Николай Тихонов:  аж Председатель Советского комитета Мира, Герой труда СССР. Реже бывал многозначительный Федин, опиравшийся на тяжёлую палку. К себе на дачу суровый Федин (сосед Пастернака) гостей обычно не очень-то допускал, а вот Назым Хикмет своим коллегам всегда радостно распахивал дверь. Не будь этих, всесильных, «больших» коммунистов – продолжать бы ему гнить-прозябать в турецкой тюрьме – в одиночке, в холоде, и опорках.
      … Но вот и мы, молодёжь, новое поколение пришли в эту прихожую, в высокие эти палаты. Бродили, осматривались, как в музее. Вот как, оказывается, живут советские  литгенералы, властьимущие!..
  В кухне-столовой всё было очень большое - под стать хозяину. Большие полки с посудой, большая плита для готовки вкусных турецких блюд. А главное – большой круглый гонг, но не металлический, а кожаный, похожий на театральный бубен. Хозяин, шутя  даже ударил калатушкою в этот бубен. Звучный красивый гул мягко поплыл над  головами, понесся по всему дому. Хикмет  пояснил: «Вот так моя Галя призывает меня на обед! – добавил. - И меня, и гостей, конечно». Но сейчас Гали рядом не было, видно её мало интересовала сделка мужа с новым «дворником».
Осмотрев кухню, сервизы, кастрюли мы молчаливо ликовали,  предвкушая что-нибудь интересное, может даже съестное. Однако, хозяин гордо повёл нас дальше, стал показывать дачную анфиладу. На втором этаже, в святая святых – писательском кабинете, стояли в книжном шкафу, за стеклом его книги (многотомник даже), изданные уже в СССР. Одну из них, коричневую, раскрыв дверцы шкафа, он достал и поглядывая лукаво, не садясь, прямо стоя, подписал мне в подарок. «С нежностью». На турецком. И даже нарисовал цветок, похожий на ромашку. А подпись была необычная. Буква «Н» (Назым) словно номер, или знак извлеченья из корня. И такой же автограф с буквой "Н" на его надгробье на Новодевичем кладбище. И наверное не случайно (до сих пор, более полувека, эта книга стоит у меня на полке).     (Фото 23).
 А ещё в кабинете на этом шкафу– гордо белел бюст, возвышаясь под потолок. Поясной скульптурный портрет хозяина, напоминавший кладбищенский. Но очень удачный, значительный, похожий на оригинал. «Коммунист Назым Хикмет. Борец за бесправных и угнетённых. За мир во всём мире».
 Я знала, семнадцать лет этот воистину прекрасный поэт, промучился в жестоком турецком застенке. И вот теперь живой, голубоглазый, хорошо говорящий по-русски, стоит рядом с нами, и рядом со своим мраморным бюстом, на новой Родине. В красе и роскоши. Хотя сложно представить, что всё это один и тот же человек.
« Родина… Турция… Не осталось на мне даже шапки работы твоей, /Не ботинок твоих, носивших пыль дороги твоей./ Твой последний пиджак из бурсской шерсти износился давно на спине. /Ты теперь у меня осталась лишь в морщинах на лбу,/ В свежем шраме на раненом сердце… Родина… Родина..»
Была в коттедже ещё одна загадочная комната -  гордость поэта. Он назвал её – «Комната подарков Назыму». Словно «Музей подарков Сталину». Туда он водил не всех гостей, а лишь избранных. Повёл и нас. Комнатка была небольшая, окна завешены плотными шторами. Хозяин зажёг свет, и перед нами воссияло редкостное великолепие. Блестели по полкам и стенам бронзовые тарелки, кубки, сосуды.  Красовалось стрелковое оружие. И ещё какие-то ятаганы янычар, ножи, сабли, даже индейские томагавки. А посреди комнаты стоял стол со стеклянной крышкой. Как витрины в музеях. Там тоже лежали какие-то чудеса. Назым приподнял её, и перед нами явилась картина, вся голубая. До слез лазурное небо, голубущее море и светлый парус вдали. При любом повороте руки, пейзаж волшебно переливался, словно живой, сверкал чудесными, голубыми, нездешними, красками.  "Это всё бабочки. Всё выложено из крыльев тропических перламутровых бабочек! Тут их десятки.» И добавил значительно: « Это мне подарок друга. Великого  Пабло Неруды». (Фото 24).            Мы, подавленно молчали. Стояли заворожённые. А я почему-то грустно подумала  – это скольких же бабочек, чудо природы  надо было убить! И ради чего? Ради чьего-то минутного взгляда на эту картинку... Жалко...
 А Назым, очень довольный произведённым  эффектом, вдруг предложил: «За это мы можем и выпить!» Достал откуда-то две стеклянные рюмки, корректно, до половины наполненные красным вином, и протянул одну мне. Так сказать, даме – в первую очередь. Я польщённая, искренне пожелала счастья и гостеприимному хозяину и его далёкому испанскому другу Пабло, и с удовольствием чокнулась. Наверно мои сокурсники, Гена с Лёвой, в этот момент мне горячо позавидовали – оказывается тут ещё и выпить дают! Назым с рюмкой в руке, с лукавством смотрел на меня – юную, раскудрявую и румяную.  А я легко поднесла рюмку к губам, и запрокинула. Но недоумённо почувствовала только холод стекла. Бесполезно пыталась глотнуть ещё раз, еще. Но ничего не вышло. А хозяин, а за ним и мои друзья вдруг начали хохотать. Громко, искренне, от души. Над этими тщетными моими попытками… А меня  вдруг словно хлестнуло, ошпарило! В мгновенье пронеслась мысль -  это же шутка, игрушка. Модная заграничная штука! Сувенирные рюмки запаяны! Помню, как вспыхнула вся. Горячей краской залило всё лицо. И ноги ослабли, стали как ватные. Но изо всех  сил  держалась. Даже пыталась еще улыбнуться. Криво и мужественно. Но в этот момент  раздался спасительный гонг - призывной звук из столовой. Нас, кажется, зовут к столу. Обрадовался и Назым: «О! Это  Галя моя. Наверно  приготовила что-нибудь! Она прекрасный и врач, и повар. От ЦК рекомендована, член партии. Делает даже внутривенные».
  Внизу в столовой действительно красовалось на столе большое серебряное блюдо. На нём во всю длину темнело что-то странно-коричневое, какие-то ломтики. И – ни тарелок, ни вилок. Мы смотрели молча, скрывая недоумение. А Назым говорил шумно и весело: «Вы такого нигде, никогда не попробуете! Мне это мои друзья-коммунисты из Турции достают. Следят за моим здоровьем!», -  и довольный стал усаживать нас за стол.
С осторожностью мы взяли по сухому, длинному ломтику. И,  действительно, ощутили сладковатый вкус этих почти  что резиновых палочек. «Ну что? Отгадали, что это такое? Нет? – Назым ликовал. – Это же дыня! Турецкая дыня, вяленая! Из моих родных мест! Других таких в мире нет!»
Уходили мы (с длинным Лёвой и маленьким Геной) всё же с постными лицами. А Назым в отличие от жены Гали сиял, был очень доволен собой.  Он вроде бы и гостей накормил, и одарил своей книгой, и сделка с дворником состоялась. Назавтра Лёва Халиф  должен был уже выходить на работу – чистить крышу и разгребать широкой лопатой снег на дорожках большого участка. Сойдя с крыльца и провожая нас, Назым стоял по-хозяйски, посреди заснеженного двора как памятник - в рост. Гордо стоял, расставив ноги, словно среди  собственного поместья, как Шаляпин в бобровой шубе на известной картине. И Шайтан, рыжий ласковый колли  не лаял. А, виляя хвостом, всё подпрыгивал, всё старался лизнуть мои щёки, и всё громоздил на плечи тяжёлые, твёрдые лапы.
    Но, назавтра Лёва так и не познакомился с лопатой и заснеженными дорожками. Его жена Мила нагладила ему «байроновский» воротник, надушила одеколоном «Шипр», и он из Москвы «зайцем» поехал на электричке к Назыму, прихватив  папку своих стихов, напечатанных на тонкой папиросной бумаге.  И надо сказать, очень скоро в «Литературной газете» появилась статья (целый подвал) великого турка, самого Назыма Хикмета о новом русском таланте. Она  была как бы напутствием молодому поэту. И называлась «Халиф не на час». И с этого момента дела у Лёвы Халифа пошли "в гору".
   Гораздо позже я поняла, почему Галя встретила нас так неласково. В тот период  они с Хикметом уже расставались. И в каждой гостье Галя усматривала соперницу. Вот так же однажды с экскурсией, вроде нашей, (от «Мультфильма») к ним на дачу вошла разлучница - Вера Журавлёва, потом  ставшая переводчицей Хикмета  – а  затем и его гражданской женой. Поэт Назым  – человек восточный, горячий влюбился в неё без памяти. (Как прежде в Галю). И вскоре стал появляться на работе у Веры с цветами и шоколадом, напрочь игнорируя «профсоюзные и партийные принципы». А советский подарок коммунисту-эмигранту  - Переделкинскую усадьбу, вместе с домом, постройками и псом Шайтаном, Хикмет великодушно подарил Гале. Переписал, насколько я слышала, на её имя.
                *   *   *
     … И вот уже нынче на нас навалился ХХI век. И великие люди вип-персоны  уже не то, что мраморные бюсты стали себе заказывать, а уже на Луне стали себе участки скупать. А на Земле – не то, что дачи, а острова, прииски обретать. "Самолёты-пароходы." Другие времена пришли, другие нравы.
 … С Евгением Ивановичем мы миновали бывший участок Хикмета. И тот, что напротив, где в глубине сосен – родная мне «дача Сельвинского» - бывшее общежитие Литинститута. Над её крышей, над печной трубой вился несмелый дымок. Вот зажёгся свет в окнах первого этажа. Ах, как хорошо я там внутри знала каждую комнату, уголок… На наши с Носовым плечи  белой порошей осыпался снег – это высоко в ветвях прыгала белка. Солнца не было, уже вечерело. Пора было возвращаться в Дом Творчества на ужин. И впереди, как чудилось, нас ждало в жизни много нового и интересного.
      –А что Лев Халиф, и правда,  хороший поэт? Я что-то такого не слышала -спросила Дина.
   Лев Халиф… Он родом из Алма-Ата. Сочинял неплохие стихи. Например, написал вот такие строки: «Из незваных гостей хороша только слава одна./ И порой это чайка, крылом не доставшая дна». Или вот это: «Из чего твой панцирь, черепаха? / Я спросил и получил ответ, / Он из пережИтого мной страха, / И брони на свете крепче нет». Эту цитату известный прозаик Юрий Трифонов использовал в своём романе «Дом на набережной» (или «Предварительные итоги»?),  как слова «одного поэта». И Лёвка очень на это обиделся. Звонил Трифонову. Шумел, кому-то писал, куда-то жаловался, – почему не назвали его фамилии? Но Трифонов не среагировал...
   После статьи Хикмета  Союз писателей выделил  Лёве с семьей бесплатно прекрасную двухкомнатную квартиру. В Сокольниках, на одиннадцатом этаже. Издательство бесплатно напечатало его сборничек  - «Стиходром». Но тем не менее в семидесятые, Халиф  одним из первых эмигрантов «последней волны»  отправился в Израиль ( якобы «По зову крови»). Но, конечно, не долетел. А обнаружился в Штатах, где никогда более не работал и жил там всю жизнь, припеваючи, на пособие якобы «гонимого» политэмигранта. Интересно, может быть и поныне у него сохранилась та кофейная чашечка с блюдцем и  заветным вензелем - «ЦДЛ»?  Та, которую мы, его озорные товарищи, провожая, «свистнули» для него в родном ресторане?  Жаль, что несостоявшийся в Переделкино дворник Халиф, не состоялся в США и как поэт. 
   Что касается чуваша Гены Айги (настоящая фамилия Лисин), то диплом Литинститута он так и не получил. Защиты не было. Поскольку защищать было нечего. Не было необходимой рукописи стихов. (Хоть профессор Светлов и придумал выдать им написанное за подстрочники с чувашского).  А вовсе не потому, как пишут некоторые источники, что Айги был диссидентом, и якобы даже Пастернака «защищал» от властей. Глупости все это. Но человеком Гена был талантливым и упорным. Выучив языки французский и итальянский,  перевёл на родной чувашский язык многих европейских поэтов. Даже издал прекрасные антологии французской, итальянской поэзии. За что Чувашия должна быть ему особенно благодарна. Перевёл он на чувашский и поэму А.Твардовского «Василий Тёркин». Тогда уже это было воистину подвигом. Поклонники-«айгисты» считают его «символистом» и «верлибристом». Он действительно любил «серебряный век», декадентов, Андрея Белого, Кручёных. В годы нашей юности старик Кручёных был ещё жив. (О нём шутили - «Тырли - Бутырли»). Гена Лисин навещал его, показывал свои стихи. «Нескладухи». Как писал Светлов: «Поэт от слова внятного/ Идёт путём обратным, / Чтоб из всего понятного /Всё сделать непонятным»
Его горячие поклонники представляли его даже на соискание Нобелевской премии. Умер в 2006 году. Похоронен в родном селе Шаймурзино (где в юности доводилось бывать и мне). В Чувашии почитается как переводчик и классик национальной литературы.
                ***   
– Как же дальше развивался Ваш с Евгением Ивановичем роман? - спросила моя гостья Дина.
…Каждое утро в холле Дома творчества, в ожидании почты, собиралась очередь из "гениев". Раскупив газеты, журналы и позавтракав наскоро, писатели расходились по номерам – работать, стучать на машинках. Но неизменно первой купить все утренние газеты успевала лишь Мариетта Сергеевна Шагинян. Она их тащила под мышкой, целую пачку. «Известия» и «Правда», «Комсомолка» и «Сельская жизнь», «Коммунист» и прочее. Вплоть до «Пионерской правды».  Мариэтта  Шагинян всю жизнь была очень политичекси-подкованной. Еще до завтрака эта седенькая старушка  садилась за журнальный столик, что под пальмой у ресторана, и, утонув в кресле, надевала очки и ритуально просматривала всё от корки до корки. Издали, с пучочком на затылке, она  напоминала Надежду Крупскую. Писатели пошучивали – а что, наша Мариетта Сергеевна тоже Ленина видела! Она была искренне уважаема и популярна. Она написала ряд романов, среди которых знаменитая «Гидроцентраль». Ну и другие прочие книги. А уж где только она не бывала! И в нашей стране, и за рубежом. На каких только сценах, в каких президиумах, на каких только собраниях-совещаниях не сиживала!..  За что только не отдавала свой голос. Да и в семидесятых – уж ей ли не быть в курсе политики!  И персональная дача была у неё в Переделкино, рядышком со светловской, и личная «Волга» с шофёром. Но постоянно жить она предпочитала не на  даче, а рядом, через дорогу в казённом номере дома Творчества. На втором этаже. В гуще людей. И на полном пансионе.
Иногда к колоннам центрального входа мягко подкатывал  лаковый, чёрный, чуть ли не правительственный лимузин. Это наша Мариетта Сергеевна отправлялась в Москву на свои высокие встречи или работать – то в Ленинку, то в институт Марксизма- Ленинизма, а то в партийный архив. В таких случаях писатели, надеясь  напроситься в попутчики до Москвы, дежурили возле поданного транспорта. Но она  снисходила до этого не всегда. Семеня, маленькими шажками проходила она в некогда модном кардигане (красном, в чёрную клетку), ни на кого не глядя, мимо ждущих коллег в сопровождении шофёра. И автомобиль, выехав из ворот на дорогу, исчезал вдали…
      Однако, сидя с нами в ресторане за одним столом, она сама могла порой предложить Евгению Ивановичу быть ей попутчиком до Москвы. До редакции или издательства. Но он почти всегда вежливо отказывался. В середине срока путёвки ему было уже не до редакции, не до Москвы. Он всё чаще предлагал мне подышать воздухом, побродить по заснеженному  Переделкино. Или хотя бы покормить хлебом птиц, поблизости, на аллеях парка.
 Как-то однажды на территории Дома Творчества мы сидели с ним на лавочке центральной прогулочной аллеи. Было солнечно и безветренно, празднично искрился снег. Из распахнутых форточек дома и из окон соседних коттеджей, что стояли поодаль среди берёз, неумолчно и весело, на разные голоса, несся  стрёкот пишущих машинок. И мы с Женей беспричинно  весело и увлечённо кормили птиц. Он кидал перед собой на тропу крошки хлебного мякиша, и птицы шумной стайкой клевали, суетясь и толкаясь. Порой даже прыгали нам на колени. А Евгений Иванович, словно каждую знал по имени:  «Это  чечётка, вон синички… а это - снегирь…зяблик. А с чёрной спинкой - поползень… - разговаривал с ними вслух: - Что, оголодали, лапушки? Ничего, скоро весна, весна…  А - вон ту, птицу вы знаете?»
   А я его спрашивала, довольно улыбаясь: "А  вы видите вон ту зелёную лавочку? Что напротив нас? – Её все тут знают ... Это лавочка актрисы Веры Марецкой.  Помните фильм «Сельская учительница»? Она там в главной роли.  А «Мирандолину» помните?
  - Да? Это её персональная лавочка? - удивляется Носов. - Это, разумеется, классика. Я её помню с юности. На эти фильмы у нас в Курске очереди стояли. А какой она прекрасный «Член правительства»!
   - А я в театре «Моссовета» её видела, у Завадского. В «Трактирщице».
 -  А помните её в «Свадьбе»? - и Носов, смешно замахал рукой, парадируя взмахи веера: - «Махайте на меня, махайте!».
  Аж птицы в испуге взлетели. Но Евгений Иванович снова бросил им хлеба и птахи  слетелись к нашим ногам.
  - За эту лавочку у её  мужа, великого режиссера Завадского, шла борьба с местным дворником. Завадский всё двигал её ближе к этой, напротив. Чтобы Верочка могла поднимать, и  класть на неё свои стройные ножки, для загара. А ночью дворник всё расставлял по местам… Завадский даже в старости  был строен, красив, хотя и лысый - голова, как яйцо. В молодости его пронзительно-голубые глаза покорили даже Марину Цветаеву. А женой была -  Марецкая Вера Петровна. 
  - Что, вместо киношных домов актёры прятались здесь у писателей, от коллег подальше?- Спросил Носов.
 -  Наверно так… Свободнее чувствовали себя. А  Марецкая тут загорала. Вытягивала ноги на лавочку, юбку поднимала повыше колен и отсылала мужа, режиссёра Завадского, куда-нибудь погулять. Загорать тут, запрокинув лицо, стало её привычкой. Однажды, я сама была свидетелем одной шутки.
Кто-то из наших поэтических корифеев, проходя мимо звезды, заметил однажды: «Вера Петровна, дорогая, загар Вам так идет! Но не лучше ли загорать раздетой, в бикини!» На что актриса, не открывая глаз, остроумно ответила: « Конечно... Только всё это богатство увидят каких-нибудь три-четыре человека… А загорелые ножки-весь театр!» 
    И мы с Женей рассмеялись совсем по-ребячьи. И он серьёзно сказал: "Может когда-нибудь и у нас будет тут своя лавочка?...И посмотрел на меня как-то очень внимательно. Поскольку это были, конечно, особые и очень значительные слова. Но я сделала вид, что не поняла их, будто не слышала.
 - Смортю, Вы по Переделкино можете целые экскурсии проводить".
- Вполне. Тут каждый дом-легенда. То комедия, то трагедия. Историкам работы полно…
   Наше кормление птиц закончилось вместе с хлебом. Но пичуги не улетали, всё надеялись, всё чирикали, расселись по берёзовым веткам. Евгений Иванович задумчиво закурил. Он курил уже реже, но всё-таки это не вязалось с его любовью к  здоровому образу жизни. А за собой я заметила - табачный «дух» стал  раздражать меня всё меньше и меньше. И даже стал нравиться.
  …И вот, минуя чугунную калитку, мы  вышли с ним за территорию Дома на боковую улочку, зажатую заборами. Скрипел снег под ногами. Высоко, на фоне голубого неба шумели тёмными кронами сосны. А мы не спеша шагали  рядом, словно родные.
    - У каждой дачи тут участок почти в полгектара. Сразу не обойдёшь - говорила я с удовольствием,- На своём жигулёнке могу тут экскурсию провести. Мы с мужем три года назад эту копейку купили. А мои  шофёрские права действуют ещё с целины. - и похвасталась. - Я любой транспорт вожу.
  - А я больше люблю пешком. По  полям, по лесам...По многу километров отмахиваю. Реки наши люблю. Рыбалку на Сейме. Особо ночную.
Через сотню шагов мы остановились у очередного штакетника... 
- А вот как раз и коттедж Шагинян. Литфонд дал ей эту дачу давным-давно, чуть не при Горьком.
 Носов удивился:
- Так она ведь с нами в Доме живёт.
- Да. Но она уволила домработницу, и даже воду отключила.
- Экономит, что ли?
- Просто, у нас там всё на готовом.
Хлопот меньше. А у неё срочный заказ ЦКа на книгу.
- На очередной том "Ленинианы"?
- Возможно. Мариетта Сергеевна наша – сплошная легенда, миф. Как говорится - "Достояние республики".
  ...А вот дача Катаева. Очень я люблю волшебный его "алмазный мой венец". (Фото 25).
  А дальше такая же дача великого чудотворца Корнея Чуковского. Кто не знает его знаменитого "крокодила" и смелого "Ваню Васильчикова"?
"Жил да был крокодил/ Он по улицам ходил,/ Папиросы курил./ По-турецки говорил,-/ Крокодил, Крокодил Крокодилович!"
За эту сказку блюстительница нравственности, Надежда Крупская, на два десятилетия лишила Корнея Ивановича публикации. "Разве можно нашим советским детям читать такую буржуазную чушь?" Но его "Крокодила" вся советская детвора давно знала наизусть.   Лишь один гражданин/ Не бежит, не дрожит-/ Это доблестный Ваня Васильчиков./  Он ни львов, ни слонов,/ Ни лихих кабанов/ Не боится, конечно, ни капельки!..."
 Во дворе дачи стоял запорошенный домик-вагончик- это детская библиотека, собранная Корнеем Ивановичем. Куда постоянно ходили менять книги дети со всей округи.
                ***
 …Могла ли я тогда знать, гуляя с Носовым по посёлку, что спустя годы, в далёкой Калифорнии, в Лос - Анджелесе будет издана литературная энциклопедия: «ХХ век. Женщины - писательницы России». Где будет и мой разворот. Биография под номером «6» "Ирина Ракша", после Мариетты Шагинян, моей соседки по столу, где она значится под номером "3", после Ольги Форш. Так мы с ней и в Калифорнии оказались под одной крышей-обложкой. Опять неожиданно встретились в чужой стране. (Фото 26).
    Хотя первыми на страницах того небольшого издания были представлены её современницы - выдающиеся коммунистки 30-40 годов, вероятно все Герои Социалистического труда. Вера Инбер,  Ольга Форш, Галина Николаева, Вера Панова. Всё мои старшие современницы.  Ещё при Максиме Горьком, на первых съездах Союза писателей, их выбирали, конечно, почётными делегатами. И вообще постоянно куда-нибудь выбирали. И они постоянно сидели на сцене в президиумах. Справедливости ради надо сказать, что на съездах кроме скучных дежурных докладов, а потом всяких разносов и опасных, рискованных политических «споров писатели умели и смеяться в те опасные годы и остро шутить. Даже дурачиться. Могли "кропать" друг на друга не только доносы, но остроумные пародии и эпиграммы.
(Фото 27).
Даже такие:
«Ах, у Веры, ах у Инбер! / Что за носик, что за лоб! / Всё глядел бы и глядел бы, / Всё глядел бы на неё б!»… Одни приписывают этот каламбур Архангельскому, другие - Михаилу Светлову. Но думаю, что Светлов не взял бы на себя такой дерзкий грех. С годами он научился быть осторожным. А к женщинам вообще относился с нежностью. И даже к Инбер, Вере Михайловне, талантливой «зануде». Не раз посвящал ей тёплые строки: «Где восторженный пыл вдохновенья? / Эпиграммы – они только баловни. / Очень просится стихотворенье: / Посвяти меня Вере Михайловне».
А для Ольги Форш, писавшей грандиозно-толстые тяжёлые  романы, такие как  «Радищев»  или «Одеты камнем», завистливые мужики  «загибали» вот такое: «Читатель книгу Форш просил, / Лицо являло грусть и муку. / И кто-то камень положил/ В его протянутую руку».
   Мужчины упражнялись в острословии и по поводу обласканной властями Шагинян: «Железная старуха – Марьетта Шагинян - / Искусственное ухо рабочих и крестьян». Она, и правда, была глуховата и усата. Но умна и остра. И, между прочим, кроме "Ленинианы", написала вполне  достойные романы о трудовом классе: «Гидроцентраль», «Масс - менд» и прочие… А Светлов её сосед по Переделкинской даче вот что сочинил о ней к юбилею: «И снова мы желаем Мариетте / Без устали носиться по планете -/ Пусть соберутся вместе впечатленья, / Чтоб новой книгой стать без промедленья». У американцев очень уж писучая считалась эта старуха за номером "3".
(Фото 28).
 А на Ракшу за номером "6" написал эпиграмму только Коля Глазков. Да и то не впрямую, а косвенно "Был бы Грудев-поэт якши./ Если б груди ему Ракши." Чего хороший поэт Игорь Грудев ему долго не мог простить.
                ***
Днём после обеда жизнь в Доме писателей затихала. Классики отдыхали или писали. Зато вечером  жизнь возрождалась и, вылившись за пределы номеров, бурлила повсюду. Вверху, в кинозале крутили новые фильмы – на зарплате был свой киномеханик. В холле, внизу работала телефонная связь. Был беспрестанно включён и вещал телевизор. По углам за столиками литераторы сражались в шахматы.
      А Носов, между тем, мог появиться и там, и здесь. Он стал беспокоен. Он словно уже не мог дышать без меня. И то и дело поджидал на этажах, за каждым углом и поворотом. Да и мне он день ото дня, стал казаться всё умнее, и гармоничней. И не таким уже кстати и старым. И фигура не такой уж кирпично-квадратной и длинноногой. Да, и вообще преображался он на глазах.
А скоро (положа руку на сердце), нам обоим стало уже не до газет и книг, не до «вестей» и политики. Мы явно увлекались друг другом. И вместо работы всё чаще торчали "в кармане" у телевизора, и сидя в соседних креслах, смотрели подряд все программы. И хоккей, и мультяшки, и ежедневные, как под копирку, «Известия».  И запах его табака мне стал даже нравиться.
  …И так случилось однажды, что пальцы рук наших встретились. На подлокотнике кресла. Его пальцы  были теплы и несмелы. Я напряглась. Замерла. Понимала – надо бы руку отдёрнуть, убрать... Но руку не убрала.
  И дальше покатилось всё как-то стремглав. Перешло на  другие рельсы. В миг безразличны мне стали и книга, и дом, и дела. Тем более - дочка гостила у бабушки. И  муж далеко, на натуре, на киносъёмках… Правда, натура должна была скоро кончиться. И мне грешной, надо было бы жить по уму. И руку надо было бы убрать. Но на это уже не было сил. Как там у Пушкина? «Вся обомлела, запылала, / И в мыслях молвила: «Вот он!» …И  руку не убрала…
 …А потом было белое-белое, пронзительно белое утро. И этим утром, морозным и тихим, Женя так одарил меня! Одарил щедро, необычайно, по-царски. На аллее, стоя среди деревьев, на свежем, радостно обжигающем щёки ветру,  сказал мне шёпотом: «Иришенька, посмотри, на эти берёзы. Подойди поближе и посмотри… Как их зовут?» По неглубокому снегу я подошла ближе, присмотрелась и замерла. На каждом стволе берёзы по белой, нежной коре было чёрным красиво выведено моё имя. «Ирочка», «Ира», «Ириша», «Ирок». Вокруг стало тихо-тихо, словно на небе. И я, глухая от счастья, под неслышную музыку вальса стала двигаться между стройных стволов. И они, очень белые, кружились вместе со мной. Раз-два-три, раз-два-три. И каждую звали - Ира, Ириша, Ирок...
    Есть у поэта Николая Асеева  строки: «Счастье - это значит соучастье / В общих человеческих делах. / В каждом вздохе разделённой страсти, /  В жарком хлебе сжатом на полях…»  Поэт не Бог весть какой, а строки хорошие. Тем более, что в советские времена о каких-то "вздохах и разделённой страсти" говорить вообще было кощунственно, почти преступно.
   ...С Мариеттой Сергеевной мы виделись ежедневно за общим столом. А наши с Носовым отношения занимали её тонкую душу всё больше и больше. Она всё реже отключала свой дорогой слуховой аппарат, забывала про батарейки, не экономила дорогое зарубежное «питание», и всё чаще поднимала голову от тарелки. А цепкий писательский взгляд её всё внимательней следил за нами. И как бы повеселела и даже помолодела. Уж кто-кто, а она на девятом десятке понимала толк в чувствах.
В Москве, на Тверской в Камергерском переулке, как и в Переделкино, Мариетта Сергеевна  соседствовала с семьей  Светловых. Так уж им выпало. Но жить предпочитала не дома - с мужем красавцем и литератором (переводчик Ширванзаде) Акопом Хачатряном, а здесь, в Доме творчества. Номер ей, как почётной гражданке страны, выделялся самый лучший, на втором этаже, у центральной широкой лестницы. В коридоре, устланном из конца в конец красной ковровой дорожкой. (А наши с Носовым комнаты были в разных концах этого коридора). Заботливые врачи ежедневно проверяли у ней давление, приносили пилюли. А главное - прописывали ходьбу, регулярную,   по два километра в день. Для этого  ей выдавался прибор-шагомер, который носила с собой в кармане. Она очень любила новую технику.
По вечерам, Мариетта Сергеевна  мелкими, настойчивыми шажками ходила по ковровой дорожке в чёрных мужских башмаках. Как на дозоре, из конца в конец, от окна до окна. Мимо чужих, плотно закрытых дверей. В неизменно красном в чёрную клетку кардигане, сунув руку с шагомером в карман. И время от времени останавливалась, чтоб рассмотреть цифры, и опять устремлялась вперед. За здоровьем. И незамеченным пройти мимо неё никому было нельзя.
А наши встречи с Евгением Ивановичем продолжались всё дольше и уже «тет-а-тет». В его номере всё было всегда аккуратно. Рукописи на письменном столе   разложены ровными стопками. Справа черновики. И писал он не на машинке, а чернилами, от руки. И ещё в стаканчике наготове обычно стояли заточенные карандаши. Я же у себя в номере такой педантичности не имела. На моём письменном столе вечно небрежно лежали всякие записи, всякие черновики. В пишущей машинке оставалась недописанная глава. На  подоконнике и стульях, лежали отрывки рукописей, листки с лишь мне понятными почеркушками...  Обычно, услышав в дверь Женин осторожный стук, я начинала метаться по комнате, раскладывая всё по местам…
  Да, да. И постепенно Евгений Иванович  становился для меня  - Женей, Женякой – мужчиной мечты. Который порой, очень смешно, как мальчишка, чуть приоткрыв мою дверь, смотрел в коридор, надеясь проскользнуть незамеченным мимо шагающей Мариетты Сергеевны.
  И как же нам с Женей хотелось теперь горячо одарить всех вокруг своим счастьем, своей звонкой радостью. И как коллеги стали всё больше тянуться к нам, словно к теплу костра. И за столом мы то и дело смеялись, острили. И мудрая, всё понимающая  Мариетта день ото дня всё оживлялась, и молодела, старалась быть участником всех наших бесед.
И ещё всё больше нашими верными, преданными друзьями становились переделкинские собаки. Беспризорные псы ожидали нас на морозе каждый обед. Сидели  поодаль, возле берёз "Ира, Ирина, Ирок". Мы ежедневно выносили им еду на тарелках, не обращая внимания на упрёки злых официанток. Почти каждого пса, лохматого и несчастного, мы «знали в лицо». Давали им имена. А они, преданно махая хвостами,  сопровождали нас на прогулках по посёлку.
  Порой мимо нас проезжала на чёрной блестящей «Волге», возвращаясь из города, из своих «президиумов и архивов» - Мариетта Сергеевна. Через стекло она теперь приветливо нам махала - «делала  ручкой». Мы радостно отвечали, а преданные собаки звонко лаяли на крутой шумный  автомобиль.          
  Может всё-таки зря, в начале ХХ века прославленный музыкант Сергей Рахманинов, не оценил маленькую, чернобровую, усатую армяночку, свою юную поклонницу - будущего генерала советской литературы? Но, тем не менее, Мариетта Сергеевна наконец вышла замуж и стала счастлива в позднем браке. Высокий и стройный  переводчик– Акопчик Хачатрян стал её молодым мужем.
  Однако, дальновидная женщина, родившаяся еще в девятнадцатом веке, такая «эмансипе», познавшая разные фокусы времени, испытавшая на себе всякие новые «измы» начала двадцатого (футуризмы, имажинизмы феминизмы и прочее), настояла  на брачном контракте. В те годы вовсе не популярном. И такой полюбовный брачный самодельный контракт был ими подписан. На красивом ватмане, с печатью из сургуча.
  В нём было множество пунктов. И все они что-нибудь отрицали. В основном отжившие семейные ценности. Например, необязательность для супругов единого места проживания, необязательность ведения совместного хозяйства, ненужность  наличия и воспитания  детей, необязательность супружеской верности…
  Многие этот брак - маленькой усатой Мариэтты с красавцем Акопом - сочли  мезальянсом. Но он оказался прочным. После свадьбы  счастливая женщина, уже известный писатель, водила мужа с собой на приёмы, всячески поднимала его авторитет. На банкеты, в театры. Как напоказ. Однажды, в гостях у знаменитого  академика Амбарцумяна хозяину представили красавца Акопчика: «Познакомьтесь, пожалуйста. Это – муж Мариэтты Сергеевны!» На что остроумный хозяин, доброжелательно пожимая  гостю руку, спросил: «Простите, а чем вы днём занимаетесь?»   
  …Эта шутка Амбарцумяна (поведанная мне свидетелем Светловым) была столь удачной, что спустя многие годы, я  слышала её не раз уже совсем искажённой. И сказанной якобы совсем о других героях...
                ***
   Чёрный день для нас с Женей настал неожиданно. Придавил душу истинным горем. От дома творчества исчезли сразу все собаки. Все до одной. Все наши друзья. В столовой официантки перешёптывались, переглядывались – ликовали. Наконец-то!...
   Оказалось, директор вызывал живодёрку, и поутру на белом снегу остались только пятна крови и многие  следы от собачьих лап. Для многих писателей это было уж горе, так горе. А Ахмадулина Белла даже из дома съехала. Настолько её потрясло это злодеяние, эта ловля.
 Теперь мы, подавленные продолжали гулять  по заснеженным улочкам, уже без доброго, преданного сопровождения. И даже разговаривали как-то в полголоса, траурно. Уж так получалось, как после похорон.
***
  - Странно бывает в жизни, -  сказала я как-то, - по этим же вот дорожкам и вроде недавно бродил  Пастернак. И на него смотрели эти же сосны, это же небо.
     Мы с моей гостьей Диной сидим в моей гостиной и на журнальном столике как прежде лежит и работает её диктофон.
  – Ирина Евгеньевна, а Вам довелось встречаться с Борисом Пастернаком?
    И я задумчиво вспоминаю...
   Вот Борис Леонидович шагает к нам издали, как в немом кино, всё ближе и ближе. Чёрная фигурка его на белом фоне всё растет, всё приближается. Как часто в ту зиму  58 года видели мы её будучи студентами и вдали, и вблизи, на плане общем и среднем.
     Помню, как мы с подругой, опоздав на заказной автобус, который ежедневно возил нас в Москву на лекции, бежали из общежития к электричке. Надеялись попасть хоть на вторую пару, на лекцию по эстетике легендарного нашего профессора Виктора Шкловского. Утром, впотьмах, одевшись наспех, я прицепила на уши своё нехитрое украшение дешёвые пластмассовые клипсы-пуговки. Разноцветные они в изобилии  лежали в тумбочке у кровати.
      И вот мы уже бежали, оскальзываясь, по дороге на станцию. И вдали увидали его. И продолжали бежать по инерции, спешить навстречу не просто поэту, великому Пастернаку, а приближались  к вдохновенному и счастливому, влюбленному человеку...
  Его прямая  фигура росла, была уже близко. Мы замедлили шаг. Он шёл нам навстречу, чуть прихрамывая (в отрочестве юный Борис упал с коня на скоку, сломанное бедро срослось плохо. И  всю жизнь Пастернак хромал). И вот он типичный старый русский интеллигент - чёрная каракулевая шапка пирожком, воротник пальто шалькой. Наконец, мы все трое остановились. Друг против друга. У него не по годам  был весёлый глаз, карий, горящий, как у породистого коня. Хотя дыхание нелегкое, даже с одышкой. И тяжёлый волевой подбородок… Но главное  - над ним  сиял божественный ореол счастливой любви. А выше –  невидимый образ его прекрасной Дамы. И это была  Она…Всё она!.. Его дивная Ольга. Ивинская (другой, не дивной у Пастернака быть не могло) – последняя горячая, даже горЯчечная любовь (прообраз Лары, в его романе "Доктор Живаго"). Все знали -  она снимает дачу в посёлке неподалёку, чтоб быть ближе к любимому. И вот по утрам, он обычно от неё возвращался домой…
 Шагал и возможно в его сознании уже были готовы родиться строки: «…И падали два башмачка со стуком на пол, / И воск слезами с ночника на платье капал. / И все терялось в этой мгле, седой и белой, / Свеча горела на столе, свеча горела…»
О, каким праздничным он нам показался тогда!.. Как был сыт, как переполнен  своим ликующим, плотским, тайным  счастьем!… О котором, впрочем, было известно всем. Всему Переделкино, Союзу писателей, парткому, всей обслуге вокруг, и даже нам - студентам…
  И, не смотря на это, ночами, где-то за лесом, на тёмной даче, вновь и вновь, трепетно он опять и опять зажигал свою свечу. «На озарённый потолок ложились тени, / Скрещенье рук, скрещенье ног, судьбы скрещенье…»
Приподняв шапку-пирожок, Борис Леонидович церемонно раскланялся с нами, двумя оторопевшим девочкам со вспыхнувшими щеками. Рассматривал нас приветливо и  внимательно. И хотя мы спешили на электричку, на лекции, смирно стояли, как вкопанные, почти не мигая. «Встань передо мной, как лист перед травой».
 Мы не знали как и что говорить этому гению, вдруг воплотившемуся в теле. А он, мудрый, всё понимающий, с лукавой улыбкой смотрел на двух  смущённых барышень. И почему-то всё больше и пристальней - на меня.(Может быть по тому, что я была похожа лицом на его курносую Ольгу?) Я смутилась, что он мог видеть? Что уж во мне такого?..  Меня вообще охватил столбняк. И о чём был его тихий голос –  почти не запомнила. Только отдельные фразы, слова… «Из Литинститута?.. На лекции?.. Вам, молодым не надо забывать меня… В феврале каникулы? О, как раз  в феврале… меня будут вешать».
  Помню, что поразилась этим странным словам. В голове замелькали  предположения. Почему именно «в феврале»? И почему «вешать»? Хотя в этот период вокруг его имени Москва бурлила и полнилась слухами. И мы отчасти знали - над ним сгущаются тучи. Кажется, за границу передали роман «доктор Живаго»? А, может, уже и издали? Мы даже слышали, что к этому тайно причастна (кроме иных), наш педагог Сарра Бабёнышева. Её дочка Иная, жившая неподалеку, порой приходила к нам в общежитие, на дачу Сельвинского, шепталась с девочками. Причастна была ко всему вроде ещё и Ивинская. Её дочь, Ира Емельянова, тоже бывала у нас. А Пастернаку за издание за рубежом могло грозить исключение… Нет, не из жизни. Из Союза писателей. Но это значило катастрофу… Господи, только бы пронесло!..
Но тогда на дороге нас с подружкой сразило иное. То, что поэт на прощанье вдруг поцеловал мне руку.
 И  в тот момент, возликовав на дороге две студентки-прогульщицы, помчались, оскальзываясь, на станцию. Через мостик речки Сетунь, мимо кладбища. И дальше к электричке, которая уже бежала за полем, по горизонту и давала призывный гудок.
    Но мы успели! Не на неё, на другую. Запыхавшись, влетели в последний вагон. Плюхнулись друг против друга на деревянные лавки, у заиндевелого окна. И поезд тронулся… За стеклом студёное солнце озаряло всё розовым. Уплывающий лес и крыши посёлка с прямыми белыми дымами в небо. И уже далёкую, почти невидимую  дорогу, по которой тёмной точкою шёл великий поэт... Шёл домой, где ночь напролёт его ждала жена Зина.
Вагон трясся, под перестук колёс. Но подруга, сидящая у окна напротив, неожиданно взглянув на меня, вдруг громко расхохоталась... Я даже не поняла в чём дело. А та, давясь смехом, стала  показывать пальцем на мои уши. Я тотчас, одним движением сорвала с ушей клипсы. И в ужасе увидела на ладони: одна «пуговица» была ярко желтой,  другая – красной… Я только ахнула!.. Господи, Господи!.. Так вот же в чём дело. В воображении тотчас всплыл насмешливый взгляд Пастернака, карие его глаза. Вот, оказывается, что особенное он заметил во мне и чему так лукаво улыбался…
  А что касается слов «в феврале» и «повесить», то всё случилось не тогда, и не так...
  На заседании расширенного парткома в ЦДЛ должны были голосовать по поводу исключения Пастернака из Союза писателей: «…горела люстра. / Очки на морде палача сверкали шустро. /А зал зевал, а зал скучал / - Мели, Емеля! Ведь не в тюрьму. И не  в Сучан, / - не к высшей мере! И не к терновому венцу колесованьем, / А, как поленом, по лицу голосованьем!»  Так позже гневно написал Галич о том, чёрном дне нашей  литературы.
  И у нас в Литинституте: и партком, и профком, и ректор, и комсомол – быстро откликнулись торопливой, но чёткой акцией. В самой большой аудитории (в зале особняка дома  Герцена, где дворяне в ХIХ веке  ещё танцевали мазурку) на паркетном полу будущие поэты и прозаики сооружали из ватмана плакаты на палках. Писали лозунги, клеймящие «изменника родины… который позорит честь советских писателей».
 С этими транспарантами студенты совсем невесело, но вполне послушно  неплотной группой  прошли по Тверскому бульвару. На перекрёстке - свернули направо, на Никитскую улицу. Тогда она именовалась улицей  всё того же Герцена. И молча, остановились перед зданием ЦДЛ. И лозунги гласили: «Позор Пастернаку - отщепенцу от литературы!». 
И Галич опять оказался прав: «Опять над Москвою пожары, / И грязная наледь в крови. /  И это уже не татары / Похуже Мамая – свои! »…
                ***
  И вот спустя годы тоже зимой мы с Женей Носовым гуляем по Переделкино. Миновали центральный въезд на территорию Дома творчества под полукруглой высокой аркой "Добро пожаловать". Хочешь – налево иди по дороге,  хочешь - направо. («Налево пойдешь – коня потеряешь, направо пойдешь…») А  перед нами, напрямик, как белый плат (что хочешь пиши) простиралось поле – заснеженный белый простор, по краям обрамлённый тёмными кромками леса. Воздух был морозен и свеж. И  издалека, со станции слышался  печальный долгий гудок и перестук вагонов  – это проходил товарняк из Москвы… Евгений Иванович задумчиво курил,  погружаясь чувствами в недалёкое прошлое. Стоим, смотрим вдаль.
 Справа вдали на взгорке темнеет кладбище. Над кронами его сосен  золотеет в пасмурном небе куполок церкви. А слева от поля, тоже средь сосен дачки - окнами в поле. В одной из них многие годы жил с семьей Пастернак. Вот она, его дача. Но поэта там уже нет. Боже, как всё коротко, хрупко, как недолговечно!.. И как тихо вокруг до звона в ушах… Перед нами простёрся белый-белый простор, словно, целая жизнь. Лишь разведи руками - от дома и до погоста. С начала жизни и до конца. "Жизнь прожить - не поле перейти."
   А вот что, глядя на этот простор, написал гений: 
                « На меня наставлен сумрак ночи.
                Тысячу биноклей на оси.
                Если только можешь, Авва! Отче!
                Чашу эту мимо пронеси.
                Но продуман распорядок действий,
                И неотвратим конец пути… Я – один.
                Всё тонет в фарисействе.
                Жизнь прожить – не поле перейти…»
 (Фото 29).
    Уже вечерело, когда мы с Носовым рука об руку подошли к даче поэта. Представили, как этот тёмный деревянный дом когда-то живо пульсировал, был полон говора, смеха, стихов, музыки.  Сейчас в окнах было темно… И я вспомнила.
   Мы – студенты в тот давний год очень хотели поддержать Бориса Леонидовича. И как-то, к вечеру, спеша с лекций  на электричку  в Переделкино, купили на Киевском вокзале белые хризантемы. Букетик был жалкий и небольшой. И по цене нам, как раз, по карману. Нас  было четверо – все из мастерской Светлова. Рыжеволосый поэт Юра Смышляев из Алма-Аты, чуваш Гена Лисин (потом – Айги) и мы – москвичи – я, и юный прозаик  Миша Гибельман (в последствии драматург Рощин). От станции, под горку, мимо кладбища мы шумной весёлой группой, почти бежали. А когда за полем увидели дачу поэта, и свет в окне – попритихли. Белые лепестки цветов в моих руках на морозе почти остекленели, и я спрятала букет за пазуху.  Когда подошли к воротам дачи, и вовсе смолкли. Невысокий штакетник забора и калитка были завалены снегом. И всё пространство до дачи тонуло в сугробах. Аж - по колено! Видно, дня два, а то и три, здесь никто не проходил. Но в окнах коттеджа наверху теплился огонёк.
Негромко поспорив, мы всё же решили, как одолеть забор. И, давясь от смеха, стали один за другим переваливаться через забор  в сугроб. Вдали у дома залаял привязанный пёс, похожий на лайку. А мы – четыре тёмных фигуры шагали гуськом, стараясь ступать след в след, к даче  с округлой, в два этажа, застеклённой верандой. Поднялись по ступеням стуча ногами на крыльцо. Нажали звонок. Внутри раздался глухой звон. Мы молча ждали… Наконец, дверь чуть-чуть приоткрылась. И нам предстало бледное, испуганное лицо пожилой женщины с окаменелым взглядом. Неужели это и есть Зинаида Николаевна, его жена? Некогда красавица-умница Зина Нейгауз? Еще в тридцатые пленившая молодого поэта Бориса и уведённая им навсегда от Генриха Нейгауза, великого музыканта?
По выражению её лица стало видно: в доме переполох, видно боялись незваных гостей, и нам вовсе не рады.  Мы - молодые свалились, как снег на голову… Однако, увидев цветы у меня в руках, хозяйка, видимо, всё поняла – улыбнулась,  смягчилась и всё-таки пригласила в дом.  Позвала громко:
- Борис – это, действительно, к тебе! Только совсем не те.
  Раздеваясь, мы видели, как, по деревянной, поскрипывающей лестнице спускался к нам хозяин дома.  Услышали его глуховатый голос:
- Простите, что я по-домашнему. 
Хозяин был в тёплой зелёной «пижаме», с шарфом на шее, как при ангине. Волосы, коротким седым  крылом чуть скрывали высокий лоб. Лицо казалось - потухшим, желтоватым как после болезни, и только сияли глаза. Покашливал. Мне очень хотелось, чтобы он узнал меня, вспомнил ту встречу. Но нет, не узнал, оглядев нас, таких подвижных живых и с мороза румяных, он  заулыбался: «Зинуша, ребята замёрзли. Хорошо бы согреться… Кофейку бы поставить!»  Тут показалось, что он узнал меня, и я поскорей протянула ему  примятые наши цветы -  «от всего коллектива»…
    О, сколько разных букетов когда-то видели эти стены! Но, все-таки, эти наши невзрачные хризантемки, пришлись - как  яичко к Христову дню, и стали наверно  хозяину дороги. Борис Леонидович, растрогавшись, решил провести  нас в дом. И тут я внимательней рассмотрела его. Не смотря на возраст, он  был прям, высок и плечист, и в небольших комнатах занимал немало пространства. С наших ног на пол текло -  таял  снег.  А мы, притихшие,  оставляя следы на крашеных половицах, ходили за ним по комнатам, как по храму. Главное, что всё навсегда врезалось в память  - по стенам, помимо фото,  картины в тонких рамах - графические рисунки  на  пожелтевшем фоне старинных листов паспарту. Это были  работы отца Бориса Леонидовича известного художника реалиста, Леонида Пастернака. В начале века он иллюстрировал для издательства  роман «Анну Каренину». И эти  мАстерские рисунки  были сделаны им буквально по заказу самого Льва Толстого. И рисовались художником в Ясной Поляне, один за другим, по мере написания глав романа. Буквально, по прочтении свеженаписанных страниц.
    В каждой раме на стенах было по две, а то и по три чёрно-белых иллюстрации. Как это обычно допускается в графике. Вот Анна Каренина в слезах с сыном Серёжей, сидящем в кроватке. Вот Анна с мужем Карениным, вот на вокзале с красавцем Вронским… Как живы и выразительны позы, как лёгок, талантлив  штрих…
        Не очень-то даже верилось, что я вижу это своими глазами.
…В большой комнате на чёрную крышку рояля падал вечерний закатный свет. За окном простиралось то самое белое поле, та самая даль, с тонкой полоской леса по горизонту, где было кладбище и  золотой маковкой храма, глядящего в небо. Широкое вечное поле, аж до погоста…
  Я почти машинально открыла клавиатуру рояля. И желая как-то оживить общее пасмурное настроение и, не слушая уже разговоров, несмело, взяла холодными пальцами пару аккордов. И осторожно вокруг поплыли чистые звуки. Рояль, на котором всю жизнь играли великие, (и даже сам хозяин сочинял музыку), вдруг ожил, откликнулся, подал свой голос, словно живой. Звуки в двери расплылись по дому, по тихим комнатам. Этот мой простодушный пассаж был, наверно, некстати, и я не знала, что делать дальше. Растерянно оглянулась -  но взгляд хозяина был настолько добр и спокоен, и ещё… любопытен, что я, осмелев, стоя, нащупала ногой педаль, и спокойно сыграла первую часть того единственного, что тогда помнила наизусть. Это был Моцарт, «Рондо в турецком стиле». Ритм был бодрый, живой, почти бравурный. Я  замерла, и звуки угасли. Однако сразу же поняла - не стоило  этого делать. Весёлый ритм рондо был чужд общему настроению. Не гармоничен. Хотя Борис Леонидович великодушно выслушал  такое  музицированье, и приветливо повёл всех нас в другую комнату. На ходу глухо покашливал характерным кашлем курильщика...
Я бродила и всё прислушивалась, нет ли в доме ещё кого-то. Где ж домочадцы? Где  взрослые сыновья? Куда пропала жена? «Льёт дождь, он хлынул час назад. / Кипит деревьев парусина. / Льёт дождь./ На даче спят два сына. / Как только в раннем детстве спят...»
    Навсегда запомнила аромат того дня: горячего свежего кофе и зелёной прохлады оттаявших хризантем.
За столом, за кофе, Борис Леонидович и хозяйка, вежливо слушали нас уже  разговорившихся, про Светлова и Шкловского, про лекции в институте, про разные разности.
Осталось в памяти лицо Зинаиды Николаевны, хозяйки – очень интеллигентное, но - усталое, как замученное. Только о главном мы не проронили тогда ни слова. О романе «Живаго», о премии, об исключении из СП… И хотя, мы с ребятами заранее, ещё в пути, договорились не читать Пастернаку своих стихов, наш чернокудрый Гена Айги, не выдержал.
Встав у стола во весь свой маленький рост, картавя и шепелявя, (такая уж была у него от роду особенность), прочёл из своего, свеженаписанного, верлИбром: «Забудутся ссоры, / Отъезды, письма, / Мы умрём./ И останется тоска людей / По еле чувственному следу, / Что когда-то называлось нами…/  И не снега, и рельсы, / А музыка / Будет мерить / Расстояние между / Нашими могилами…»…
А на прощанье Пастернак снова поцеловал мне руку…
                ***
   С моей курской гостьей, журналисткой Диной, мы всё сидим в моей московской квартире, у камина. Чай, конечно, остыл. А за окном как костёр горела россыпь  вечерних огней. И новых как новогодние ёлки, многоэтажек, высоких - под небо. Что ж, настал новый век, другое тысячелетие. Вспомнила строку Пастернака, написанную на Переделкинской даче:  «И крикну в фортку детворе – «Какое, милые, у вас тысячелетье на дворе?»
Приятно сознавать, что и я оказалась в том дворе, среди той детворы, которая услыхала этот извечный вопрос.
- Скажите, Ирина Евгеньевна, Пастернак был человеком православным?
- Это общеизвестно. Был православным, был крещён. Евреи-ортодоксы за это его даже упрекали, называли "выкрестом". Из каждой строки его льётся горний свет христианской веры: «Прощай, лазурь Преображения, / И золото второго Спаса, / Смягчи последней лаской женскою / Мне горечь рокового часа…»
- Ваше поколение, Ирина Евгеньевна, прожило тяжкие годы безвременья, атеизма. При том воинствующего. Как Вы с этим справлялись?
 - Вообще-то никак. Всё Бог управил. В юности я была, конечно, комсомолкой, всегда и везде отличницей, во ВГИКе даже комсоргом группы. Но я – русская, из  православной семьи. А все мы – из детства. Мои предки были священниками, хирургами, прадед Иван Никольский даже Георгиевский кавалер, воевал  на Шипке в Болгарии. И уже потому сам дух нашей семьи из поколения в поколение был православным. Бабушка даже говорила: "Запомни, Ирочка, мы, Никольские, из духовного звания"
(Фото 30).
    А в  94-м, в период катастрофы - развала России,  у меня состоялась личная встреча с великим человеком – Патриархом Всея Руси – Алексием-II. Встреча воистину судьбоносная…Так уж мне  Бог послал!..
Случилось это в Донском монастыре, в малом кабинете Святейшего, похожем на келью, полную благодати и тёплого запаха ладана. Он принял меня, не как писателя, а как простую мирянку и лишь потому, что привезла Ему в подарок только что изданную мной книгу «Возвращение в Россию». В России вышедшую впервые. Мемуары великой певицы - Надежды Плевицкой, моей бабушки. Я издала её мемуары за свои деньги впервые в России через семьдесят лет после их написания в Париже.
К этому имени, и вообще к русской эмиграции, Патриарх испытывал особо тёплые чувства. Уважения, благодарности и даже любви. Как оказалось, во Франции Святейший посещал могилы великих сынов Отечества, и  потому - с радостью принял подарок, и уделил мне из своего бесценного времени не положенных двадцать минут, а  вдвое больше…
 Сняв с книжной полки чёрный томик Евангелие, Новый завет, Святейший преподнёс Его мне,  и мелким наклонным почерком сделал дарственную надпись. «Многоуважаемой Ирине Евгеньевне с пожеланием милости и благоденствия Божия. + Патриарх Алексий  3.11.1994г.» А на прощанье, приподняв широкие чёрные рукава, подарил иконку Казанской Богоматери. «Благословение Патриарха». И совсем уж для меня не реально -  благословил  на службу старостой в храме.
(Фото 31, 32). 
  Так, я неожиданно шагнула вверх по Лествице, ещё на одну ступень моей судьбы. Стала ктитором (старостой), Председателем приходского совета в Московском храме Рождества Пресвятой  Богородицы в Бутырках. На целых одиннадцать лет.
    - А как Вы, Ирина Евгеньевна, считаете,  Носов – фронтовик, коммунист, Герой Социалистического труда мог быть православным?
- Думаю, изначально любая русская душа – христианка. Многие советские люди были душой православными. Церковь, социальный статус или партийность  – это одно, а Вера, духовная жизнь - другое. И это бывало совместимо. Достоевский мудро сказал: «Без Веры - русский человек - дрянь». А Носов в каждом своём рассказе, в каждом сюжете, в каждой детали – христианин, православный автор. Всё его творчество держится на Законе Божьем. Основано на десяти Заповедях: не убий, не кради, не лги…
  Жить надо с Богом в душе, тем более уж книги писать. И не заигрывать с бесами, не кокетничать, как сейчас это делают многие авторы. Иначе - это не писательство, а преступленье. Игра с чёрными силами. Все эти  - Воланды, и  Коты-бегемоты, и  Маргариты, летающие на мётлах – это опасно… Сейчас так называемая «булгаковщина», как опухоль, ползёт по свету. Порой  процветает даже. А это опасно, заразно для душ праведных, особенно, молодых.
 Жаль, что когда-то классный, мудрый прозаик христианин  Михаил Булгаков, автор чудо-романа "Бег", "Собачьего сердца", "Белой гвардии", женившись на своей последней жене, хвалёной в СМИ Елене Сергеевне, так  вдруг изменился, рухнул вниз. С горних вершин творчества упал почти в преисподнюю. Скатился на «трамвайные рельсы» безбожной бесовской «чернухи». Ну и скатилась, и "покатилась голова Берлиоза"… У творца, конечно, могут быть, заскоки. Поэт Рыжов верно сказал: «Но даже, теряя дорогу. / Я шёл не от Бога, а к Богу…» Но это, к сожалению, не про Булгакова. Правда, уже позже он всё же вставил в этот роман блестящую сцену общения, суда  Пилата над Христом. Очевидно, решив смягчить в тексте налёт бесовства.
  - А как Вы встречали в СССР православные праздники?
 - Ну, если в  детстве, в Останкино, где родилась, то, конечно, с радостью. Всегда красили с мамой яйца на Пасху, дом украшали, на подоконниках травку сеяли. Конечно, кулич пекли тайком от коммуниста папы. Говорили, что это кекс. А с бабушкой, жившей всегда  на Таганке, ходили в храм молиться. Это уже тайком от деда, профессора МАИ, авиатора. Я малышка терпеливо выстаивала с бабушкой до конца  службы. Заворожёно слушала густые молитвы батюшек, голос диакона, ангельский, воспаряющий хор на клиросе. А  выйдя в церковный двор, на ветер, запрокинув голову, слушала колокольный звон. Нездешний, как в сказке, как не от мира сего.
   …А в студенчестве, например, помню, как в Переделкино сам Борис Пастернак  передал нам однажды рождественские подарки… Незадолго до своей смерти.
  В общежитии на даче Сельвинского, под Рождество мы с девчонками в самой большой комнате, сдвинув койки к стенам, наряжали ёлку. И от запаха хвои становилось как в морозном лесу. И гремела музыка. Мы всё время меняли на проигрывателе пластинки. Сперва, конечно, классики шли - Григ, Шопен. Но главной фишкой были подпольные, мягкие. Как говорили «на ребрах», на ренгеновских снимках. Вадим Козин, Вертинский, Пётр Лещенко. Очень тогда были модные танго, факстроты. Их ребята доставали из-под полы, они считались бесценными… 
 К нам, общежитским ( Лисин, Камочкин, Смышляев, Ахмедов) на праздники съезжались и москвичи. Привозили кое-какую еду, выпивку. И тогда в доме волшебно пахло дефицитными мандаринами, печёными пирожками. Мы суетились с утра, готовились к праздничному столу. Главной закуской всегда был, конечно, красный винегрет со свёклой. В эмалированном белом тазу!  В несколько рук мы стучали ножами по доскам, килограммами нарезали  огурцы, картошку, лук, свеклу… Поливали всё это подсолнечным маслом. Какой это был кулинарный шедевр! Уплетали его за обе щёки, даже избалованные гости, приезжавшие постоянно. Наши московские студенты- сокурсники из мастерской Светлова: поэтессы Тамара Жирмунская, Лариса Румарчук, Паустовская Галя, и, конечно же – Миша Рощин, он был тогда Гибельман. А уж поэт Эммануил Мандель (Наум Коржавин, он был старше нас) считался особо почётным гостем, мы не смотрели даже на его нелепые брюки, как с чужого плеча, свитера. Ростом Эмка был невелик, курнос, лысоват, и главным на лице – были круглые, как лупы, очки с толстенными линзами. И за ними подвижные пуговки глаз. Этакий  «сеньор  Помидор», верней помидорчик - он был центром внимания. Он и тогда был прекрасный поэт, дружелюбен, улыбчив, а уж биография…- шляпу снимай. Не так давно вышел из заключения… Эмка был тамада и вёл у нас праздничные застолья, какие случались - новый год, свадьбы, в том числе и в присутствии мэтра Светлова. При нём новые стихи ребята читали с боязнью. Его мнение считалось решающим, безоговорочным. Мы – общежитские, огорчались, когда после ночёвок у нас на полу, на полосатом ватном матрасе (в общежитии лишних кроватей не было), он уезжал в Москву, к друзьям киношникам, спешил во ВГИК.  Дружил там, кажется, с Петром Тодоровским. Что такое ВГИК, и кто такой Тодоровский мы не очень-то знали. Но главное – на что нас «брали завидки»: Эмка  в том неведомом ВГИКе с неведомым Тодоровским на закрытых показах мог в актовом зале "от пуза" смотреть зарубежные фильмы: французские, итальянские… любые фильмы «новой волны». При том -  дважды в неделю!
Мы не знали тогда, впрочем как и он сам, что впереди у нашего Эмки  большая судьба, что он станет великим поэтом Наумом Коржавиным, уедет в Штаты, в Бостон и напишет «Апокалипсис», «Зависть», «Русской интеллигенции» и еще много чего… А потом… А потом ослепнет.
Не знала, что и я (после Литинститута), умудрюсь закончить сценарный факультет этого самого  ВГИКа. А в период «гластности, перестройки», в газете «Культура» в моей статье об интеллигенции «Человек в очках и галстуке» процитирую его, уже как Наума Коржавина: «Можно строчки нанизывать и сложнее, и проще, / Но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь!..» Но это будет потом.
   А тогда, после студенческого застолья  остатки "фирменных блюд" мы выставляли на веранду, на мороз. И  замороженный винегрет и куски заледеневшей селёдки отколупывали ножами. И так до стипендии могли продержаться ещё  с неделю. А то и две.
  На Рождество к нам пришла неожиданно милая Ирочка Емельянова, с кудряшками по вискам – взрослая дочь любовницы Пастернака, Ольги Ивинской. Она надеялась застать тут Чипу – стройного поэта Чипайтеса из Литвы – она была отчаянно в него влюблена, а он ухаживал за другой студенткой, переводчицей. Из Прибалтики. Но главное, чего мы вовсе не ожидали, Ира принесла нам рождественский подарок от самого (!) Пастернака! И даже два. Сказала: "Борис Леонидович сам снял для вас эту бесценную книгу у себя с  полки!" Это  бесценное французское издание басен Ля-Фантена с чудо-рисунками Даре мы передавали из рук в руки. Ира протянула мне и второй подарок - лист бумаги, сказала: "Это для всех -  сюрпризы на ёлку".  Вот это уж был подарок, так подарок! На белой странице столбиком красовались автографы Мастера: «Б. Пастернак…Б. Пастернак…Б. Пастернак».
   Я нарезала ножницами эти подписи на полоски и каждый продевала ниткой, чтобы привязывать  на шнур, протянутый через всю комнату.  Бумажные эти призы чередовались с подвешенными конфетами и мандаринами.
После  застолья с выпивкой, с острыми тостами, мы совсем разошлись - разыгрались! По-детски шумели и хохотали: с завязанными глазами, по очереди щёлкали ножницами. В тайне  каждый, пожалуй, надеялся получить не бумажку, а мандарин. Мне достался автограф.  Правда судьбу этой реликвии, я сейчас уж  не помню… Помню только, что Ирочка дождалась - таки своего Чипу, изловила Чипайтиса… Всё-таки встретились…Но увы - к сожалению, не надолго и не навсегда...
Знали бы мы тогда, что всего через год-полтора всё изменится. Бориса Леонидовича не станет. Он будет похоронен по другую сторону поля, среди сосен, видном из его окна.  На том самом кладбище, возле Храма, крестом глядящего в небо. «Прощай размах крыла расправленный,/ Полёта вольное упорство,/ И образ мира в слове явленный,/ И творчество, и чудотворство»…
***
    На похоронах Пастернака по переделкинским меркам народу было достаточно. Его отпели по-православному… 30 мая шестидесятого года погода стояла тёплая, ясная. Порывы ветра несли с полей запахи лета,  первоцветов. Скорбный поток людей от дачи двигался медленно, долго. Мимо коттеджей и Дома творчества, вдоль заветного поля - до кладбища. Музыканты лучших оркестров - всё  большие мастера играли похоронные марши скорбно, пронзительно. Музыка терзала сердца до боли и до отчаянья. В толпе было много поэтов, писателей, много каких-то зарубежных корреспондентов и вообще иностранцев. И, конечно же, были в толпе и стукачи, сексоты "гебешники". Их не было видно, но их не могло не быть…
  Не было на похоронах лишь одного заметного человека, его "ученика". Автора просоветских, популярных стихов про Ленина, компартию, и вождей, Андрея Вознесенского: «Уберите Ленина с денег!», или поэмы о коммунистах-ленинцах - «Школа Лонжемо». Его отсутствие не было незамеченным.  И осталось незабытым всеми и навсегда… (правда, в интернете, он назван «присутствовавшим», это подсуетилась его жена Зоя Богуславская, правда в Википедии вообще много вранья)… Юный Андрей Вознесенский будет потом всегда с гордостью и упорством, именовать себя учеником великого Мастера, и его - любимым наставником, чуть ли не другом, будет писать воспоминания... Но для скорбящих и тех, кто рядом сопровождал поэта в бессмертие, всё это навечно было и будет неважным…  А Мастеру – безразличным.
  Уже миновали поле… Всё ближе к погосту… А по земле, по планете всё спешили куда-то люди, звенели трамваи, взметались ввысь  самолёты. Бился и бился пульс вечной жизни. А в этой точке скорбное шествие, объятое  музыкой, приближалось к последней черте.
  « В лесу казённой землемершею
  Стояла смерть среди погоста,
  Смотря в лицо моё умершее,
  Чтоб вырыть яму мне по росту…»
Его несли на руках. Поднимались всё выше по косогору, под сень сосновых крон. И вот уже шли по кладбищу, меж крестов и свежей зелени.  Это было его последнее восхождение по земле. Под музыку, которая вздымалась, всё обнимая. И казалось, что от лица Поэта, как от лика, шёл Горний свет. Гроб опускали медленно. И в этот момент вдали прозвучал гудок уходящего поезда. С веток взметнулись птицы…
 И Он ушёл…
 Навсегда ушёл в мир, бывший прежде него. 
                ***
  В Переделкинском храме началась вечерняя служба. Было просторно - прихожан  мало, всё больше местные. Голос неизвестного мне священника мягко, ритмично звучал под сводами. Мы с Носовым стояли неподвижно и молча. Торжественно, сладко пахло ладаном, воском. Пламя свечей во множестве трепетало в подсвечниках. У алтаря  и у Ликов икон в разноцветных лампадах. Их золотой отсвет тепло играл на лице Носова. Он протянул мне тонкую свечку, а со своей  прошёл в боковой притвор к Образу Николая Угодника… На клиросе запели певчие, почти девочки в белых платочках. Их, по-ангельски нежные голоса, заставили душу затрепетать… Скоро приближался  пресветлый праздник. Наступила зима 1972 года от Рождества Христова. Что-то всех нас ждало впереди? Мы не знали...
Снаружи, на Патриаршем подворье, у храма ветер обжёг наши щёки. От станции над заснеженным городком привычно проплыл звук электрички. Резко закаркали над головами кладбищенские вороны. 
- Пойдём на погост. Тут рядом, - негромко предложил мне Женя. - Помянем великих. Поклонимся.
И вот мы стоим вдвоём, рука об руку, под соснами у могилы Бориса Леонидовича и его жены Зинаиды Николаевны. Вокруг всюду темнеет разрозненный частокол железных оград, заметённых снегом похоронных венков. Русские, классические из дуба кресты на семейной могиле Чуковских. Тут и там торчат из сугробов надгробия иных поселковых насельников. Людей и рядовых, и великих.
 Памятник  Пастернаку небросок. И хорошо продуман. Прост - до аскетизма: серая невысокая, усечённая стелла, а в середине –  лицо Поэта. Причём изображение вогнутое, как опрокинутое.  Решение  непривычное для надгробий. Да и иное решение, думаю,  - не для него. А рядом почти не видный в снегу могильный камень - небольшой, почти  квадратный: «Зинаида Николаевна Пастернак… Умерла 1966». Всего на шесть лет  пережила мужа… Именно здесь, в этой точке кончилось их земное время.
                «Прощайте, годы безвремЕнщины,
                Простимся, бездне унижений
                Бросающая вызов женщина!
                Я - поле твоего сражения».

     Мне могут сказать, ведь эти слова посвящены другой,  Ольге Ивинской? Да, всё верно, но можно сказать, эти слова гения относятся не только к избранной, единственной, но и к его жене-страдалице, и вообще ко всем любимым женщинам на земле. И вообще эти строки уже подарены Небом. 
На могиле у подножия стэллы – мелкие сухие  цветы. И сбоку ещё  букетик, хризантемы с обледеневшими белыми лепестками. Господи! Как он похож на тот наш букетик, давний, студенческий.
  Всё-таки  время, наверно, – круглое, бесконечное. И ты - во времени, как внутри шара, который у Бога... И там внутри- мы все вместе.
                ***
    Мелодичный звон домашних каминных часов вернул меня в настоящее. В комнате уют, полумрак, горит только настольная лампа. А за ночным окном с высоты четырнадцатого этажа мы с Диной видим всё тот же зимний, залитый огнями, городской пейзаж. И тут Дина беззастенчиво спрашивает:
  "Скажите, Ирина Евгеньевна,  Прошло уже более сорока лет. И Вы Носова любите до сих пор?"
- Любовь – вещь редкая, беззащитная. И всегда на виду… Как-то я в старом  чемодане случайно обнаружила  пачку. В ней оказались  письма, открытки, всякие телеграммы. И всё из Курска в Москву, всё от Носова. Слава Богу, у него был  ровный почерк, прямо учительский. Когда-то я всё это получала на почте «До востребования». Там работницы все меня уже знали, - и я протянула ей, развязав пачку, достала письма. - Вот посмотрите.
     - Надо же, он ещё чернилами писал, разноцветными даже… Лиловые, синие. А красными - поздравительные открытки,- она перебирает письма. Вот что значит настоящий писатель.
 - Всё от настроения зависело... А на конвертах самое ценное - штемпели. На них хоть дату разглядеть можно. Он не всегда ставил даты. А  магнитофонные плёнки в катушках присылал бандерольками. Такие звуковые письма.  Представляете, через столько лет я вдруг услышала его живой голос? И страшно, и горько, и радостно. Пронзительно до мурашек …Жени на земле уже нет, а живой голос звучит… Как там, у Пастернака? « И это - голос мой провидческий / Звучит, не тронутый распадом…»
     А вообще-то эпистолярный жанр нынче редкость. Это литература особенная, бесценный документ эпохи. Каждое слово жаль потерять.
   - А откровенные комментарии к письмам Вы дать смогли бы?
- Конечно. Это могло бы стать нашим новым поздним свиданьем. Сказала же поэтесса: «Друг другу навстречу / По-прежнему выйдем, / Пока ещё слышим, / Пока ещё видим, /Пока ещё дышим. / И я сквозь рыданья / Тебя заклинаю: / Назначь мне свиданье!..»
  Так что эти письма я не буду сокращать, редактировать или  изымать что-то. Я такого права себе не даю. Поскольку в каждой строке он сам- писатель Евгений Носов, его мысли, чувства, сама его суть. Так что пусть Женя сам говорит за себя.
                ***

                (Письма Е.И. Носова)

               
          Март, 1972   (открытка «Поздравляю!»)
                Милая!
                Милая!
                Милая!
               Ириша!
   Поздравляю тебя с чудесным праздником обновления, с синью и весной, от которой я бы начал новое летоисчисление.
   Сердечно, Женя Носов.
   7 марта, 1972. Переделкино

                ***
   (Открытка)
   Прекрасная моя!
   Поздравляю тебя с весной! Первой зеленью, первыми птицами, первой ласковой синью неба — с нашей первой весной!
   Пусть исполнится всё наше, ибо без него я не мыслю себе счастья.
   Нашего счастья!
           Друг мой,
                Любовь моя,
                Жена моя!
       Всегда твой, Е.Носов.
                ***
   10 апр. 1972
   Милая, милая, милая! Ты, наверно, уже ходила на почту…Я очень переживаю, что не смог сразу же послать тебе весточку. Вот сейчас побегу, отправлю хотя бы телеграмму,      пока дойдёт это письмо. Я не мог даже представить, что со мной происходит. Необоримое чувство к тебе буквально парализовало меня. Тысячетонным грузом сдавило всего, и только усилием воли я не кричу, не рушу всё вокруг от нестерпимого желания видеть тебя. Две ночи провёл в изнуряющей бессоннице, и вот кончилось всё тем, что началось жесточайшее обострение моей язвы, хотя внешнего повода для этого вроде бы и не было. Причина одна: нервное потрясение. Это всегда бывало со мной от острого переживания: то ли от каких—либо неполадок, то ли от дурных вестей и т.п. А теперь вот от неимоверных перегрузок, от того, что я переживаю разлуку с тобой.
   Мне ничего не удалось скрыть дома. Слишком очевидны были моя печаль, потерянность, замкнутость, хотя я и старался не показать вида. Уже на вторую ночь она закатила мне скандал: «Что произошло? Будешь опять отмалчиваться? Опять снюхался?»  Я не стал связываться, ничего не ответил, потом слышал, как за стеной она всхлипывала и долго не спала.
   А я хожу, действительно, как тень, и всё видится мне чужим и чуждым. Узнали о моём возвращении приятели, собирались у меня, и потому, как они тоже как-то поумолкли, поскучнели, понимал, что они видели во мне какие-то перемены, чувствовали, что я к ним отношусь как-то иначе. А они были до меня далеки, как умершие. И все разговоры, и те интересы, которые нас объединяли (рыбалка), были для меня пустым и ненужным. Ещё в Переделкино я думал, что мне трудно будет с этим расставаться. Единственное, о чём, как я предполагал, буду жалеть, так о моей родной реке, где провёл сотни ночёвок и получил сотню радостей от общения с природой. Но вот, чувствую, что и это от меня уходит. Я утратил ко всему этому интерес: говорили об открытии сезона, о снастях, о том, куда надо бы поехать. А мне всё безразлично. Даже Иринка и Жека, которые сейчас дома, как-то безразличны, да простит меня бог! Вот ходят по дому, что-то делают, говорят, а я их будто не вижу и не слышу. И только одно в мыслях: ты, ты, ты…Моя единственная радость, которая вот теперь обратилась в нестерпимую боль и муку. Боже мой, как же я люблю тебя! Какая же ты мне бесконечно родная и как я мог до сих пор обходиться без тебя!
   Вот эту ночь провёл в анальгиновом полузабытьи. Трижды подхватывался, глотал эти пилюли, потом, потеряв сон, брался читать повесть Знаменского. Ночью же дочитал её. Проснулся помятым с тяжелой головой, как всегда после таких кошмарных ночных чтений. Но ничего, надо собраться с силами, я это могу, стисну зубы и буду работать. Не дам себе раскисать - ради нас, девочка ты моя.
   Сейчас отправлю тебе это письмо*, пошлю телеграмму, свою книжку, которую ты просила. Обещал «Объездчика», но оказалось, что у меня не осталось отдельных новомировских брошюровок: я их повыдрал для расклейки в «Современник». Из двух рассказов там уцелел только «За долами…» Ну да ладно, ты повези хотя бы книжку, а если их она заинтересует, то потом можно дослать.
   Вернувшись домой и, поразмыслив, я всё же решил собрать детскую книжку из того, что есть — листов восемь и отослать в «Сов. Россию».  Пусть печатают, ведь верно? Деньги мне ещё понадобятся. Да плюс — та, которая уже выходит в издательстве. Да ещё та, запланирована в «Современнике». Всё будет хорошо.
   Сегодня же, по возвращении с почты, сяду писать письмо Знаменскому. Я тут произвёл кое-какие литературные изыскания и предприму контрудар на счёт плагиата: я нашёл сходные сюжетные места у Знаменского и у Сергея Никитина, у него и у себя. Все эти места написаны раньше, чем у него, следовательно, есть возможность ткнуть его носом в собственное д—мо. Прочитал ещё раз твоего «Хозяина» — рассказ превосходный. Его драматургия яснее, чётче, целомудренней, чем в повести Знаменского, где много придуманного и аморфной расплывчатости. Ты у меня молодец! А ещё я ему нашвыряю за другие его рассказы, да и вообще за всё его хамство. Возможно, что сегодня же и уложусь во времени с этим делом.
   Боже мой! Какое же это несчастье не видеть и не слышать тебя! Где ты там сейчас? Ходила ли в свой «экран»? Как прошёл твой первый день? Приняли ли сценарий? А главное, как ты сама, родная моя?!
   Сейчас пороюсь, поищу какую-нибудь свою фотографию, а я гляжу на твои, и сердце сжимается от счастья увидеть тебя хотя бы так…
    А как там наша Анночка, наша маленькая Ламбушка**? Живо помню, как шли мы с ней по Москве, и как доверчиво она держалась за мою руку. Милый ребёнок. Я просто таю от нежности к ней. Ещё и не прошло недели, а уже живу надеждой увидеть тебя как-то, и, наверно, глупо сделал, что тогда же, будучи в Москве, ничего не предпринял для поездки на Алтай. Понимаешь, не могу, ну просто не могу дышать без тебя, любовь моя, Иринушка моя, чудо моё! Нежно целую тебя. Твой Женя. 10 апр. 1972г.
(Фото 33).

 * А.Знаменский – советский писатель, прозаик из Краснодара.  Написал на меня три доноса с обвинением чуть ли в плагиате. Однако я не только не читала тогда А.З., а даже фамилии  такой не слышала. Однако, в те годы достаточно было одного доноса, чтобы уничтожить писателя, стереть «в порошок». Особенно молодого. И Носов, узнав об этом, написал Знаменскому ответ - открытое письмо. И так же послал  его в те же три инстанции.

** «Ламбушки» (ударенье на «а») - так называется мой рассказ из книги «Скатилось колечко», который  очень нравился Жене. В Карелии  местные жители так называют маленькие, голубые, лесные озера. Это редкое слово стало одним из наших заветных.



                «Члену Союза писателей РСФСР А.Д. Знаменскому
                Копия: Правление Союза писателей РСФСР Ю.В. Бондареву
                Главному редактору журнала «Вопросы литературы» В.М.                Озерову
                Досточтимый  Анатолий Дмитриевич!
Я ознакомился с Вашим письмом, адресованным сразу в три инстанции. Заняться исследованием Ваших претензий заставило меня то обстоятельство, что вы являетесь моим личным другом. А коли друга в чём-то ущемляют, то я, естественно, проявил инициативу в исследовании этого прецедента.
«Некоторое время назад, - пишите Вы,-  «Литературная Россия» публиковала рассказ И.Ракши «Хозяин». Я стал читать его и поразился странному для большой литературы факту замаскированного и, тем не менее, бессовестного заимствования.
Девица взяла  мою повесть «Обратный адрес» из журнала «Нева» №5 за 1967 год и перелицевала в рассказ.
Всё - художественный замысел, характеры, развитие сюжета, детали, несущие главную художественную нагрузку, даже отдельные строки и реплики персонажей – всё было взято на вооружение. Разумеется, имена героев другие и антураж дамский».
Что и говорить, факт для «большой литературы» вопиющий.
Должен уведомить Вас, что рассказ «Хозяин» я читал ещё два года назад в рукописи. Ко мне он попал, как к члену редколлегии журнала «Наш современник». Рассказ мне очень понравился. Но я тогда ещё не знал, что это оказывается, не самостоятельное произведение И. Ракши, а всего-навсего «замаскированное бессовестное заимствование» и «нереализовывание» Вашей повести «Обратный адрес».
Повести Вашей, каюсь, я не читал, а потому, до сего случая вовсе не догадывался, что автор «Хозяина» Вас попросту «обокрал».
Теперь и рассказ И.Ракши «Хозяин» и Ваша повесть «Обратный адрес» лежат у меня на столе, я имел возможность их тщательно исследовать, и вот сообщаю Вам результаты моего сравнения. Думается, что Вы не заподозрите меня в необъективности.
         Вернёмся ещё раз к Вашему письму:
«Всё – художественный замысел, характеры, развитие сюжета, детали, несущие главную художественную нагрузку, даже отдельные строки и реплики персонажей – всё было взято на вооружение. Разумеется имена героев другие и антураж дамский».
Начнём с «художественного замысла».
Вы задаётесь целью показать, как молодой парень после долгих лет скитаний по дальним вербовкам  обретает своё место в  родной станице. То есть, задача сводилась к решению весьма распространённой проблемы так называемого «становления молодого человека». Если раньше у героя повести Федора Чегодаева в силу его кочевой безолаберной жизни не было обратного адреса, то в конце повествования такой адрес у него появился определённо. В этом смысл повести.
Замысел рассказа И. Ракши заключается в том, чтобы раскрыть разрушительную суть пустого, никчемного, морально-обанкротившегося человека, тем не менее, претендующего на роль хозяина в жизни. Отсюда и само название рассказа.
         Как видим, ни о каком тождестве замыслов не может быть и речи. У Вас герой обретает пристанище, семью, положение в обществе. У И. Ракши герой не обретает ничего. Он уже не способен на осознание своей вины перед близкими, а следовательно перед обществом, а потому воспринимается как антиобщественный тип, как социальный отброс.
          Развитие сюжета у вас.
Как я уже упоминал, молодой герой Федор Чегораев после многих лет скитаний (кстати, он и там слыл за хорошего работника) возвращается в родную станицу. Он сходит с поезда на маленькой кубанской станции, добирается на попутной машине до развилки, с радостным волнением входит в село. Цель его приезда – повидать и утешить старушку мать, которую он не видел шесть лет. Но мать за это время умерла, и в станице не оказалось больше никого из близких. Правда, здесь живёт давняя Фёдорова любовь Нюшка. Но он ещё тогда заподозрил её в связях с прорабом Уклеевым, из-за чего, собственно, и покинул отчие места. За время отсутствия Федора у Нюшки родился ребёнок. Фёдор считает, что Нюшка прижила его с Уклеевым, но потом выяснится, что мальчик родился не от прораба, а от него, Фёдора. Однако, Нюшка из чувства оскорблённого достоинства не признаёт Фёдорова отцовства и отвергает всякие  его попытки как-то наладить отношения. Раздасадованный Фёдор пытается ухаживать за другими девчатами (секретарша Ксана, продавщица сельпо). Однако, Ксана любит совхозного шофёра Ашота и вскоре выходит за него  замуж, а продавщица сельпо оказалась хромоножкой.
Попытка устроиться на работу в совхозе тоже не состоялась: Фёдор запросил себе прорабскую должность, а директор совхоза предложил ему менее «почётную» работу.
На эту работу Фёдор не согласился из чувства ущемлённого самолюбия и, в конце концов, решил снова завербоваться. Он уже было отправился в райцентр к агенту по оргнабору, уже перешёл мостки через речку, как вдруг встретил Нюшкиного сына, который опасно поранил ногу о дно разбитой бутылки – той бутылки, которую сам же Фёдор разбил в ссоре с прорабом Уклеевым. Фёдор не решается оставить мальчика в беде, забрасывает в реку свой вербовочный чемодан и возвращается в станицу  теперь уже с признанным сыном. По дороге он признаётся мальчику, что он – его родной отец, и теперь они отныне будут жить все вместе. Далее угадывается, что он вернётся к Нюшке, согласится на любую работу в совхозе и т. п. Одним словом, всё у него образуется самым лучшим образом. Таковы вкратце перипетии повести «Обратный адрес».
             У И.Ракши:
Герой рассказа «Хозяин» Борис Иванович, пробыв какое-то время в городе, решил оставить заведённую там семью и вернуться на разъезд к прежней своей жене Симе. Дома многое изменилось: сын вырос, жена постарела, умерла мать. Сима встречает мужа недоверчиво, отчуждённо. Не помогают Борису Ивановичу ни привезённые деньги, ни подарки. Ночь проводит Борис Иванович в одинокой постели: Сима преднамеренно уходит на осмотр участка. Не приносит удовлетворения и любимое ружьё. Долго слоняется он по когда-то родному лесу, мрачные мысли овладевают им. И он подумывает снова вернуться в город, к Татьяне – женщине податливой и отходчивой.
Как ни сравнивай, ничего общего не вижу в этих двух сюжетах. Разве, что оба, возвращаясь домой, сходят с поезда. Но сколько же прошло по литературе этих самых возвращений и сходов с поезда! Возьмём, к примеру, рассказ Никитина «Горькая ягода», написанный ещё в 1961 году:
«С севера на юг шёл скорый поезд, мотало его на стрелках, проносились мимо захламлённые щепным мусором станции, угрюмые леса, пнистые порубки, стучали мосты, и смотрел на всё это из окна вагона-ресторана Иван Соломин – человек свободный… Был шестой час летнего утра, когда Соломин покинул вагон в городе К-ве».
       У В. Белова (рассказ «За тремя волоками»): «Поезд остановился в лесу, невдалеке от станции. Он взял чемодан и вышел в тамбур. Необычная тишина утра и запах мокрой травы и деревьев поразили его, он спрыгнул на песок.
       У Е. Носова (рассказ «Домой за матерью»):
         «Васюкеев натянул порыжелую медвежью шубу и оглядел заваленный закусками столик. Среди снеди стояла начатая бутылка коньяку, про которую он даже и не помнил, когда и как она появилась в купе. Васюкеев налил коньяку в ладонь, плеснул себе в заспанное лицо и вытерся подкладкой шапки.
- Закуси тут за меня, - сказал он проводнику, стащил с полки чемодан и выскочил на перрон».      
         У А. Платонова ( рассказ «Возвращение»):
«Иванов смотрел через окно вагона на попутные домики городка, который он едва ли когда увидит в своей жизни, и думал, что в таком же подобном домике, но в другом городе, живёт его жена Люба с детьми Петькой и Настей и они ожидают его... Иванов приехал на шестой день. Его встретил сын Пётр: сейчас Петрушке шёл уже двенадцатый год, и отец не сразу узнал его».
        И т. д. и т.п.
      Что касается, якобы, остального сходства, то Ваша повесть растекается в ширь, захватывает множество действующих лиц и взаимоотношений, изобилует ретроспекциями из прошлого и развёрнутыми сценами (поездка с шофёром Ашотом, посещение кладбища, встреча с Гегемоном, встреча с Ксаной, с директором совхоза, сцены в поле, на реке, в сельпо и т.п., тогда как в рассказе «Хозяин» сюжет предельно лаконичен, все события развёртываются в обходческой будке, и лишь в конце Борис Иванович уходит в лес. Иными словами при прямом наложении сюжет повести вообще не имеет никаких точек общего соприкосновения с сюжетом рассказа. И Ваши претензии на этот счёт являются опрометчивым вымыслом.
        Характеры
Герой повести «Обратный адрес»- неуживчивый, горячий, но вовсе не утративший чувства добра и гражданской совести. Ведь это он подозревает шофёра Ашота в «левых заработках». Он же избивает прораба Уклеева за то, что прораб предлагает ему уворованный цемент. А его трепетная тяга к мальчику, сыну Нюшки?! Вспомним, как Фёдор ходил с ним в сельпо покупать рыболовные крючки.
  Не понимаю, что тут общего с героем рассказа «Хозяин»? 
Борис Иванович: человек уже  в годах, без принципов, способный на взятку, на попрание закона, на браконьерство в тайге, на мелкое угодничество перед начальством, на подлое предательство. Вспомним, как он уходил от Татьяны:
      «Он и ушёл то днём, пока она  на работе была… И билет на пароход он взял загодя. Сутки в сапоге держал… Пока на автобусе до пристани ехал, всё чемодан под сиденьем прятал, чтоб знакомый кто не попался. Потом сидел у реки, за бочками, парохода ждал и всё на откос выглядывал, нервничал. Вдруг узнает, кинется догонять. На шее повиснет». И ведь не от злой бабы бежал, не от ведьмы. Сам же говорит о Татьяне: «Всё же хорошая баба была. Обижаться не приходится… Днём Татьяна строгой была, а ночью ласковой, нежной, и всё разговаривала, спать не давала, всё любила по ночам в темноте про дела ему рассказывать. Про конторские, про совхозные, всё делилась, советовалась».
А вот что говорила о нём Татьяна:
«Вот ведь не шалопут ты, Боря. И вроде бы самостоятельный мужчина. А вот как без костей. Как дым вроде. Не ухватить…»
«Как дым…» Очень точно передана суть Бориса Ивановича. Что же могла И.Ракша позаимствовать в характере Фёдора из повести «Обратный адрес», если Фёдор, напротив, человек совсем иных параметров?
Детали.
Видимо, Вы, Анатолий Дмитриевич, имели в виду следующие моменты в рассказе и в повести.
У Вас:
«Когда в тёмном, слезящемся окне побежали редкие огоньки, пожилая сонная проводница, похожая на чёрную инвентарную подушку, открыла дверь, лязгнула нижней плитой».
У И. Ракши:
«Нечёсаная сонная проводница никак не хотела открывать ему тамбур».
У Вас:
«Под деревом стояла рослая, выпуклая девица в спортивных шароварах и майке и забивала в ствол длинный, ржавый гвоздь. У ног её валялся жестяной умывальник с откинутой крышкой.
- Ой!.. - тихо взвизгнула девица, выронив камень.
Пока Фёдор забивал гвоздь и навешивал умывальник, девушка убежала к общежитию.
Кума Дуська поставила сковородку с жареной картошкой на стол, неодобрительно вздохнула:
- Чего же ты, Федя… Рази ж это порядок - трёхвершковый гвоздь в алычу то? Она ж как раз и цветёт!
- А-а!- отмахнулся он. – Она теперь всё равно чужая. К общежитию отошла. Попробуй, обереги…»
У И. Ракши:
«Он подошёл к забору. Край его завалился в полынь, столбик отжил, скатился в канаву, штакетник пообломался, жерди уткнулись в землю. Та-ак. Борис Иванович упёр руки в бока. «Вот оно хозяйство без мужика. Без мужика всё рушится». Он был доволен. Осторожно, чтобы не напороться на длинные ржавые гвозди, поднял край изгороди, подтащил к дереву, привалил к толстому его морщинистому стволу. «Всё рушится без мужика. Всё. Забора наладить не может» он взял с клумбы кирпич и, перекинув полотенце за спину, стал прибивать жерди к стволу крепко-накрепко, покряхтывая от  удовольствия. И вдруг:
-Что ж ты в живое то бьёшь? – рядом стояла Сима, гневная, бледная.- Не к чему это в живое бить»
Он выпрямился, отступил в удивленье:
- А что ему сделается?»
У Вас:
«Фёдор непонимающе оглядел тесную кухоньку, стол под старой, вылинявшей клеёнкой (были на ней когда-то замысловатые, весёлые узоры, теперь клеёнка стала гладкой и кое-где вытерта до ниточной основы), заглянул в другую комнату.
- Погоди, ничего не надо! – с обидой придержал он куму Дуську.- Ничего я не пойму тут у вас… Где мать-то? На работе, что ль?
Кума Дуська оторопела вдруг, снова поднесла скрюченную ладонь к виску. Быстрым испуганным движением откинула седую косицу за ухо и столь же торопливо отмахнулась от Фёдора, будто стоял перед ней не живой человек, а привидение.
- Господь с тобой! Она ж… померла. На троицу ищо. Под зелёные ветки схоронили! Господь с тобой!»
У И. Ракши:
«Борис Иванович глядел, как она готовит эту богатую постель и сердце его смягчилось. «Ладно, всё уладится».- думал он. Вот Сима низко склонилась, разглаживая простыню, и движение это было таким знакомым, что для него сразу отодвинулись и остыли все неприятности. Захотелось быть добрым, ласковым. Он потянулся к чемодану, сейчас, сейчас, он удивит её и мать.
- А мать что? Не слезет что ли с печи?- нарочно громко спросил он.- Заспалась что ли?- сдвинул миски-тарелки в сторону.
Сима хлопнула напоследок подушку:
- Нет её, Боря. Померла она, - и пригладила простыню.- Весной схоронили.- Борис Иванович поглядел на неё бессмысленно. А она пошла к плите, принялась мыть посуду»
Вот и всё «сходство» деталей - «заспанная проводница», «гвозди в живое дерево» и «смерть матери».
И хотя Вы пишите, что здесь (в письме) нет места для досконального «цитирования», смею Вас заверить, что больше цитировать нечего. Я буквально каждое слово просеял, что называется, сквозь пальцы, и нигде больше ничего тождественного не нашёл.
Что же касается Вашего утверждения, что из Вашей повести были заимствованы даже отдельные строки и реплики персонажей: то простите, это самая безответственная ложь.
Если же Вы настаиваете на том, что, де, «сонная проводница», «гвозди в живое дерево», и «смерть матери» - ни что иное, как «бессовестное заимствование придуманных Вами деталей, то я вынужден прибегнуть к Вашей же аргументации.
В рассказе «Объездчик» Евгения Носова:
«Со двора в огородную калитку вышмыгнул огнисто-красный петух, кукарекнул, будто поприветствовал, и пошёл на грядки, должно быть клевать огурцы. Петуха этого Игнат не знал, завели уже без него, но всё равно, было приятно глядеть и на петуха – как-никак тоже родственники.
- Погоди ж ты! – радовался Игнат. - Вот я те…»
У Вас:
«На порожке под солнцем стоял горделивый красный петух, и снова не понравилась Фёдору его птичья заносчивость. У петуха было слишком роскошное оперение с блестящим золотым воротником. Зоб ходил ходуном, подрагивали вислые подбрудки. Изнывал петух от безделья и намеревался вроде клюнуть незнакомца.
- Нагулялся, бездельник? – спросил Фёдор, протягивая к нему вялую руку. – А в лапшу не хочешь?»
Если пользоваться Вашими доводами, то я бы тоже мог предъявить Вам иски заявить в три инстанции, что вы бессовестно позаимствовали у Носова деталь с петухом, поскольку рассказ «Объездчик» написан тремя годами ранее, чем Ваша повесть.
А вот Вам ещё:
У Сергея Никитина ( рассказ «Горькая ягода»):
«Соломин бросил окурок, затоптал его, толкнул чертившую по земле калитку.
Бабка вышла из сарая, неся что-то в подоле фартука, и подслеповато щурилась на него, не узнавая.
«Согнулась», - успел подумать Соломин. И тут она ахнула, просыпала из подола на траву яички».
У Вас:
«Через забор увидел знакомую согнутую спину в линялом ситце горошком, размашисто хлопнул жидкой штакетнной калиткой:
-Мам!
Женщина распрямилась выронив ведёрко».
Вот видите, у Никитина калитка чиркнула, а у Вас – хлопнула. У Никитина бабка выронила яички, у Вас – обронила ведёрко. У Вас есть фраза похожая на никитинскую: «Фёдор докурил папироску, отшвырнул и тронулся узким проулком».
Ну как Вам это покажется? Выходит – Вы тоже «бессовестно заимствовали?»
А ведь я мог бы привести из Вашей повести и ещё примеры подобного «заимствования»…
Воистину : «Не плюй в колодец…»
В творчестве возможны и не такие совпадения. Для примера цитирую статью М. Чудаковой «Заметки о языке современной прозы»  («Новый мир» № 1, 1972 г.). Там написано буквально следующее:
«Старухе Артемьевне было уже много лет, она мало спала, и под утро видела всякие сны».
«Старуха Анна лежала на узкой железной кровати возле русской печки и дожидалась смерти, время для которой вроде приспело: старухе было под восемьдесят».
«По мёртвой Устинье уже отголосили, и не полагалось больше голосить, печалить покойницу и её последнюю ночь под родной крышей, под чёрным небом, сиявшим на востоке – как и при ней, живо - серебром ранней, вечно юной звезды».
Это начала произведений трёх разных авторов – В. Лихоносова, В. Распутина, И. Лободина – произведений, вышедших в один год.
И дальше будет много такого – и единственная подружка старухи, и ожидание приезда детей, и почти дословно близкие  у всех трёх пейзажные обрамления фабулы. И даже о внучках своих одинаково думают старухи… И мужики размышляют о смерти как-то сходно…»
Далее М. Чудакова замечает: «Не будем спешить думать об этих сходствах осуждающе».
А ведь это тоже «большая литература»!
Разумеется, ни о каком заимствовании друг у друга тут не может быть и речи, поскольку все три произведения вышли почти единовременно.
Видно, в общности жизненного материала кроется общность оптимального его художественного разрешения. Ведь и Вам, и И. Ракше не трудно придумать свою «сонную проводницу», если пассажир покидает поезд ночью. Это же относится и к смерти матери, сын которой оторвался от дома: таков закон драматургии – избирается наиболее воздействующая на читателя ситуация.
Несколько слов о самих героях, раз уж Вы считаете, что они у Вас тоже уворованы. Вот лица, действующие в Вашей повести:
Фёдор Чегодаев, молодой неженатый парень, возвратившийся в станицу.
Нюшка, молодая женщина, бывшая невеста Фёдора.
Федя, сын Нюшки, пяти лет.
Кума Дуська.
Гигимон, отец Нюшки.
Ашот, совхозный шофёр.
Ксана, невеста Ашота.
Директор совхоза.
Уклеев- прораб.
Шумаков- продавец магазина
 Прочие.
В рассакзе «Хозяин»:
Борис Иванович, вернувшийся хозяин путевой будки.
 Серафима, его жена, путевая обходчица.
Миша, их сын, школьник.
       Любопытно узнать, какая была нужда переименовывать на свой лад Ваших героев, если у И. Ракша всего-то три персонажа, совершенно ни в чём ни схожих с Вашими и действующих в совершенно иных обстоятельствах?
И это тоже ваша чистейшая выдумка.
Оспаривая мысль рецензента А. Борщаговского, что в рассказе И. Ракши «чисто платоновский финал», Вы восклицаете раздражённо, что, де, не чисто-платоновский, а, чисто- знаменский.
Но, во-первых, смею заподозрить, что вы не читали Платонова – имеется ввиду уже упоминавшийся рассказ «Возвращение».
Финал  рассказа «Хозяин» по драматургии, действительно, ближе к Платонову, но отнюдь не к Вам. Да и попросту из скромности я бы не стал на Вашем месте отодвигать на задний план Платонова и выставлять себя как некий образец для подражания. Ведь это не скромно ещё и потому, что Вашу повесть могли попросту и не заметить. Так оно было и на самом деле: И. Ракша вообще не знала о Вашем существовании. Могу подтвердить это под присягой.
А теперь о «дамском антураже».
        Если честно, то рассказ «Хозяин» драматургически гораздо сильнее Вашей повести. Он выгодно отличается от неё своей монолитностью, чёткостью, глубинным психологизмом  в исследовании характеров, тогда как повесть весьма расплывчата. Например, в образе главного героя Фёдора не достаёт ясности рисунка, герой Ваш всё-таки мутноват, не найден, как тип, как характер. Очень слабо, почти пунктирно обозначена и Нюшка, долженствовавшая занимать одну из ведущих ролей. Во всяком случае, она не идёт ни в какое сравнение с образом Серафимы в рассказе «Хозяин».
         Вам ещё следует доводить своих героев до того уровня типизации, как это сделано у И.Ракши. Её Борис Иванович – это зорко увиденный и исчерпывающе очерченный тип.
Тем не менее, Вы заносчиво пишите: «Я постарался тогда не заметить этого грустного факта (плагиата – Е.Н.). Главным образом потому, что, во-первых, плохой рассказ или даже «средний», ничем не угрожает моей повести».
А не кажется ли Вам, Анатолий Дмитриевич, что Вы, заявляя так, попросту утрачиваете всякую самокритичность и становитесь в забавную павлинью позу, полагая, что все должны видеть Ваш самовлюблённо распущенный хвост? Но так ли эти перья драгоценны?
Во всяком случае, И. Ракше нет нужды выдёргивать их у Вас и выдавать за свои. Она сама по себе достаточно яркий талант. И вообще, обращаю Ваше внимание на совершенно недопустимый тон Вашего послания. Что значит применительно к творчеству И. Ракши выражение «сила связей и окололитературных кулуаров»? О какой «окололитературной барахолке» Вы говорите опять-таки применительно к писателю И. Ракше? Что значит «девица»?
Ирина Ракша, так же, как и Вы, член Союза писателей, автор двух книг, автор четырнадцати киносценариев, по которым уже поставлены фильмы. Один из её фильмов о горном Алтае получил первую категорию  и закуплен зарубежными странами. Рассказы И. Ракши издавались в Болгарии, Польше, Германии. Сейчас её творчеством заинтересовалось Пражское издательство. Кроме того, её произведения изданы для заграницы на французском, немецком и английском языках. К Вашему сведению, И. Ракша в своё время была персонально приглашена на приём к президенту Франции генералу Де Голю. Не думаю, что визиту к французскому президенту помогут какие-то «связи и  кулуары».
Жизненный и творческий опыт И. Ракши достаточно богат. Она прошла хорошую выучку у жизни. Работала сельским почтальоном, путеукладчицей, на прокладке и высоковольтных линий, зоотехником, училась в сельскохозяйственной академии, имеет образование почвоведа, с кинокамерой и журналистским блокнотом прошла нашу великую Россию от Камчатки и острова Врангеля до Мурманска и Хибин. Вам будет так же полезно узнать, что И. Ракша имеет на своём счету несколько парашютных прыжков. А на это отважатся далеко не всякие храбрецы, даже если они не подвержены «дамскому антуражу». А Вы, Анатолий Дмитриевич, называете Ирину Ракшу «девицей», «бедной Ирой», менторски советуете ей одуматься…
   Что касается яркой рецензии А. Борщаговского на книгу И. Ракши «Катилось колечко», то считаю эту рецензию вполне правильной и объективной, а вовсе никаким не «хвалебным панегириком». Книга Ракши, действительно, хороша в большинстве своих рассказов. Можете поверить моему вкусу новеллиста. Сборник радует светлой поэтичностью, чистотой языка, строгим лексическим отбором и многими другими похвальными достоинствами. Об этом ещё следует написать подробнее. Я бы на Вашем месте, только порадовался рождению нового яркого таланта, а не оплёвывал так черно, так злобно.
Поскольку копии своего послания Вы разослали в несколько инстанций с тем, чтобы скомпроментировать имя молодого писателя, то и я вынужден отправить копии моего ответа туда же. Делаю я это затем, чтобы не дать злокачественно сработать Вашему заушательскому доносу, призывающему к расправе над ни в чём не повинным писателем. Я думаю, что Вы найдёте в себе мужество лично извиниться перед Ириной Евгеньевной Ракшой, которая, разумеется, знает о Вашем навете, и которой Вы нанесли незаслуженное оскорбление, в общем-то смахивающее на удар в спину.
                К сему Евгений Носов, член Правления СП РСФСР
                12 апреля 1972 г.
                г. Курск »

                ***

                Телеграмма, Москва, 61, до востребования, Ракше Ирине Евгеньевне.
 10.4.1972
  «Милая Ламбушка выслал деньги письмо книжку отдельно Знаменскому пишу сегодня люблю глубоко нежно — Женя».
                ***
   Выслано 10.4.1972, талон к почтовому переводу на 150 руб.* от Носова Евгения Ивановича, Курск—4, пер. Блинова, 13/15, кв.11
Москва, 12.4.1972, Для письма. На обороте:
   «Родная моя! Спасибо за помощь…Выслал также книжку «Вино победы»**. Весь объвял, как пересаженное дерево. Видно, не смогу тут прижиться и засохну без тебя. Твой Женя».

 
   * У Евгения Ивановича всегда не хватало денег. И при его отъездах в Курск, я деликатно ему помогала. Долги он всегда возвращал.

** Знаменитая книга «Красное Вино победы» до сих пор стоит на моей книжной полке с  дарственной подписью: «Ириша! Да святится имя твое на этом великом и тяжёлом пути, имя которому искусство! Носов. 20 февраля 1972г.».

   Получала я от Носова иногда и по две открытки или телеграммы в день, и тут же прятала. У меня дома был придуман тайник в старинных настенных часах, которые однажды остановились, так как пачка писем  стала уже большой и мешала  маятнику качаться. Мой муж Юра уже к тому времени всё знал и стоически переносил  испытание. Я переложила письма в другое место. В будущем Юра стал даже своеобразным хранителем нашей любовной переписки. Не порвал и не выбросил ни одного. Он уважал талант в Е.Н. и  движения его души и сердца.                ***
   Телеграмма:
   «Милая пытался дозвониться подходил Юра хотел услышать тебя перед дорогой на Алтай жду Москве береги себя люблю целую Женя».                ***
   Телеграмма, из Курска 4/18 27 19 1000—  (1972)
   «Милая Ламбушка буду двадцатого Москве Быково девять сорок утра следил вашими поездками Алтаю* рад возвращению бесконечно счастлив, что тебя увижу целую — Женява».

* Я была членом  писательской делегации «Дни литературы на Алтае» под председательством С.С.Смирнова. В те годы в СССР были частыми выезды писателей в трудовые коллективы, на ударные стройки, по республикам и городам. А в 72-м  мы выступали в Барнауле, Бийске, Горноалтайске, а так же в родном  моём совхозе «Урожайный». Поэтому Е.Н. с особым вниманием смотрел все новостные телесюжеты о той поездке.
  В январе пятьдесят шестого из Москвы на целину фотографировать передовиков сельского хозяйства для «самого главного» журнала страны прилетел  Яков Халипп (знаменитый военный фотокорреспондент, друг Романа Кармена). Из всех рабочих девочек он выбрал героиней меня. Бригадир щедро предоставил мне выходной на целый рабочий день, и я - в валенках и полушубке с удовольствием позировала гостю. То за рычагами огромного трактора «Сталинец-80», то в обнимку с собакой, то в обнимку с берёзой. А последний кадр был снят в общежитии, у окна, и оказался - самым удачным. (Фото 34).
А в марте уже вся страна увидела это фото на обложке журнала «Советский Союз № 3.1956» под названием «Утро на целинных землях Алтая».

                ***
  14 апр. 1972
  « Родная моя, спешу выслать тебе копии письма Знаменскому. Это «исследование» я писал два дня. Да ещё два дня печатала машинистка, так что немного задержал. Одновременно копию вышлю сегодня же Бондареву, Озерову и Поздняеву. Получила ли ты мою телеграмму, письмо и «Красное вино»? Я ходил на почту, но пока от тебя ничего нет, а потому ничего о тебе не знаю и волнуюсь. Вот тоже спрашиваю, как и ты: «Да?..», «Нет?..» Когда от тебя нет весточки, то и закрадываются всякие сомнения.
   А я живу все эти дни только тобой. И все мои теперешние дела как—то переплелись с твоим именем. Делаю так, как ты меня наставляла: вчера отправил «зелёную папку» того самого парня, который присылал письмо в Переделкино. Получил от него ещё, грозился приехать ко мне, но я отказал. Ещё один начинающий простится ко мне из Новомосковска. Отказал и ему.
   Над «Шопеном» пока не работал, не было времени. Вчера бегал фотографироваться в Дом пионеров, там у меня один знакомый и у него мощное кинооборудование, всякие проявочные машины, озвучивающие аппараты. Вот он и жарил меня под «юпитерами». Сегодня пойду заберу, карточки и одну—две вышлю тебе. Дело в том, что Колосов прислал телеграмму и требует фото. В ателье будут делать долго, а этот парень делает ничего. Это он снимал меня для «Красного вина».
   Как у тебя дела в «Экране»? Едешь ли в Чехословакию и когда? Дай знать, когда едешь. А я уже боюсь этой твоей поездки, потому что она разлучит меня с тобой хотя бы письмах. Придётся долго—долго ждать твоего возвращения, да ещё пока дойдёт твоё письмо, а тут ещё заходят праздники, и письма буду плестись долго, так что намучаешься тут без вестей от тебя.
   Позавчера звонил из «Н. Современника» Лёня Фролов*, приглашал на выступление в Политехническом 24 апреля. Был большой соблазн согласиться, ведь это так необходимо видеть тебя, но я подумал—подумал и воздержался. Лучше теперь в мае: Лёня сказал, что в мае будет редколлегия. Ой, Иришка, как мне хочется тебя увидеть! Я не представлял, что мне будет так трудно без тебя. Вот теперь знаю уже твёрдо, что люблю тебя безумно, как мальчишка. Ты уж выбирай время, пиши почаще, а то я тут совсем усохну. Ты знаешь, продолжаю худеть и не могу остановиться: лиха беда начала… Боюсь, что скоро превращусь в мумию, обуглюсь. И я знаю, от чего это… Пресуха, как сказала бы моя бабушка. Веришь, на всём свете, оказывается, нет для меня роднее человека, чем ты. Ни мать, ни дети — все куда—то отодвинулись. И только ты всегда со мной, любовь моя синеокая! Нежно целую тебя, милая. Твой Е.Н. (запись на полях) Да, забыл… Ходил в сберкассу, узнавал, нет ли каких перечислений от «Экрана» за «Варьку». Оказывается, нет ничего…Значит, совсем обнаглели. Что посоветуешь делать? Может, обратиться в комитет по охране авторства? Из Киева тоже — ни «гу-гу»…Заткнулись».
* Л. Фролов - прозаик, гл. редактор издательства «Современник»                ***
   « Милая, милая, милая! Я совершенно счастлив: сразу три твоих письма! Сплошной ливень тебя, живительной, исцеляющей. Бог ты мой, какая же ты у меня чудо-человек! Я схожу с ума от нежности, от благодарности, от любви к тебе, моя радость, счастье моё синеокое. Не утерпел и, пока стоял в очередь в сберкассу, вскрыл одно из писем. Но, разумеется, прочитать не успел, да и, как-то, не торопился. Ты права, прочитал я их дома, не спеша, тихо млея от радости. Одно из писем ты писала в субботу, но почтовый штемпель вашего отделения помечен 10—м числом (на обоих конвертах), т.е. два дня письма лежали у вас на почте без движения, а к нам, в Курск, они пришли 13—го. Взял же их 14—го. Ну, слава богу, всё хорошо, а то ведь все эти дни я прожил в тревоге, неведении.
   Сейчас дома никого нет, все ушли на субботник. За окном чудесное солнечное утро. Мои окна выходят в парк пионеров. Там студенты худграфа и мединститута убирают парк,  и всё утро гремит радиола через усилитель: крутят Сличенку и всякие цыганские романсы. Обычно мне мешает эта шумная музыка, которая там накручивается почти каждый день, но писать письмо это не мешает, да и настроение хорошее. Сижу до пояса раздетый, на меня из форточки дует свежестью и вообще в доме открыты все форточки и балконная дверь: я люблю сквозняки, когда всё время мурашки по телу, люблю свежесть, прохладу, как белый медведь в зоопарке.
   Деньги брал в кассе, чтобы выкупить посылку. Прислали из Ленинградского букинистического четыре тома Даля. Вообще я не держу никаких словарей, но тут мне просто навязали. А я брал посылку и всё думал, зачем она мне: я весь теперь у тебя на улице Черкизовской, и, когда буду уезжать, вряд ли решусь что—либо брать из дому за исключением самого элементарного. Ну, пожалуйста, не сердись. Я знаю твоё мнение на этот счёт. Впрочем, приходили и такие фантастические мысли: ты выкрадешь меня, как это делается на Кавказе. Получив автомобиль, научишься ездить и в один из дней (согласуем) подъедешь к дому, покидаем в багажник книги, шмутки и отчалим. Даже представлял, как ехали бы мы по Симферопольскому шоссе через Орёл, Тулу и даже заехали бы в Тарусу, к Анечке, если это будет летом. А вообще, всё это могут проделать и мои друзья: скажем, тот же Вася Емельяненко*, тот, что с Золотой звездой, которого ты заставила стоять в лакейской позе перед нашим столиком. Родная моя! Как странно всё преобразуется даже в моём организме от того, что ты теперь есть у меня. Чувство к тебе — это не просто абстракция, я просто—напросто физически ощущаю, как каждая моя клетка полна тобой, а всё это вместе проявляется в большую болезнь со всеми внешними симптомами недомогания: плохо сплю, плохо ем, рассеян, апатичен ко всему и ко всем. Могу осмысленно делать только то, что как-то связывает тебя со мной. Вот возился с письмом Знаменскому. Сразу же отправил копию тебе и Бондареву. Бондареву, я понимаю, надо послать в первую очередь, потому что от него могут исходить главные неприятности. А сейчас на столе бандероли для Озерова, Знаменского и Поздняева. Но пока не допишу тебе, не пойду на почту. Письмо для тебя важнее. Потому, знаю, ты ждёшь. И если мои письма доставят тебе маленькую радость и успокоение, то я буду просто счастлив. По себе знаю, как трудно и тревожно жить без весточки.
   Аннушкины рисунки меня растрогали окончательно, и через это я  понял, что и её, мою маленькую Ракушечку**, я люблю нежно и свято, даже сжимается сердце, как я о ней подумаю. И всё вспоминаю, какая она у нас милушка, какая доверчивая и добрая девчушка. Я буду просто счастлив жить рядом с ней, встречать её из школы, кормить, причёсывать, а по воскресеньям куда-нибудь водить, рассказывать ей про всяких птиц и зверушек. А ещё славно повести её в лес, запалить костерок, чего—нибудь наварить в котелке. А зимой мы с ней будем ходить на лыжах. Не ревнуй, пожалуйста, ты тоже будешь всегда с нами — везде и всюду.
   Иринушка милая! Я очень очень-очень рад, что твои фильмы везут на фестиваль***. Это такая удача! Было бы здорово, если бы отхватила премию. Об этом обязательно написали бы во всех газетах. Пусть тогда почитают все эти «Знаменские» и проч., какая ты у меня славная девчонка! Только когда это всё будет — в мае? Июне? А твоя поездка в Прагу по издательским делам — само собой? И состоится уже теперь? Или же, в связи с фестивалем, ты её перенесёшь?
   Моя В. ходит в растерянности: то пытается заговаривать, то замыкается, ходит молча, но не злобствует. Я с ней пытаюсь тоже говорить ровно, обыкновенно, но разговора ей, видимо, мало, она удивлена, что я после более двух месяцев отлучки не проявляю к ней никакого интереса, а мне и действительно, как всё отрезало, даже испытываю (…)**** , внутренне содрогаюсь от протеста. И знаешь, нет к ней никакой жалости, что меня удивляет и чего я боялся, хотя это и жестоко, но что поделать, если я люблю тебя и это уже помимо моей воли, всё во мне как-то перевернулось, и даже эти самые железы внутренней секреции, сами по себе взялись оберегать нашу любовь. Это меня в глубине души радует, это моя неприязнь: день за днём я работаю на отторжение её от меня и если я выработаю у неё такую же неприязнь и даже ненависть — мне будет легче. Я  знаю, она сама никогда не подойдёт, у неё действует самолюбие, но не высшего порядка, а примитивное, унижающее прежде всего меня. Она ведь никогда в жизни не разговаривала со мной по—человечески. Конечно, за 26 лет совместной жизни привыкла и ей будет страшно даже подумать, как это она останется без меня. Но ничего для моего сохранения при себе не делает и никогда не сделает. А ведь жутко так прожить целую жизнь, в сущности, в одиночестве. Даже когда мы наиболее как-то сходимся, вся она настороже, жестка, вся ощетинина и тайно следит за мной: куда я расходую деньги, куда хожу, с кем. Тайно покупает от меня всякую мелочь: чулки, туфли, чтобы я почему—то не знал. А почему? Что мне, жалко, что ли? Да я бы принёс ей целый мешок туфлей всех фасонов, будь она со мной хотя бы немного человеком, моей половиной! И, я тебе уже говорил, зарплату ребят, Жекину, Иришкину, куда—то всё прячет, отделяет, всё от меня в тайне. Что это за жизнь? Никуда она со мной не ходит, не ездит — боится людей, боится моих друзей, всегда запирается в своей комнате. Только к тем, кто бывает уж слишком часто, она ещё может встретить, посидеть. А вообще, она к людям враждебна всегда, никого не напоит, не накормит, хотя иногда и готовит к празднику, что—то печёт. Но если бывают такие гости, то она старается выложить всё на стол. Но не потому, что хочет кого—то приветить, а чтобы о ней дурно не подумали. Ну да ладно. Жалко только, прожила со мной жизнь и ничему не научилась. Как только я уеду, она тот час замкнётся, дом мой опустеет, никто в него не будет ходить, и она станет усыхать,  превращаться в подозрительную и озлобленную на всех бабу. А главное, померкнет, потому что всегда жила отражённым светом и теплом, но никогда сама ничего не излучала. Мне всегда с ней было тяжко, холодно, как возле ледяной глыбы. И только за счёт моей доброты, за счёт моего оптимизма и жизнестойкости держалась эти годы вся наша семейная колымага. Вот, проболел я два года, болел страшно и никакого участия, даже утром не заглянет в мою комнату: жив ли? Страшный человек, страшный своей пассивностью, инертностью, настороженностью ко всему, хотя, в общем—то, баба работящая, способная даже на самоотречения. Всю жизнь она не понимала, что она жена не просто слесаря, а жена художника, позволь мне так себя назвать. А ведь это должна быть совсем иная женщина. В сущности, ей безразлично, кто я, стань  я завтра зав. Складом, она не заметила бы такой перемены.
   Вот, уронил из трубки горячую табачину и чуть не прожёг письмо. Всё время курю твою трубочку. Но табак выпал не из твоей, а из моей, большой, сталинской. Закурил её потому, что на твою часто приходится отвлекаться, закладывать новую порцию табаку. А это мешает писать. Твоя хороша, когда пишешь рассказ: там не надо спешить. А вообще трубки лучше сигарет: сигареты горят, как солома и вообще вреднее трубок.
    За «Шопена» всё ещё не брался: отбился, утратил ту тягу, которая возникла в Переделкино, да и всякие побочные дела отвлекли.***** Но вот всё расчистил и займусь. Правда, завтра пойду на речку, на весь день. Надо продуть лёгкие ветром, немного устать в ходьбе, хорошо выспаться, привести себя в порядок в смысле нервов. Желудок мой стал тише, хотя и побаливает. Но это от нервного напряжения, очень уж я переживал разлуку с тобой, тосковал, как зверь, когда его разлучают насильно. А сейчас вот, после твоих писем, как-то отпустило. Думаю о тебе, о себе, о нас вместе хорошо, без всяких сомнений, с глубокой внутренней радостью и тоже удивляюсь мирской суете, пустоте и серости жизни окружающих. В наш Союз ещё не показывался, не могу, не хочу, хотя уже все знают, что я вернулся. Отвратительная это клоака, сплошное фарисейство, тайная зависть, подсиживание и недоброжелательство. Представляю, как взвоют, когда я уеду! Для всех них Москва — это заветная мечта, только всегда меркантильная. Меркантильно будут оценивать и мой отъезд. Мол, всегда говорил, что в Москву не поеду, а тут польстился.
   На счёт кооператива. Если ты подашь на трёхкомнатную, то это пока ни тебя, ни меня ничем не связывает. Другое дело, какие ты станешь выставлять мотивы, и какие нужны бумаги. Пока мы не вместе, стало быть, и бумаг у тебя соответствующих не окажется. Нужны ведь справки о составе семьи, а я ведь пока никто.  А Юру посвящать в это нельзя. Кстати, когда он поедет в Болгарию? Не приехать ли мне на это время? Мы могли бы укатить куда-нибудь в деревню. Скажем, в Ярославскую область. Или ещё, куда не так далеко.
   Лапушка, насчёт «Нового мира» ты ошибаешься. Там, конечно, печататься можно, но спроси Борща******и он тоже скажет тебе, что «Нового мира» сейчас нет, а есть безликий толстый журнал, где можно печататься, а можно и не печататься. Наш «Современник» я не отстаиваю. Это малокультурный, самодеятельный, домотканный журнал, но его домотканность мне не мешает. Главное, за ним следят все, и там отличная реклама. Туда сейчас лезут все, вплоть до Михалкова. А уровень его, конечно, топорный.******* Завидую тебе, что поедешь на Алтай. Не самому Алтаю завидую, а именно твоей поездке. Как ревную ко всему, где ты бываешь — к учреждениям, троллейбусам, даже троллейбусным вывескам, под которыми ты останавливаешься. Я ведь тоже испытываю страстное желание быть, скажем, твоей кровинкой и бегать внутри тебя по всем твоим сосудикам. Словом, согласен быть любой крупицей тебя, твоего тела, твоей сущности. Господи, ты так моя, такая единственная, что я сравниваю себя с ключом, который, наконец, подошёл под какой-то диковинный замок и открыл дверь в прекрасное, какое мне никогда и не снилось. Любовь моя, моя ты святая половина! Да светится имя твоя!
(текст на полях ) А переделкинские собаки  на полях письма прелестны. Ты их очень точно схватила.
(текст на полях) Посылаю карточку: это вчера так скверно наляпали. Старая плёнка. Старая бумага, но выбирать было некогда. Отправил 3 экз. Колосову и тебе — всё же какой—то подарок, так и твои фотокарточки  — для меня.
(ещё на полях) Иринушка! «Авиа» не шли, бывают задержки. Простое идёт быстро — на 2—ой день уже получу, если утром отправить».
                ***


* Вася Емельяненко – Герой Советского Союза, лётчик, советский писатель.

**Анна Юрьевна Ракша.  Е.И. Носов  называл мою дочь Анютку  - «моя маленькая Ракушечка». В то лето она  отдыхала  в Тарусе, в детсадовском лагере  от Союза Художников. Посещать детей разрешалось  раз месяц,  по «родительским дням». Женя  с удовольствием поехал со мной в Тарусу. Купались в Оке, загорали, гуляли по солнечным перелескам, пахнущим земляникой. Аукались, собирая цветы.  На душе было радостно, безмятежно. Женя учил нас  узнавать травы  – костёр и луговая овсяница, тимофеевка и лисохвост. Вдруг Анютка  с радостью схватила  ящерку. Та тотчас исчезла, а на ладошке, как червячок, задрожал  оборванный хвостик. Анютка скуксилась, заревела. Да так горько, что Женя, испуганно подхватив её, стал горячо,  ласково объяснять, что ящерице не больно, что хвост отрастет… Ходили в поселок к дому Цветаевой. Потом на могилу Борисова-Мусатова, удивительного художника. И Анечка, подражая дяде Жене, гладила ладошкой каменное надгробье «Спящего мальчика». В тот день  Носов  подарил ей игрушку - белого гуся, как из его рассказа «Белый гусь».
       Гармония тех пронзительно солнечных дней,  казалась нам бесконечной.
               
***
  По моим сценариям снят ряд фильмов. «Веришь – не веришь», «Арбузный рейс», «Письмо» и другие. Какие-то получили даже награды, дипломы. Но какие – уже и не вспомню. Всё - в ЦГАЛИ и в Московском архиве.

****
Много раз я изымала из Жениного письма (и вновь возвращала) один довольно большой абзац о Валентине Р…– гражданской супруге писателя. Не решалась кому-то дать его на прочтение. Боялась. Жёсткие строки могли бы  дискредитировать самого автора. И, как правообладатель текста,  позволила себе представить его лишь частично, поскольку это не академическое издание. Носов – сложная, порой противоречивая натура, и не стоит, конечно, делать из него «сусального добрячка». Но писатель такого масштаба имеет право быть сложным, а порой беспощадно-правдивым.

*****
         И в Курске, и в Переделкино, и даже в Москве Женя не мог засесть сосредоточенно  за рассказ «Шопен, Соната №2». В моей квартире со стен, с картин, на него ежечасно смотрели мои глаза, мои лица, написанные кистью Юры… Сама энергетика этих работ принадлежала другому. Да и вообще его любимая была  не просто женщиной, а коллегой и другом, единомышленником и ещё хозяйкой дома. Но тогда, в пылу горячих чувств,  мы с Женей не замечали, не понимали этого. Под гнётом любви, занимавшей и ум, и сердце, ни Носов, ни я, порой  не могли  писать. Я забросила сценарий для киностудии, а он,  всё «вымучивал» свой рассказ, который ждали в издательстве. Что ж, у людей творческих и так бывает.

 ****** А. Борщаговский – член Союза писателей СССР.
 ******* В этом месте я должна сделать ремарку.  Конечно, я думала о судьбе этих бесценных писем. Сохраняла годами, по-детски  прятала эту их пачку от мужа.  от Юрочки. То за окладом иконы , то в футляре настенных часов. Старинных дубовых с боем. И от этого они порой переставали бить. Не подозревая даже, что мой Юрочка уже давно их прочёл и великодушно позволяет мне их хранить... А недавно я вспомнила, конечно, не проводя никаких параллелей. никаких ассоциаций -  интересный факт. В конце своей жизни незабвенная муза Пушкина Анна Керн в тяжкие для них с мужем дни безденежья продавала понемногу издателям лирические письма Пушкина. По пять рублей серебром за письмо. Тогда это были большие деньги. Корова стоила три рубля серебром. Но я вспомнила это просто так, к слову.
   А письма Носова с моими первыми робкими мелкими комментариями (даже ещё не роман) я в начале нулевых  предложила главному редактору журнала "Наш Современник" поэту Станиславу Куняеву. Ожидала несколько дней, очень волновалась. Ждала, разумеется, благодарности, что мол  такие ценные письма сохранила и прочих восторгов. Но Куняев по телефону  сказал мне неожиданно резко, коротко и сурово: "Нет, Ирина. Я это печатать не буду. Я даже предположить не мог, что Носов такой злой..." Эти слова меня просто убили... Носов злой? Но позже, поразмышляв без спешки, многое поняла. "Да нет же, дружок мой, Куняев. Это не Носов злой. Это ты злой. Злой, а главное завистливый. Просто жаба зависти присосалась и  заела тебя. Даже пока ты читал. На каждой странице ела. На всё. Поскольку такое тебе не дано. Бог не дал. (Что дал Носову). Тебе это не доступно просто. Тем более, что ты сам пишешь воспоминания. А что касается  Носова, то и правда, в одном из писем он очень нелестно, просто уничижительно отзывается об этом издании. Просто напрочь  размазывает журнал. "Это малокультурный, самодеятельный, домотканный журнал, но его домотканность мне не мешает. Главное, за ним следят все, и там отличная реклама. Туда сейчас лезут все, вплоть до Михалкова. А уровень его, конечно, топорный".   Но я-то предложила печатать эти "Письма" именно Куняеву, надеясь его обрадовать  эксклюзивом, материалом редкой исповедальности.. Да и журнал "Наш Современник " 1970-ых  годов (глав ред. был Сергей Викулов) и "Наш Современник" начала нового века (т.е. уже Куняевский) - журналы совершенно разные. Настало и время совсем другое. Нет прежней  страны, нет в живых ни Носова, ни даже его гражданской жены.
     К слову, на моей книжной полке стоит книга поэта Сергея Викулова "На русском направлении" с автографом  лиловыми чернилами тех давних лет: "Старейшему другу, Ирине Ракше. С чистым сердцем на дружбу!  С.Викулов"  В те годы он и меня в этом журнале печатал. (О чём мечтал и молодой поэт из Калуги С.Куняев). Но вот в главном редакторе журнала С.Куняеве я ошиблась. Впрочем на книжной полке стоит рядом с Викуловым  и его "огоньковская" книжка,  подаренная мне. И надпись в стихах, он же хороший поэт.
 (Фото 35).
"Ирина свет Ракша,/ Как на духу скажу,/ что так ты хороша-/ что глаз не отвожу./ Талант и красота/ прекрасны без прикрас/ нет на тебе креста-/ смущаешь бедных нас."
                Малеевка,
  Великая зима 1985г.
              Станислав Куняев.
На этой же полке много и других, дарённых мне авторских книг: Р.Казакова, К. Ваншенкин, Ю. Левитанский, В. Бушин ("Милой Ирочке Ракше, которую я всегда любил больше, чем Светлов"), Б. Окуджава, Л. Леонов, С. Михалков, А. Рыбаков, В. Боков ("Ирина-свет Ракша,/ Будь, ясная, душа") Ю. Трифонов, В. Солоухин,  М. Лисянский ("Ирине Ракше, у которой звёзда на ладони, с весенним приветом"), Ю. Поляков ("Ирине Ракше с уважением и восхищением, с самыми светлыми пожеланиями. 02.04.1981г").
                ***
  (без даты)  Из Курска в Москву.

            «Синие мои глаза, радость моя!
       Во-первых, вчера получил такую телеграмму: «Срочно сообщи состояние детской книги ламбушки — здоровье? Колосов*». Так ничего и не понял, о чём речь: состояние какой—такой книги? Детской книги «Ламбушки»…Твоей, что ли? И что такое «здоровье»? Ламбушки—здоровье? Но тогда зачем я должен сообщать Колосову о твоём здоровье? А может быть с тобой что-нибудь серьёзное? Да нет! В  таком случае, ты бы телеграфировала мне сама. Словом, ничего не понял. Может быть, я должен сообщить Колосову о состоянии моей задуманной детской книги? А тебе сообщить о состоянии моего здоровья? Я в первом письме опрометчиво проговорился, что начал болеть желудком, ты, наверно, забеспокоилась, позвонила Колосову, чтобы он запросил меня телеграммой, а тот, запрашивая, для маскировки вставил эти злополучные слова о детской книге? Завтра отправлю ему телеграмму, чтобы всё разъяснил членораздельно, а ведь секрет этой шифрограммы, наверно, просто, но я разгадать его так и не смог.
   Верю, что от тебя уже что—то есть на почте и завтра пойду, спрошу, а сегодня напишу тебе заранее, чтобы потом, получив от тебя письмо, ещё раз ответить. С утра сел за «Шопена», начал всё сначала. Прошёл первые шесть страниц, кое-что доделывая, переписывая всё начисто. Не ругайся, иначе я не могу. И правда, спустя какое—то время лучше видится текст.* А ещё это нужно мне для того, чтобы зарядиться рассказом, вжиться в его ритмику. Так шофёр сдаёт машину назад, чтобы потом, взяв разгон, двигаться дальше. В воскресение был на реке, втроём. Врач Миша Еськов, друг моего детства (кстати, он играет на баритоне и много рассказывал об оркестре вообще). Так вот, друг моего детства, Чистяков и я. О Чистякове я тебе рассказывал. Это он — старообрядец, и не ругается по—черному. Выехали мы в половине пятого утра на «москвиче», который вёл Мишин студент из мединститута. До деревни Беседино доехали хорошо, по асфальту, а там надо было свернуть и ехать просёлком до реки, на мост, с которого мы и планировали ловить. Но «москвич» дальше не пожелала ехать. Дело в том, что он совсем новенький, хозяин его ещё бережёт и не решился ехать ухабистой дорогой. Странное дело! Я смотрел на этого чужого «москвича» с тайной симпатией. Вообще—то я раньше не питал интереса к машинам. Но теперь - видел в «москвиче» прототип твоего, который ты собираешься приобрести, смотрел на него совсем по-родственному, воображал, как ты будешь на нём ездить, а я буду сидеть рядом, переживать за твоё ещё нетвёрдое вождение. И вообще, готов признать за родственника любой неодушевлённый предмет, который хоть как-то связан с твоим именем, с тобой, такой мне теперь бесконечно дорогой и незаменимой. Весь воскресный день, пока мы бродили, я думал о тебе и думаю теперь везде и всегда, и во мне такое дикое желание говорить о тебе всякому и каждому, что я с трудом сдерживался, чтобы не заговорить о тебе с Мишей Еськовым. Он умный, сдержанный и очень тактичный парень и мне бы понял, хотя очень удивился бы, потому что все эти два года лечил меня и очень настороженного мнения о моём здоровье. Куда уж ему представить такое! Ну и огорчился бы, поскольку понял, что теряет меня. Он и так чувствует во мне какую—то странную перемену, какую—то инертность в отношении всего, что касается рыбалки, да и вообще… Ну вот, пошли мы пешком пять километров, а когда вышли к реке, то мост оказался облеплен рыболовами. Можно было, конечно, пристроится между ними, но уж больно противно весь день находится среди чужих людей. Дело ведь не в рыбе. Мы пошли дальше. А возвращаться в Беседино мы уже не собирались, так как «москвич» уехал ловить в другие места. А до ближайшей ж.д. станции надо топать 10 километров. Правда, не сразу, а с перерывами, потому, что мы ловили в других местах, отдыхали. День выдался ветреный, на реке — волны, трудно было найти «клёвое» местечко, но мы всё же нашли к концу дня и немножко поудили. Я поймал 15 окуней, 2 плотвицы, 1—го ласкиря и 1—го подъязка. Словом, на уху, которую вечером, возвратясь домой, и похлебал. Фактически это был первый выход, который я перенёс хорошо и вовсе не устал, хотя был одет неудобно для ходьбы: резиновые сапоги с портянками, свитер, меховая безрукавка, плащ — для 23-х градусов — жарковато. В полях много жаворонков, шагах в десяти взлетаю и, будто подвязаны на ниточке, трепещут и чудесно, и неумолчно поют над головой. А трава зелена! И кони—двухлетки, все косматые, взъерошенные после зимы, радостно носятся табунком по вольной воле. Думал, после такого перехода, после ветра и солнца буду спать крепко. Но утром проснулся от боли в желудке и глотал соду. Но ты не волнуйся, это всё пустяки, это всё от того, что тебя нет рядом, я знаю все эти симптомы, и я всё это поборю ради тебя. На привале ребята достали спирт и предлагали мне, но я отказался, отказался и от хлеба — ел яйца, сыр, кусочек сардельки, выпил из термоса чаю — всё это помня о твоих советах. Вообще, всё сейчас делаю под твоим «флагом». Ты вошла незримо в мой быт, в мои дела, в мой организм, в моё сердце и душу, и даже дышу, кажется, тобой. Ты - моя жизнь, моё благославление на будущее. Ах, милая! Какая же это радость знать, что ты есть у меня! И хотя ты где—то далеко, я легко представляю теперь тебя и дома, и не дома: как ты ходишь, говоришь, что надеваешь, как гневаешься и смеёшься, и во всём ты прелестна и чиста, как святыня, как моё божество.
        Лапушка моя, а на счёт Алексина** ты подумай. Это, во-первых, «француз»***, а потому неискренен, и неискренне его предложение насчёт - обсудиться. Он ведь даже тебя не читал, как же он может предлагать? Единственное, на что он опирается, это на высокое мнение Борщеговского. А ведь обсуждение может пройти  не совсем с триумфом. На твоих рассказах будут упражняться в красноречии всё те же «французы», весьма далёкие от сути твоего творчества, и наговорят много чепухи, а главное, не упустят случая лягнуть тебя, особенно, если будет выступать Бровман****. Надают тебе всяких «ценных» указаний, советов, всё это умствование попадёт в печать и тебя там представят молодой и начинающей, которая «подаёт надежды». А потом всё это  будет читать тот же Знаменский и злорадствовать. Я понимаю, тебе хочется каких—то хороших слов, но не спеши, большой успех придёт к тебе и без их советов.  То есть он уже есть, пишешь ты замечательно, я горжусь тобой, но не спеши иметь дело с печатью, давай лучше подождём твою повесть «Дусю». Заяви о себе крупно, по большому счёту, тогда пусть говорят, обсуждают. Мне не хочется, чтобы о тебе говорили как о молодой, снисходительно. И вообще будь гордой, не давай себя трогать, разглядывать, не подпускай к себе близко. Ты для них должна быть Terra incognito.
   Знаешь, рецепт для очков я всё-таки не нашёл, где-то валяется, а где — ума не приложу. Ну да  ладно, всё это потом, потом. Привези мне вместо них какие-нибудь «техасы», спортивные штаны, 54-й размер, 5—й рост, если, конечно, это будет удобно. Только, конечно, не дорогие, рублей за 5. Про штаны вспомнил потому, что ты высмеяла те мои заграничные, помнишь, чёрные? Они, действительно, смешные, широкие, короткие. Я в них сейчас хожу. А ещё отнёс одни на переделку. Прошлой осенью купил себе светлый румынский костюм, для лета, но штаны оказались дурацкие, как у Тараса Бульбы. Вот мысленно собираясь к тебе, отнёс их на перешивку, сегодня должны быть готовы. Ты теперь уже получила «Знаменского». Но я боюсь, что тебе всё это не понравится, ты же просила тебя не защищать, поскольку не за что. А я и защищал и одновременно нападал на Тольку. Главное, чтобы было доказательно. Наверно, на счёт твоего Парижа и Де Голля, я сказал зря? Но когда подумаешь — пусть! Пусть знает, поразит. И Бондарев***** в союзе пусть знает, пусть уважительно думает. Поздняеву****** тоже послал. И Озерову*******, в журнал «Вопросы литературы». На уголке пометил: «Не для печати», а то чёрт его дёрнет всё это тиснуть, а Поздняеву не пометил — написал в записке. Впрочем, если ты захочешь, все можно и опубликовать.
   Это что ещё за предложение сотрудничать от Козаковой и Кашежевой?******** После того, что ты о них рассказала, да я и сам слышал, у меня к ним какая—то предубеждённость и брезгливость, как к чумным. Какое может быть сотрудничество с ненормальными? А вообще, я замечаю, у тебя самые неожиданные знакомые. Если из них разложить пасьянс, такая пёстрая выпадет карта, как то лоскутное одеяло, в которое ты завёрнута на диапозитиве «Моя мама». Это, родная моя, во-первых, от того, что ты ещё очень молода, как литератор, почти бездомна, нет у тебя твёрдой крыши над головой, а, во-вторых, не сердись, нет тоже твёрдой платформы, убеждений. То есть, убеждения есть, но они какие-то пока что прекраснодушные, идущие от твоей щедрости и богатства души. Они в основном опираются на этические и моральные категории, но этого мало, потому что это слишком всеобъемлюще, а я имею в виду тот «идейный фильтр», через который ты должна просеивать всех, кто пытается заводить с тобой знакомства. Есть такое калибровочное сито: одни проскакивают, другие — задерживаются. Всякая шваль должна не задерживаться около тебя, проскакивать, и ты не должна им давать около себя держаться, цепляться, как репьям. Ты пойми, всем от тебя чего-то нужно, и это, как правило, не друзья, а кровососы, клещи. Только те, кому от тебя ничего не надо — те твои. Их у тебя пока мало. И не огорчайся, будут ещё! А их много и не надо. Когда много — хлопотно, держи всех на расстоянии; пусть глядят на тебя со стороны, из-за запретной черты. Главная твоя колючая проволока — это талант. Ты ему верь, он не подведёт, он всех поставит на место. А остальное — наша доброта, наша сердобольность, участливость, все прочие добродетели — это только сладкая приманка для всей этой мухоты и камарильи. Да ведь что же это я тебе говорю! Ты сама мне всегда говорила об этом.
 «О творчестве любим мы все толковать, / Себя непременно большим показать, / Писатель, поймёшь, ты совсем небольшой,/ Когда потолкуешь с Ириной Ракшой…». (Это Н.Данилов)
                ***
  Ламбушка моя светлая, рыбка моя искромётная!  А ты и в самом деле похожа на рыбку: такая непоседливая, жизнерадостная, вечно в движении, в борении со струёй жизни. Сколько в тебе этой жажды борьбы с течением, и как ты светло и радостно идёшь на эту струю. Я внутренне ликую. Думая, какая ты есть и как рядом с тобой чудесно. Сколько прекрасных минут, часов, дней подарила ты мне. Я бесконечно удивлялся тебе. И гордился тобой. Конечно, я мужчина и все мои радости и ликования спрятаны внутри, но верь, я  всё в тебе очень тонко чувствую и понимаю,  потому и радуюсь и удивляюсь не красоте твоей, что очень просто, не прекрасному твоему телу, а больше — твоему духу, который, как ни странно, я первым оценил в тебе, почувствовал всю внутреннюю твою незаурядность, великое чудо человеческое. Ты знаешь, с тобой рядом замечательно делать всё: ходить в магазин, что—то жевать, болтать о пустяках, делать всё, ну, и конечно, работать. Я диву давался, когда ты вся загоралась, ты в работе, как раскалённая лава, вся кипишь, от тебя веет тысячами градусов, ты рассыпаешь искры, и они жгутся, но эти ожоги тоже прекрасны, как прекрасен вдохновенный труд человека.
   А маленькой Ракушечке почитай моего «Белого гуся». Это маленькая оптимистическая трагедия, ей будет понятно. Это один из моих ранних, но хороших рассказов о природе. Как-то она сдала свои первые экзамены?  Милая девчушечка.
   Радость моя! Кончается ещё один лист, но я бы писал тебе без конца. Брал бы лист за листом и писал. Но этот третий лист я писал уже утром, во вторник, сейчас половина десятого, надо бриться и бежать на почту. Скорей бежать, потому, что жду от тебя писем, а удержаться от этого просто нет сил. Ах, какой же это праздник любить тебя! Твой Е.Н.

(Е.Н. текст на полях) Скоро письма из-за праздников, начнут ходить с перебоями, по неделе, а то и дольше, и я заранее досадую. Нарушится наша связь, без которой жить просто невыносимо. А на счёт «Варьки»: я, действительно, наверно, что-то получал. Но, убей - не помню, когда и сколько».   

*
 М. Колосов - советский писатель, московский друг Е. Носова, автор военных романов, официальный свидетель, (вместе с женой Ниной), на нашем с Е.Н. бракосочетании.  Оставался и моим другом до своей кончины.

** Анатолий Алексин – детский советский писатель, академик Академии педагогических наук, эмигрировал в Израиль.

*** «Это, во-первых,  француз…». Е.Н. Носов никогда не был антисемитом. Однако, в ХХ веке называть еврея «евреем» считалось обидным, почти оскорбительным. Даже  для самих представителей этой национальности. И, чтобы избежать обид, в среде интеллигенции было придумано фигуральное слово «француз». Так же как, Советскую власть, например, вслух называли «Софьей Владимировной». И пр.

**** Бровман – советский писатель тех лет, критик.

*****
Ю. Бондарев – известный военный писатель, 1-й секретарь Союза Писателей России.

******
К. Поздняев – главный редактор еженедельника «Литературная Россия».

*******
В. Озеров – главный редактор журнала «Вопросы литературы».

********
  Талантливые поэтессы Р. Казакова и И. Кашежева.
Носов имел в виду молодых подруг, имевших между собой, как годами говорили в Москве, нетрадиционную связь.  Для Е.Носова подобный порок был возмутительным. Впоследствии, что касалось выбора друзей, я всегда применяла данный им совет - по всем параметрам «пропускать их через идейный фильтр». 
                ***
            «19 апреля!
          Дружочек мой ненаглядный, любимый мой и далёкий! Ты меня балуешь, засыпала письмами. И такими прекрасными, нежными, насквозь пропитанными любовью. Мне очень, очень, очень радостно их получать, я совершенно счастлив и теперь только ими и живу. Но, милая, боюсь, что ты тратишь на них всё своё время. Ведь написать несколько страниц (а учитывая плотность текста, то и больше) — это полный рабочий день для машинистки — и так каждый день. Я понимаю и уважаю твой священный порыв, ты иначе не можешь, ты тоже живёшь этим, должна куда—то расходовать себя. Теперь — Боже! — страшно выговорить тебя «одинокую». Но я боюсь, что ты так только изнервничаешься. Право, попробуй всё же браться за «Дусю». Или сейчас не пойдёт? Трудно? Но, что же делать? Что делать? Не знаю, что тебе даст поездка в Дом творчества? В таком твоём состоянии? Сможешь ли ты работать там? К тебе ведь опять начнёт липнуть всякое мужичьё. И как ты всё это будешь сносить? Может быть, поехать и лучше. Но куда? В Переделкино исключено. На юг? Право, не знаю, что и посоветовать… Если надумаешь ехать, то сама определяй время, я не стану тебя связывать своими сроками. Я ведь всё время «на старте», я всегда готов поехать в Москву, и только сдерживает необходимость дописать «Шопена». Хотя, если серьёзно, то и это не причина. Но всё же сейчас ехать мне не следует. Я тебе уже писал, что в мае, якобы, предполагается редколлегия. Тогда и увидимся. Легко сказать в мае! Целая вечность! Я хочу видеть тебя сегодня, завтра, послезавтра, каждый день! (Пишу за маленьким, трясучим столиком, перо его раскачивает, а он трясёт перо, и получается не очень разборчиво. Сейчас перейду за свой письменный стол, тот надёжен).
   Весь сегодняшний день с перерывами на чтение всякой всячины ( получил 6—й «Жизни животных», купил 3—й том «Искусство стран и народов»), подрабатывал «Шопена»*. Дело идёт не очень ходко, скучновато капаться в старых страницах, но ничего не поделаешь — надо. Это как—то заполняет дня. Скоро пройду старьё и пойду по целине. А ещё причина замедленной работы та, что ежесекундно какая—то часть мозга думает о тебе, и часть моих чувств не участвует в работе, а всё переживает разлуку, бунтуют, не хотя признавать «Шопена» главным их делом. И они, чувства, правы, ничего не возразишь. Сейчас главное — ты! ты! ты! — а на всё остальное плевать! Видно, так обстоит и у тебя. Но буду думать, что я осуждён судьбой на какой—то срок и сижу в тюрьме с правом писать.
   Дружочек мой, а что сказали в консультации? Как ты поедешь такая? Верь мне, я очень волнуюсь за тебя, за твою ножку, ведь и Юра дома. Как это всё будет? Ты должна знать, что я за, за, за, что счастлив буду, только ты решай, как тебе лучше, так и поступи. Об этом следовало поговорить наедине с тобой, а не посредством бумаги. Боюсь чем—либо обидеть тебя в письме, каким—либо неосторожным словом. Ты для меня священна, я преклоняюсь перед тобой и простираюсь ниц у прекрасных ног твоих. Немножко сказал по—восточному, но, кажется, искреннее сказать нельзя. А почему ты считаешь, что мне нельзя позвонить? Очень просто! Меня часто вызывает Москва на всякие переговоры. Даже с кем  — не указывается. Так что надумаешь — звони. Я тоже могу это сделать таким же порядком. Но это для тебя хлопотнее в связи с Юрой. Телеграмму о вызове может получить он, а там будет указано, что вызывает Курск. Если  же звонок тебе домой, когда его нет, то не всегда может получиться, Частные разговоры затруднены, каналы всегда на Москву забиты и обычно дома после 24 ночи, в это время Юра как раз может быть дома. Можно просить кого-нибудь, скажем, редактора нашей газеты, который получит срочный канал, но тогда надо будет говорить с тобой при свидетелях. Это к какому, к какому оракулу ты звонила и что значит его ответ «через месяц»? Ты уж не таи, напиши.
   Ламбушка моя! Очень грустно было читать твоё последнее письмо, где ты жалуешься, что от меня нет писем. Очень жаль мне тебя, родную мою, когда тебе говорят на почте, что ничего нет, но так может быть и впредь, хотя я пишу, пишу и стараюсь по возможности писать тебе часто, я ведь не всегда дома один, да и мне противно всегда делать это с оглядкой. Ты только всегда помни, что я ежеминутно с тобой, весь, весь твой, всегда думаю о тебе с нежностью, то с радостью, то с тихой печалью, но всегда хорошо. Высоко, с гордостью за тебя и с преданностью! И не волнуйся, пожалуйста. Держись спокойнее, не расходуй себя. Ладно? Помни, что впереди — наша  встреча, рано или поздно, но я увижу тебя. И этим живу, и это ожидание прекрасно. И ради него я готов снести любые невзгоды, испытания. Сейчас дома никого нет и мне одному хорошо разговаривать с тобой (сейчас половина 10—го вечера) «половина» моя ушла на ночное дежурство, Иришка** отправилась к подружкам, а Жека вчера улетел Иошкар-Олу. Он пробыл дома две недели, поехал закрывать какие—то там наряды и обещает к праздникам вернуться. Но кто его знает — такая работа: могут что—либо ещё ему там подкинуть. А он мне, по правде, маленько надоел, хотя парень он славный. Все эти две недели он чувствовал себя, как солдат на побывке, ничего не делала, приходили какие—то его дружки, крутили магнитофон, потом он уходил, возвращался после 10-ти. Словом, в доме с ним суета, потому что у него нет тут никакого дела. С Иришкой спокойнее. Та рано уходит на работу, приходит в пять, мы с ней обедаем, потом тихо и мирно занимаемся каждый своим. Обычно она сидит дома, смотрит телевизор, но он мне не мешает, он где—то в большой комнате. А то, когда  её  нет, уходит к девчатам, реже — в кино. Словом, девчонка тихая и недокучливая. На заводе её вывесили где—то там в числе передовиков, и вообще, она умеет работать. За эти три месяца своей «деятельности» купила на свои себе пальто, ботинки, платье. И ещё 30 руб. есть в заначке, а 23—го получит ещё. Работа ей нравится и быть самостоятельной — тоже. А Жека — тот сорит деньгами, мотается на самолётах, заезжает в Москву к своей подружке, а это ему стоит, вот, оказывается, приглашал её в Йошкар— Олу, потому что печатал карточки, и я видел её на Йошкар—Олинских снимках. Но эти все дела сейчас как—то в стороне от меня, хотя раньше я вникал во все ребячьи мелочи. Ты заменяешь мне всё и всех. Вот, купил тебе батарейки, но потом спохватился, те ли? Правда, я у Жеки ещё раньше спрашивал, какие нужно, и он сказал, что нужны по 1,5 вольта,  а не по 0,5, как я тебя понял. Он в этом разбирается. Но больше я  у него не уточнял тогда, а сейчас его нет. И вот сомневаюсь, попробую сейчас изобразить. ( Рисунок Е. Носова батарейки «Астра—316», 1,5 В.). Ну, во - первых, подойдут ли размеры? Я нарисовал их в натуральную величину). Потом -  форма. Ты мне напиши, такие ли? Был бы рад хоть чем-то тебе уважить. Тебе хорошо, ты нашла себя подружку, с которой делишься. А я нем, как рыба, и очень от этого страдаю, потому что это противоестественно, это противно природе любви, скрывать её, загонять в сурдокамеру. А ты запиши в свою «перловую» (как ты говоришь, от слова «перлы»),*** ваш разговор в бассейне. Это когда-нибудь пригодится. Такое потом не придумаешь. А я тоже начал заносить в свою. И даже написал по-твоему: «Перловая № 2». Но, правда, всё как-то некогда. Весь день в писанине и только беру в руки книгу, когда устаю. А когда писал ответ «Знаменскому», то даже растянул себе руку от писанины. И по сей день побаливает в локте, даже трудно работать с гантелями. Чувствую я себя сейчас ничего, брюхо стало тише, сплю сравнительно нормально, и если сон некрепок, то только от писанины и курева, а вовсе не от какой—то боли в животе. Сейчас у меня на столе всё время «Ессентуки—17», может, это и поможет.
   Радость моя! Как ты смеешь говорить мне: «рви письма»!**** Никогда! Пусть казнят меня — не посмею. Это же столько в них твоего. Это же ты сама! Как же я могу поднять на тебя руку? И ты не беспокойся. Никто их не найдёт. Я извлекаю их из конверта, конверты уничтожаю, а письма складываю в одну из бесчисленных моих папок со всеми рукописями. И потому в голову не придёт искать в этом хламе твои письма. Тем более, что они лежат развёрнутые, как все другие бумаги. Вообще, в папках моих никто не посмеет рыться. Это «табу», весь дом разнесу! А вот твои обнаружат скорее. Хотя тайник твой и оригинальный, но рискованный, до случая. Ты права, драмотдел на телевидении — это сплошное низвержение автора, оплёвывание. Но, во-первых, это новость, что кто-то там что-то по мне делает.  А второе — я никому больше не разрешал, кроме того давнего случая, когда пытались ставить «Выставку». Ставили два раза и оба варианта — дрянь несусветная, очень было стыдно.*****
              Вот уже начало 11—го. Побегу опускать письмо, чтобы завтра утром в 6 его уже взяли из привокзального ящика.****** Не знаю даже, как исхитриться позвонить тебе на праздники. От нас это трудно, но что-нибудь придумаю. Только вот о дне и часе ничего сказать не могу, ничего неизвестно, и можно ли вообще. Ты, в общем-то - не настраивайся на ожидание звонка, не сиди дома. Может, куда надумаешь пойти, а то ведь пообещаю, а когда, что — неизвестно, а ты просидишь у телефона. Не в нём, звонке, дело. Хотя очень и очень хочется с тобой поговорить, милая ты моя, другой раз даже хочется кричать, так я люблю, и так хочется тебя увидеть. Твой всегда Е. Н.»
               

*«Шопен, Соната №2» - так назывался рассказ  Е.Носова.
  Этот рассказ Женя начал писать еще в Переделкино при мне, в зиму с 1971 на 1972 год. Наши отношения с Евгением Ивановичем стали настолько доверительными, что мы не только читали прозу друг друга, но и редактировали её. Спорили, обсуждали. Доброжелательно, но требовательно, придирчиво. Носов сидел с ручкой над моей повестью «Дуся», а я над его «Шопеном». Этот рассказ мной редактировался и перепечатывался неоднократно. Недавно, спустя сорок лет, обнаружила его черновик (наряду с другими материалами) в Московском архиве. Со множественной правкой моей рукой. Мало, кто из соавторов  может сегодня похвастать таким проникновенным доверием, сопричастием - таким родством душ.

**
          Однажды, Носов сказал мне:
- Ты знаешь,  я хочу пригласить к нам в гости в Москву, мою дочку, Иришку. Хочу познакомить вас, подружить.
 Я обрадовалась, но душа встревожилась, неужели возможно соединить несоединимое?.. Как-то пройдёт это знакомство? И вот, Женя привёз дочь ко мне, прямо  с Курского вокзала, но без чемодана - почему-то оставили в камере хранения. Я, суетясь и волнуясь, уже приготовила обед повкусней, на наши скудные  средства.
Девушка с милым крупным лицом, приятная своей молодостью была за столом  замкнута, немногословна. Я старалась смягчить неловкость положения, как могла поддерживала  беседу. Улыбаясь, всё пыталась ей угодить, всё что-то рассказывала. Но девочка сидела насуплено, почти не поднимая глаз. И, словно сердясь на что-то, отказалась от первого блюда. Женя ел всё подряд, и, как всегда, с аппетитом, очень довольный сидел между двух любимых Ирин,  к тому же мы были - обе Евгеньевны.
 Я же старалась всем угодить. И Женя надеялся на меня. Возможно, некстати стала рассказывать про свои студенческие голодные годы во ВГИКе, где не так уж давно училась. 
           «Была у нас такая буфетчица – знаменитая тётя Галя, - говорила я, раскладывая по тарелкам горячие сардельки, винегрет, овощи, - и была у тёти Гали толстая, зелёная книга, этакая – разлинованная, «амбарная». Там, на каждой строке была записана фамилия студента-должника. До стипендии нам всегда не хватало денег, и добрая тётя Галя то и дело отпускала в долг. Напротив каждой фамилии будущих звёзд, например, актрис - Лужиной или Польских, режиссёров - Кесояна или Говорухина, сценаристов - Ракши или Володарского, она ставила  галочки, крестики и кружочки. Они обозначали яйца, винегреты, сардельки, взятые в долг. А когда уж совсем задолжаем – мы ели на переменах бесплатный хлеб с горчицей и сладким чаем». 
Так говорила я, рассчитывая на улыбки юной гостьи. Но напрасно. Не удалось мне её ни расшевелить, ни расположить к себе. Вскоре, и мне, и Жене стала до боли ясна его ошибка. Поспешил он со своей доброй  затеей - зря понадеялся на великодушие молодости. Максимализм юности был безжалостен.  
   В  Евангелии, в Законе Божьем  нет ни единого слова о родительской любви к чадам своим. Зато есть великая Заповедь, обращенная детям: «Люби отца и матерь свою, и долголетие будет тебе на земле».  Вот оно – великодушие Господа! За любовь к родителям Он  дарует тебе долголетие! Долгую жизнь на земле!..
     И еще  есть в Библии  совет – «Не суди да не судим будешь». Лучше пройди  свою собственную жизнь - достойно, и без греха.   
       …Но все-таки, все-таки… Тогда за столом, за обедом передо мной сидела нескладная провинциальная девочка. Почти ребенок... Раненый ребенок… А я тогда этого не очень-то поняла… Прости, Господи.. 

 ***
  Когда-то в юности свои записные книжки и блокноты я символично назвала «перловыми книгами». Из года в год этих записей становилось всё больше и больше. А почему «перловыми»? …Каждый кладовщик у нас в стране имел такие. Для своих записей – зелёные, разлинованные, амбарные. А в свои я записывала и новые сюжеты, и афоризмы, и фразы-находки. То есть, мои личные «перлы». Мои жемчужины. Эти блокноты я нумеровала. Они становились основой будущих книг. Примерно в полгода, заполнялась одна такая «перловая книга». Нынче я целыми стопками сдаю их в архив.

****
«Рви мои письма» - писала Носову так же и я. Но, как и он,  я  не могла их рвать - рука не поднималась. Поскольку в каждой строке, каждом слове – Женя и Женя. Его дыхание, его душа, его любовь. И чтобы дома письма не обнаружил Юра, не был этим убит неожиданно  - я прятала их в киот, за икону. (Это после стенных часов).  И так до тех пор, пока Юра не улетел на натуру на съёмки, с группой «Мосфильма». 

*****     «…очень было стыдно».
      Что касается темы «Носов и кино», то понятно, что он терпел неудачи. Что ему «было стыдно» это смотреть. Я, например, окончила сценарный факультет ВГИКа, но тоже не имела побед в кино. И скажу почему. 
Литература и кино абсолютно разные жанры. Аромат, стилистика, образность рассказов Бунина, Казакова, Носова - нельзя без потерь перенести на экран. И эти потери так велики, что порой от автора на экране остаются лишь «рожки да ножки». Рассказ и сценарий написанный по рассказу - вещи разные. Прекрасный сценарист никогда не напишет прекрасного рассказа. Он может лишь помечтать об этом, потешить себя. Но и прозаик обычно слабак в кинодраматургии. Редкое исключение – Нагибин, Шукшин, Шпаликов. (Но исключенье лишь подтверждает правило).
 Кино -  дело режиссерское, как дирижерское. К тому же еще коллективное. А писательство – сокровенно, интимно. (Хотя, кино очень, очень заманчиво). Мы с Юрой дружили с Шукшиным. И я знаю, как Вася всегда мечтал уехать в родные Сростки, окунуться в алтайскую тишину. И писать там, писать. Не раз говорил нам, кино - жестоко, безжалостно, хотя маняще и сладко. Но оно тратит тебя, изматывает, как расписная красотка-любовница. А литература верна тебе одному - тиха и заботлива, как любящая жена.
Кинодраматургия - моя вторая профессия.  По моим сценариям снято несколько фильмов. У них даже хорошие категории. Но я не довольна. Крепкого режиссера, себе по плечу, я тоже не встретила. Зато в прозе – сама себе хозяйка. Тут я в одном стакане - и актер, и режиссер, и оператор, и прочее. За все отвечаю сама. За порыв ветра и за сюжет, за слезы и поцелуй… За запах черемухи…
           А в кино без достойного режиссера делать нечего. Носов такого не встретил. Чтоб - себе по плечу. Ему достойны были бы - Лариса Шепитько, Тарковский, Кира Муратова, Михалков… Конечно, все они очень разные, но все мастера. Правда, сценарии строчат сами себе. А вот Носова не нашли почему-то. Не прочли его дивную прозу, не полюбили. А жаль. 
    Что же касается блистательного, интеллектуального  режиссёра Андрея Тарковского, то они с Носовым, наверняка, не сошлись бы. У них разные взгляды на  всё живое, на всё сущее на земле. Разная степень состраданья живому.
     Я никогда не могу простить Тарковскому-режиссеру  - глумления на съемках над животными. Их мучений, их терзаний, их убиения - ради фильма, ради решения  авторской мысли… Не прощу ему в «Рублёве» неповинной лошади, которой при спуске по дощатым сходням, подсекают веревкой ноги, и она жестоко летит вниз с высоты, грохается наземь - в смерть… Не прощу сгорающей, погибающей на бегу, коровы. Ассистенты бензином облили её бока и подожгли, а  режиссер довольный командовал - «Мотор!»… Не прощу! Не могу простить!… Есть же предел… Ох, аж сердце щемит… Нельзя путать, нельзя сшибать лбами  игру и реальность, правду  жизни и правду искусства. «…Все в нас актерство, до последних поз.  / И только умираем мы всерьез…»  Так, всерьез умер и сам Андрей. Не на камеру. Как любая Божья тварь умирает... Как та лошадь... И та корова...

*******« …чтобы его взяли из привокзального ящика…»
       Это Носов о письме, что бросал на вокзале в Курске, чтоб быстрей до меня дошло.
   
                ***
21.4.1972
  « Милая, чудесная, беспокойная душа моя! Всё хорошо, все твои письма получаю нормально, ты не беспокойся. Я ведь и сам не каждый день хожу на почту, так что моё замечание, что нет от тебя писем, которое относится к самому началу, было напрасным. Видимо, когда я спрашивал тогда,— писем ещё не было, но стоило мне уйти с почты, как они появились. Потом я убедился, что почти каждый день что- нибудь есть от тебя. Но я забираю не каждый день, а через день, а то - и через два. Это не потому, что мне лень сходить на почту — нет! Дело в том, что Главпочтамт далековато от меня, и на это уходит довольно много времени, а потому приходится ходить реже. Моё отделение 04 близко, примерно, как и твоё - 61. Но туда писать не надо, потому что там все меня знают. Каждый день я что-нибудь там получаю  - всякие бандероли, письма. Так что, этот вариант слишком конспиративен. А пишу я тебе на конверте 04, чтобы ты знала мой почтово-домашний адрес. Что же касается индекса Главпочтамта, то вот на сей момент, право, я его точно не знаю. Вернее, не знаю, как он прочитывается. Индекс моего отделения таков: 305004, отсюда — Курск—4. Стало быть, если логически рассуждать, то индекс Главпочты — 305000. Сегодня же я всё узнаю, но пока пишу без этого индекса, поскольку сейчас раннее утро, нигде ещё не был, а телефона у меня нет. Иринка, а спроси-ка, на своей «61», как будет Главпочта (моя), если её отделение носит индекс 305004? Тебе наверняка скажут. Но я теперь вот убеждён, что надо писать в клеточках 305000 (три ноля!).
     Лапушка родная! Вот как, оказывается? Значит, ты подписала телеграмму именем Колосова? А я и не подумал, что это ты. И написал Колосову письмо об этой непонятной телеграмме. Теперь он поймёт, что ты использовала его имя. Это его сконфузит, наверно. Я напишу ему ещё раз и всё попытаюсь разъяснить. Но ты, наверно, тоже позвони, скажи - в чём дело. Курьёзно получилось. Но в общем—то даже хорошо: я по этой телеграмме составил нам план детского сборника и отправил ему. Значит, ещё одно дело завершилось. Сборник листов на 10. Пусть печатают. Хотя бы ради денег. А то ты зарабатываешь, а мне будет стыдно жить тунеядцем. Вот, будет сразу два сборника впереди, да третий пишу. У нас всегда должны быть деньги, ни у кого ничего занимать не будем, верно? А деньги нужны не для стяжательства, а чтобы чувствовать себя свободным, ни в чём себе не отказывать: надо куда—нибудь поехать — пожалуйста, купить что — покупай!
   Сейчас бегу в Дом пионеров ругаться: сделали халтурные карточки (потому письмецо будет тебе коротким), пусть срочно сделают новые, чтобы вечером уже отправить. А для этого надо побриться, навести марафет. Снимусь с галстуком, «интеллигентно», хотя терпеть не могу галстуков. Сейчас их носят как-то по-новому и какими—то невозможными петухами. Утром в семь часов бегал по парку. Он у меня через дорогу. Из окна видно, как там бегают «ёги». А мне кажется, что все они после вчерашнего перепою восстанавливают работоспособность. Вот и я тоже пошёл бегать (хотя не пью уже давно). Занимался там 15 минут, да дома ещё гантелями. Это мой первый бег. Думаю бегать каждое утро. Наверно, штука эта последняя. Вот только в голове шумит с непривычки. Между прочим, эта затея тоже ради тебя! Вот!
    От Лихоносова* я получил книжку давно, как приехал. Он мне как-то писал, что все свои письма сочиняет сначала начерно, а потом переписывает. Так что ты права — он работает «на историю». Удивительно ты зоркий человек! Сразу всё усекла. И вообще ты у меня умница большущая. Только не нервничай там, тебе ведь сейчас это вредно!.. Лапушка, а на май я не приеду, хотя очень и очень хочется к тебе. Получится суетливо, только издёргаем вконец себя. Ты права, когда говорила в письме, что не перенесёшь разлуки. Расставаться будет очень тяжело, на душе будет смутно и неуютно. Это будет такая ужасная травма. Лучше давай стиснем зубы и подождём лучших времён! А то ведь на Май и гостиницы не дадут. Столько сейчас народу в Москве! И опять придётся ночевать у Колосова. Подумай, моя радость, ведь это будет не очень празднично. А мне хочется поберечь тебя от излишних огорчений. Я тебя так люблю, так люблю, что просто стыжусь своих писем, какие они все не о том и не так.
   Твой всегда Жен».


* Виктор Лихоносов, краснодарский прозаик. Лучший его рассказ: «Люблю тебя светло». Наш с Юрой приятель. Муж не раз рисовал его, писал портреты. А в картине «Современники» он один из героев. Это полотно получило Гран-при на  парижской  выставке «Биенале-72». До сих пор храню нашу с ним многолетнюю переписку. С хорошим писателем В. Лихоносовым. Правда, сама ему писала не под копирку. Я этого не терплю.

                ***
   22.4.1972
    « Девочка моя! Иришочек родненький! Ну, вот - как мне худо стало, что ты огорчилась! Не знаю, что и делать… Это я всё о праздниках. Очень хочется тебя повидать, просто до крика отчаяния! Но, право, не надо мне сейчас ехать. Ну, подумай сама: это будет выглядеть моим открытым демаршем, после которого мне не будет тут никакого жития. Ты скажешь, а какое тебе ещё житьё там надо? Верно. Но не сейчас. Ну, пожалуйста! И вовсе я не о себе думаю, честное слово, никогда в жизни я не заботился о своей персоне. Вся моя жизнь всегда шла на износ, и результаты ты уже знаешь. Ты же знаешь, что я не забочусь ни о своём благополучии, ни о славе, известности, ни о своём здоровье, ни о том, что мне съесть, куда поехать отдохнуть и пр., пр. Единственно, чего бы я хотел сейчас, это написать этот злополучный рассказ, хотя бы один. Ведь я более двух лет не писал своего, и уже стал разуверяться в своих возможностях, и вообще, стал потихоньку распадаться и усыхать, как человек, как писатель*. Ты окрылила меня надеждами, я почувствовал в тебе своё спасение, и мне так важно самому себе доказать, что я что—то могу, я хочу себя почувствовать снова сильным, уверенным в том, что   пишу. Это понять же не для себя, а для того, чтобы чувствовать себя достойным себя. Пойми, я мужчина! Для того, чтобы чувствовать мужчиной, надо уверовать в то опять сейчас. Сейчас нет дуэлей. Нет рыцарских турниров, боксировать я не могу. Единственное для меня доступное самовыражение, а через него — и самоощущение силы, мужчины — это творчество. Оно в мужчине заложено всегда сильнее, чем у женщины, которая сама по себе творец, по своей природе. Ты являешься в этом случае прекрасным и счастливым исключением. Обычно, женщины — плохие или посредственные писательницы, не потому, что они глупы или недостаточно тонко чувствуют, нет, у них есть естественный выход творческим потребностям — это семья, которая и снимает с них весь заряд. Мужик — это петух, он всё время должен кукарекать. Не кукарекающий петух обречён на вырождение. Презираю мужиков ни на что не способных, прозябающих, жалких в своей серости, безголосости, согбенности. Мне их даже не жалко, — всё это второй сорт, сорный народ, плодящий таких же серых, бесцветных детей. Легко представить, как презирал я себя за эту мою безголосость последнего времени! Ведь я всё делаю для того, чтобы не подходить к своему письменному столу, я его попросту боялся. И потому для меня так важно написать «Шопена». Если он не удастся, мне будет тяжко перенести этот провал. Всё равно, что проиграть бой с каким—то невидимым соперником. Да почему же невидимым! А Юра! Который сейчас в прекрасной творческой форме! ** Я всегда тайно, про себя, раздумываю об этом его опасном для меня состоянии. Это единственное, что может остановить тебя от рокового шага. Нашего брака… Я вполне серьёзно. Я хочу, чтобы ты мной гордилась. И гордость эта должна быть не выдуманной, а реальной, проверенной тем резонансом, который от моего творчества должен доходить к тебе извне, т.е. через то, что обо мне будут говорить другие, а не ты сама. Опять-таки, это не жажда славы, как ласкового почёсывания за ухом, а критическое, ровное и объективное отношение к успеху, который, в свою очередь, окрыляя, рождает новый успех, тот успех, который ставит художника на ноги и вооружает его, а не тот успех, который расхолаживает, обволакивает его тёплым халатом самоуспокоенности и ложного самомнения. Правда, «Шопеном» я себя особенно не обольщаю. Я его немножко побаиваюсь, боюсь его зыбкой неопределённости, какой-то неуловимости в дальнейшем. Я пишу его пока запрограммировано тобой, доверившись полностью тебе, твоему вкусу, и чувствую себя, как слепой, который переходит улицу об руку со зрячим. Это плохо для меня, но я всё равно буду делать. Я всегда отношусь к рассказу, как к роману, как к большой форме. Ведь многие мои вещи можно было бы растянуть в повести, как делал это Знаменский. Но вот ты написала рассказ и ещё раз мне подтвердила меня, что малая форма — это удар кулаком, сжатым, крепким, а не растопыренными пальцами. Словом, надо мне его написать. Это будет моим подарком тебе, моим экзаменом перед тобой, моим «быть или не быть». Поездка в Москву, ну не сердись, отбросила бы меня от стола дней на десять, а то и больше, если учитывать те скандалы, ту удушающую атмосферу, которая бы возникла в результате этого демарша. Я не смогу тогда ничего делать, я боюсь потерять единственную опору, ту, которая так мне сейчас необходима на пути к тебе! Видишь, получается парадокс: я отказываюсь от тебя ради тебя. Но отказываюсь от прекрасной частности, ради ещё более прекрасного целого. Ну, пожалуйста, Ирочка!
   Сейчас утро, никого нет дома, и я разговариваю с тобой. День предстоит не очень творческий. Всё время тянет побежать на почту, а мне туда надо ещё и потому, чтобы отправить эти чёртовы карточки Колосову для издательства. Потом, я ещё хотел чего-нибудь наговорить тебе на плёнку. Это надо бы сделать сегодня, потому что завтра — воскресенье, Ирка будет дома, и говорить тебе слова нежности вслух будет нельзя. Послезавтра — она дома, и тоже нельзя. А дни бегут, а я хотел бы,  чтобы ты получила эту запись к майским праздникам. А то ведь почта сейчас перегрузится всякой открыточной чепухой, да ещё 2 дня праздников, так что плёнка (а бандероли вообще идут дольше) может попасть к тебе с опозданием. К тому же, сегодня суббота, «короткий» день, Ирина придёт рано с завода, и надо все эти дела поделать до 3-х дня. Ну, а вечером, кто-нибудь припрётся из приятелей, да и, вообще, вечером работать нельзя, кто—то ходит по дому, кто-то звякает тарелками и пр. Это не в «Переделкино», где и утро, и день, и вечер одинаково, всё для работы пригодно. Стало быть, и сегодня не займусь рассказом. Пожалуйста, не подумай, что я тебя упрекаю. Что ты! Начитывать на плёнку мне доставляет радость — потому что это общение с тобой более конкретное, чем через писание. А потом ведь ты ждёшь, ждёшь от меня любой чепуховинки, я это всегда знаю, и помню, и очень, и очень понимаю. Вот посылаю тебе свежие фотографии, вчерашние. Они получше ранее отосланных Колосову, но всё же опять нет какой—то чёткости. Теперь у тебя их скопилось порядочно. А ты знаешь, меня очень волнует мнение обо всём нашем твоей бабушки. Не знаю почему, но для меня это как-то важно, задевает честолюбие что ли. Хочется ей понравиться, а не знаю, зачем это. Впрочем, вру, знаю. Ведь и тебе этого же хочется, ведь правда? Хотя это и не имеет существенного значения, можно игнорировать её одобрение или неодобрение, а всё же было бы приятнее, чтобы она одобрила. Это ведь тоже из области самоутверждения не через себя, а через - из вне. Как всякая молодая страна, которая хочет, чтобы её признали другие страны. Хотя эта молодая страна может обойтись и без признаний и без дипотношений, ограничившись одним собственным мнением о себе, признанием самой себя. Честно говоря, приятно потом поехать к бабушке в гости, как было, и посидеть за чаем в чинной, благопристойной беседе, как в пьесах Островского.*** 
Вообще разговор по телефону очень расстраивает. Наверно, вот так по ощущению выглядят переговоры в тюрьме, когда дозволяют пообщаться через решётку. Видимо, к телефону следует прибегать в специфических случаях, ну, скажем, когда нужно срочно что—то сообщить неотложное. Вот, второй день какой—то камень на душе… От жалости к тебе, от любви и нежности, от нелепости нашего положения. В связи со всем этим очень хочу, чтобы ты поехала в эту Чехословакию. Это тебя развлечёт. Дом же тебя съедает, сжигает, я это чувствую. И мне больно от этого твоего самосжигания. Ещё три месяца назад я не подозревал да и не поверил бы, если бы сказали, что свалится на нас с тобой такое. А ведь оно уже где—то там накапливалось в нас обоих, в каждом в отдельности, как в тихий день где—то за горизонтом копится гроза. Но я рад ей, рад всем этим перегрузкам, буре, качке, шквалам. Какое же это счастье жить для тебя, всё как—то обрело смысл и великое значение. Правда, всё болит, но это счастливая боль ожидания и надежд. Люблю тебя светло, как хорошо сказал Лихоносов, а я ещё добавлю: И нежно, и глубоко, и вечно. Твой Е. Н».

*
     Я тоже часто ленюсь и ленилась. Прежде чем сесть за работу, могу долго ходить вокруг письменного стола. Всё вокруг да около. Придумывать себе дела. Вот посуду помою и сяду, вот постираю и сяду. Всё ждала вдохновения. Вот у Юрия Ракши такого не бывало. Он  работал с радостью, говорил: «Когда подхожу к мольберту - вдохновение уже само охватывает меня». В одной из статей так и написал: «Вдохновение – это состояние творчества, когда чувствуешь, что разговариваешь со всем человечеством». Эта формула творчества подходит и для писателя.
Писательство состоит их трёх ступеней.  Первое – это фиксация и восприятие факта. Второе – осознанье, переработка в своей душе. «Перевариванье». И третье – отдача, возвращенье всего на бумагу. Это и есть писательство. Увидеть, «переварить», вернуть.

        ** Е.Н. «… Юра в прекрасной творческой форме…»
Мой муж –  живописец и художник кино Юрий Ракша был, действительно всегда в прекрасной творческой форме. За полотно «Моя мама» и «Современники» удостоен  в Париже главной премии «Биенале -72» - в номинации «Лучшее в реализме». Как  главный художник-постановщик снял на «Мосфильме» с режиссерами М.Швейцером, А.Куросавой, Л.Шепитько 15 игровых фильмов. Среди них классика российского кино: «Время вперёд!», «Дерсу Узала», «Восхождение»и др. Лауреат премий: «Золотой медведь» - Берлин, «Оскар» - США и др.
Вновь открытой планете Солнечной системы № 33 32    Российская Академия Наук (институт астрономии) в 1978 году присвоила имя «РАКША». «В честь известного русского художника живописи и кино - Юрия Михайловича Ракши».
Живописный триптих  «Поле Куликово» - монументальное историческое полотно - последняя работа художника, как и другие его картины, находится в Третьяковской галерее. Похоронен на Ваганьковском кладбище 1 сентября 1980 года.
(Фото 36).
***
  Е. И. Носов, хотел, словно юный жених, понравиться родителям невесты – отцу, маме, бабушке. Но мой отец давно жил в Красноярске с новой семьёй, добраться туда  было трудно. И мы начали с бабушки. Зинаиды Ивановны Никольской, рождённой  в 1892 году. Приехали к ней, в старинный четырехэтажный кирпичный дом близ Таганки, на Николо-Ямской, 18.
В профессорской квартире на втором этаже всё было, словно век назад. На дверях и окнах зелёные, под потолок, плюшевые портьеры. Дубовый резной буфет с самоваром, на стенах коричневые фотографии начала века, и ещё две прекрасных гравюры. На одной – среди камышей охотничьи псы с уткой в зубах. На другой, пасторальной – кудрявая малышка в очаровательных кружевах, стоит  на толстой книге, что б быть повыше, встать вровень с сидящим рядом огромным и добрым сенбернаром. И называется это: «Кто выше?»  А ещё – в углу под потоком  фамильная икона  Казанской Богоматери с лампадкой, и, конечно, Никола Угодник. Мы ведь тоже  Никольские...
К нашему с Женей визиту бабушка готовилась со старанием - на столе белоснежная крахмальная скатерть, блестит начищенное серебро сервировки. Витает сладкий,  знакомый мне с детства, запах выпечки, ванили и имбиря.
Ах, милая моя Зи-зи!.. Так называла бабушку княгиня Волконская. В её имении  под Нижним Новгородом малышка Зина, дочь местного хирурга Ивана Никольского, гостила каждое лето - дружила с маленькими княжнами. Однажды, во время большого семейного обеда, когда лакей в ливрее и белых перчатках, разнёс очередное блюдо, Зиночка взяла в руки столовый прибор. Но тут услышала негромкое замечание княгини, сказанное через стол: «Зи-зи, детка, запомни раз и навсегда, спаржу едят руками…» Зи-Зи, вспыхнув, горячо покраснела, как говорят – до корней волос. И действительно запомнила навсегда. Пройдя через голод, и войны, и революции. До конца жизни.
…Как же я любила тебя, моя родная Зи-Зи! Ты была из тех немногих, кто поддержал меня тогда в сложностях личной жизни.
За столом они с Евгением Ивановичем оба очень смущались. Исподволь рассматривали друг друга. И были так не схожи, как люди с разных планет. Грузная фигура Носова, бывшего сурового фронтовика и благообразно-приветливая седенькая «смолянка», «из бывших».
         Угощенье к чаю было куда как скромным. И бабушка получала иждивенческую пенсию.(У бабушки только пенсия, мой дед - профессор МАИ  давно умер). В вазочках на столе - клубничное и крыжовенное варенье, фирменные пирожки – с капустой и  яблоками. Женю, конечно, смущала непривычная старинная обстановка. Моя воспитанная  бабушка ободряла его как могла, и улыбкою, и словами. Чай подала гостю горячий, в любимом подстаканнике деда – серебряном, с фамильными вензелями, «с пылу, с жару». И «с пенкой», «чтоб подарки водились». И то и дело приходила на выручку, заводя разговоры на «литературные» темы.
- А вы знаете, Евгений Иванович, - говорила она чуть церемонно, - Я ведь помню ещё похороны Толстого в десятом году. Да, да … А вот, Маяковский в Политехническом мне совсем не нравился. Такой шумный, такой крикливый. И поближе подвигала ему пирожки на блюде.
 Бой старых, настенных  часов мягко прогудел над нами. А бабушка продолжала:
– Зато Вертинский… Такие изысканные манеры… -  Она почти расцвела. – Он как раз вернулся из эмиграции. Кажется, было ещё в войну, или после? Но продуктовые карточки ещё были. Голодно.…А он совершенный душка! Помню, у мужа на институтском вечере пел. А уж после концерта за чаем танцевал на столах, во  фраке! Пел «Мадам уже падают листья…» и «Палестинское танго». И, кажется, даже «Лиловый негр»… В лаковых парижских штиблетах! Да-да. Прямо в ботинках танцевал по скатерти меж стаканов!.. Многие из профессуры тогда возмутились, ушли. Мы с мужем на обратном пути тоже спорили. Он тогда говорил: «Как можно?.. Война, маскировка... И карточки не отменили…» А мне понравилось…
(Фото 37).
  Евгений Иванович с трудной улыбкой включался в беседу:
- Вы, наверно, и Есенина помните?
 Бабушка отмахнулась:
- Вы ещё скажете Пушкина...А что до Есенина, то он на моей памяти  вечно пил и скандалил. Потом почему-то стал запрещён. Но его стихи мы с мужем читали. И томик его вместе с Евангелием, вон там, в книжном шкафу прятали, за собранием  Карла Маркса. Она всё  поглядывала на меня, ища одобрения и поддержки.
  - А вот этот письменный, мраморный прибор с хрустальными чернильницами и бронзовым медведем, под названием "Русь моя", моего деда,  мы даже в голод не продали. И в НЭП в «Торгсин» ("торговля с иностранцами") не сдали, и в войну сохранили… Мой Аркадий Иванович и учебники для студентов за этим прибором писал, и диссертацию. Раньше ведь перо в чернила макали. Это теперь как попало пишут. А Вы пером пишите или ручкой?
Евгений Иванович с почтением рассматривал наш фамильный прибор: бронзового медведя, сидящего меж хрустальных чернильниц, пресс-папье, подсвечник, тяжёлый нож для разрезания книжных страниц. Вздохнул:
- За эдаким письменным прибором грех – книгу хорошую не написать.
(Фото 38).
- Грех, грех… Ваша правда, Евгений Иванович, а Вы всё-таки каким пером пишите? Сейчас ведь совсем другие ручки, - бабушка  значительно, с одобрением  взглянула на меня. (Ах, как же мы с ней понимали друг друга!)
На прощание, Евгений Иванович, достав из кармана, подарил Зинаиде Ивановне  свою «дежурную» книжку «Красное вино победы» и подписал «С нежностью и почтением».

                ***
  22.4.1972
   «Милая!
Вот мне предались твоя печаль и грусть, ходил на почту, получил очки и два твоих письма. И то, твоё расстроенное. И не могу ничего делать. Вот сел снова тебе писать. Ну, конечно, заранее предвижу, что и моё письмо будет грустным, потому что с этим состоянием ничего не поделаешь, его никак не спрячешь. С записью ничего не вышло, хотя и собирался тебе наговорить хорошего и ласкового. Уже, было, сел за магнитофон и стал перематывать свежую плёнку, но вдруг пришла Иришка (она ходила на воскресник или субботник. Да, субботник, потому что сегодня суббота, но субботник этот не состоялся), я раздосадовался и ушёл на почту. А когда вернулся и прочитал твоё 2—е письмо, и свет как-то посерел, хотя за окном солнечно. Пишу в твоих очках, спасибо, они на 1 см шире моих и вообще поприличнее, только немного давят за ушами, потому, что ещё новые, а так, видеть в них хорошо. Меня тихо радуют твои трогательные заботы, но радуюсь я им через эту свою печаль, потому что тебе там худо, худо, худо, и ты вся издёргалась, вся «взялась», как моя бабушка говорит «полымя», т.е. охвачена пламенем. И горение это сейчас лишнее, боюсь, что спалит оно тебя без меня, и когда я тебя встречу, то останется одна остывшая чёрная головешка, которая больше не сможет оделить меня тысячью поцелуев в день и сотней за один вдох. Лапушка моя, не надо меня попрекать рыбалкой, это не пикник, это то моё, что меня поддерживает и физически, и духовно. Ходьба мне, как слону, необходима. Она должна входить в рацион моей жизни. Я по природе, по своему происхождению, наконец, по строению тела и костей нуждаюсь в нагрузках физических. Дома я лишён этого, ну какое это дело — гантели или дурацкое приседание в комнате?! Если я не буду ходить далеко и много, я физически загнию совсем, и нечем мне лечить сердце и вообще всё, кроме этого. Я ведь не книжный интеллигент, который вольготно себя чувствует только в камерной обстановке и беспомощен, и даже терпит лишения, как только окажется за городом. Ведь и любовь моя к холоду, и небоязнь сквозняков это от привычки не сидеть дома. Что же касается духовности, то многие мои рассказы написаны именно потому, что я всегда на природе, всегда у реки. В селе я не захожу и не общаюсь таким репортёрским способом с людьми. Я их встречаю на дорогах, на берегу, на лугах, в поле и ни о чём специально не расспрашиваю, а просто смотрю на них и мне достаточно этого. Все мои знания трав, птиц и прочее дала мне река и всё, что рядом с ней. Ты, пожалуйста, не ревнуй меня к ней. Река — мой верный, очень надёжный друг, давший мне много радостей и много дум. Я понимаю, ты не со мной, но впредь мы будем ходить везде вместе. Ну а пока, раз уж так складывается, не осуждай меня за то, что я без тебя бываю где—то. Это теперь не только для меня, но и для тебя тоже, потому что только так я могу добывать для себя здоровье и залечивать все душевные травмы, которые получаешь от общения с соплеменниками за дни пребывания в городе. Ты очень хорошо сказала, что всякое общение оставляет какой—то след и как-то меняет «душевное» движение человека, как в Броуновском движении. Об ухе. Обедаю я, как правило, один. Дочь подаёт мне на подносе весь обед сразу на маленький столик в большой комнате. Семейные обеды у нас вообще не приняты и бывают редко,  когда приезжает Жека или по праздникам. К тому же у меня всегда своя еда, отличная от общего стола. Как правило, мои домашние не едят того, что вынужден есть я. Они едят всякие там солёности, помидоры, огурцы, щи, борщи и прочее. У меня почти всегда постно и скучно. Уху же никто не любит вообще, и готовлю, и ем я сам и один. Вчера опять поссорился. Она долго причёсывалась, и я думал, что она собирается уходить, но всё медлила, и я сказал, почему не уходишь, может мне в туалет надо? А она говорит, что и не собиралась уходить, а причёсывалась для того, чтобы мыть окна. «Что ж теперь, если тебе надо в уборную — всем уходить из дома?» И заревела. Я сказал, что это делать не обязательно - уходить, но вечно они с Ириной толкутся рядом с ванной и сказал ещё: «Могу потерпеть и до вечера и до завтра». И ушёл из дома. Мелочи, ерунда, но всё это треплет нервы. Я ей сказал, что вечно с её стороны какое—то недоброжелательство, настороженная враждебность и непонимание. Словом, какая уж тут уха*…
   Лапушка моя, а ведь та фотография на фоне книг, как я догадываюсь, сделана в квартире Колосова, и я её никогда не видел. Это — из тех, что он снимал недавно. Я тебе об этом говорил. Никакой у меня ухоженной библиотеки нет. У меня в комнате стоят шкафы с книжками, а ещё книжки в большой комнате и тоже в шкафах. А мой шарфик в проходе (на фото) — возможно, действительно, мой, но только в прихожей Колосова. Есть у меня снимки (я их тоже посылал Колосову) на фоне книг, но снимался я не дома, а в кабинете редактора нашей газеты. Этот снимок делался для Чалмаевской монографии, которая скверна, сумбурна, как сценарии, которые пишутся чужими людьми по моим вещам. Никакой похожести на меня в Чалмаевском сочинении нет. Он меня не знает изнутри, а раз так, то и внешнего сходства тоже быть не может.
   Бабушка твоя меня обрадовала. А что такое особенное делает Юра, чего я не смогу? Я, скажем, могу починить кран, почистить забившуюся ванну, набить набойки, исправить утюг и пр., что можно в условиях пятого этажа городского дома (у меня — 2 этаж), ну а живи я в простом доме на земле — могу большее по-плотницкому, по— слесарному, малярному, могу делать вино, могу выносить ведро с мусором. Съездить за Анютой в садик? С превеликим удовольствием! Починить твой «Консул»? — Пожалуйста! Мыть полы, стирать? Господи, да пожалуйста! Ты же знаешь, я бельё стирал сам в «Переделкино». Я ведь не барин. А ещё я умею любить тебя, может быть, без должного этикета, но этому научиться можно, а самое главное — любить тебя высоко — я умею. Этого мне у Юры не занимать.
     Ламбушка моя синеглазая! Тихо печалясь, я всегда, ежеминутно с тобой и уже отдаю сотни часов мыслям о тебе, а впереди, Бог даст, ещё тысячи и не часов, а дней. А Бог в том смысле, что быть бы только живу, а всё остальное будет у нас хорошо и счастливо. Пусть тебя не вводят в заблуждения несколько уравновешенный тон моих мыслей. Я весь тоже в горении, в тоске по тебе. Но ведь ты сама избрала себе по восточной формуле. А это значит, что за моими плечами жизнь и она научила меня быть сдержанным. Я ведь мужик. Да ты потом сама это оценишь. Впрочем, от олимпийского спокойствия я всегда был далёк. По натуре я человек экспансивный и только внешне сдерживаю себя и кажусь угрюмоватым бизоном. Боятся моей внешности, но когда сумеют залезть вовнутрь, то уж тогда располагаются там, как дома, с сапогами на душе.**
   Иринушка моя, радость, я понимаю тебя, дружочек мой ненаглядный, и не в чём не упрекаю тебя, ты не пойми так. И всегда буду стараться прежде всего понять. Ты только там не волнуйся так ужасно и ничего не придумывай против нас с тобой. Всё так хорошо - я так счастлив, что ты есть, что есть твоя бабушка, которая так хорошо тебя поняла, что теперь есть у нас старинная кофейная мельничка, на которой в войну в голод овес мололи, хорошо, что ты разделила одну подушку на две и купила кухонный столик. Ведь я понимаю высокую символику этих перемен в твоём доме и не могу не быть благодарным и не оценивать этого твоего доверия ко мне, твоей любви. Я мечтаю о тебе, как узник о свободе, как голодный о еде, как больной о том счастливом дне, когда он станет на ноги. Всё хорошо и ты возьми себя в руки, будь гордой и спрятанной внутри самой себя, не обижайся так сердцем, не посыпай его, — бедное, любимое, нежное, — солью, не печалься так горько. Можно печалиться, но только светло. У нас нет оснований думать друг о друге плохо, ведь верно? Вот, всё это я написал в твоих новых очках. А на Алтай давай, правда, поедем вместе и что—то там будем делать вместе. Я буду тебе помогать и тем буду совершено счастлив. Нежно целую каждый твой глазик отдельно, и Маню, и Машу*** не отделяю. Они такие славные девчата, такие милушки, такие чистюли и вображули (или надо два «о»?) и умницы, всё понимают с полуслова… Сегодня забрал из мастерской брюки, давал перешивать, от светлого костюма — его тоже. И вот тоже и это связано с твоим существованием. А где я нечаянно сказал «твоё»— надо читать только «наше» и во веки веков только так!
   Прости меня за это твоё письмо. Твой Женя».
(Фото 39).

* «…Словом, какая уж тут уха.»
          Глядя издалека в те годы, вижу, что по сути своей Женя был закоренелым холостяком, одиночкой. В том смысле, что был выше  понятий -  семейные узы,  или дела коллективные, или социальные бури, уставы, собрания... И  в этом я с ним солидарна. Терпеть не могу собраний, толпы.
 Думаю, настоящий Писатель по существу и должен быть холостяком. Ведь он  тот самый Диоген, который спрятался от всех, и где-то в саду, под оливами, пишет себе, сидя  в огромной бочке из-под вина. К тому же, ещё имеет мужество сказать из любопытства подошедшему императору: «Отойди, я работаю, ты застишь мне солнце».    
         И ещё вспомнила почему-то Толстого. Как он был прав, говоря, что истинной жизнью живут только дети и старики, поскольку лишены сексуальной страсти.
 Носов  любил свободу как птица воздух, как ветер. Как единственно удобное пребывание в пространстве. И любил не свободу даже, а волю.  В Курске, при всем к нему почтительном отношении, он был не волен. И не свободен. Ни от семьи, ни от окружения.  А иллюзию воли черпал в природе. Думаю, он не понял, что его собственное огромное чувство Любви, нахлынувшее  с такой мощной силой, тоже ведь несвобода. Даже неволя. Внешней свободы я давала ему сполна. Но он был не свободен от самого себя. Вот это главное.

** « …с сапогами на душе…»
 Любая бестактность, бесцеремонность вызывала в душе у Жени страдание. Показательно то, что он по отношению к своей семье никогда не писал – «мы», всегда употреблял слово «они», «она». Отделял себя, выносил за ту черту, которая называется - душевное одиночество.

*** « …и Маню и Машу не отделяю.» - художественное восприятие красоты женского тела, женской груди…

                ***
    26 апр.
   «Милая моя! Вот только что закончил возиться с плёнкой*. Писал целых два дня, урывками, потому что всё время кто-нибудь мешал. Я злился, и потому не всё там складно получилось. Вчера писал, даже поглядывая в окно: как говорят, «стоял на стрёме»... Хотелось бы,  чтобы эта бандероль дошла к тебе к праздникам. Это мой тебе подарок.  Конечно, утешение слабое. Лучше бы я был с тобой сам. Но, что поделаешь. Вот сегодня встал в шесть утра и пока  они собирались на работу, я писал своего «Шопена», так, переписывал отдельные листы, сцены митинга (до того он мне сейчас противен, никак с него не сдвинусь. Дело в том, что все эти речи надо написать так, чтобы они не выглядели шаржировано. А ведь впереди ещё должен говорить сам! Т.е. районный начальник. И вот - изловчаешься). А как только все ушли, я тут же бросился к магнитофону. Остался кусочек недописанный, из-за него вся задержка. Вот, опасаюсь, что и к празднику не получишь. Такое огорчение!
           Ламбушка моя ненаглядная! Вчера получил письмо от Поздняева: пишет, что я мужественный (так и пишет), а «а главное — честный», ну, что ж… и на том спасибо. И от Знаменского. Вот его полный текст:    «Евгений, получил твоё более, чем странное письмо и «тоже по праву дружбы», не переходя пока на «Вы», кое-что пока хочу сказать, предварительно, до написания официального ответа. Во-первых, откуда такой глумливый тон! Если я вышел из себя, то были же какие-то причины. Во-вторых, не мог ты дойти до этого тона просто так. По-видимому, я влип в какую-то московскую тяжбу или перепалку, и ты в чём-то меня заподозрил. Ты клялся (между прочим, за другого человека, и притом - женщину), что Ракша даже не читала моей повести. Так вот, я тоже могу поклясться, за себя только, что никакого «подтекста, за моим письмом не могло быть! Не тебе это объяснять, ты прекрасно понимаешь. Насколько, я - открытый человек, и уязвлён до глубины души и рассказом, и рецензией страшно необъективной. Это не только моё мнение. Доказать зависимость её рассказа от моей повести легко, и не надо тут наводить тень на плетень. Мне понадобится для этого 3—4 страницы, а не твои 17! Да-а, чудны дела твои, Господи… Однако не пойму, зачем надо было ещё оскорблять меня. Хотя, положим, Курск ближе к Москве, и оттуда виднее. С величайшим сожалением, Знаменский».
       Вот так, милый мой друг Иринушка. «Что за тон?», «Зачем оскорблять?». А сам? Что, ответить ему, что ли? Дурак, но ещё скалит зубы, кусаться пытается.
   А ещё получил открытку от Астафьева. Он поехал с женой в Псков, оттуда — в Михайловское. А потом поедет на Украину, смотреть места боёв. Я ему позавидовал: много он ездит, то в Сибирь, то в Пермь, к себе в избуху. А тут — никуда. Ну да ладно, мы с тобой ещё много поездим, когда будем вместе.
       Ламбушка моя! Пожалуйста, не нервничай так. Всё хорошо. Я тебя люблю ужасно! И с каждым днём всё сильнее, всё крепче. И думаю я обо всём нашем серьёзно. Никакие тут мои местные обстоятельства не собьют с толку. Никакое время ничего не изгладит, не вылечит. Я только огорчаюсь, что ты там так иногда расстраиваешься, такие у тебя ужасные перепады в настроении. Я очень понимаю тебя, твоё состояние одиночества, неуверенности, сдерживания себя в отношении Юры и всё остальное. У меня ведь всё то же. И ты права, лучше бы она была просто зла. А то тоже — то замыкается, то будто спохватившись, начинает заботиться, что-то готовить для меня. Это всё нервирует, отнимает силы. Но что делать? Надо всё вытерпеть, потому что есть, ради чего. Пожалуйста, будь спокойнее, не терзай себя. Ну, займись через силу «Дусей», пиши,  очень прошу. Скоро, скоро, мы встретимся,  родная моя, ненаглядная моя девчонка, счастье моё. Твой всегда Ж».
    
* Первое звуковое письмо
Апрель. Е.И. Носов, из Курска - в Москву.
 «Вот я набил твою трубочку, покурил, говорю тебе: здравствуй! Здравствуй милая, милая, милая! Синеокая моя, далёкая, где-то ты там сейчас за лесами, за долами. Я мысленно представляю себе путь к тебе. Уже где-то за Орлом появятся первые  берёзки, всё смелее и смелее они прочёркивают белизной тёмные стены лесов, потом начнутся рощицы, начнётся тульская земля - уже лесистая, толстовские дубы, дубравы, хвойные рощи, затуманенные горизонты. Ну а там, там - Курский вокзал. Знаешь, я теперь уже не заблужусь, когда поеду  к тебе: когда спускаешься в метро, выходишь на «Комсомольской», вернее не выходишь, а пересаживаешься, едешь до «Преображенской», там переходишь улицу. Конечно, когда переходишь, надо посмотреть  сначала -направо, потом - налево, а может, наоборот, я уже не помню, как переходили, но главное – перейти, а когда перейдёшь, то идёшь на самый высокий дом – первый, а там будет такая круглая башня, ну вот: от этой круглой башни повернёшь, и иди себе смело, вдоль длинного дома, и гляди на тот самый балкон на 5-м этаже, потому что ты в это время,  наверное, будешь уже там, и  махать мне рукой как прошлый раз, помнишь? Теперь у тебя во дворе - весело, наверное. Шумят ребятишки, деревья, наверное, уже распускаются, ну - тот дуб, конечно, ещё нет, а берёзки - уже: у них уже и листочки. Вот  у нас - так и с ноготок такие листочки, ну, а  у вас, наверное, поменьше, но уже зеленеет так. Издали, так, знаешь, как у Некрасова, «зелёный шум», такой, покрылись дымкой зелени… Ну и, наверное, Аннушкина косточка проросла зелёным ростком, если её, конечно, не затоптали ребятишки. И у тебя  дома перемены: вот на новом месте стоит стол, и в кухне стол, а тот стол, который тебе переставлен… мне кажется, ты расхрабрилась, открыла форточку и простудилась, совершенно зря. Знаешь, у меня тоже будут такие опечатки, как у тебя. Ведь, всё-таки, это я, значит, экспромтом придумываю с ходу, а тем более - в микрофон, а это очень так… не всегда получается и, потом, никакого опыта, просто языком так это….
Но дело, конечно, не в правильности там, это ж я тебе не Левитан, какой-нибудь. Просто мне хочется поговорить с тобой - как получается, ты меня уж прости - мои какие-то словесные неточности что-ли, ладно? Разумеется, я внезапно не заскочу к тебе, не удастся мне это. Я позвоню по телефону и будет у мня пол-часа: пока я там буду пробираться под московской землёй, а ты в это время приведёшь себя в порядок - свои чувства; посмотришь в зеркальце, что конечно не запрещается. Ну и будешь выскакивать на балкон, так что мне не удастся войти не замеченным –обзор у тебя там хороший, и когда я поднимусь по лестнице, ты спрячешься за дверь и выскочишь оттуда и напугаешь меня, как прошлый раз. Ну,  а тебе надо поостеречься, потому что, знаешь ли,  я от радости  могу тебя и помять, руки то у меня, вон какие - медвежьи: тут как-то забываешь, что перед тобой хрупкое, нежное, тонкое существо и… Так что, ты остерегайся. Ох, Бог ты мой! Эх-м-м… Когда же это будет, когда… ну скоро друг мой, скоро. А потом мы поедем как-нибудь в Переделкино к той нашей заветной берёзке, помнишь, на которой написано твоё имя. Она теперь зелёная тоже, и, может быть,  её будет трудно узнать в этом убранстве весеннем, но мы найдём - туда ведёт тропка и - их целая группка, таких небольших, не очень толстых берёзок, Иришек... Они такие милые, в уголочке там стоят, знаешь? А ещё, мне хочется зайти в свою комнату и узнать, цела ли надпись там, где ты знаешь: «да святится имя твоё…» за шкафом, а ещё - в шкафу! Открою шкаф - попрошу хозяина комнаты и загляну, там, на правой стенке карандашом, чтоб уже никто не догадался - чтоб не стёр. Да святится имя твоё, любимая, нежная моя, душа…
 Я очень часто тебя вспоминаю в капоре, в том - лисьем, знаешь, такой у тебя малахаище, который я тоже примерял: походил в нём на чукотского шамана. Ты в этом капоре какая-то очень интеллигентная. Знаешь ли такая… Н-у-у-у - помещица! Лицо у тебя - страшно умное, чуть ли не сверкает!  И совершенно очаровательная такая: полумесяцем, голожопая простая улыбка, тоже умная, такая, интеллигентная…
А в той розовой шапочке ты - легкомысленная. Знаешь, сейчас в Москве поветрие: все в этих шапках, и все похожи на инкубаторских цыплят, что-ли, такие пушистенькие и два глаза, нос и… ничего больше. Эти твои дымчатые очки очень тебе идут: ты такая, знаешь ли, мексиканистая становишься, но без очков тебе лучше. Я очень люблю твои синие, твои синие глазищи – глазённы мои милые! Знаешь, они у тебя - как у ребёнка, они становятся без очков вдруг беззащитные такие, ну… ну хочется их как-то защитить - они так беспомощно глядят, так доверчиво ну… ну, ничего не остаётся сделать, как их поцеловать. Ну… ну, не знаю, как бы я их сейчас поцеловал - эти синие мои «ламбушки». А помнишь, как мы  над рукописью работали в беседке?  Было довольно холодно, даже мело, и морозно, а мы сидели, и ты молотила на машинке буквально, знаешь ли, ну… пулемётно так. И была очень свежа, остроумна и терпелива, немножко сердилась на то, что я, знаешь, медлил – не очень быстро выдаю что-то, и ты сама тут же подхватываешь и печатаешь, печатаешь, печатаешь, И, в общем, я восторгался тобой - мне было очень-очень приятно видеть тебя разгоряченной в работе. А помнишь, как ты правила мою рукопись? Но это было чудо, прелесть! Сначала я нервничал, сначала как-то переживал, что у меня не идёт, что так вот просто все мои фразы взять, перевернуть их и… В общем –то, это довольно неприятное ощущение для автора, для его самолюбия, что-ли. Но потом, я как-то забывал о себе, я всё больше очаровывался тобой, я смотрел – удивлялся: откуда у тебя всё это берётся? Как это всё точно, как ты вся загораешься,  как тебя буквально, как-то, понимаешь ли, распирает от мысли, от идей. Ты говоришь,  говоришь и зубы твои сверкают, глаза сверкают, лицо горит. Понимаешь, ты - это прекрасно, это - человек в работе, ты - в работе! Любимая моя в работе - это чудо, это незабываемо!  Это прекраснейшие часы из всех тех месяцев. Но, конечно, много было и других: и в радости, и в печали, и просто в шутке, в балагурстве, но такою я тебя запомнил навсегда. И я горжусь тобой.         Ты - Иринушка моя, совершенно очаровательна, когда говоришь с человеком. Вообще,  у тебя точность - это главное, точность слова, знаешь ли, чтобы оно эквивалентно было понятию, видению, состоянию. И я понимаешь, чувствую, как ты не терпишь неряшливости, неточности, туманности слов, приблизительности. Ты очень хорошо сказала, вот, в последнем письме о живописи, о каком-то художнике, который, значит, там что-то ляпает, мажет, и очень-очень, но всё лохмато так. И я сам терпеть не могу это, понимаешь ли. За этим скрывается немощность. Это люди, которые не знают анатомии, они не знают, потому, что в своё время ленились знать её. И знаешь ли, презирают прекрасного Чистякова, который их когда-то, художников, буквально, истязал что-ли, в общем-то, довольно нудной наукой, но столь необходимой. Но, когда ты знаешь буквально всё о своём предмете, тогда можешь позволить себе всё остальное, но если ты не знаешь основ… Бог ты мой!  И очень точно ты, как-то, ухватила Витьку Астафьева за его лохматую шерсть, за эту - за  которой он прячет тоже какую-то, знаешь ли, ну не то, чтобы немощность, но неряшливость слова, небрежность, незнание языка. Вот за этой засермяженной, за какой-то, знаешь ли, поделковой такой речью, там всё очень - очень лохмато. Где-то незнание тоже, какое-то неощущение анатомии, пластики слова. Ну и последствия, сама видишь какие. Я сначала тоже, как-то, за него переживал, но потом, вот, через твои глаза увидел, что действительно - ты права.
А,  знаешь, мы с тобой очень-очень много сделаем. С тобой приятно работать. Ты прекрасный товарищ в работе. Ты буквально зажигаешь. И вот я не ответил, правда, на твоё письмо, на тот вопрос, когда ты говорила о том, что надо нам для кино сделать «Выставку» вместе. Я охотно с тобой буду её делать, но знаешь,  для этого нужно всё сначала, надо с самого - самого начала, с  самой первой буквы, но ещё раньше мы с тобой обязательно поедем на какую-нибудь областную сельскохозяйственную выставку - там всё сами посмотрим, знаешь, уже с прицелом на сценарий. Наберём свежих каких-то вещей: наблюдений. Может быть, и даже поговорим с кем-то, ну, в общем, мы начнём работать сначала и сделаем очень-очень хорошую вещь. Я верю, потому что  с тобой дурно работать нельзя, просто стыдно. Из-под твоего пера очень-очень точно всё выходит: зримо, объёмно. Ну, я тоже, конечно, могу, у меня тоже есть какие-то свои... И вот это - твоё и моё, когда мы это всё сольём вместе и будет получаться очень хорошо. У нас будет, знаешь ли, мощная такая творческая корпорация, знаешь, такая фирма «Носов - Ракша».
Но разве только в работе ты прекрасна? Бог ты мой - какая ты чудесная, когда просто какое-то дело отложено и делать больше ничего не надо, и мы занимаемся  пустяками, что-ли. Болтаем, что-то ты напеваешь, смеёшься, и надо мной смеёшься. А помнишь, как ты на Смоленской площади танцевала? Ты, как-то, это всё делаешь легко. Понимаешь, к тебе ничего не пристаёт – вот танцуешь посреди площади, тут же стоят люди, ожидают такси, ты - никого не стесняясь. Движения у тебя прекрасные. Ты как-то всё это делаешь легко, непринуждённо, всех очаровываешь. Ну,  чудо моё совершенное! Но понимаешь, в наш общий отдых я внесу тоже что-то своё. Знаешь, я – медведь, я лесовик. Я люблю поле, пространство, небо, грозы, дожди, люблю мокнуть. И вот буду тебя тащить туда, ты уж терпи, знаешь, просто…  Да это тебе и нужно для здоровья! Я очень беспокоюсь за твои лёгкие, за твои простуженные бронхи. Ты иногда кашляешь, как старуха, даже не как старуха,  а как такой прокуренный, старый запечный дед в  валенках. И вот это всё надо ликвидировать. Это неприятные вещи. Пока ты молода с этим надо сейчас справиться, и - раз и навсегда, потому что - нельзя чтобы это было каким - то хроническим заболеванием. Так вот, буду тебя таскать по лесам, озёрам, а то, что такое: простудилась от какого-то пустякового сквозняка. Вот - у форточки посидела и, - пожалуйста! Надо закаляться потихоньку, постепенно. Это я всё знаю, как делать. Я вот сейчас свободно переношу всякие сквозняки и мокроту, и сплю на сырой земле, и уже  удочки мои покрываются ледяной коркой, другой раз и в бутылке вода замерзает - и ничего со мной не делается.
А ведь когда-то тоже подыхал, когда немцы меня отравили газами. Ой, что со мной было! Я месяцами кашлял: у меня такой дикий кашель - даже соседи стучали в стену, потому что я никому не давал спать. Ну, а потом, видишь, вылечился я от этого недуга и чувствую себя молодцом!  Это меня спасла река -  вот мои всякие походы, невзгоды. Это очень здорово так!»

 (Кроме писем и открыток, Евнгений Иванович порой посылал мне свои звуковые письма, он их писал на магнитофонную плёнку. В Москве, на Преображенскую площадь, за его корреспонденцией, я ходила на почту не каждый день. И потому  в окне «До востребования» мне выдавали по нескольку писем сразу, а ещё и бандероль с кассетой. Я спешила домой и сразу с радостным нетерпением ставила кассету на большущий магнитофон «Днепр». Жадно слушала  женин голос).

Второе звуковое письмо Е.Носова.

( Начало этого звукового письма начинается с обрывка какой-то потерянной фразы)
«…Но мне будет очень любопытно послушать этого старого человека о том, как было всё раньше.
…И, наверное, ты не удержишься и покажешь эту плёнку подруге Тоне, ну что ж, я тут ничего такого осудительного не говорю, просто я с тобой беседую, и мне очень с тобой приятно говорить вот о нашем. Правда, не совсем это у меня получается, я тут мыкаю, мычу так нескладно, некрасиво. Но как получается, я же ведь не артист, я - писатель, а наше дело - бумага, мы за ней как-то немеем.  И красноречию у меня тут, где я живу, учиться негде. Так, собираемся иногда. Ну, и какие- то всё разговоры, знаешь ли, такие: тридцать слов, на языке «мумба-юмба» - междометиями. Хотя, Московские всякие дискуссии в ЦДЛ - они мне тоже мало стали интересны, потому что  всегда проходят в застолье таком: «под градусами», и все кричат и не слушают друг друга. Словом, вот как получается.
       Да, я совсем забыл: я же обещал тебе прочитать стихи, Бунинские стихи. Они очень интересны. Знаешь ли, как раз вот стремлением к точности. Это знаешь ли:  отточенная бунинская строфа. То, что он делает в прозе,  он это переносит и в поэзию. Он старается лепить образы очень точно, ёмко, зримо. И вот, сейчас я тебе кое-что прочту. Ну вот, скажем,  такое стихотворение.

         Одиночество
«И ветер, и дождик, и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады.
Я на даче один, мне темно -
За мольбертом, и дует в окно.
Вчера ты была у меня,
Но тебе уж тоскливо со мной.
Под вечер ненастного дня
Ты мне стала казаться женой.
Что ж, прощай, как-нибудь до весны
проживу и один - без жены.
Сегодня идут без конца
те же тучи: гряда за грядой.
Твой след под дождём у крыльца
Расплылся, налился водой.
И мне больно глядеть одному
в предвечернюю серую тьму.
Мне крикнуть хотелось вослед:
«Воротись, я сроднился с тобой!»,
Но для женщины прошлого нет-
Разлюбила - и стал ей чужой.
Что ж, камин затоплю, буду пить.
Хорошо бы собаку купить»
          Правда, прелестно? Какие-то Переделкинские мотивы в этом стихотворении, правда? Ну, вспоминается, допустим, Светлов Михаил Аркадьевич. Ну, в общем - какие-то дачные судьбы неустроенные.
     А вот ещё:
« Я простая девка на баштане
Он рыбак, весёлый человек.
Тонет белый парус на лимане
Много видел он морей и рек.
Говорят, гречанки на Босфоре –
хороши, а я - черна, худа.
Утопает белый парус в море,
Может, не вернётся никогда.
Буду ждать, в погоду, в непогоду.
Не дождусь - с баштана разочтусь,
Выйду к морю, брошу перстень в воду
И косою чёрной удавлюсь».
Между прочим, это в твоём духе, твой характер.
А вот это мне очень нравится.
Называется оно «Детство». Здесь столько солнца, света.
( на плёнке слышен щебет птиц)
«Чем жарче день, тем сладостней в бору
Дышать сухим, смолистым  ароматом.
И весело мне было поутру
бродить по этим солнечным палатам.
Повсюду - блеск, повсюду - яркий свет.
Песок как шёлк, прильну к сосне корявой.
И чувствую: мне только десять лет.
А ствол - гигант, тяжёлый, величавый.
Кора - груба, морщиниста, красна,
Но так тепла и солнцем вся прогрета.
И, кажется, что пахнет не сосна,
А зной и сухость солнечного лета.
         (И.Р.: На звуковой записи ясно слышен голос кукушки)

А вот это стихотворение «Портрет» написано в духе Бунинского, совершенно очаровательного рассказа «Лёгкое дыхание». Помнишь, такой есть у него?
         ( И.Р.: Слышится непрерывное красивое кукование кукушки.)

Оно тоже сейчас хорошо идёт под кукушку, под щебет птиц, потому что всё это происходит на кладбище, среди крестов.

   ( И.Р.: Слышна соловьиная трель)
  «Погост, часовенка над склепом,
венки, лампадки, образа.
И в раме, перевитой крепом –
большие, ясные глаза.
Сквозь пыль на стёклах жарким светом.
Внутри часовенка горит.
Зачем я в склепе, в полдень летом?-
Незримый кто-то говорит.
Кокетливо проста причёска,
И пелеринка на плечах
 А тут повсюду капли воска и банты ленты крепа на свечах.
Венки, лампады, пахнет тленьем
И только этот милый взор глядит с весёлым изумленьем
На этот погребальный вздор».
  (И. Р.: Слышится птичье щебетанье, громкие удары церковного колокола, затем праздничный колокольный перезвон.)
А это уже совершенно потрясающе! Просто мурашки по коже бегут…
  ( И. Р.: На фоне удалённого колокольного звона Евгений Иванович читает глуховатым голосом)

«После битвы»
«Воткнув копьё, он сбросил шлем и лёг.
Курган был жёсткий выбитый. Кольчуга
колола грудь, а спину полдень жёг.
 Осенней сушью жарко дуло с юга
 И умер он, окостенел, застыл,
 припал к земле тяжёлой головою,
 и ветер волосами шевелил,
 как ковылём, как мёртвою травою.
И муравьи закопошились в них,
 но равнодушно всё вокруг молчало,
 И далеко среди полей нагих,
 Копьё, в курган воткнутое, торчало».
      (И.Р.:  Колокольный перезвон слышится громче)
И последнее прочту в стиле Гомера.  Называется - «Надпись на чаше».
«Древнюю чашу нашёл он у шумного,  синего моря, в древней могиле, на диком песчаном прибрежье. Долго трудился он, долго слагал воедино то, что гробница хранила 3 тысячи  лет, как святыню, и прочитал он на чаше древнюю повесть безмолвных могил и гробниц: «Вечно лишь море - безбрежное море и небо, вечно лишь солнце, земля и ее красота, вечно лишь то, что связует незримою связью душу и сердце живых с тёмной душою могил»…».
Я прочитал всего пять-шесть стихотворений, а как, всё-таки, всё значительно, могуче, глубоко. Как- то с глубокой мыслью, с большими чувствами, с широким обзором мира, человеческих страстей. Прекрасно всё это. И нам надо стараться писать так же, потому что стыдно, когда люди, жившие раньше нас, писали так крепко. Но ты у меня молодец, ты пишешь славно. Вот я тебе сейчас прочту кусочек из твоей книжки «Скатилось колечко», слова твоего героя-поэта. Помнишь, ты подарила мне в Переделкино этот сборник?
«В саду насквозь синицами пробита тишина.
Над белыми страницами сижу я дотемна.
Раздвинув веток лапы, мальчишки понайдут,
И яблоки, как лампы, повывернут в саду». 
         Это чудесно. Или вот:
 «Калиною, малиною зарос июньский  сад.
Идут дожди недлинные всего на полчаса.
А после хлещут радуги, как из брансбойтов вверх…»
  …Жалко, что дальше не продолжено стихотворение, но оно очень хорошее, мне очень нравится. Вообще всё, что у тебя написано - прелестно. Я уже не говорю о прозе. Такая книжка хорошая, вот нынче… особенно… предо мной она. И портрет - в ней. Правда, я его как-то не узнаю. Не узнаю тебя в нём, вернее. Ты здесь такая грустная. У тебя такие большие, пушистые ресницы, чёлочка такая, ну, вся ты тут - девчачья, грустная, а всё-таки, ты - не моя. Я люблю тебя другую. Вот на других фотокарточках, которые я сам выбирал, там – ты моя, «ламбушка» моя милая.
Плёнка уже кончается, а я не сказал тебе главных, самых главных слов. Вот так тоже, всегда, в письме пишешь, пишешь, то да сё, ну, а главное самое - всегда  приписываешь мелким и торопливым почерком, да ещё - на полях. Ну и как всегда не досказываешь самого главного, а самое  главное, это то, что я тебя люблю.
 Я люблю тебя, милая моя, родная, Иринушка моя. Ну, я не знаю, как я тебя люблю. Я встаю и весь наполнен тобой. Даже если я работаю, то всё равно, часть моего мозга всё время думает о тебе. Всё время я с тобой, всё во мне наполнено - каждая моя клетка моего существа, всё наполнено тобой. Я едва сдерживаюсь, чтобы не закричать, понимаешь ли? Я взрывоопасен, я сейчас никого не подпускаю к себе, ни с кем не общаюсь… именно потому, что я взрывоопасен. И ещё оттого, что я тебя люблю. Ты знаешь, Иришка, я никогда не встречал такой женщины, даже не мог предположить, что может быть такой человек. Вот и в книжках тоже, много я их перечитал, и нигде не находил такого образа, даже какого-то подобия. Ты - как дорогой камень, у тебя бессчетное множество граней, вот поворачиваешь тебя и всё видишь тебя новую и новую. Ты остроумна, ты - добрая бываешь, ты - нежная бываешь, ты – умница большая, ты - очаровательна собой, ты - общительна, ты - легко входишь в мужскую компанию и говоришь там  на равных. Да что там на равных. Ты многих этих самых наших «Переделковских» приятелей интереснее, умнее. Не тебе - их слушать, а им - слушать тебя. А ещё ты - прекрасный товарищ, верный, надёжный друг. Я горжусь тобой, я люблю тебя. Я люблю тебя нежно, трогательно, на… что способна только моя душа. А ты её немножко знаешь и можешь мне верить. Как же я счастлив оттого, что ты есть, что ты живёшь на свете, что я тебя, наконец, нашёл. Всё у нас будет хорошо.        Верь, моя дорогая, любимая моя, синеокая, «ламбушка» моя родная. Поцелуй, пожалуйста, за меня  Аннушку, маленькую нашу «Ракушечку», такую славную девчонку, как я тоже её очень и очень нежно люблю.
Поздравляю тебя с праздником, с весной. Будь здорова, не волнуйся там лишнее, не кипятись, а то у тебя такие перепады настроения. Это меня тоже огорчает как-то. Пожалуйста, будь молодцом. Поздравляю тебя с весной, с нашей – первой».

  ( И.Р.: Для  расшифровки этой старой магнитофонной плёнки мне понадобились усилия многих людей. В Москве, у друзей, я с трудом отыскала антикварный, правда, недействующий тяжеленный  магнитофон прошлого века. А молодой программист Сергей из Ногинска, старательно починил его, и перевёл-таки содержание на цифровой носитель. И вот, перемахнув через десятилетия, вновь зазвучал  для меня под колокольный звон и щебет курских птиц - негромкий, любящий голос Евгения Ивановича, голос моего Жени).

***
  Витю Астафьева Носов очень любил, даже когда они ссорились, ругались, расходились во взглядах. А уж как спорили! Два "могутных" мужика! По-русски, до хрипоты…
Когда мы с Женей расписывались в Москве, в Грибоедовском ЗАГСе,  позвали на свадьбу свидетелем именно Астафьева... Женя этого очень хотел. Тот согласился, звонил, несколько раз звонил, но прилететь опоздал. И свидетелем стал  другой Женин друг, фронтовик Миша Колосов. Тоже писатель. А Виктор Петрович прилетел позже, и сразу к нам в гости на Преображенку. С подарками. Ночевал у нас. Грубовато похваливал за столом приготовленную мной еду.
 (Фото 40).
Текст :
"И. Ракше в память обо всём хорошем, что было в этой жизни и чтоб ещё пожилось и поработалось, да старые друзья не забывались. Ну, а Сибири на наш Век ещё хватит"
                В. Астафьев.       
    А ещё был очарован Юриным творчеством. Картинами, что по стенам. Его изысканной графикой,  пейзажами, портретами друзей - Шукшина, Лихоносова, которые тоже висели вокруг. Но, особенно, восхищался моими портретами. Говорил мне в шутку, со смехом, из Гоголя: «А ну-ка, сынку…повернись-ка… В профиль… А теперь в фас…» Помню, как уже за полночь, в конце застолья, в сигаретном дыму, он, подвыпивший,  стал горько плакать, уронив голову на руки. Его широкое простецкое  лицо мужика покраснело. Особенно, повреждённый на фронте, подслеповатый глаз. Он всё твердил  Носову хрипловато: «Я тебе, Женька, завидую… А вот я так не смог, а хотел…" Они пили, курили. Потом Виктор Петрович всё порывался лечь спать на полу. И всё утирал мокрые щёки мужицкими, жилистыми руками.
…Вряд ли кто может признаться, что видел у себя за столом плачущего Астафьева.   
      Позже, уже в девяностые, ко мне в гости из Вологды вдруг заехала бойкая женщина. Милая, простенькая, разговорчивая, об руку с молодой взрослой дочерью. Представилась журналисткой, дружившей в молодости и с Астафьевым, и с Беловым. Писала в тамошние газеты даже о Шукшине, о его киносъемках в Вологде. Достав из портфеля, показывала свои очерки, фотографии. А незадолго до ухода вдруг неожиданно мне призналась. «А вот дочка моя - это наша с Виктором дочка - с гордостью взглянула на тихо сидевшую рядом девушку. - Вот я какую красавицу выродила. Одна её вырастила. Мы с ней и в Красноярск ведь летали, к отцу... Он признал её. «Моя, говорит, кровь. Моя...»
      Я не знала, что говорить, как на это реагировать. Так вот, оказывается, кем была моя гостья. Любовь Астафьева, которая когда-то не состоялась. Не состоялась до слёз. И я подумала, астафьевские биографы, наверное, и разные «веды» не могут такого не знать. Пусть над этим  потрудятся, поработают, докопаются до явления этой его дочери. Дети это всегда счастье. Почти всегда.         
     Вообще, тот вечер у себя дома, с Носовым и Астафьевым я запомнила так пронзительно. И этих могучих двух  мужиков, сидящих рядом в раздумье  - двух фронтовиков, двух великих писателей, печальников земли русской. И не важно, что один был новеллист, а другой автор эпических романов. Оба они уже существовали  навечно, и уже были цветом России… 
     А что привёз нам Астафьев на свадьбу в подарок -  точно не помню. Зато помню - подарил мне свою книгу. На второй день, за обедом. Именно мне, а не нам с Носовым, молодожёнам, как полагалось бы. Написал Жениной ручкой ласковые слова.
      Я и позже встречалась с Виктором Петровичем. И не раз.
       После Вологды он постоянно жил в Красноярске. Мой отец, Евгений Игоревич, после развода с мамой, тоже жил в Красноярске. С новой женой и  двумя детьми. Отец  был агроном и крупный учёный-изобретатель. После целины руководил отделом механизации в Красноярском НИИ. Всю жизнь летал по стране на посевные-уборочные, всё машины свои испытывал. Всё бодался с костной советской системой, с ВАКами, ВОСХНИЛами. Был в работе жаден, горяч, одержим. Имел сотни патентов, автор многих сельхоз-машин, например жатки гороха, и лучшей в те годы сеялки «СКСР-64». Она так и называлась «Сеялка-Культиватор Системы Ракша». (Ракша – это ведь отцова  фамилия. Мой Юра (Теребилов по отчиму), когда мы в студенчестве поженились, взял её как псевдоним, стал Юрий Ракша).
   А отец мой, вообще-то -совершенно легендарная личность. И дело не в том, что по семейной версии он единственный сын великой певицы Надежды Плевицкой, родившей его, внебрачного, на Украине, в деревне Пединовке, в хате её младшей сестры Марии. И не в том, что он, кончив рабфак в Киеве, «зайцем» на перекладных в башмаках без подметок, прибыл перед войной в Москву, поступать в Тимирязевку, где они - студенты и поженились с моей мамой-москвичкой. А так же не в том, что он танкистом с фронтами, боями прошёл до Берлина, получив всевозможные боевые награды. А дело в том, что это был талантливый, яркий, одержимый до сумасшествия человек, влюблённый в землю, желавший всё довести до победы. С детства помню в Останкино, отец, ночью, идёт босой, на цыпочках, чтоб не разбудить нас с мамой, в столовую и до утра чертит у кульмана только что придуманную деталь или «узел», для новой сеялки или жатки. Изобретённые им сельхозмашины «собираются»,  до сих пор работают на полях. А в «Урожайном», куда он был послан из московского министерства  директором, в совхозе, который начали с колышка (и название совхозу, кстати, придумал отец), ему было мало засеять поля, получать высокие урожаи зерна, мало построить поселок. Он посадил там огромный плодоносящий сад. Выписывал со всей страны новые саженцы. Фрукты и ягоды поставлялись и в Барнаул, и в Бийск. Но и это не всё. Отец придумал ещё и форель разводить, «радужную» - зеркальную. На ледяной, быстротечной речки, с названьем  Кокша. Даже родилась у целинников бессмертная поговорка: «Суп – лапша, река Кокша, директор Ракша». Ну, а что касается заказника для лебедей – то это был отцов подарок Алтаю, подарок всем людям, нам с вами.
    Неподалеку от «Урожайного» есть незамерзающее озеро. Где вековечно, пролётом делали остановку с юга на север дикие лебеди-крикуны. Очень редкие птицы. Отец объявил это место заказником - охранной зоной. Издал об этом приказ.  Штрафовал, и даже выгонял из совхоза любого за браконьерский выстрел. Так что, стаи белых лебедей-крикунов до сих пор живут вблизи Урожайного. А озеро стало именоваться Лебединым. Так что, благодаря, одному человеку, одной только личности - живут и здравствуют на Алтае более полувека: и птичий заказник «Лебединое», и фруктовый сад «Щедрый», и форельное хозяйство «Радужное», и сам уже  многотысячный - совхоз «Урожайный», начатый нами, целинниками с колышка, с первой палатки.
      Хотя отцу всё это стоило жизни: он добивался всех этих побед не благодаря, а - вопреки. Косности,  рутине, зависти, фарисейству.  Будучи истинным коммунистом, «бодался» с дуболомным партийным строем, как «на разрыв аорты». И аорта эта разорвалась. Похоронен известный русский изобретатель Евгений Игоревич Ракша на Красноярском кладбище в 1986 году.
(Фото 41).
      …Так вот, мой отец ценил культуру, дружил и со Светловым, и с Астафьевым. И в Красноярске они с Виктором Петровичем жили  поблизости. Зимой вместе ходили на рыбалку на Енисей, на подлёдный лов. Астафьев не любил болтунов, любил людей дела.  Говорил о них: «Живая кость… Камень краеугольный …»
Однажды, с друзьями они собрались порыбачить, но Виктор Петрович заболел,  и не пошёл.  Уже потом, в Москве рассказывал: «Марья меня тогда не пустила. От ангины лечила. А кто-то  на ручку  квартирной двери, снаружи, повесил  пакет с рыбёшками. Мороженых,  прямо из-подо льда. Так и не знаю, кто принес. Не признались, -  и в голосе были и гордость, и озорство. - Вот какие люди у нас в Сибири…»  А я-то знала кто. Это тогда и был мой отец. Сам мне говорил.
        Я и позже  встречалась с Астафьевым. В Красноярске в доме отца. В холоднющем марте, когда из Москвы прилетела в гости к отцу, с гитарой - подарком для его юного сына Жени, Евгению Евгеньевичу. (Вокруг сплошные Ирины и Жени. Видно, уж  Бог так послал!)
Тогда мы обедали у него и моя мачеха щедро потчевала гостей настоящими сибирскими пельменями. Потом я пошла Астафьева провожать, и мы, пряча носы в воротники, долго ещё гуляли по городу. О чём только не говорили! И о Носове говорили, и о моей семье, и о литературе. А ещё, мне показалось тогда, что свою родную деревню Овсянку, что на той стороне Енисея, он любит больше, чем городскую квартиру. Собирается туда «поплотней перебраться». Водил он меня и в музей Сурикова Василия Ивановича. С чувством гордости. Как в свою вотчину. Пойти настоял, хоть я туда и не собиралась. Мне казалось,  с детства  хорошо  знаю по Третьяковке всё его творчество. И «Меньшикова в Берёзове», и «Боярыню Морозову», и «Утро стрелецкой казни»… Ан, нет. Оказалось - совсем даже нет…
До сих пор с бережностью храню тот музейный чёрно-белый фотобуклетик, протянутый мне Виктором Петровичем...
       Музей в тот день был почему-то закрыт, но для знаменитого  земляка, да ещё с гостьей из Москвы - двери с почтением растворили. И  хрипловатый Астафьев вдруг превратился в истинного экскурсовода. Помню, меня поразил  дом - тёмный, деревянный, хотя и уютный, очень живой, скрипел, словно рагроваривал, всеми своими лестницами, ступенями, половицами. И крыльцом, и окнами  напомнил останкинский мой барак, где я родилась.
     Не спеша, ступали мы в тишине по музейным, но словно обжитым комнатам. С живыми половицами, приглушённым светом, с иконами по углам, с блестящим, старым самоваром и чашками на столе и буфете. А главное - с невиданными мной прежде этюдами, пастозными, жирно писанными масляной краской. С акварелями и зарисовками к великим полотнам, жившим где-то отдельно от них в Третьяковке. И Виктор Петрович в полголоса, так увлечённо рассказывал  о Сурикове, о мелочах его жизни, словно это был его закадычный друг, любимый и близкий. Вообще, думаю, что мощное творчество двух этих гигантов,  разных времён и профессий, по сути - родственно. Соизмеримо по широте масштабов, по эпичности, народности. 
    Из музея мы уходили поздно. Как родниковой воды напились… А ужинали как «белые люди», в единственном (в те годы) ресторане, при гостинице. И опять, как при каждой встрече, Астафьев  подарил мне свою книгу-"Царь-рыба".  Подписал мне авторучкой с чернилами, щуря правый почти незрячий глаз: «Ирине Ракше, в память о  встрече на моей Родине – Сибири. Дай Бог, Ирочка, всегда быть такой, какая была и есть. Аминь! В. Астафьев. 27 марта 1987 г. Красноярск». Не будь этой подписи, я б и числа, конечно, не вспомнила…
    А тот март был, действительно, по-сибирски снежный, метельный. И вечерами, когда в доме отца в хрущёвской квартирке, мой сводный брат - подросток бренчал нам на новой гитаре, за окнами по тёмным улицам ворожила пурга…

                ***
    Е. Носов. Курск – Москва. Праздничная открытка (в детской  руке цветок-ромашка словно планета)
          «Милая Аннушка! Поздравляю тебя с Первомаем! Ты молодец, что сдала свои экзамены, и на этой открытке нарисована ты. Узнаёшься себя? Вот этот цветок и есть ты! А рука — мамина. Мама подняла тебя в своей руке так высоко потому, что ты — её цветок. И мой тоже. Прекрасный, нежный Цветок».

                ***
   4 мая 1972  Курск – Москва.
   «Чудо моё ненаглядное! Иринушка! Вот уже второй день я без тебя, и всё во мне охвачено тупой, ноющей болью от невозможности тебя увидеть — вот сейчас, сию минуту. И завтра. И послезавтра. Это невыносимо. Это ужасно. Противоестественно, а потому и больно. Я вот думаю: когда мы распишемся, — расставаться нам уже никак нельзя будет, даже на время, потому что будет ещё больнее. Из всех ощущений, которыми я сейчас наполнен — главное, это желание вернуться к тебе! Всё остальное — второстепенное, мелкое. Дай бог, чтобы ты простила за все мои нелепости. Я умоляю тебя об этом. У меня сейчас открылось какое—то новое большое чувство к тебе, и я понял, как я был не на высоте с тобой. Боже мой, в моих руках билась,  трепетала чудесная, волшебная птица, а я не понимал этого, я — привыкший к серым воронам. И вот, когда у меня открылись глаза, я испугался, что могу тебя потерять навсегда. И вот казнюсь, а не передумала ли ты, не передумаешь ли? Господи, что же я наделал? Всё было так хорошо, а теперь страх и такое отчаяние. Девочка моя, это правда, что через месяц и пять дней мы обменяемся кольцами? Нет, скажи быстрее, что это правда. Если это правда, то мы не будем брать такси, а ты поедешь туда на мне, как на слоне, а я побегу на четвереньках, как перевозил уже тебя из маленькой комнаты в большую. И ты скажешь там, что это мой слон,* и я беру его. А хочешь, я буду твоей собакой, и буду носить за тобой твою сумку, и лежать на полу у тахты, когда ты спишь. Нет, я не шучу. Любовь моя сейчас такова, что я не задумываясь стал бы кем угодно, только бы вот сейчас же увидеть тебя.
(Фото 42).
        Ах, Иришечка! Счастье моё! Ты  была в последний наш вечер — само очарование — и всё остальное перестаёт для меня существовать — и Колосовы, и пр., и пр. И я глуп до содрогания, когда подумаю, что я ещё чего—то хотел от тебя. Клянусь тебе, радость моя, что этого никогда больше не повторится. Клянусь, клянусь под страхом потерять тебя. И какое же это отчаяние, когда я, вот сейчас, полный нежности к тебе, не могу тебе её передать. Отныне буду считать дни, как от рождества Христова: осталось ещё месяц и пять дней, а завтра—  месяц и четыре. Вернее, это всё счёт до рождества, до нашей эры, а когда «до нашей» иссякнет, будет близка к нолю, — в небе пролетит комета, знамение, которое обозначит начало новой эры, новой. Ну, только ты не передумывай, ну пожалуйста. И не переноси с 9-го! Пусть всё так останется. Ну что из того, что чуть неудобна эта дата. Зато она ближе. Много ближе. А то боюсь, там какие-нибудь другие дела помешают. Я сразу же примчусь на самолёте, и мы пойдём Туда. И я поцелую тебя при всех и скажу при всех, что люблю тебя больше света и буду любить вечно. Как это прекрасно — сказать вслух, при всех!** А когда ты поедешь в Чехословакию, то я буду думать, что ты никуда и не уезжала, и буду по—прежнему писать тебе письма, а когда ты вернёшься, то на почте тебе подадут целый пасьянс. А ты мне непременно пиши оттуда и прямо домой. И напиши не одно письмо из Праги, а много из Праги и много из других мест.
   Ты тогда спрашивала за столиком на Арбате, за что я тебя люблю. Да как же тебя не любить! Божество моё! Одно прикосновение твоих нежнейших губочек, похожих на лепестки самого прекрасного цветка, стоит того, чтобы родиться на этот свет, быть твоим современником.
 (Фото 43).
Глядеть на тебя — всегда светлая радость. Я глядел бы на тебя часами, как глядел в тот вечер. Я тогда обожал тебя, несмотря на изнеможение. Сколько в тебе божественной грации, какое тонкое, умное лицо, несмотря на то, что тебе было тоже тяжко, а может и ещё труднее, чем мне. Но чудо, чудо, что—то неземное, вечное в тебе, как вечна мировая гармония. Ты и впрямь, наверно, не просто человек, а полубогиня, если не божество вообще. Это ты только для маскировки надеваешь платье. Ты что—то знаешь про нас, человеков, чего мы не знаем, и от того иногда гневаешься, что мы этого не можем понять. На веки твой Ж. Е.Носов: «Итак — три месяца и пять дней?»

* « … это мой слон…»
  Когда – то, я была на Цейлоне в туристической поездке и каталась на слоне, вот и выслала Носову  своё весёлое  фото, которому он очень радовался. А когда мы с ним оборудовали  мою московскую квартиру для его переезда: переносили вещи, двигали мебель, то устроили однажды такое шуточное «катание на слоне». Он хорош был на четвереньках в роли слона! И нам по-детски было весело вместе! (Фото 44).
  В те недолгие месяцы нашей жизни Женя метался между Курском и Москвой. Вечно мотался с вещами, книгами, с  баулами, сумками. Такая его неустроенность должна была когда-то кончиться... И потому он тогда считал дни до нашей свадьбы…
        А что касается Цейлона, то навсегда запомнила тропическую ночь: резкие крики обезьян и слонов, большое во тьме светящееся, как ёлка, дерево, усыпанное крупными зелеными светлячками. И помню еще ветреный океан под огромным небом. Плоский берег, обрывающийся к прибою, и «шоколадных» мальчишек, без конца, сотнями запускающих под небеса пёстрых бумажных змеев. 

** (ФОТО 45).
 «…сказать вслух, при всех».
 Женя настаивал, чтобы наша регистрация прошла в «Грибоедовском Доме» -  очень красивом дворянском особнячке в центре Москвы, где  регистрировали только тех, кто вступал в брак впервые. Хотя я возражала: «Но ведь я выхожу замуж, не впервые».  Но Женя упрямился, говорил с гордостью: «Зато я впервые!». И своего всё-таки добился. И вот в Московском ЗАГСе состоялась эта церемония. Празднично и торжественно, с цветами и шампанским! На регистрацию, на запись, была долгая очередь из «молодых», но Женя, пустил в ход свои «писательские привилегии», и всё быстро уладил. Церемония, действительно, получилась светлая и сердечная, хотя не бравурная, поскольку  народу было не много. Мои родные, как и друзья, найдя приличный предлог, предпочли не придти. Каждый по-своему переживал это событие. Кто радовался, а кто и печалился. Любовный треугольник: я, Юра и Носов стал на какое-то время в литературных кругах «притчей во языцех».
Свидетелями со стороны жениха были военный писатель Михаил Колосов с женой Ниной, со  стороны невесты - актриса Тоня Михайлова, верная моя подруга. Хотя её муж, Володя Шевцек - блестящий кинооператор, тоже ВГИКовец, вообще  отказался присутствовать. Из принципа. (Фото 46).
Жених в самом лучшем сером костюме, в свои почти пятьдесят лет, волновался, как юноша. Дома у зеркала мы долго завязывали ему модный галстук – мой подарок. (В жизни галстуков он почти не носил, надевал в исключительных случаях.)  В ЗАГСе же  Женя то и дело его поправлял, а потом, в «комнате жениха» и вовсе снял, сунул в карман, сказал, что "душно". И к регистрации вышел без галстука. Но я тогда даже не заметила этого. В  белом костюмчике «с искрой», купленном когда-то в Париже "на развале" (блошинный рынок) за три франка, чувствовала себя сказочной юной принцессой. А пионы – красные, белые  купленные с утра на Преображенском рынке, просто благоухали у нас в руках, оттеняли наряды. (Фото 47).
 Вопреки народной примете, что не к добру ронять обручальные кольца, у нас было всё в порядке. Мы их не роняли. И мечта Жени наконец-то осуществилась. Восьмое июня 1972 года. Знаменитый марш Мендельсона прозвучал  для него  особо торжественно, волшебно. А наше свадебное путешествие Носов  планировал осуществить позднее - слетать в Красноярск, встретиться с моим отцом, Астафьевым  и побывать на местах моей юности: « Одни едут в свадебное путешествие на запад, а мы с тобой на восток двинем…»
Наконец-то он полюбил! Хоть и с опозданием в пол-жизни. И  распахнул душу любви взаимной. Мы горели с ним, как два прожектора в одной комнате. Слишком ярко.
   Свадьбу мы решили отмечать не в ресторане ЦДЛ – в нашем «роддоме», как в шутку мы его называли. И даже не из-за цен. Там нам мешали бы, да и глазели бы коллеги слишком пристрастно. И Женя выбрал. Но не «Прагу» или «Арбат», а со значением выбрал старинный «Славянский базар» на улице « 25-го Октября», ныне Никольской. Здесь было столько значительных исторических встреч! Именно здесь Станиславским и Немировичем задумывалось  создание Художественного театра, здесь часто бывал известный меценат и миллионер Савва Морозов. В  классических интерьерах, меж высоких окон, пальм и лепнины сиживали за столиками «великие чудотворцы» - Шаляпин и Бунин, Куприн и Чехов.
Юбилеи и свадьбы в «Славянском» по традиции праздновались в стороне от центра зала, на балюстраде, за длинным столом. Виртуозные официанты в белых перчатках изображали советское "богатство и изобилие", артифакты кулинарных чудес. И мы ощущали себя достойно, почти небожителями! Гостей было немного, всё друзья, всё писатели. Юрий Нагибин с новой женой, изящной, высокой  Аллой. Моя Тоня Шевцик. Георгий Куницын, Михаил Колосов, Ерёменко, Виктор Чалмаев, кто-то ещё.  Все, разумеется, с жёнами. Сияли над нашими головами хрустальные люстры, сияла на столе – сервировка, графины и штофы. Первая скованность быстро прошла, зазвенели тосты, пошли разговоры, шутки и смех. И зазвучал даже заказанный Женей вальс… «Для молодых". Грянул оркестр.  ..."Вальс начинается./ Дайте ж, сударыня, руку,/ И — раз-два-три,/ Раз-два-три,/ Раз-два-три..."
 И "сударыня" действительно подала и положила свою ручку в его большую тёплую ладонь. (Фото 48).
  Танцевать Женя почти не умел. Хотя очень старался. И вместо красивой, изящной пары "молодых", кружащейся в центре зала, он нескладно топтался на одном месте на своих высоких ногах, словно лось, случайно попавший на лёд. А я старалась красиво его повернуть по кругу в ритме вальса "раз-два-три, раз-два-три". Наши гости сочувственно смотрели на нас во все глаза. А Женя смущённо краснел и отводил взгляд. Так что ритуального  вальса "молодожёнов" на радость всем так и не получилось, хотя нам все дружно хлопали.

                ***
   5 мая 1972
   «Милая, бесконечно милая! Вот сейчас по радио поют: «Я Вас люблю, я думаю о Вас…», и весь я млею от созвучия моего чувства с этой песней. Ты веришь, в наших отношениях переломилась погода: я чувствую, как сдаюсь, подчиняюсь тебе полностью и безраздельно и спускаю в почтении свой побеждённый флаг. Я твой безоговорочно, без всяких условий. Полная капитуляция перед твоим совершенством, непостижимой тайной твоих чар, перед твоей волшебной магией заклинателя змей.   Передо мной лежит старинная книга, которую Жека привёз с Севера. Называется он «Цветник духовный», а ниже: «Назидательные мысли и добрые советы, выбранные из творений мужей мудрых и святых». Я поразился там одной фразе, сказанной по поводу застолья. Сказано так: «Друзья приглашают тебя на пир — являйся туда поздно, если хочешь. А не зовут тебя — чтобы утешить их — спеши на это приглашение». Ведь это и ты мне почти так говоришь: «Не пей, не спеши, не спиши, пусть пьют они, если хотят». А вот ещё: «Если твой друг делает важные ошибки, упрекай его, не стесняясь, — это первая обязанность дружбы». Боже мой, ведь и ты так поступаешь! Кто же ты есть! Кто там в тебе сидит, тысячелетия, что ли? А вот ещё: «Искренний друг роднее всякого родственника». Какая - правда! Когда подумаю о тебе и о своём окружении.
   Иринушка моя! Вообще о книгах. Я ещё в прошлом году подписывался на Достоевского. Вот вчера пришло извещение на 1-ый том. А всего их 30 и рассчитаны на несколько лет. Не перевести ли их сразу на твой адрес? Брать всё не обязательно, а только те, которые покажутся интересными. А? Или у тебя есть Достоевский? А если нет, то нам всё равно придётся заводить основательную библиотеку. Ну хотя бы затем, чтобы фотографироваться на фоне книг. (Фото 49).
 А вообще-то — книги всегда большая ценность. Даже если их продать. Колосовская библиотека стоит целого «москвича». Впрочем, нет, видимо, ничего горестнее, как продавать собственные книги, с которыми подружил, прожил долгие годы.
   Получил от Знаменского уже копию «официального» ответа, тоже адресованного в три адреса: опять Поздняеву, Озерову и этому, забыл…в Союз РСФСР. Но ты не волнуйся, на этот раз все помои обрушены уже на меня. Он пишет даже, что я  писал в пьяном виде и пр., и пр. Отказывается от моей дружбы. Для меня всё это — мимо уха. И тяжб с ним я затевать не буду. Он просто - дурак. А моё письмо к нему о тебе уже неотразимо. Оно сработало, как мина. Его же злобит вой — всего лишь жалкое огрызание побитой собаки. Я тебе пока его не посылаю, как-нибудь потом. Сколько в нём мелочного крохоборства, жалкого ничтожества! Он меня ничем не смог задеть, и  я спокоен. А в инстанциях сравнят два письма - его и моё, сразу увидят, кто и что защищает. Лишний раз убедятся, что Знаменский — обыкновенный пакостник.
   Вот сегодня сдвинул «Шопена», написал две новых странички, и немного стало поспокойней на душе. А когда утром сел за рукопись, то было такое ощущение. Будто я пришёл на брошенный огород: всё без меня тут поросло сорными словами, и надо пропалывать сначала, а сил и желания уже нет. Но вот размялся, расшевелился, стал махать тяпкой, и объявились чистые, обработанные делянки и приятно было разогнуть спину! Наконец—то прошёл это топкое место  — митинг, а дальше будет интереснее, а, стало быть, и писать будет быстрее.
    Родненький ты мой, ненаглядный. Неизгладимо перед глазами стоит твой прекрасный лик,  когда мы сидели вечером в кафе. Я был совершенно потрясён твоей чарующей прелестью. Скорей, скорей съезди ты в эту Чехословакию и — никуда больше. А потом я приеду. Остался уже месяц и четыре дня…Но мне и это кажется теперь вечностью. А какое они имеют право нарушать закон. Ведь сказано: по истечении месяца. А девять дней сверх того — это уже произвол. Но не передумала ли ты? Как я этого боюсь! Вот даже на почту идти робею. Пойду — а там — привет!
   А у нас уже цветёт черёмуха, и я посылаю тебе всего лишь крошечную веточку, вернее, одно соцветие, потому что в конверт нельзя вложить больше, да  и завянет она в пути. Но, надеюсь, какой-то аромат ещё дойдёт до тебя.* Это аромат моей земли, которую я всю жизнь любил, но покину, не раздумывая, ради моего и твоего, ради нашего будущего, которое, надеюсь, будет прекрасным. А черёмушка эта из моего сада, где я жил раньше. Там, у веранды, стоит огромное дерево, выше дома и толщиной в полметра. И всё оно вдруг закипает цветом, и аромат улавливается за два квартала. А сегодня с радостью обнаружил в своём кармане твой платок и зарылся в него лицом. Он так тонко и прекрасно пахнет, но я даже и представить не могу, что он пахнет всего лишь духами, которыми могут пахнуть и платки других людей. Мне кажется, что он пахнет только тобой, твоей нежностью, любовью, твоей прекрасной душой. А ещё посылаю фото. Это из вариантов той, что на книжке у Колосова, но другого ракурса. Посылаю тебе её со своей любовью и преклонением. Я люблю тебя! Я люблю тебя, боже, как я люблю тебя! Я не пишу, я буквально кричу, и ты должна услышать меня. всегда твой Ж».

* «…какой-то аромат дойдёт до тебя.»
        А было вот так. Сижу в своем кабинете, у компьютера, рядом на столе пачка Жениных писем, вчера перебирала  их - переводила в электронный вид. Вдруг смотрю - у моих ног что-то белеет, как светлый бисер. Думала, кошки мои насорили.  Наклонилась и замерла.  Засохшая, плоская веточка черемухи! Прозрачная, хрупкая, как крылышко стрекозы. Видно, выпала из его письма. Та самая черёмуха, которую Женя сорвал для меня у материнского дома, где он родился. Она, конечно, уже не пахнет, но всё соцветие сохранилось до жути бережно. Вложила драгоценный гербарий в то же самое  письмо. Сидела ошеломлённая. Прямо какая-то мистика - живой привет от него из прошлого в насточщее.. (Фото 50).
Однажды Евгений Иванович сказал мне, что всё лучшее в его душе и в его творчестве - от матери, от её женской сути, от тепла её сердца. И вообще, говорил он, писатель – это совсем не мужик. Он, по сути своей  - существо вне пола. Он не может быть только мужчиной, или только женщиной…

                ***
   6 мая 1972
   «Ладушка моя! Ходил на почту, получил два твоих прекрасных, живых, непринуждённых в разговоре со мной письма. Но я всё же огорчился, что нового послемайского от тебя нет. Все эти дни я живу в смятении и тревогу за наше: как—то ты там обо всём теперь думаешь? И потому молчание твоё для меня тягостно и печально. Даже ночью болело сердце, пил капли, а утром не пошёл в парк бегать, хотя это моё самое любимое занятие. И весь сегодняшний день тоже болит что—то сердце, пришлось, когда шёл мимо аптеки, запасти Валидолу.
  Утром я сел копаться с «Шопеном», сделал одну забавную сценку (пьяный помешал произнести речь секретарю райкома. Музыканты его тащили потом к машине и забросили потом в кузов), а самому всё не терпелось побежать на почту. Наконец, не выдержал и часов в 10 пошёл. И вот очень огорчился и не знал, что и думать. Просто боюсь… Я так переживаю за нашу ту размолвку! Это всё от неустроенности, от взвинченности. Я ведь тебе не пишу, но дома у меня дела худо, и я пребываю в удушающей атмосфере изоляции и отлучения. Мне в общем—то наплевать, но всё это — нервы,  дополнительный расход душевных сил. И в этих условиях надо работать. А работать мне трудно. Пишу что—то, а сам переживаю за тебя, за наше. И вот не утерпел и опять пишу тебе. А потом вложу это письмо в Беловскую книжку и понесу на почту. Но ты не подумай, что это в упрёк тебе. Нет, я радуюсь возможность ещё раз спросить от тебя писем, хотя спрашивал уже сегодня. А вдруг пришло после обеда?! Какое это будет счастье. И тогда я, обрадованный, сяду и буду работать спокойно и сделаю под хорошее настроение больше и  лучше, чем сейчас, когда грызёт неведение.
   Вот передо мной в бутылке из-под молока стоит веточка черёмухи, одна единственная, но как она волнующе пахнет. Это вчера Жека принёс от бабушки. Я тебе вчера писал про неё и даже послал в письме маленькое соцветие. Не знаю, дойдёт ли. Мне хотелось, чтобы за эти дни, пока будет идти письмо, она хоть немного сохранила свой аромат, что—то живое, чтобы этой своей живинкой передать мою к тебя нежность. Как же я  молю бога, чтобы ты осталась ко мне прежней, страшно подумать, что что—то может надломить тебя непоправимо. Знаешь, у меня все эти дни какое—то нехорошее предчувствие, ожидание какой—то беды. Но худшей для меня беды нельзя придумать, чем твоя перемена ко мне… Скорее, скорее напиши, что всё хорошо, что ты меня любишь и, что всё будет так, как мы задумывали.
   А в моём доме новости: Жека объявил, что в августе собирается справлять свою свадьбу. Я одобрил, сказал, что это хорошо. Парень только обеспокоен жильём, а я подумал, что пока не сказал ему, что свадьба его кстати, я отдам ему свою комнату, и все проблемы решаться сами собой. Я объявлю ему об этом, как только у нас всё будет окончательно решено, если ты скажешь, что всё в порядке, если ты ещё не передумала. Чёртова Чехословакия, вот теперь и она кажется мне помехой, а то бы я махнул в Москву, как только закончил бы рассказ.*
   Сегодня получил в кассе деньги на «прожиток», поскольку слышал утром, что в доме кончились финансы. Положил молча на туалетный столик в её комнате, ушёл к себе, запер дверь. Через некоторое время вбегает, возвращает обратно: «Не надо мне в твоих денег, живи как хочешь.» Я ни слова, но про себе подумал, очень хорошо. Значит, война! Да здравствует война!** Хватит либеральничать, ублажать, замазывать всякие дыры и трещины. Она ведь не подозревает, что на этот раз я никогда не пойду на примирение. Чем хуже, тем лучше. Знаешь, я даже подумываю: а не уйти ли мне из дому к матери? Заберу туда свои вещи, буду жить до поры там. Как считаешь? А оттуда прямо к тебе? Но, бог ты мой, я вот всё строю планы, а вдруг это всё уже ни к чему? (вместе пишется?) Так скверно на душе, так беспокойно. Вот сяду в самолёт и прилечу к тебе жить, погляжу на тебя. Ты мне сейчас кажешься в таком далёком от меня апогее, противостоянии, такая ты неразличимая и отчуждённо мерцающая звезда, что, право, обдаёт космическим холодом и приходишь в мистический ужас от того, что со мной будет, если ты никогда больше не приблизишься ко мне! Опустела без тебя земля…Нежность моя ни с чем несравнимая! Ж. (на полях) Да, чуть не забыл послать тебе «За долами…» А «Объездчика» не нашёл даже в рукописи. Может, перепечатать? Иду на почту и боюсь спрашивать: а вдруг опять от тебя ничего нет…Что тогда?»

* «…  а то бы я махнул в Москву…»
Вот эти «бы… бы» и раздирали его, были его противоречием. Душой Носов рвался в Москву, но не за высоким заработком. Дело было не в  гонорарах, а в его душевной смятённости, в сумасшествии, в непривычке к счастью… Ну, а вернувшись в Курск, он опять окунался в прежнюю дисгармонию, от которой убегал без оглядки. Говорил мне с горечью: «Там меня спасает только рыбалка и только река»… Но эти рывки в природу  были  иллюзией воли. Как рывки на свободу могучего лося из загона, вольера. От суеты он бежал - в поля и  леса. Порой, прихватив товарищей. Приятно чувствовал их поклонение и свое лидерство. Он не был лишен  честолюбия, ощущения  своей значимости. И ещё - никогда не мог понять  жён, завидующих мужьям, жен, не умеющих радоваться успехам мужа, как своим собственным. Не умеющих сорадоваться, сострадать, сочувствовать. Жалел их, злых, завидующих, злорадствующих. Рассуждал об этом имея ввиду, конечно, свою семейную жизнь Цитировал их упрёки: Мол, «подумаешь, он видите ли – писатель… Подумаешь, он пишет». Пояснял: «Не хотят снять шляпу перед умением мужа не гвозди забивать, не просто зарабатывать а создавать что-то иное, что им не доступно и непосильно… - Улыбался: - Хотя, я и гвозди забивать умею. Да ещё как!».

** «Да здравствует война!»
  Цену себе, как писателю, Е.И. Носов, знал всегда. Понимал свою роль в русской литературе, мог ценить окружение, различал друзей искренних и случайных, льстецов и угодников. Но, всё- таки, в чём-то он, фронтовик трусил.  Например, никак не мог откровенно объясниться с Валентиной. Да, это «была война», которой он даже несколько красовался. Но, эту растянувшуюся в полжизни войну он, всё-таки, проиграл.  Расплата оказалась  дороже, чем прибыль…

                ***
   8 мая 1972
  «Родная моя! Родная - каждым своим пальчиком, каждой родиночкой, каждым волоском! Нет, это не восточные словесные завитушки. Ты и впрямь роднее всех на свете вместе взятых. Прости за кощунство, роднее матери родной и детей. Вот сегодня у них выходной день, Иришка с Жекой позавтракали, надели шлемы и укатили в лес на весь день. Вчера тоже: Ириша бегала к подружкам, Жека ходил встречать на аэродром свою Татьяну, прилетающую на праздники к себе домой. Пришёл во 2—м ночи. Выросли и уже как скворцы: кто куда из дома. А я со своей «выяснял» отношения. Часов в 10 вечера закрыла балконную дверь на улицу (2—й этаж, всё слышно) и начала психическую атаку: как дальше жить. Я ей говорю, какие у тебя ко мне претензии? Если бы любила — другое дело. А то ведь что я  есть, что меня нет. Говорю ей, что она убила у меня всё, что я стал заживо мертвецом. Какая ты мне жена?.. Иди, говорит, лечись…Ну, ты понимаешь, о чём речь? И т.д и т.п. Потом рёв, потом валокордин и прочие прелести. До двух ночи. Отвратительно всё. Встал с шумом в голове, помятый. Надо работать, а настроение нерабочее.
  Одно моё утешение, моя радость, моя светлая надежда — это ты, любимая моя. Утром сегодня встал, собрался, вымылся, выбрился, надел твою кофточку, знаешь, с тайным для себя смыслом, ритуально, и вот сижу в этой кофточке, пишу тебе письмо перед работой над «Шопеном». Всё во мне спокойно, чуть грустно, но и радостно от того, что ты у меня есть. Кофточка мягко обнимает мои плечи, и это, как твоё объятие, пусть хоть такое, но хоть твоё. Подарок мне очень пришёлся. Я в ней действительно как-то помолодел. Главное, какой-то тощий, рукастый, длинный, годов на десять сняла с меня эта обновка. Спасибо, спасибо, радость моя. У тебя отменный вкус. Сижу какой—то интеллигентный, поджарый, «теннисный» пижон. Сейчас пойду покупать Анюте подарок ко дню рождения. Это тоже меня тихо радует, наполняет смыслом мои часы. А на кухне радио играет фронтовые песни «Вальс прифронтовой». Это тоже моё, никому у меня этого не отнять. Была бы ты рядом, мы вместе бы послушали, и, может быть, выпили по рюмочке, и я бы тебе рассказывал о тех, давних годах, и папу твоего мысленно поздравил бы, и моего, который, бедный, лежит на деревенском кладбище и глядит на меня с укором с фотографии. Я почему-то всегда испытываю это чувство укоризны, когда прихожу к ограде. А лежит он хорошо, вольно, в родных местах, где бегал ещё мальчиком, с удочкой. От могилы видна эта река, только уже обмелевшая, запущенная нашим небрежением к природе, с порубленными ивами по берегам, с лугом, заросшим колючкой, будто прошёл Мамай. И лес за рекой. Тёмный, дубовый. Там папа проходил свою первую военную службу (в 26—м году). И я, когда подрос, тоже ходил туда в военные лагеря. Тогда ещё красноармейцы носили будёновки и на открытие лагеря кавалеристы показывали рубку лозы. А мать, помню, была ещё молода, носила косу. Папа отпрашивался у командира и мы, семьёй, уединялись в лесу. И помню, как рвали землянику все трое. Даже помню глиняный кувшин, в который собирали ягоду. А вообще я помню себя рано, с двух лет. Но об этом я тебе расскажу как-нибудь не в письме. Ведь у нас будет много времени и на воспоминание. Правда?
         Дружочек мой! Вот опять о Знаменском! Это потому, что ты написала в открытке с кофточкой. Да наплюй ты на это «событие». Оно того не стоит.  Главное, поклёп от тебя отведён настолько прочно, что никакими потугами тебя ему уже не очернить. Во втором своём письме ко мне он только расписался в своей беспомощности и даже сказал, что он тебя вовсе и не знает. Ну и славно. Что и требовалось доказать. А раз не знает, то и называть тебя «девицей» не имеет права, что им косвенно и признано. Ну, а на меня лаять бесполезно. Что касается его претензий к еженедельнику, то тут я умышленно игнорировал эту сторону письма. Я не хотел ввязываться в эту историю, не хотел защищать эту в общем—то беспринципную фирму. Это хорошо, что она тебя поддерживает, но поддерживает она тебя только из корыстных интересов. А твоя повесть «Дуся» их просто выручила, потому что у них нечего печатать, особенно о современной деревне. А вообще—то газетка дрянь, обывательская, сплетничающая, а главное — без стельки. Она и меня однажды предательски облаяла, написала, что я не знаю современной деревни. Это я то! И не меня одного, а в группе с Беловым, Астафьевым и др. «деревенщиками». А до этого взахлёб хвалила. Так что я не захотел быть её амбарным псом и слишком лаять на Знаменского, охраняя чужое сомнительное добро. Что касается тебя, то я горло перегрызу всякому, кто поднимет на тебя руки. Я исполнил свой долг перед тобой и перед истиной по велению своего сердца, а не по указке чиновников. Что касается Алексина, то, откровенно говоря, не нравится мне вся эта камарилья, и единственное, что утешает, — если о тебе опять напишут что—либо стоящее. Но опять—таки — кто напишет. Я бы отказался от таких чрезмерных симпатий. Не те авторы. Именно это взбеленило Знаменского. Он, дурак, ошибся, посчитав тебя из их лагеря. Но это и тебе должно послужить уроком—  подальше от этого «базара». К тебе придёт всё-всё своим чередом — настоящая пресса. (Далее текст на полях) Если уж честно, ну что это за рецензия Борщеговского, хвалебная, но левой пяткой, без души, потому что душа чужая, хотя внешне вроде бы и доброжелательная. Вот будем вместе — никто не посмеет поднимать на тебя хвост и будут осмотрительны, потому что будут знать, что за твоей спиной стоит целая «банда» зубастых, крепких  ребят*, которых голой рукой не взять. Ну вот, бегу относить письмо. А день -то какой чудесный! Как только захочешь меня увидеть — сразу же прилечу. Люблю с благодарностью. Ж».

* Е.Носов.  «…за твоей спиной стоит целая «банда»  зубастых, крепких ребят».
       Во второй половине ХХ века в советской литературе  особенно резко обозначился  рубеж  меж двух группировок, условно называемых: почвенники («деревенщики») и либералы («западники»). Принципиальные противоречия между их взглядами, их платформами существовали всегда, ещё в ХIХ веке. Да и раньше, чуть ли не от Петра. А в 50-80 годы ХХ -го,  были не менее остры. И, может быть, в чем-то даже приближали развал страны.
       И в той, и другой «обойме» были, разумеется, яркие таланты. Имена называю «навскидку», с одной стороны: Астафьев, Белов, Носов, Распутин, Шукшин,  Солоухин  и пр. С другой  – Гранин, Битов, Аксёнов, Гладилин,  Вознесенский, Рассадин  и др. Каждую группу «обслуживали», разумеется, «свои» критики.
Что касается моего места в литературе, то в 60 – 80-е, уж так случилось, я оказалась вне группировок. Но для меня, русской православной христианки, всегда были главными, стержневыми, понятия – патриотизм, Родина, Божьи заповеди.  С детства помню,  как пели: "Раньше думай о Родине, а потом о себе" (слова И. Шеферана). Правда, однажды, хороший прозаик Виль Липатов, о прозе которого (роман «Игорь Савич») я в «Знамени» опубликовала статью, сказал мне: «Знаешь, Ира, я многое проиграл, оттого, что оказался вне стаи. Запомни: у нас писатель должен быть  в стае». Меня тогда резануло это словечко – «стая». А я всю жизнь не хотела быть ни в «обойме», ни в «стае». Вообще не люблю ни толпы, ни общих собраний. Даже побаиваюсь их. Может быть потому, что «ракша» - это птица, не стайная, одинокая, вольная и любит свободу, полет? Тем более, что муж мне всегда говорил, «а разве мы, Ирок, с тобой вместе не коллектив, не сила?»… Вот я и не была, как мне казалось тогда - ни справа, ни слева. Но тем не менее не сидела  между двух  стульев. Поставила себе отдельный. Свой собственный. Как Диоген - пустую бочку под оливами… И, думаю, достигла уже тех лет, и тех высот, когда можно сказать императору: «Отойди, я работаю – ты застишь мне солнце».
Уж не знаю - выиграла я от этого или проиграла, но только вниманием критиков  не была избалована. Статьи о моих книгах писали всегда не критики, не  литературоведы, а сами писатели-созидатели. Критиков я мало интересовала. Я не числилась в литгенералах, секретарях или же председателях. Никому не могла  предоставить квартиры или  поставить телефон, дать за границу  «путёвку» или хотя бы лишний талон на продуктовый паёк… В советские годы было всё, буквально всё  важнее меня: знакомый завмаг или завснаб, мясник или банщик, официант или портной.
Однажды я отдала один из лучших своих рассказов, опубликованный позже в «Роман-газете» (тираж - три миллиона) и отмеченный высокими рецензиями Нагибина, Антонова, Борщаговского, для публикации в журнал «Знамя».С волнением ждала результата. Наконец, получила рецензию, и, сидя возле редакции, в зелёном скверике соседнего Литинститута, где «тусовались» студенты, читала, словно оглохнув, разгромные строки сотрудницы, критикессы Нины Подзоровой. «Проза  москвички И.Ракши имеет право на существование, но она эпигонская. Тем более, что «обойма» писателей-деревенщиков давно сложилась, закрыта, и увеличивать этот список нет смысла». И так же далее… В рассказе ей не нравилось всё, а главное - моя фамилия!
   Ну и рыдала же я в этом скверике! Простодушно и безутешно… пряча лицо от  прохожих… Жаль, что беспощадный редактор Нина Подзорова (куда, как круче нынешней Н. Ивановой) давно умерла. Но и поныне где-то в моём архиве  хранится страничка той рецензии, с её победным росчерком. 

                ***

   10 мая 1972.
   « Родная моя Иринушка!
   Спасибо тебе за телеграмму, за поздравления, за твой низкий поклон. Никогда и ни от кого я не получал такого, всегда всё или формально, или чуть шутовски. А тут…я очень растрогался и много—много раз перечитывал твои искренние и высокие слова. Вчера выходил на угол своей улицы, там шли колонны с венками, шли на кладбище к могилам павших. С ними я не пошёл, не хотел с кем-нибудь встретиться из знакомых, а только постоял, посмотрел. Бывшие фронтовики надели ордена и медали, но бог ты мой, как они все уже постарели, в основном это уже старики или почти старики, и смотреть на них мне было как-то грустно. Браво в основном держались лишь те, кто как-то выбился в начальство. У тех к орденам прибавилась ещё и солидность и начальственная осанка, и потому годы их не так были заметны. Ну, а простые фронтовички сдали и на всех печать нелегкой жизни, которая утомила их и после войны.
   Вчера никуда не ходил, не хотел никого видеть, но, всё же, ко мне двое вломились: зашёл двоюродный брат, нёс на кладбище венок и зашёл мимоходом. И Игорь Лободин с женой, тот самый парень, которого я «курировал» в литературе. Я о нём рассказывал. Они что—то там соображали, принесли бутылку, я посидел с ними, но к рюмке даже не притронулся. Не веришь? Не пил совсем, даже за Победу. Что-то побаливало эти дни сердце. Кажется оттого, что я перетрудил его в беге, переусердствовал. Был случай, когда я бегал полчаса без остановки, пробежал пять километров. Надо было постепенно увеличивать время и расстояние, а я «воткнул» сразу четвёртую. Но это, как мне кажется, а в общем-то сердцу есть и без того причины болеть. Вот, лаемся с Валентиной, да и от тебя нет писем, а тут с «Шопеном» никак не ладится, не пишется. Не знаю, словом, от чего.
   Получил вызов на редколлегию. Предписано прибыть 29—го мая. 30—го предполагается выступать на телевидении в «Сельском часе», а сама редколлегия будет 31—го. Мне выступать по Беловской*  пьесе «Над светлой водой», которую я уже получил и читаю, и которую, вроде бы, берётся ставить какой—то московский театр. Пока то, что прочитал — не нравится: примитивно, суконно, плохой текст. Викулов просит заявку на гостиницу. Но обычно они поселяют в одном номере на двоих. Попрошу отдельный. Вот только не знаю, будешь ли ты в это время в Москве. По тем срокам, о которых ты говорила, ты уже должна бы вернуться из Чехословакии, если отбудешь туда сразу после 15—го. Но ведь это всё только предположительно.  Получение машины могут и передвинуть, ведь так же? А, следовательно, автоматически сдвигается и твоя поездка в Прагу. А, в общем,  посмотрим. Если тебя не будет в эти дни в Москве, я, пожалуй, и не поеду на редколлегию.
   Как прошло твоё обсуждение? Пока спрашиваю об этом, ты, наверно, мне всё уже написала. Вот сегодня пойду на почту, и, может быть, что—то есть от тебя. Пожалуйста, пиши мне почаще, а то так тревожно и одиноко без твоих писем. Я к ним уже привык, привык получать часто, а потому вот такие перерывы просто невыносимы. Тут дело всё в том, что я тебя очень, очень, очень люблю и не представляю и не могу понять, как я жил, как мог жить без тебя.
   …Колосов прислал фото этого самого Кочнева. Фото плохое, глупое. Он его не берёт. Но, не понимаю, почему нельзя выбрать? Ведь Кочнев извёл на меня 3 плёнки. Или он навязывает свою волю, свой вкус? Но я боюсь, что вместо одной плохой Колосов поставит  свою не менее дурную. Что—то он в письме скептически отозвался о профессионалах—фотографах. Не тешит ли он себя мыслью, что он, непрофессионал, сделал лучше? А он предлагал ту, на фоне книг, помнишь?
   Как пройдёт Аннушкин праздник? Как бы мне хотелось в этот день быть вместе. Ой, она такая славная девчоночка, ну просто ладушка! Крепко целую её и поздравляю с днём рождения. И маму её тоже целую нежно, тысячу раз за то, что она произвела на свет своё подобие, уже никем неповторимое. Ж».

* Василий Белов – большой русский писатель. Подарил своему другу Евгению Носову свою новую книгу, которую я храню в своём архиве,  с тёплым посвящением: « Е. Носову, моему другу - ювелиру печатного слова. В. Белов. Зима 1971»
                ***
   12 мая 1972
    «Родная моя! Вот, кто-то вырывает на переговоры — сегодня в час дня. Уж не ты ли? Сижу вот и радостно волнуюсь и поторапливаю время. Только что отложил новую страничку «Шопена», чтобы поговорить с тобой, моей ненаглядной Ламбушкой. Получил два твоих печальных письма. Иринушка моя, ну что ты всё так близко принимаешь. Меня очень огорчает, что ты придаешь столько значения Знаменскому. Честное слово, наплюй и забудь. То, что я написал ему в первом ответе, абсолютно неопровержимо и никакие его сочинения на этот счёт никто публиковать не будет. Отвечать больше я ему не намерен, ещё не хватало мараться. Работай себе спокойно, всё это мелкая суета. А ты вот уже думаешь, не бросить ли тебе вообще литературу. Ну, право, по-детски. Ну, хочешь, я напишу о нём ребятам, тому же Астафьеву, и он даст понять ему, что он, Знаменский, просто дурак. Да и не будет он больше рыпаться. Нечего ему больше писать. Сама посуди: кто-то охаивает целый печатный орган. Кто же посмеет поддерживать это охаивание? Напротив, ты должна работать ещё лучше и целеустремлённее. Ответом твоим должны быть новые прекрасные произведения. И чем скорее ты их напишешь и опубликуешь — тем  скорее восторжествует истина и справедливость. Не рецензии на  тебя помогут делу, а именно само твоё творчество. А ты сейчас в самом расцвете сил. Я даже не смею представить, что в тебе ещё заложено, какие огромные возможности при твоём ярком таланте, твоём видении человека, твоей художнической честности, которая в наше время всё реже сопутствует творчеству, ибо у многих рукомесло отдельно, а личная мораль — сама по себе. Прекрасен человек не сам по себе, а в творчестве. Ты должна гордиться этой своей возможностью творить и только перед чистым листом бумаги, которые ещё не исписали, снимать шапку. А для всех остальных — великих и невеликих ты должна быть горда и недоступна, как вольная птица и не позволяй никому и никогда близко приближаться к себе. Я прочитал горячие отзывы твоих читателей. Они трогают своей непосредственностью и искренним чувством. И это лучшие твои рецензии. Это, если хочешь, твои первые ордена. Они никогда не потускнеют, покуда живо светлое человеческое чувство прекрасного. Я потом кое-что истолкую из этих отзывов, когда буду писать о тебе, моей прекрасной, чистой и беспокойной душе. Ах, как бы я порадовался, если бы увидел в печати твой новый свежий рассказ! Выше голову! Никому не уступай своего места в литературе. Что значит — уйду в учителя!* Да только рады будут наши недоброжелатели, потому что мы освободим им добровольно своё место. Вакуум сразу же заполнит ползучая всепоглощающая серость. Она не терпит таланта в соседстве, не терпит света, яркости красок, потому что тогда всем очевидна эта серость. А ты испугалась чего-то! Да ведь это всего лишь жалкий шакалий вой, трусливое взвизгивание. И Поздняев тоже трус. Я читал его ответ Знаменскому. Трусоватое невразумительное сочиненьице. Ему плевать и на тебя, и на меня, и на всю литературу. Он тянет на персональную пенсию и всего, и всех боится. И правильно, что когда—то я хотел начистить ему морду. Да ладно, простим ему. Всё же он какой-никакой, а наш доброжелатель, пусть невольный, по стечению обстоятельств. Ты только должна знать, что он перед тобой — ничтожество и относиться к нему надо соответственно. Ты — писатель, ты — королева, а это всё — твои лакеи, и не больше. Ты их кормишь, а не они тебя, как это им иногда кажется. Если хочешь знать, ты — целое предприятие, целый завод в лице одного человека. Вот, давай посчитаем. Твоё «Колечко» стоит 50 коп. за экз. Тираж —50 тыс. Сколько ты дала государству? 25 тысяч рублей! Тысяч! Сколько тебе дали? Тысячи три, не больше. Остальные куда пошли? А вот куда. Ты накормила своим трудом тысячи людей-редакторов, корректоров, всяких там наборщиков, переплётчиков, экспедиторов, продавцов, шоферов, рабочих бумажных фабрик, поскольку ты оплатила и стоимость бумаги, а фабрика, в свою очередь, перечислила твои деньги на оплату труда лесорубов. И т.д. А сколько ещё всяких неучтённых на твоей шее? А что они? А ничего! Это всего лишь надстройка, которую кормить тебе же! Вот кто ты! И ты сродни любому шахтёру, который рубит уголь в забое, а над ним, на поверхности целый штат управления, паразитирующий на нём. Ты — рабочий класс и гордись этим своим высоким званием. Но ты не просто рабочий, а художник, который питает не заводские и паровозные топки, а человеческие души. И наплевали мы на всех с тобой, пока бьётся наше сердце, и пальцы способны держать перо. Помыслы наши светлы, мы любим свой народ и будем служить ему всей нашей верой и любовью. А это — счастье, больше которого быть не может. Иринушка моя, пожалуйста, наплюй на всё и будь умницей.
    Очень меня огорчило, что Аннушка опять больна. Ну что же это, как же это? Ну как ей помочь, бедненькой моей? А я вот бегал опять по городу, искал плёнки для фильмоскопа и нашёл всего лишь две штучки. Во всём Курске! Вот сейчас пойду, отправлю бандеролью. Правда, не успею теперь ко дню ей рождения. А то бы она с подружками и куклами устроили кинофестиваль. Но ты, надеюсь, уже что—нибудь купила там, в Москве? А подарок твой ещё не  получил. Был позавчера на почте — ничего. Значит, сегодня получу. Заранее спасибо. Это меня так трогает и радует — твоё внимание. Как ты себя чувствуешь? Право, не представляю, как ты поедешь в таком состоянии в Прагу. Это правда, что ты отбываешь 15-16 - го? Тогда, значит, в конце мая — начале июня увидимся. Если к моему приезду ты будешь ещё там, то я тебя подожду в Москве, буду жить в гостинице. Спешу закончить к этому сроку «Шопена». Сейчас я уже вырвался на «оперативный» простор и дальше писать будет интереснее. Знаешь, большое искушение — дать оркестру поиграть в поле. Так и просится поиграть что-нибудь из тех военных лет, вроде «Землянки» или ещё чего. И опасаюсь, а не будет ли это перебором? Ведь оркестру ещё играть в избе. Как думаешь?
    Посылаю тебе ноты из сонаты.** Кусочек траурного марша. Перерисовал из книжки о Шопене. . (Фото 51).
Ты ведь разбираешь ноты. Посмотри, что это такое, попробуй поиграть на пианино. Но уж больно какие—то заковыристые знаки. Я там немного ошибся, когда перерисовывал, и то место исправил красными чернилами. А, вообще, музыка - потрясающе скорбная, просто переворачивает душу. Я теперь припоминаю: этот марш исполняется часто. Например, слышал его, когда хоронили космонавтов. Так что его вполне могут сыграть клубные оркестры: ноты должны быть широко известны. (Фото 52).
    Любимая моя! Не сердись, пожалуйста, на меня. Ты права, когда говоришь, что чувство надо беречь. Мне кажется, что и письма следует писать только ради того, чтобы поддерживать друг друга, а не для выяснения отношений.*** Для этого письма непригодны. Что в них можно выяснить? Да и что, собственно, ещё выяснять, если ясно самое важное и главное — мы любим друг друга. А в письмах только можно всё запутать. Тем более, что из них не стоит делать каких—либо радикальных выводов. Глупо, когда любящие люди посредством эпистолярных словопрений доходят почти до разрыва. Ведь верно? Но ты, пожалуйста, пиши мне. Пиши почаще. Пока этим только живу, каждой весточкой от тебя. А то, что ты мне мешаешь своими письмами — несусветный бред! Ну как же письма любимой могут мешать? Кто поверит? Я ведь когда писал это, глупо хитрил: мне очень было жаль, что ты так сжигаешь себя, всё время проводишь за посланиями ко мне и не работаешь над своим. Думал, что этим как—то могу направить твои усилия  куда должно. Правда, не только хитрил благонамеренно, но и был на тебя обижен. Но вот вижу, что наделал глупостей и от этого только страдаю сам: бегаю на почту не меньше, а переживаю ещё больше. Так что пиши, как душа просит. Если это тебя как-то поддерживает и заполняет твоё одиночество, то, пожалуйста, пиши: так радостно получать от тебя. Ты правильно мне пойми: это вовсе не разрешение тебе писать (ещё чего не хватало!) Это — моя потребность, моя  радость, моя теперешняя жизнь — читать твои прекрасные выплески души. АХ, Иринушка. Чудо моё ненаглядное! Уж и не знаю, как я по тебе соскучился! А как мы славно сидели на ветряном Арбате. Мило мчались машины, а мы на виду у всех целовались, как бездомные. Как бы я хотел опять посидеть так с тобой на этой чугунной тумбе.
    Ты не написала, как было с Юрой после моего отъезда. Напиши. А у меня, то бои, то передышка. И это так выматывает, а главное — надо работать в таких условиях. Люблю тебя всё больше, единственную, твой Ж».

* «уйду в учителя»
         Когда что-то не получалось в творчестве, или обижало молчание критиков,  я говорила себе: « Не пропаду, у меня ведь столько профессий. И себя, и дочь прокормлю. В крайнем случае, пойду в учителя».
 Отсутствие внимания критиков меня очень ранило. Только потом я выработала в себе иммунитет. И теперь – наплевать.

     ** «… ноты из сонаты.»
Женя не имел музыкального образования, не знал нотной грамоты, но прекрасно чувствовал музыку и эти такты из Шопена аккуратно перерисовал для меня. Любил слушать, как я играю.
***   « … не для выяснения отношений».
   В этом Женя был абсолютно прав. В письмах никогда не надо выяснять отношений. Надо писать деликатно, мягко и дипломатично. А я не могла, не умела. Делала всё не так. Была, как во время смятений - «вся порыв, вся движенье». И подсказать было некому. К тому же, это была бы уже не я.
                ***
   13 мая 1972
  «Родная моя! Такая радость: получил от тебя письмо. Наконец—то ты заулыбалась! А я так боялся, что ты, как Снегурочка, вся истаешь. Ну, молодец! Значит, всё хорошо. Я так счастлив! Хотел тебе сразу же позвонить, но у тебя наверно, гости. И Юра дома. Едва сдержался. Боже, как здорово, когда у нас всё нормально. И тебе, и мне хорошо. Весь день у меня сегодня праздник на душе. И весь день работал много. Правда, прерывался, когда бегал на почту. Ты знаешь, шёл и уже боялся: а вдруг опять ничего? Это такое мучение  — быть в неизвестности: что ты, как ты? А вчера ходил по вызову — оказывается, не ты, а Марченко. Мне сразу стало всё равно. О чём—то говорили, о рукописях, редколлегии, а я едва слушал. Правда, потом, когда говорил с Фроловым, взял с него слово, что он мне закажет отдельный номер в гостинице. Вот вся польза от этого разговора. А потом заглянул к окошечку «до востреб.» и там от тебя ничего нет. Шёл домой пришибленный. А сегодня — такое счастье!
   Иринушка! Ты меня прости, что напишу не такое письмо, как хотелось бы. Жутко устал, ломает виски, болят глаза — целый день не отрывался от стола! Пишу тебе из последних сил, потому что спешу поблагодарить за ласку, за хорошие слова в письме, за важную весточку, что ты меня любишь. Ой, как всё чудесно! Как здорово, что ты у меня есть! Очень соскучился! Очень люблю и хочу видеть. Но теперь уже после Чехословакии. Как бы так подгадать, чтобы ты успела съездить к моему приезду. Я, конечно, тебя подожду. Но хорошо, если бы ты к 1-му вернулась. Я бы встретил тебя на аэродроме. Меня пугает, что тебя отправляют туда почти на месяц. Да ещё сроки отъезда могут отодвинуться. Ну, да ладно. Всё отрегулируется. Главное, я тебя увижу. И это уже скоро, скоро. Поезжай спокойно и делай своё дело спокойно. Но и не засиживайся там!!! Помни, тебя ждут в России! Очень славно нарисовала мне Анюта гуся. Целая драма на виду у всей деревни и этого рыжего пижона с удочкой, который ничем не помог бедняге. Передай ей мои бесконечные поцелуи. Но половину возьми себе. Так вот и буду их делить поровну. Между тобой и Анютой. Бегу к почтовому ящику. Спасибо, спасибо, спасибо. Безумно люблю».      

                ***
   Телеграмма. Курска 7202 20 12 1340 — Серия Т—18
Москва 61, востребования, Ракше Ирине Евгеньевне

   «Милая нежно целую поздравляю нашу Ракушечку днём рождения очень жду писем — Женя».

                ***

   Открытка «9 мая — День победы», 1972

   «Милая Ламбушка! Поздравь и поцелуй от меня маленькую Ракушечку-Анюточку с днём рождения. Она у нас уже большая, совсем барышня: в этом году пойдёт даже в школу!!!
   Передай ей мой подарок, можно не говорить от кого из-за Юры. А если это ничего — можно и сказать.
(Фото 53).
 Огорчительно, что не нашёл видеофильмов: сегодня везде выходной, и работает единственный универмаг, где и не оказалось. А откладывать с посылкой — боюсь, не успеет. Но вы посмотрите пока те плёнки, где ты сама. А потом купите. В Москве это не проблема. А если мне попадутся, то и я  пришлю.
  Такая грусть — нет от тебя писем. Что так? Обижаешься? А я тебе написал уже несколько. Вообще—то, из писем не надо делать никаких выводов. Они всегда невпопад. Главное — это наше, и его надо оберегать. Ведь так? Как ты себя чувствуешь? Плоховатисто? Только что слушал в фонотеке сонату. Ах, какая потрясающая вещь! Всё время звучит в ушах. Знаешь, под 3—ю часть хоронили самого Шопена. Ещё взял книжку о нём, так, познакомиться.
   Нежно обнимаю и целую вас обоих, мою Иринушку и мою лапушку Анюточку. Ваш Ж».
                ***
   12.5.1972, открытка (розы)
   «Ламбушка моя
                синеокая!
   Посылаю книжку и фото.
   И горячую любовь свою без края! Твой Женя».
                ***
   Открытка «1 Мая» (цветы)
   Из Курска в Москву.

  «Милая, родная! Пишу на вокзале. Только сошёл с поезда. Доехал хорошо, но уже часов в 5 утра начал просыпаться: боялся проспать. У меня уже так бывало — просыпался в Белгороде вместо Курска. На перроне плещет дождь, небо серое, ветер. Будто приехал из счастливого сна в серые будни, в свою повседневность. Настроение не улыбчивое, но рабочее. На душе, за внешней непроницаемостью светлый огонёк от встречи с тобой. Моё плечо всё ещё сохранило ощущение твоей милой головки, когда ты на минутку смежила глаза, сморённые усталостью. Ах, Иринушка! Я самый счастливый человек от того, что Бог послал мне тебя! Не знаю ещё, кто у меня дома, и как встретят… Но я готов к любой встрече, вера и любовь моя крепки и поддерживают меня, и потому я спокоен. Единственное, что тревожит меня, так это твои домашние неприятности. Как всё обошлось?* За Анечкой пришлось ехать самой? И как здоровье вообще? От таких перегрузок недолго и до больницы. Ну, пока. Сейчас побегу и суну письмо прямо в почтовый ящик поезда.** Твой Ж. Обнимаю и целую».

     * Юрий Михайлович и Носов встретись летом 72-го. Женя жил уже у меня на Преображенке. Юра между съёмками приезжал в Москву и останавливался   в своей мастерской. Буквально, в трёх трамвайных остановках от нашего дома. Они достойно уважали друг друга, и однажды после напряжённого разговора, которого я, однако, в подробностях не знала, пришли  к выводу: «Пусть Ириша решает всё сама». Ириша всё и решала. Я понимала. На одной чаше весов Фемиды лежали дом, работа, годы семейной жизни, дочь, которой скоро идти в первый класс. А что на другой? А на другой... только одно - любовь. Что выберет сердце?..

** «…суну письмо в почтовый ящик поезда… »
Поскольку в прошлом веке не было мобильной связи, Евгений Иванович, как влюблённый, нетерпеливый мальчишка, чтобы ускорить общение, писал мне письма на железнодорожном вокзале. Опускал  их в привокзальный почтовый ящик или сразу же отдавал в почтовый вагон поезда «Курск – Москва». А порой, передавал прямо через проводников, которые бросали их в почтовый ящик уже в Москве на Курском вокзале. А утром я уже получала.
Удивлялась столичному штемпелю на конверте. Шутя, спрашивала его по телефону: «Женя, ты, что  в Москву заезжал?». Он только смеялся в ответ.
 
                ***

   Куда:
   Москва, Б.Черкизовская, д.8, корп.2, кв.177, Ракше И.Е.
   Откуда:
   Курск, Главпочта, до востребования, Носову Е.И.

   1.8.1972

   « Милая Ириночка!
   Вот только на расстоянии я по—настоящему почувствовал, как люблю тебя, как мне больно и одиноко без тебя, и сердце моё полно нежности к тебе. Дом встретил меня каким—то запустением, на письменном столе пыльно и неуютно и лежат накопившиеся за время моего отсутствия какие—то письма, которые даже не хочется вскрывать. Да и сам город показался после Москвы тоже пыльным и запущенным. Подходы к моему дому, как и к другим в этом квартале, заросли бурьянами и лебедой, мертво шуршат на ветру не принявшиеся берёзки, а бурьяны вымахали на газонах, за которыми никто не следит. Дикая провинция, удручающе неопрятная, какая—то ко всему безразличная. Тонус  моей жизни пал до предела. Ничего не могу делать, хожу как потерянный. Провожу время в чтении, да и то без всякого интереса к книгам, а так просто. Дома была одна Валентина, а Иришка на две недели уехала в колхоз. Вот вчера только вернулась и маленько повеселела. Приехала она загорелая, посвежевшая и, говорит, что охотно осталась бы ещё. А вот с В. дела огорчительные. Находится она в нервном расстройстве, и даже на работе вызывали «Скорую помощь». Она пока не знает, что у нас с тобой произошло. Но какая-то чёрная интуиция давит её и давила весь прошлый месяц. Она говорит: у меня предчувствие какой—то беды. Что—то должно с тобой (в смысле — со мной) случиться. Видела нехороший сон, будто раскололась икона в твоих головах. А перед отъездом в Москву она говорила о каком—то подарке, который я, будто бы, подарил ей во сне. Это всё ужасно, а главное, я ничем не могу помочь. Ты не подумай, что это какая—то симуляция. Отнесись к этому серьёзно, по—человечески. Дело ведь в том, что всё отражается на моём состоянии: даже страшновато оставаться дома, и, вижу, предстоит мне нелегкое испытание. А тут Жека в постоянных разъездах. Хотя бы он сидел дома. Потому—то и разговор наш по телефону был невесёлый. Разве по телефону что скажешь?
   Единственная отрада — на днях ходил с Мишей—врачом на речку. Вода, просторы, дали успокаивают немного. Хоть подышишь волей. Но и у Миши дела неважные: умирает от рака лёгких Мишин отец, хороший старик, и Миша тоже весь какой—то помятый.
   Ламбушка моя милая! Как твои дела, как этот чёртов нерв? И сможешь ли ты добраться до Гагр? И, наверно, из-за болезни так и не сможешь побывать снова у Анюты в Тарусе.
   А ты знаешь, ты вместе с рукописью «Шопена» забрала конец (последние 3 стр.) из того экз., что остался у меня, и теперь рассказ у меня без конца. Я случайно взглянул, а конца нет. Может быть, ты успела бы выслать его мне? Мне ведь надо рассказ готовить для издательства. И ещё: если Лёня Фролов будет звонить на счёт вёрстки, то пусть перешлёт мне её сюда.
   Вот такие мои невесёлые дела. А впереди эта Жекина свадьба, которая очень некстати и никого не радует. Единственная радость — это ты, моя голубушка. Очень и очень нежно целую тебя, очень тоскую и люблю. Твои рассказы теперь уж, видимо, вышлю в Гагры. Твой Женя».
                ***
    Гагры, Главпочтамт, до востреб. Ракше И.Е.

   Курск, Главпочта, до востребования Носову Е.

   8.8.1972
   «Милая Иришка! Ужасно, что ты проехала через Курск*, а я про то узнал только через сутки. Мишино письмо пришло 7 августа, когда я ничего уже не мог поделать. Представляю твои огорчения…И вообще всё как—то нескладно получается. А день до твоего проезда, в субботу, 5 августа, ходил на почту, но от тебя ничего не было: ни письма, ни хотя бы телеграммы. Всё—таки об этом могла как—то сообщить, предупредить сама. Могла бы прислать телеграмму прямо домой. Вот Нина Аркадьевна** не постеснялась и прислала письмо по прямому адресу (не знаю, где она его раздобыла). Кстати, письмо её весьма странное, со всякими упрёками и намёками и без обратного адреса. Так что я поневоле лишён возможности ей что—либо ответить. Ну да Бог с ней! Просто письмо меня огорчило и своим тоном и тем, что у меня весьма воинственная тёща. Ну а как ты сама? Очень переживаю за твою ногу. Да, наверно, дело не в ней одной только. Смогут ли помочь тебе эти Гагры? Наверно, было бы лучшим лекарством, если бы ты взяла себя «в руки» и не нервничала там по пустякам. Нет ничего худшего, чем взвинченность и всякие нервотрёпки. Постарайся от всего отключиться и отдаться работе, ведь ты так хотела писать. Поверь мне, что работа — ничуть не хуже мацестинских процедур. Как обновляется душа и тело, когда свалено дело, поставлена последняя точка! Очень надеюсь, что ты всерьёз займёшься «Дусей», и что скоро я её буду читать и увижу в журнале. Думаю также, что Нагибин не наберётся нахальства отказать моей просьбе и напишет хорошее предисловие, а написать он умеет и тонко, и красиво. Словом, был бы рад, если бы узнал, что тебе работается там хорошо. Напиши, как устроилась, удобно ли, и что сказали врачи про твою болезнь. Есть ли надежда, что за август ты от неё избавишься? Ведь нам с тобой ещё ехать в Сибирь — в начале сентября. С нетерпением ожидал телепередачи о вашей писательской поездке по Алтаю, очень рассчитывал посмотреть на тебя. Дождался, но, увы, тебя не показали. Будто нарочно избегали твоего там присутствия. Показывали и вашу бригаду, и Смирнова, и Шестинского, и Егора Исаева. Даже показывали, как отпиливают панты, то есть те кадры, где ты наверняка должна была быть, но всё это так тщательно отредактировано чьей—то злой рукой, что тебя я так и не увидел. Правда, в одном месте на общем митинге, где встречали хлеб—соль, ты мелькнула в отдалении, На сцене, в ряду других сидящих, но всё это было мимолётно, и я не мог тебя, как следует, разглядеть.
   Заботы мои тут весьма будничные. Свадьбу сына решили «играть» не в ресторане, а у невесты дома. Вот сейчас бегу к одному знакомому «доставать» водку (30 пол—литров) по дешёвке: «Столичная» осталась в прежней цене, но её надо доставать, а не просто покупать.
   Просыпаюсь и живу всё время с мыслями о тебе. И, несмотря ни на что (на наши всякие трения), люблю, и люблю, и люблю, что поделаешь, если люблю…Твой Ж. Жду писем.
Вот, только что спрашивал на почте — опять ничего…»

* «…ужасно, что ты проехала через Курск!»
О том, что я получила путёвку на юг, на лечение, а так же  номер своего поезда - сообщила Жене  заранее и даже купила ему подарок. Мы решили встретиться на перроне. Это был бы радостный шанс увидеться. Как говорится: «…Встречайте проездом…» - так называлась моя первая книга прозы.
В поезде я почти не спала, миновали Орёл, Поныри, Золотухино. Незнакомые эти названия звучали для меня, как музыка. Дробно стучали колёса поезда. Намечался лучезарный  рассвет…  А я, достав косметичку, с волнением готовилась к встрече. Вот пошли за окном пригороды, замелькали дома, холмы, купола  дальних церквей. Вот она – земля моих предков-курян.  Город Евгения Ивановича. Город моей мечты!.. Уже в тамбуре из-за плеча проводницы  увидела, как  надвигается  красное здание вокзала с белыми скульптурами строителей социализма. Сейчас-сейчас увижу Женю… Наверно с цветами... Так вот откуда он писал мне, откуда в спешке передавал письма в почтовый вагон. Вот-вот увижу его…
Чуть погромыхивая,  поезд медленно миновал вокзал, и наконец, остановился. Стоп. В объявшей всё  тишине, как Божий глас раздалось: «Внимание! На вторую платформу прибывает скорый поезд «Москва-Адлер»…» Не чуя себя, шагнула из тамбура на платформу! Было прохладно, но уже расцветал летний солнечный день.
Осмотрелась: передо мной простиралась привокзальная площадь, как на ладони! Вдоль длинной пустой платформы у своих вагонов возникали тёмные фигурки сонных проводников. Где-то вдали ехал с почтой  электрокар.  Жени почему -то не было. Его вообще почему-то нигде не было. Заволновалась. Может, что-то произошло? Не отрываясь, стала следить за дверями вокзала. Сейчас, сейчас он покажется... Наверно просто опаздывает... Но двери не распахивались, и никто не спешил ко мне, никто не бежал навстречу с цветами. Проводница с интересом наблюдала за моей одинокой, напряженной прогулкой.
 «Конечно же, опаздывает -  повторяла я мысленно. - А ну-ка проснись-ка  в  такую рань!» И тотчас вообразила, как мой длинноногий лось  тяжёло бежит по улице, всё ближе и ближе к вокзалу. с цветами в руках. А может, с пучком своей любимой луговой овсЯницы. Сейчас, вот сейчас, я его  увижу. Но нет. Никого. Драгоценные минуты стоянки таяли. Вдруг вдали распахнулась вокзальная дверь. Сердце ёкнуло: он!? Нет, не он. Опять – не он. И опять – не он…
- Гражданочка, - строго обратилась ко мне проводница, - заходите в вагон. Стоянка кончается!
Душу как ошпарило холодом. А вдали - опять никого.  Но может быть, вот сейчас всё же выскочит на пустой перрон, и мы, хотя бы, издали успеем увидеть друг друга, махнуть рукой?.. Но вот и проводники скрылись в вагонах.  Я шагнула на подножку гулко-железного тамбура.  Не пришёл. Стояла внутри, как онемев, как всё вдруг потеряв.
Поезд дрогнув, тронулся… Стал медленно набирать ход.
Последнее, что услышала извне в солнечном гулком пространстве – голос, как с неба: «Поезд «Москва- Адлер» отправляется со второго пути!..»  На глазах уплывал вокзал. Зелёный сквер, постройки, дома. Всё уплывало назад, как в прошлое...
«Слава тебе, безысходная боль! / Умер вчера сероглазый король…»
(Фото 54).

** Моя мама - Нина Аркадьевна Ракша (1918 -1985 гг).
Мы вдвоём с Носовым появились в Останкино у мамы в гостях. Она всю жизнь преподавала музыку - фортепиано. Наш инструмент «Красный Октябрь», купленный сразу после войны взамен трофейного немецкого аккордеона, имел прекрасное «беккеровское» звучание.
У моей музыкальной мамы были красивые лёгкие руки. Она умела и ученикам «поставить руку», говорила: «Играй пальчиками округло, будто держишь в ладони  яблочко. И сверху пальчики, как молоточки, стучат по клавишам». Её любили не только дети и клавиатура, но и растения. Чтобы она ни посадила в землю - всё росло, расцветало и созревало. Будь то картошка на шести сотках на огороде за окном останкинского барака или фиалки в маленьких  горшочках на подоконнике: лиловые, синие, белые.
Наша с Носовым первая встреча с мамой очень меня волновала.  Мама принарядилась, тронула губы помадой, припудрилась, в комнате ощущался запах «Красной Москвы» - её любимых духов. Красивая, эффектная моя мама в жизни бывала категоричной и жёсткой (так меня и воспитывала), буквально максималисткой.  Несмотря на это, мой муж Юра искренне любил её. И она любила его: у Юры был абсолютный слух и мягкий, красивый баритон. Когда мы приезжали к ней в гости в редкие праздники, они пели дуэтом романсы: «Калитку», «Сомнение», «Вишнёвую шаль». Юра порой рисовал свою тёщу, даже написал маслом портрет. А тут, вдруг – её дочь у неё на пороге, и, совсем неожиданно, с новым зятем…
И теперь мы сидели тоже втроём за чаем в небольшой комнате, где пианино в углу. Вежливая беседа текла напряженно. Женя любил музыку, и на свою голову попросил маму сыграть что-нибудь из Шопена (ведь он даже рассказ написал "Шопен. Соната №2).
  Мама сказала: "Вы знаете, Евгений Иванович, Шопена я  играю только с листа, ведь это очень ответственно. Лучше, я вам, если позволите, что-то другое исполню.
  Её пальцы свободно прошлись по клавиатуре. Поплыли волшебные, знакомые звуки. Наполнили комнату. И мама тихо запела. Это был, как раз, любимый Юрин романс, который он пел, всегда посвящая мне. 
 «Гори, гори, моя звезда…» - для меня зазвучало вдруг больно, пронзительно.
Мама играла, не смотря на меня.  Но я и без этого сразу всё поняла. Она умышленно, как бы с укором, выбрала именно этот романс. А Женя простодушно наслаждался красотой музыки.  «…Звезда моих волшебных дней… Гори, звезда, я твой избранник...Такой не будет никогда... Гори, сияй, моя звезда». Это словно бы Юра говорил мне.  Мама всё пела, и её такой родной голос, с детства такой знакомый, сейчас всё больше меня корил и мучил. - «…Ты будешь вечно неизменная в душе измученной моей…»
Благодушный гость даже пытался ей тихонечко, в унисон подпевать - не ощущал тонкости происходящего. А мама продолжала мучить меня:
- «…Сойдёт ли ночь на землю ясная, / Звёзд много блещет в небесах, / Но ты одна, моя прекрасная, / Горишь в отрадных мне лучах…»
Она всё пела, чуть ли не пророча мне те же слёзы…

                ***

   Куда:
   Абхазская АССР,  г. Гагра, Главпочта, до востр., И.Е.Ракше
    От кого:
   Курск, Главпочта, до востребования Носову.

   «Иринушка, здравствуй! Вот и «пропили» Жеку в минувшую субботу. Свадьбу устраивали в доме невесты. Вернее, не в доме, а во дворе, под деревьями, потому что в доме всех разместить не было никакой возможности: пришло около 80 человек. Ну, прошла она обыкновенно, эта свадьба. Кому-то, может, и было весело, а мне пришлось весь вечер заниматься водкой. Не пить, а следить, чтобы на всех столах (а их было как в военном лагере) была выпивка. Под конец вина и водки не хватило, и пришлось разводить спирт буквально в вёдрах. Но где—то в середине веселья хозяйка, Жекина тёща, побежала в погреб за лимонадом и сломала руку. На этом веселье и закончилось, так как прибыла «Скорая помощь», хозяйку увезли в больницу, бабка ударилась в рёв и т.д. На другой день доедали. Допивали в удручённом молчании, и всё мало—помалу затихло. Завтра еду в свою деревню на день—два. Дело в том, что на свадьбу приехала из Волгограда младшая моя сестра Светланка с мужем, и их надо сводить на могилку отца. Заодно будем красить ограду. Устал за эти дни чертовски со всей этой беготнёй, да ещё не спавши. Всё время гости, народ. Пил я мало, так, через пень колоду, но, и  то что—то придавило сердце и пришлось обратиться к «Валидолу».
   Получил от тебя два письма. Одно с рассказом Борща. Какой же этот врач—психиатр или как его там, которого мы поили вином, какой же он свинья, если вот так безответственно запустил твою болезнь! Я его тут материл во все закорки. Эдак ведь и загубить человека недолго. Но будем уповать на ванны, может, они тебя поставят на ноги.
   Пишу, всё время прерываясь. Вот только что заходил Миша Еськов, тот самый врач, о котором я тебя говорил. Он зашёл справиться, всё ли у меня в порядке после свадьбы. Потом залетел Жека с молодой женой, забрал рюкзак с палаткой, куда—то компанией укатили на ночь… Никак не удаётся поговорить с тобой обстоятельно, сказать, что я люблю тебя, мой взбалмошный ребёнок, и вот сейчас, будь ты со мной рядом, был бы с тобой нежен и счастлив, но об этом в другом письме, когда останусь один дома, и не будут ходить за спиной. А вообще, если подумать, то всё время такое ощущение, будто и не уходил из армии, не демобилизовывался: всё время какой—то незримый старшина надо мной. И вот думаю: нет ничего важнее для человека душевной раскрепощённости.
   Иринушка, порадуй меня, скажи, что тебе уже работается, и что—то уже сдвинулось с места. Мне так хочется, чтобы у тебя, наконец, была «Дуся». А мне прислали с «Мосфильма» договор на…100 рублей (сто), — на право экранизации. Это что, серьёзно? Что за пятак, брошенный в шапку, будто нищему? Пока никакого договора не подписывал. Напиши, как мне поступить. Вот немножко отделаюсь от суеты и, видимо, начну обдумывать «Золотого коня». Писать, конечно, будет некогда. Но хоть собрать кое-какие мысли. Рассказ Борща понравился. Единственное замечание — он чем-то похож на тот, который мы с тобой читали: «Где—то я тебя, парень, видел…». Какая-то общая тональность, некоторый отработанный трафарет. Мы с тобой можем писать не хуже. Был ещё до твоего отъезда в Гагру странный звонок, кто—то разыскивал Валентину. Кто? Зачем?.. Ну да ладно. Хотя он стоил мне неприятностей… Право, не надо бы.
   Ну, «ламбушка» моя, прощаюсь. Главное, чтобы тебе подлечиться. Очень хочу видеть тебя здоровой, доброй и приветливой. Нежно целую тебя в мой любимый уголочек, что рядом с родинкой на верхней губе. Твой Женя.
   На Гагру, до востреб. я уже писал 7 августа. Получила ли ты это письмо?»

                ***
   9.1972
   «Милая! Сейчас раннее утро, половина восьмого. Я опять за городом, в укромном своём местечке. Со мной маленький пойнтер, ушастый глупый щенок, которого мне привезли из Харькова по давнему моему заказу. Привезли, когда я был ещё в Москве. Разве я не писал о нём? С ним ходить веселее, всё же живая душа. Вот он шарится в пожухлой листве, знакомится с запахами осени, а я пристроился на какой—то кочке в затяжке и пишу тебе. Последние три дня подули холодные ветры, и я — в красном свитере и зелёной штормовке. Вчера и до нас ветер донёс гарь далёких пожаров, что бушуют по Рязани и Подмосковью. Ветры, как раз, оттуда, с твоей стороны, и в воздухе тревожно от этой гари и по - осеннему шумят, клонятся в одну сторону усталые от летней жары деревья. По дороге встретил первоклашек в белых фартучках и с цветами и мысленно благословил нашу милую Ракушечку, которая там, в далёкой Москве тоже вот встала ранёхонько, и в доме торжественные хлопоты по её сбору. Мысленно вижу и тебя, как ты (одинокая мама. Или с Юрой) собираешь дочурку «первый раз». Ах, Иринушка! Разве я не понимаю твоего теперешнего дурацкого положения? И как было тебе там в Гаграх? Редкие мои письма и не все утешительные, и каждодневное ожидание стука в дверь или какой-нибудь от меня вести. И твоя болезнь, которая не просто болезнь, а воплощение каких-то наших неладов. И возвращение твоё домой — одна, с чемоданами в пустую квартиру, которую ты тоже отомкнула (если тебя, конечно, никто не встретил из своих — Антон, Юра, мама) с тайной надеждой каких—то в ней моих следов. И эти немые жалеющие взгляды родственников, которые тоже ранят сочувствием и вопросы по телефону, и те, которые ещё будут задавать, как только ты объявишься среди знакомых — на телевидении ли, в ЦДЛ ли… Да и просто просыпаться в тревожном неведении. А тут ещё эта твоя болезнь, нога, которой тебя, я чувствую, так не излечили. Господи, если бы ты знала. Как это всё меня мучает! Каких бессонных терзаний всё это стоит, какой душевной боли. Разве не доходят до тебя эти мои тревоги? А я вот чувствую тебя за тысячи вёрст, будто между нами протянут провод, и он прикреплён к самому моему сердцу, и по нему прямо, как к главе государства идут и мои боли, и моя любовь к тебе. Это вообще какой-то кошмар — так я люблю тебя. Последние дни так переволновался, что слёг и три дня пролежал с сердцем и общей депрессией. Вот только что выбрался сегодня. В. говорит, что с тобой, на тебе нет лица, ты весь даже не исхудал, а высох. А началось с того, что я получил твою телеграмму (кончается твой карандашик—свисток, очень уж он маленький, а у меня в запасе один только мягкий рисовальный карандаш). Эту телеграмму я не понял — какие стихи, какой рассказ — что значит «открывала 27—ого». Это потом из твоих писем я узнал, в чём дело. А тогда очень всполошился, не знал, что делать, как растолковать эту тел-му. А принесли уже вечером. Почему-то подумалось, что ты решила ехать всё—таки поездом и выехала 27. На другой день утром (так как «Гагра» проходит утром) я кинулся на вокзал. Сколько прошло мимо южных поездов! Прошёл и «Гагра», и «Адлер», и всякие прочие «Цхалтубы», и каждый я встречал с тайной надеждой увидеть тебя. А вдруг, ты как-то взяла билет на какой—то из них. Уже в обед я понял, что ожидания мои напрасны, но, в то же время билась тревога, что пока я тут, на вокзале провожу время, там, на почте лежат разгадки, и с каждой потерянной минутой всё может быть безнадёжно потерянно. Я помчался на почту, и там, действительно, выдали мне сразу несколько писем, и это твоё «прощай». И силы мои кончились. Я приехал домой перемолотый на мясорубку, что-то во мне иссякло, кончилось какое-то топливо, видно, сказались все предыдущие недели моих переживаний. Противная слабость, пустота под ложечкой, и я слёг. Надо было послать Анюточке телеграмму, поздравить её с первым днём школы, но не мог, и поручить никому не поручишь. Вот сегодня встал весь измятый, чтобы пойти и написать тебе письмо, потому что дома писать не могу, даже если никто мне не мешает (не могу говорить с тобой в тех стенах, и ты это должна понимать). Когда ты меня целуешь, ты тоже выключаешь приёмник, потому что в общении душ не должно быть никого лишнего. Состояние моё душевное отвратительное, весь, как под наркозом. Гляжу глазами, но не чувствую окружающего, будто на душу надели полиэтиленовый мешок. Ничего не хочется, никого не хочу видеть, хочется темноты и одиночества. Или брести куда-то одному по глухим дорогам. Вот получил из Союза телеграмму, удивляюсь, как они узнают, где я, ведь я никому ничего не сообщаю, ни одной душе (даже Колосову), просят подтвердить, поеду ли я с той бригадой в Сибирь. Но я уже знаю, что ты не сможешь. Стало быть, и мне там делать нечего, да и нет никаких сил. Сегодня уезжает домой сестра, но это не та сестра, которую я хотел бы видеть. Другую сестру я тоже ожидал, она должна была со дня на день приехать. Нина, старшая. А Нина с мужем уехали в Борки. Я тебе говорил об этой деревне на Великом озере за Рязанью. И Татьянка, дочь её, была с ними (та, что … моей матерью). После Борков они должны были в конце августа заехать в Курск. Но они поехали в пожары, до последнего дня спасали свою деревню, и вот, надо срочно с 3—его сентября на работу и прямым самолётом из Москвы улетели в Волгоград. Вернулась в Курск одна Татьяна, так, что ты зря меня упрекала, что я ничего не говорил сестре. И вообще всякую информацию о себе ты оборачиваешь против меня. Даже посещение Миши — врача. А он ведь не виноват в своей привязанности  и заботах лишь обо мне. Кстати, он поможет тебе с твоей ногой, как только он приедет (сегодня—завтра), я закажу ему мазь, что мазали тебя в Гаграх! Он делает её сам и, вообще, проконсультируюсь насчёт твоей болезни. Думаю, что это тебе поможет. А вообще, тебе, видно, надо ложиться в больницу. Я то вообще думал, что если бы ты остановилась проездом в Курске, мы сходили бы к нему, он мог бы показать тебя нашим профессорам. У нас хороший мединститут, один из лучших в стране, и есть отличные врачи. А те слова женщины, которая тебе говорила, что и у неё всё вот так начиналось, — не выходят у меня из головы. Я ничего не хочу слышать. Это ужасно, если всё так трагически кончится, и ты станешь й… Господи, да я тебя и безногую буду любить. Я ведь не грузин, которому идеал - «голова, чуть-чуть спины и сию же секунду… ноги». Я люблю тебя, как свою самую сокровенную мечту. Но ты должна быть всё же - с ногами. Потому что это будет несправедливо по отношению к тебе — со стороны судьбы. Ты прекрасна, как цветок, и всякая физическая ущербина будет жестокостью судьбы. Столько вокруг дурнушек, пусть хоть один человек послужит эталоном и украшением.
   Вот пишу, а меня всего колотит — какая-то нервная дрожь. Это от письма, потому что пишу я не карандашом этим дурацким, а сердцем, а оно не выдерживает такого высокого напряжения, моего лихорадочного чувства к тебе, и вот куда-то уходит, замирает, и  нервы мои гудят, как провода, и трясут меня, будто я взялся за оголённый рубильник. Как же я весь истрепался, износился — стыдно. Надо собраться с духом. Вот обую сапоги и уйду, поброжу со спиннингом. Может, это как-то поставит меня на ноги.
   Ламбушка моя, вот попался на глаза запоздалый осенний клеверок, отправляю тебе его со своим самым нежным поцелуем».
(Фото 55).
                ***
    Сентябрь, 1972
   «Иринушка, Ламбушка моя! Удивительно светлые письма написала мне из Гагры перед своим отъездом. Они как та твоя ласточка впорхнули в мою душу и полетали там приветливо и ласково, хотя самой тебе было и печально, и тревожно. Вообще, я и раньше был удивлён твоим, именно твоим, а не Мартыновским стихам. Стихи Мартынова прекрасны и мудры. Но больше радуют твои собственные строчки, кусочки твоей поэзии, всегда такой свежей, неожиданной по образности и пластике. И вот думаю, а если бы ты занималась стихами всерьез? Право, ты была бы прекрасная, ни на кого не похожая поэтесса (ужасно не люблю это слово). Всем своим характером, темпераментом, видением мира, живостью ума, кипением чувств — ты природный поэт, поэт праздничных образов и больших человеческих поступков. И очень точно ты передала особенности поэтического творчества, когда всё — твоё: и вдохновения, и мысли, и наркотическое отрешение от будничности прозаического стола. Проза, ты права, это просто работа, как всякая иная — от восьми утра до шести вечера с перерывом на обед. И отсюда её такие большие потери поэтического компонента. Пока работается рассказ, из него уже всё испарилось — самое дорогое, самое ценное, — те эфироносы, которые не выносят долгого открытого котла и уходят с паром. Рассказ уж слишком долго варится, много дней, и делается уже по типу холодного проката, а не по принципу горячей ковки на наковальне, как выковываются стихи. Впрочем, я не хулю прозу. Искусные мастера умеют и в прозе сохранить аромат поэзии. И, видно, это само как  высокое искусство в литературе, выше даже, чем стихосложение. Ах, Иринушка моя, обо всём этом надо бы не в письме, разве тут всё скажешь? О таких вещах говорят, как о любви, в тихом уединении. Одно тебе скажу без всякой лести, что ты бесконечно талантлива и как-то не совсем так распоряжаешься своим талантом. Знаешь, было бы лучше, если бы ты не знала о своём таланте — тогда бы ты сделала больше. А то - всяк тебе говорит об этом. Большинство из лести перед хорошенькой женщиной, ну, а это мешает, заставляет чаще глядеться в зеркало. Не обидно написал? Для того, чтобы ты не обиделась, добавлю, что я и сам о себе это знаю, и это мне тоже мешает. Да и всякому, видно, теперь уже и нет таких писателей и поэтов, кто о себе не знал бы, и не посматривал в зеркало. Нет таких непосредственных натур. Всех развратила пресса, эти угоднические статейки, которые никогда не могут передать подлинной сущности творчества. А надо бы творить как соловей, ведь тот не знает, как он поёт, о нём не пишут статеек, и потому он всё время пребывает в страхе, что поёт худо, и из—за этого его подружка уйдёт к другому. Вот это настоящее творчество. И вообще, Иринушка, ты зачаровываешь меня иногда своими письмами. Заколдовываешь, и я цепенею как кобра перед магией слова факира. И в эти минуты я несказанно счастлив, что ты у меня есть, что мы нашли друг друга. И день для меня сияет счастьем, и я радуюсь нашему союзу. Я тоже как и ты хочу, чтобы ты меня всего понимала, и чтобы мы, как говорят конники, шли «ноздря в ноздрю», т.е. рядом. Но такое понимание сразу, видимо, невозможно, и оно требует обоюдного усилия и терпимости, это придёт. А вообще, в основе своей, в самой сути, ты прекрасный, добрый и тонкий человек. И если бы я этого не видел, я бы так не страдал от любви к тебе, от ежеминутной тяги к тебе. Вот - нас разделяют тысячи километров, но я и днём и ночью чувствую натяжение какого—то невидимого провода, который нас соединяет, а точнее сказать, я всё время на приёме тех твоих излучений, как транзистор, и куда бы я не уходил, я всё время слышу тебя, голос и чувства твои всегда в моей мембране.
   Как ты добралась до дома? Я казнюсь и жестоко страдаю от того, что не встретил тебя,  больную, как положено, в аэропорту и не привёз домой. Ты это всё запиши как счёт мне в мою чёрную книгу дурных поступков*. Но, право, это не мой каприз. Я тебе писал, что собираюсь от своей безысходности побродить по берегу реки, и действительно, ходил, прошёл километров двадцать, но, видимо, не надо было после болезни, потому что ещё там опять почувствовал себя очень худо, на этот раз с желудком, всю дорогу корчило меня, глотал соду и запивал всякой водой из стоячих болотин, а дома открылась дикая рвота, и вот опять слёг. Утром сегодня встал со слабостью во всём теле. Тошнит, тупая боль в животе, будто туда всадили кол. Но чувствую, что ты ждёшь от меня весточки, и вот пошёл в парк, чтобы написать тебе с чувством благодарности за то счастье, которое ты доставила мне своими последними письмами. Вот, попробовал закурить, и как-то опьянел, одурел, так что пришлось прервать письмо. А вокруг сегодня такая благодать: ушли тучи, что принесли похолодание, в ясном сентябрьском тепле дремлют деревья и солнце приятно греет, а не палит, как прежде. Я сижу на краю какой—то канавки — так удобнее держать на коленях полевую сумку. Мой пёс нетерпеливо тычится в руки, не любит, когда я долго сижу неподвижно, а может быть и ревнует к тебе. В этом парке (сегодня из-за болезни не пошёл за город) много любопытных деревьев: есть грабы, шелковица, огромная боярышня, дуболистные рябины, пирамидальный, почти исчезнувший с лика земли, дуб, всеми своими ветвями устремлённый к небу, и такой аккуратный, такой причёсанный, будто из парикмахерской. Есть клён, который никогда не желтеет и листья роняет только зелёными — тоже большая редкость. Парк этот посажен для детей, потому здесь столько всяких диковин. Но почти под каждым кустом пробки, бумажки от конфет, огрызки яблок. Вечерами здесь пиршествуют пьяницы и студенты со своими девицами. Вообще, всяких пробок — всех марок и фасонов — больше, чем травы. И это в общем-то один из показателей всё ниже и ниже падающей нашей нравственности. Я больше, чем уверен, что никто из обитателей и посетителей этого парка даже и не подозревают, какие редкие насажены здесь деревья. Какая это дивная красота. А вообще, после засухи поля и луга выглядят удручающе. Всё сожжено и хрустит под ногами от сухости. Реки обмелели, болотца пересохли. А тут, ещё навалился колорадский жук. Ира милая, какое это ужасное зрелище! Сколько его всюду — на дорогах, на сорняках, даже на прибрежном песке. Сейчас он так расплодился, что не находит себе пищи. Картофельная ботва, на которой он паразитирует, давно засохла от жары, и он, голодный, кинулся во все стороны искать себе пропитание. Я видел, как он клубками вис на кустарниках белены — тоже из семейства паслёновых, и на глазах пожирал её дурманные листья до самых черешков. А клубни картошки личинки, тоже толстые отвратительные твари, выедают, оставляя одну кожуру. И сейчас область на карантине, вывоз картофеля закрыт, да и вывозить нечего — картошки в этом году у нас не будет. Цена на неё подскочила, и мешок стоит 25 рублей. На полях началось воровство картошки, и люди кинулись её выкапывать, спасать и от жуков и от воров. В магазинах разобрали все крупы — исчез рис, гречка, даже в концентратах. Исчезло масло, молоко. С кормами в эту зиму будет худо, начинается массовый забой скота, что в свою очередь, поведёт к тому, что весной не будет и мяса. В Москве этого ничего незаметно, а здесь, в провинции, тревожно глядеть, как рыскают люди по пустым магазинам. Не знаю, как всё это обернётся.
Получил уже второе письмо из издательства «Современник», требуют рукопись, напоминают, что все сроки прошли ещё в мае. А я не знаю, что и отвечать. Надоело их обманывать, придётся отказаться от книжки. Потому что обещать им нечего, кроме «Шопена» ничего нет и в ближайшее время работать не смогу. Но, если бы даже и смог, то когда же я напишу целую книжку? Нету никакой моей мочи. А ещё получил второе письмо с Мосфильма, вторично просят подписать договор. Подписывать я его не смогу, но не знаю, как им ответить, какие предъявлять права. Ладно, что- нибудь напишу, потребую сценарий и пересмотра договора.
   Иринушка, я говорил с Мишей Еськовым. Он предлагал мне рецепт этой мази, чтобы ты заказала её в своей аптеке. Но я попросил, чтобы он приготовил мазь сам, потому что нет никакой гарантии при нашем хамстве, что кто-то там, в Москве, возьмётся делать эту мазь. Миша согласился сделать сам и вот со дня на день жду его. Парень он серьёзный, и если сказал, что сделает, то, значит, сделает. Правда, у него трудно со временем. Умирает отец, и он всё время мотается по диспансерам, да ещё крутня с отправкой студентов в колхоз, но сделает он точно, и я сразу же тебе вышлю. Мне не удалось с ним, как следует, проконсультироваться, мешали посторонние, но он спросил, прибегала ли ты к змеиному яду — первому средству в таких случаях? Я что—то и не знаю. Вот в тех мазях, что тебе прописывали, вернее, в той растирке, не было ли змеиного яду? А если нет, то как же мы до этого сами не допёрли? Ведь, на самом деле, это первое средство. Словом, когда он придёт, я с ним основательно проконсультируюсь, что это за такая у тебя болезнь, и как с ней быть. Как прошли первые школьные деньки у нашей первоклашечки? Боже мой, уже школьница! Была ли в среду дома, и что вы делали? И что ты сама делаешь эти свои первые дни в Москве? Плоховатисто тебе совсем, да?* Я имею в виду твою ногу. Вот написал тебе, и самому стыдно стало за этот неуместный, дурацкий вопрос. Разве дело только в одной ноге? Ох, ты Господи! Ужасно хочу к тебе. И вот всё представлял себе, что на этот раз всё у нас пойдёт ладом и миром. А главное, я опять начал тебя жалеть, а это первый признак, что очень тебя люблю. Помнишь, я как-то говорил, что мужчине нужна эта жалость к своей женщине, иначе он чувствует себя ненужным. Когда приходит чувство покровительства, это и есть семья. Я люблю тебя, слышишь? Люблю, люблю! Твой Женя».
               
* Да, Евгений Иванович сочувствовал мне не зря. Мне было «плоховатисто»… Во-первых, - болела. Радикулит-не шутки. Во-вторых, друзья и близкие  осуждали. В-третьих, надо было зарабатывать на хлеб насущный: писать книги.  А главное: моей чудо-Анечке, первоклашке, нужно было особое внимание…  Но Юры рядом не было... И я – вместо того, чтобы  и дальше принимать страстно- лирические письма из Курска – решила ослабить нить отношений. А то уж слишком горела. Как там у Маяковского: «Вошла ты - резкая, как «н а т е», муча перчатки замш./ Сказала: Знаете-/ Я выхожу замуж..."- и почти перестала ему отвечать. А к осени  произошло судьбоносное. Вернулся в Москву со съёмок Юрий Михайлович, поселился в мастерской и стал помогать мне с Анечкой. Я отправилась в Литинститут заниматься на Высших Литературных курсах у мастеров Сергея Антонова (проза) и Александра Межерова (поэзия).
И всё в душе  стало медленно, очень-очень медленно успокаиваться. А Носов всё писал и писал.
                ***
   24.9.1972
   « Здравствуй, Ириша. Боюсь даже спрашивать, как твои дела, ибо это тотчас вызовет в тебе раздражение. Пишу тебе после того, как написал письмо Нагибину. Попытки мои дозвониться ему ни к чему не привели: телефон не отвечает. Возможно, они с Аллой уже снялись со своей Пахры и переехали в город. Завтра обзвоню ещё. А на всякий случай написал письмо, где повторил свою просьбу написать предисловие к твоему новому сборнику. Попросил сделать это срочно. Потому что дело уже не терпит отлагательств. Думаю, что Нагибин пытался уже с тобой связаться, но никого не нашёл, а теперь не знает, где мы с тобой. Я ему, кстати, сообщил, что ты в больнице и дал адрес.*
   Заезжал на  Преображенскую и, веришь, не мог войти в дом, вернее, в квартиру. Никак не мог вставить жёлтый ключ. Белым большим я повернул замок дважды, а жёлтым ничего не вышло. Я и так, я и этак. Подумал, может, не та квартира, обманулся лестницей, нет, всё правильно, 177… Словом, проковырялся добрую четверть часа, но ключ не вошёл даже на полмилиметра, а ведь я помню, открывался легко, свободно. Возникло предположение, а не заменён ли замок?** Но потом решил, что этим некому было заниматься. А теперь вот - всё беспокоюсь. А не ковырялся ли в замке кто—либо посторонний, не оставил ли в замке обломка какого-нибудь ключа или отмычки? Какая—то чертовщина! Кроме необходимости забрать папку, было желание просто побывать дома, притронуться к каким-то вещам. Ещё когда подъезжал и узнавал знакомые приметы — дома, магазины, проезды, деревья — трепетно волновался всему этому узнаванию, и всякие воспоминания царапали и бередили душу. Кто знает, сумей я открыть дверь и войти, возможно, я и не уехал бы — запахи твоего недавнего здесь присутствия, книги, знакомая мелочь дома и, наконец, грустная пустота жилья, где всё мне знакомо до гвоздика -  не выпустили бы меня в неуютный и неприветливый мир ночного города.
   Боюсь оговорить незаслуженно твою маму, но теперь я догадываюсь, что эту телеграмму послала она — очень уж стиль похож на её прежнее послание. Бедная, как ей хочется показать свою к тебе привязанность, сколько суеты и сердоболия, хотя многое в её суете и искреннего — от перепуга.
   О себе ничего писать не буду — всё, что я ни пишу, подлежит осмеянию. С утра идёт обложной дождь с ветром, который рвёт ещё живые, ещё зелёные листья. И деревья стонут от этого насильственного раздевания. И "мальчики кровавые" в глазах…
   Попроси всё-таки маму заполучить ту мазь на почте.  Ведь послать к тебе в больницу, наверное, нельзя? Просматривают все передачи? Есть тебе ещё одно письмо в 177 —м ящике, но оно теперь тоже невпопад, и вызовет твоё раздражение. Там тоже цветы, вложенные рукой «душегуба»***. Не догадался отомкнуть и забрать его, когда был там.
Твой Женя».

* Вот без конверта рукописный листок письма Евгения Ивановича, он пишет как  неожиданно коротко вдруг появился в Москве. На моей Преображенке. После "столь долгого отсутствия". И после моих писем ему в Курск. Сперва нежных, потом с нетерпеливым ожиданием (где ты, почему пропал?), потом удивлённых- что с тобой происходит? Потом возмущённых и, наконец, убийственно -шокирующих. А потом - попала в больницу.
  В это время я уже лежала в больнице, Первой Градской, в неврологии. С ногой. Она в параличе то бесчувственно отнималась, то нестерпимо болела. Хотя я врачам пыталась объяснить это моим давним алтайским падением с лошади, но они считали это результатом какого-то недавнего стресса.
   Мой муж Юра художник кино в это время на Дальнем Востоке снимал с кино-группой свой очередной фильм. А дочка Анечка с детсадом отдыхала в Тарусе на берегу Оки в последнее лето, в последнюю смену перед поступлением в школу. "Первый раз в первый класс"...

** Да. Замок, действительно, был Юрой заменён. И это было наше общее с ним решение... Что касается ключей от кв.177, то они всегда оставались у Жени в кармане. С тех самых пор, как мы после свадьбы счастливо поселились в этой квартире. Меньшую, очень уютную, комнату, Анечкину,  решили сделать Жениным кабинетом. Я даже свою пишущую машинку ему в комнату поставила. А сама с дочкой, предположительно, располагалась бы в комнате большей. Эта двушка всего-то 32 кв.м. И вот теперь, прочтя Женины строки, можно было бы подумать, что Носов, имея ключи, приехал из Курска, возможно, за своими вещами. А вещей-то, собственно, никаких и не было. Напротив, это он отсюда в своё время уехал в Курск за вещами, бумагами, документами. Так что не случайно Носов не мог попасть в квартиру 177.
 
***  «Душегуб».
     "Разве ты не понимаешь, доча,  что он всей твоей семьи "Душегуб?". Так однажды назвала Носова моя мама, видя мои переживания. Видно мама написала ему что-то сама о чём я и не подозревала. Возможно о том, что он "душегуб" как она повторяла и прочее.

                ***

1.10.1972
   «Ириша, здравствуй. Ну вот, Юра Нагибин ответил. Оказывается, он написал тебе предисловие давно и отослал на Преображенку «заказным». Но дома никого не было, и его письмо вернулось. Он пытался тебе дозвониться, но - ни ответа, ни привета. Получивши же от меня письмо, он тотчас отправил предисловие директору издательства Прокушеву Юрию Львовичу с припиской, в которой просил оное использовать для будущего сборника (твоего). Об этом предисловии он пишет мне так: «Оно очень лестное для Ирины и написано с пафосом». В другом месте письма говорится, что «предисловие весьма роскошное». Не знаю, к лучшему ли то, что он отправил его прямо к Прокушеву, хотя я его  об этом и не просил. Хотелось бы на него взглянуть и показать тебе. Но теперь уже надо исходить из сложившейся ситуации. Жаль, что рукописи твои не у меня. Не знаю, когда удастся вырваться, но тебе, видимо, надо попросить маму, чтобы она эту рукопись доставила тебе. И он заполучил бы твой новый сборник.
   Кстати, Нагибин сделал в письме кое-какие замечания, которые я сейчас выпишу. Ну, прежде всего, его общее впечатление хорошее. Однако: «меньше всего в книге мне понравился рассказ, давший название сборнику, больше всего — про волчицу. Слишком много все поют у Ирины, почти в каждом рассказе, это становится назойливым». Далее идут частные замечания: стр. 36 «другая бы баба рада была» — звучит как скороговорка, стр. 41 «…миски да бабы шушукаются у плиты». Шушукаются миски? Чересчур смелый образ». Стр. 156. «человек снял треух и оказался простоволосым парнем». «А каким же ещё он мог оказаться? Человек снял штаны и оказался бесштаным парнем». Вот, собственно, и все стилистические замечания. «Но всё это, конечно, чепуха — замечает Нагибин. Буду искренне рад, если вас устроит моё предисловие». Что касается рецензии, то он сказал, что сейчас ни грамма нет свободного времени, сразу же уезжает в Польшу по киношным делам. Вернётся 7 октября, но тут же уезжает в Норвегию — и тоже в связи со сценарием. Как видишь, Юра куёт железо, а мы позакидали свои молотки и наковальни. Но, вообще-то, он молодец, что написал предисловие. Это фактически равносильно внутриредакционной рецензии, и с этим издательству нельзя не считаться. Вот, пока - все дела. А как твои, моя талантливая девочка?  Вот, написал Аксёнову письмо, просил срочно заехать к тебе в больницу».*

 
     * Пассажирские поезда на Курский вокзал продолжали приходить почти ежечасно. И точно по расписанию. Но в больницу ко мне из Курска никто не приезжал, хотя пути -  одна ночь. А Женины любовные письма одно за другим всё летели и летели по моему адресу и в том числе на почту  "до востребования". (Наверное, Евгений Иванович просто забыл, что тогда в советское время не востребованные письма, посланные "до востребования", вскоре на почте уничтожались). Но он продолжал и продолжал писать и на мой домашний адрес. И эти его «кружевные» признания меня огорчали всё больше. И от этого я, как говорили мои соседки по палате в неврологии, «прямо сохла». … Письма были полны любви и жалоб, упрёков и комплиментов, рассуждений о его собственном  нездоровьи и о его новой, породистой, чудо-собачке. Щенке очень толковом и ласковом пойнтере, о колорадских жуках и сельском хозяйстве. А я, между тем, лежала на больничной  койке в Первой Градской и ругала себя, и терзалась душой за свою греховность, за разорение собственного гнезда, за дочку Анечку, за мужа, который теперь каждый день водил её в первый класс.
   А в больничной палате, когда на ночь выключали свет, я писала Жене горячие любовные письма, накрывшись с головой одеялом. Стараясь не будить парализованных соседок. Включала под одеялом фонарик и, страдая и задыхаясь, писала в блокнотике мелким почерком. Каждый листок письма горел страстями, вопросами, и, конечно, жаркой любовью, пылал словно жгучее сердце "Данко". А на утро, чуть свет, приходила с ведром и шваброй уборщица тётя Нина. Тихонько, послушно брала у меня деньги, исписанные листочки блокнота и адрес: "Курк-Блинова-до востребования". Последняя ниточка, связывающая меня с этим городом. А потом приходила в своё дежурство, через два дня на третий, и брала моё следующее "горячее" письмо. Где же они теперь? Сегодня было бы очень интересно почитать эти письма, так страстно писанные более полувека тому назад. Но не дано, скорее всего "сгорели".     (Фото 56).
    А, между тем, жадная до новостей и сплетен московская литературная общественность бурлила. "Ракша в больнице. Носов уехал в Курск. Он её бросил." Меня и правда кое-кто навещал. Ко мне приехала даже  любопытная Вика Токарева, моя ровесница, а по ВГИКу - заочница. Живая, тёмноглазенькая ленинградка. В общем-то она и не Вика, и не Токарева, а Кира. И Токаревой стала выйдя замуж за технаря-москвича. Привезла мне в подарок и свою первую вышедшую в Москве книжечку. (Она и ныне стоит у меня на книжной полке. Вполне симпатичные городские рассказики с  бытовым юмором). В больнице Вика почему-то искала меня в отделении геникологии (уж не рожает ли?). А нашла наконец в неврологии. Почти здоровую и даже с улыбкой.
  Приходила и моя сердобольная  бабушка, приносила свои фирменные пирожки, и живой трогательный цветок в горшочке, к моему дню рождения, который пришёлся как раз на это время. Его красные колокольчики потом ещё долго цвели у меня на тумбочке. Ни Нагибина, ни Носова, ни специальной чудо-мази по рецепту "Еськова" - я так и не дождалась. А моя мама по телефону опять горестно говорила: «Я же тебя, Ирочка, предупреждала, что это душегуб, что он твою душу погубит. Разве так любят? Только в трясину позора втянул и тебя, и семью - всех нас». 
      А в обед пришли Юра с Анечкой, после её уроков. Дверь приоткрылась и сперва показался букет, а следом её головка, чёрная чёлочка с бантиком. И румяное личико, как цветок. Ах ты чудо моё расчудесное, белозубое! Она тащила букет чуть не больше себя. Кроха моя ненаглядная была в школьной форме и чёрном фартучке. И всё на ней было выглажено, всё так ладно. Спасибо верному Юрочке. И главное спасибо Господу, что я прозрела, что все мы рядом, что все мы вместе. (Фото 56)
    С разрешенья дежурного врача, они пробыли у меня в палате до ужина. И на душе было так тепло, так  уютно. Дочь даже шалила и всё пыталась крутить педали больничного тренажёра. А Юра, надежное моё плечо, сидел рядом с кроватью, листал её тетрадки с первыми старательными каракулями, первыми "пятёрками". Рассказывал про Мосфильм, про съёмки, про свою новую живопись в мастерской, много шутил-юморил, всё стараясь меня насмешить, и, словно бы невзначай, ласково касался моей руки своей тёплой ладонью. И я руки не убирала.
       …С тех пор минули годы. В моём доме имя писателя Носова больше вслух никогда не звучало.
 Обыватель сказал бы: «Треугольник распался, растаял». Но всё же  был ли то треугольник? А ту злополучную квартиру-мастерскую на Фестивальной, из-за которой мы с Юрой некогда фиктивно развелись, мы выкупать не стали. Пошли, и с удовольствием забрали свой первый денежный взнос. Эти деньги очень тогда пригодились. (Фото 57)
       Ну а что касается моей души, до сердца - то я, даже профессионально, долго не понимала поведения Носова, его причин. Что всё же его там держало? Ведь он сам от всего отрекся. Может, незаконченный  рассказ, который «всё не вырисовывался»?  Или, может, тот куст черёмухи под окном?..  И я посыпАла голову пеплом и окончательно закрыла душу. Даже наш развод с ним был заочным. Миша Колосов, военный писатель, наш общий друг  – тот самый свидетель на свадьбе в помпезном Грибоедовском ЗАГСе, взял на себя хлопоты по расторжению брака. Забавная  участь бывает у свидетелей свадебных церемоний! Однажды Миша неожиданно приехал ко мне  домой. Оказалось по серьёзному поводу. Привёз какие-то документы. «Понимаешь, Ира, Носову сейчас это расторжение, твоя подпись и согласие очень нужны. У него там давно крутится серьёзное дело. Оформляется квартирный вопрос.»  Помню  мелькнуло: «Какой ещё квартирный вопрос?» Никаких квартирных вопросов у нас с ним никогда не было. Но сказала как бы легко: «Делайте, что хотите…Только  без меня... На его жилплощадь, как ты понимаешь, я не претендую» - и поставила подпись.
   А  "квартирный вопрос", который и испортил "наше счастье", как всегда был предельно прост. Областные партийные власти, конечно, не хотели терять такого писателя, свою гордость, своего собственного литературного генерала, Героя труда. И, после долгих и многих раздумий, решений и заседаний они, наконец,  предложили ему неподалёку, в новостройке, ещё одну большую, бесплатную  квартиру. Власти знали, ведь теперь, после свадьбы сына, в квартире Носова на "Блинова" было уже две семьи и это было, как нельзя, кстати. И я печально улыбнулась. И с издёвкой Колосову сказала: "Разумеется. На две семьи две большие квартиры  гораздо лучше, чем одна маленькая".
                ***
          Зима.1973г.
      « Милая моя! Светлое мое солнышко! Ну, где ты там? Почему молчишь, молчишь… Это невыносимо. Самое ужасное, что я ничего не знаю о твоей болезни. Может, ты мне всё—таки писала, но письма не дошли до меня? Вот, сейчас опять пойду на почту. Но чувствую, что опять ничего не будет… И от этого «нет» ощущаешь себя убитым, оглохшим, ослепшим… Боже мой, какие же нужны силы, чтобы все это вынести. За что такое наказание? Весь этот год был полон каких—то чудовищных перегрузок, и я чувствую сейчас себя в пустоте и в парализованной невесомости, будто посажен в какую - то тесную коробку и заброшен за пределы Земли и её естественной и обычной жизни. Где-то она течет, эта жизнь, где-то люди кипят своими обычными страстями и заботами, а у меня тут пустота, онемение и полная обездвиженность, невыносимая доле изоляция. А еще больше все это  похоже на тюрьму. Вот встаю утром с ощущением  ненужности своей жизни, этого еще одного занявшегося дня, который я  никуда не употреблю, ни для какого-то разумного дела, а просто пропихну его в изнурительном оцепенении. Буду машинально хвататься за книги, которые не дают мне облегчения, и которые я уже не могу читать и радоваться чтению, как прежде. Буду мучительно придумывать себе занятие и ничего не придумаю, потому что нет такого дела, которое могло хоть как-то утолить неизбывную боль души. Ну возьмусь перекладывать в коробке блесны, ну припаяю какой—нибудь крючок.  Заранее зная, что пытаюсь обмануть себя, убить часы… Ну, что еще? А больше ничего. Надо бы ответить на важные письма — на Мосфильм, в издательство — ведь от этих письмах что-то зависит, хотя бы мой завтрашний хлеб. Надо бы написать что-то по поводу болгарских изданий, на те письма, полученные еще при тебе, на которые я так и не ответил пока. Но не могу, нет моих сил, полная апатия, полное равнодушие ко всей этой суете.  Я знаю, что, в конце концов, выбросят меня из издательского плана, потому что сколько же ещё носиться им с моей персоной, которая, видите ли,  даже не удосуживается ответить на двукратное послание самого директора, он—то ведь тоже человек и у него есть самолюбие! Но, право, мне как-то все равно. А уж что—либо писать свое —  и вовсе нет, не только сил, а даже и мыслей. Теперь вот, кажется, что всё что было написано — писал не я, и, вообще, я — это совсем не я, что меня вовсе нет, а есть некое вымирающее животное, доисторическое, едва шевелящееся, едва осознающее своё существование с самыми примитивными остатками мышления, с разжиженным студенистым мозгом, в котором смутно и серо воплощаются какие—то картины бытия,  существо без крови, замирающее,  впадающее в забытье от простого понижения температуры. Никуда нет желания идти, никого не хочу видеть, люди раздражают меня, знакомые вызывают раздражение. На многие звонки в дверь я просто не отвечаю и злорадно доволен, что у меня нет телефона. Вот что сделала со мной моя любовь, которой скоро уже год. Вот скоро опять  падёт снег и настанет то похожее время, когда мы встретились, и когда я полюбил тебя…  Но, раскаиваюсь ли я? Нет, нет и нет! Где—то в глубине  прячу я этот светлый огонь и трепетно преклоняюсь, молюсь на него, как на святыню. Ты, конечно,  мне ничем не можешь  помочь, ты всегда занималась собой и не старалась проникнуть в мир моих чувств  и переживаний. И вот, всё, что сейчас произошло — результат нашей разобщённости и душевной неблизости друг к другу.  Одного пребывания рядом, нахождения под одной крышей оказалось недостаточным.  Это упрощенное суммарное «Ира  плюс Женя» не есть ещё нечто целостное и единое. Эта наивная формула существует только для  мальчиков и девочек, для простеньких единичек, которые можно просто складывать. Но мы с тобой числа сложные и неоднозначные, и сцепление возможно прочное лишь при каком-то более сложном действе. Если хочешь, то в нас целые миры, горячие, кипящие плазмы, огромные энергии накопленные годами, опытом, системой взглядов, мироощущений, годами отшлифованных идеалов. И все это впопыхах не было изучено и учтено. И отсюда такие чудовищные душевные перегрузки и для тебя, и для меня.
        Мне вот кажется, что ты сейчас тоже  впопыхах решилась все переиграть и заново переиначить, из обломков  разбившегося корабля соорудить какой—никакой плот, потому, видимо, и молчишь. Это, конечно, твое право, тем более, что для женщины ситуация сложилась глупейшая и оскорбительная и надо как-то выбраться из неё. И, конечно, постараешься во всем обвинить меня. От этой вины я не отказываюсь, принимаю её полностью, и даже ярлык подлеца в житейском, обывательском плане соглашаюсь принять  и нашить себе на грудь, как этикетку. И таким образом, может быть всё решено. Но, видит Бог, всё это будет вопиющей несправедливостью и по отношению к тебе и ко мне тоже.  Ну, а главное, ничего во мне не изменит. Чувство мое к тебе не только не ослабевает, а крепнет с каждым прожитым днем. Я тебе когда-то говорил, что всё во мне раскручивается медленно, но если оно раскрутится, то остановить это чувство я уже не в силах. Трагедия только в том,  что когда оно раскрутится и наберёт силу, у тебя уже всё перегорит  и ничего ответного не будет. Тебе оно уже будет не нужно, и кроме небрежения и презрения ты уже ничего не будешь испытывать ко мне. Первые симптомы этого остывания уже отдаленно прозвучали в твоем ещё гагринском письме: «Но, при чем тут я?»… Ах, Иринушка! А кто же ещё при чем?
      И всё же, что мне делать с моей к тебе любовью? Это же не просто влечение, нечто элементарное. Это же невиданное счастье, это - воплощение моей мечты, которая, как мираж манила меня всю мою жизнь и заставляла беречь во мне всё хорошее, поддерживало во мне всё человеческое, непримиримое, неподкупное. Ирина—Ириночка, я ведь тут совсем погибаю, я, наверно, этого  ничего не вынесу, или тихо помешаюсь, и буду по улицам собирать окурки или ещё что-нибудь случится. Но к прошлому,  и тому «Я»,  каким я был до тебя, я уже не вернусь.
Слишком огромно было озарение, чтобы теперь вернуться обратно… Вот меня опять всего трясет от этой  унизительной нервной дрожи.*  Женя».
                ***
  * Это письмо я прочла дома, уже после больницы. Оно долго пролежало в моём почтовом ящике. Прочла и только развела руками. Какой всё же он мастер! Какой большой мастер слова! И отличный прозаик! Верно сказал друг В. Белов: «Ювелир печального русского слова»! Как добротно и виртуозно  умеет окутывать свои мысли текстом.  Как умеет мастерить фразы – ну просто «вологодские кружева», как незаметно  белит чёрное и чернит белое. Такое не всякий сумеет, и такое дано не каждому…
     Наверно, всё же не надо нам было идти  в «Грибоедовский» зал? И тогда всё  дальнейшее могло казаться для Жени и романтичней, и даже безгрешней. Но это был его выбор, ему так хотелось туда! В этот голубой старинный зал! Пройти со мной об руку под дивные звуки музыки Мендельсона.
   
…Уже много позже я узнала - как раз то время, ( конец «нашего» счастливого  года и год следующий), Евгений Иванович посвящал свои силы каким-то горячим делам по получению новой престижной квартиры в Курске . При этом, к тому же - и сохранению старой. И всё складывалось у него так удачно. И сложилось. Они обе неподалёку от улицы Блинова, бок-о-бок с парком.  Да оно и понятно, по любым меркам всё получалось отлично. Конечно, разумеется, лучше две отдельные большие квартиры, чем одна и маленькая… Наверно, прав был классик? «Человека портит квартирный вопрос»? 
                ***
   Как-то уже в девяностых, в Московском Союзе писателей, отзаседав на очередном Бюро прозы, я со своим коллегой, хорошим писателем,(в прошлом курянином) Иваном Подсвировым, спустилась в кафе ЦДЛ попить кофе. И вот тогда Иван, за разговорами про дела и  общих знакомых, вдруг вспомнил:
«Давно хотел тебе кое-что рассказать. Однажды в Курске, где я жил тогда, мы с молодыми писателями  решили поехать на рыбалку, на Сейм, с ночёвкой. Носов, как старший,  был, конечно, во главе всей рыбацкой компании. Приехали туда со снастями, со спинингами, с провизией. Вечерком, на высоком берегу реки, уже  под ночными звёздами развели костерок, стали варить ушицу. Из рюкзаков, конечно, достали «заначку». " У нас, конечно, было". После заката, под потрескивание костра потекли задушевные  разговоры. За жизнь, за любовь…
Поначалу никто даже и не заметил, как Носов куда-то ушёл. В котелке уже всплёскивалась уха, ароматно шипели под ней угольки, а он всё не возвращался. Я решил позвать любимого нашего мэтра Евгения Ивановича, пошёл вниз по склону - к берегу, где стояли ночные удочки. В потемневшем небе  и на дрожащей воде сияла луна.
И тут, чуть поодаль, в высокой траве, я сперва услышал и увидел его. Он лежал ничком, выбросив руки вперёд. Кулаки сжимали пучки сухой полыни. Плечи вздрагивали. Я хотел было подойти - вдруг надо помочь? Но замер. Он глухо рыдал. И сквозь рыдания было слышно: « Как же я её люблю, как её люблю…» И всё ударял и ударял кулаками в землю».               
(Фото 58).
***
      … С тех пор прошли десятилетия… Время, действительно, понятие  относительное: бывает  спрессовано плотно, как, например, тот 72 год, а, бывает, тянется, как резина. А нынче и вовсе настало другое тысячелетие. 2012 год.
     И вот я решила привести свою новую знакомую курянку журналистку Дину,  в ЦДЛ (в Центральный Дом Литераторов). Захотелось ей показать наш «роддом». Он "родил" нас, шестидесятников, и воспитал. Сколько уж поколений писателей выросло в этих стенах!..
 Такой клуб  на страну единственный. Московская интеллигенция всегда дорожила им и даже любила. Этот клуб, действительно, как антикварная шкатулка. Во-первых, это классический английский особняк, (князей Олсуфьевых), отданный в прошлом веке писателям. Тут, как в маленьком государстве – своё руководство - свой директор,  своё правление, всякие службы, пресс-центр и прочее. А главное – свой устав. Вход в его роскошные дубовые двери – всегда был строгим, по членским билетам Союза писателей или по приглашениям.  Там, кроме  кабинетов для заседаний и залов для творческих вечеров, кроме буфетов, кафе и бильярдной  – прекрасный ресторан. Его  называют «Дубовый зал», он расположен в исторической, готической части особняка. На его паркете, под венецианской люстрой когда-то дворянство танцевало мазурку, бывали придворные и даже гости из рода Романовых. А в советские времена, по предложению Максима  Горького, в начале тридцатых, особняк был отдан писателям.
            Вот и мы с гостьей уселись в кафе, в его «Расписном» зале за уютным столиком. Зал назван так потому, что вокруг на его стенах можно было и писателям, и всяким высоким гостям оставлять свои автографы, свои росписи. И не только росписи, но и портреты, рисунки, шаржи, стихи. И за пол-века их тут накопилось множество.
 - А  это что за луна в углу под потолком «светит»? – спросила гостья. (Фото 59).
Я отвечаю: "Это шутка художника  Иосифа Игина – «лунный лик» поэта Михаила Светлова. Видите, как он наблюдает за нами в окошко со звёздного неба? Лукаво, с прищуром. И стихи рядом.  «Где я? В Сан-Франциско, иль в Казани? / Показалось - всё мне по плечу - / В общество преданий и сказаний, / Дайте мне билет – я полечу!» А под портретом, видите, полочка? Раньше мы туда ставили рюмочку с водкой и хлеб для закуски.
- Но это же высоко.
- Ставили стул на стол и кто из поэтов повыше - дотягивался. Например, Женя Храмов или Павлинов. И подливали.
- И все  на стенах могли писать по желанию?
- В общем – да. В меру выпитого и в меру таланта. И были бы краски, или же карандаш.  Здесь кое-где и шедевры остались. Вон прекрасная карикатура датчанина художника  Битструпа на самого себя. Как всё у него двоится в глазах. Как он, напившись тут, за рюмками, за бутылками, буквально раздвоился. Даже расстроился. А вон те рисунки - нашего Иосифа Игина. И Кукрыниксы есть - Куприянов, Соколов. А какие  чудные поэтические шаржи! Много, конечно, утрачено, но кое-что есть. Например, о Рождественском Роберте и жене  его Алле: «Если тебе надоел ЦДЛ, значит, и ты ему надоел!» - и оба, видите? - вылетают в небо, как пробки. Хотя  многое, наш вечный, бессменный директор Шапиро, производя ремонты, регулярно замазывал. А зря. Ведь это история времени. Например, потерялась шутка поэта  Николая Глазкова:  " Жил да был один кувшин./ Он хотел достичь вершин./ Но он не достиг вершин,/ потому что был кувшин." Потерялись и строки поэта Николая Рыжова: «Поэтов есть много хороших на свете,/ Но самые лучшие в нижнем буфете…» Это значит, в подвальном, под нами. Там сегодня для писателей можно  ещё заказать по дешёвке рюмку и бутерброд. И даже ежемесячный  альманах выходит (редактор Лёна Сергеев) "Небожители подвала". А мы и правда "небожители". Вертикаль творчества из подвала идёт прямо к Богу.
А ещё помню, как проводили здесь вечера великие старики-чудотворцы. Катаев и Чуковский, Эренбург и Паустовский, Светлов и Антокольский, да и писатели военных лет - Бондарев и Стаднюк, Симонов и Бакланов, Орлов и Винокуров.(Фото 60).
   Но ближе мне, всё-таки  «шестидесятники», поскольку я сама из их числа.
Жизнь в Доме вечно била ключом: творческие вечера, заседания разных  комиссий, бюро, литературные обсуждения. Работали секции:  литературоведения, переводов, детской литературы, и даже всяческие кружки: бильярд, шахматы. И какие всё шли баталии! А для писательских детей и внуков работали кружки лепки и танцев. В шестидесятые как раз «шестидесятники» «входили в силу» – Дмитриев и Храмов, Костров и Соколов, Глазков, Заурих и Павлинов,  Аксёнов и Гладилин, Максимов и прочие, прочие. А недалеко вначале улицы Поварской, тоже в старом доходном доме располагалось издательство «Советский писатель» - «Совпис», где чаще всего издавались наши книги. В дни выдачи гонораров в кафе ЦДЛ становилось особенно людно, шумно. Все знали: когда и у кого выходит очередной сборник или роман, у кого гонорар. Книги, разумеется, обмывали. И обмывали по-разному. Одни, например, умудрялись продавать свои книги друзьям. Вытаскивали по одной из портфеля. В обмен на рюмочку или на деньги. Как например мой друг, очень скупой и прекрасный прозаик Юра Казаков. У меня дома на книжной полке скопилось аж три его «Северных дневника».
Текст под фото: "Ирине и Юре Ракшам с любовью и по добрососедски. Всё. Чудесный осенний день. 6 окт. 1977"
(Фото 61).
   Другие гуляли щедро, «рванув на груди сорочку», поили друзей до одури, не боясь злых упреков, ожидающих дома, жён. Чудный, чудоковатый  наш Коля Глазков – пучеглазый, с косой чёлкой на лбу, чуть картавый прекрасный поэт (вдобавок истовый шахматист), был как раз из таких. Он родился и жил рядышком, на Арбате, в арбатских дворах. Вот кому надо было бы в первую очередь ставить памятник на Арбате!.. Новые  книжки обмывали порой целыми вечерами, до закрытия ЦДЛ. И в результате Коля мог оказаться под столиком. Но фортуна всегда милостиво его прощала, поскольку после всех излияний, под его пером могли рождаться строки, которые становились классикой: «Я на мир взираю из-под столика / Век двадцатый! Век необычайный! / Чем ты интересней для историка, /Тем для современника печальней!» А на одной из книг своих он мне написал: «Иные хвалят гидростанции,/ Другим приятен голубь Мира,/ А мне гораздо больше нравится / Очаровательная Ира!» 
В издательстве «Совпис» печаталась не только поэзия и проза русских писателей.  Добрая половина издательства обслуживала республики, создавала им национальные литературы. Переводами на русский язык с подстрочников (т.е. с дословного) казахского и азербайджанского, таджикского и чеченского и пр. занимались, как правило, мы, московские литераторы. Вообще, искусство перевода –  труд тяжкий, даже – донорский. Хорошо, если автор-нацмен одарен не менее переводчика. Но это бывало редко. Яркий  пример тому – блестящие переводы   Пастернака, Тарковского, Ахматовой, Казакова, Светлова с кавказских языков, с азиатских, с молдавского. На переводы «переводчиками» тратились многие и многие годы жизни. Но русским писателям надо было как-то  существовать, кормить семьи, а за переводы тогда  платили неплохо. Во всяком случае, пополам: 50 % национальному автору, 50 % переводчику. Хорошо еще, если подстрочник не был откровенной графоманией. Как-то Светлов рассердился за задержку выплаты за его переводы с молдавского. И воскликнул у окошечка кассы: «Если завтра опять не заплатите  – всё немедленно переведу обратно!» А Арсений Тарковский даже в стихах пенял: «Ах! Восточные переводы! Как болит от вас голова!» А ведь многие  русские поэты просто гробили свой талант, отдавая себя на растерзание переводам. Например, Яков  Козловский, Наум Гребнев. Эти поэты просто погубили себя, сами шутили «Гамзатову отдались с потрохами». Рассказывали про знаменитых летящих его «Журавлей» («И в том строю есть место для меня»), которых в подстрочнике якобы не было. Были не птицы, а кони и  наездники, утомленные на тяжком, земном пути. А сейчас то и дело звучит по радио гениальная песня "на стихи" Расула Гамзатова. Но кого теперь может интересовать история её создания? Журавли там были или джигиты? Важен ведь результат, сухой остаток. А вот своих собственных книг эти поэты-переводчики почти и не написали. Правда, Наум Гребнев перед смертью блистательно перевел на русский «Псалмы царя Давида». Искупил-таки вину свою перед Музой и перед Богом. Его сын Миша принес мне эти «Псалмы» с дарственной подписью "от Нёмы"(как мы его называли), уже после его смерти. Но кого всё это нынче может интересовать?..   
Лично я переводила мало. На книжной полке стоят, как память, несколько томиков: «Падение трона», «Где тебя найти?», «А тополя всё растут», «Красный берег» и пр. Всё это, можно сказать, почти мои собственные сочинения. С узбекского, казахского, азербайджанского, кабардинского. Получала гонорар 50%. Зато у моей семьи есть дача на Истре и живу в оплаченной мной, кооперативной квартире, купленной еще в СССР…
А как великолепно переводил прозу казахов наш друг Юра Казаков, блестящий прозаик, бунинского толка, стилист!.. (Фото 62).
 Вот так и создавались раньше национальные литературы! И посредством великого  русского языка, великого слова, двигались на запад… А уж про Чингиза Айтматова, которому в его республике воздвигли немыслимый, помпезный мемориал (а он и говорил-то по-русски с ошибками, не то, что писал) и вспоминать не стоит. Его уж и в классики записали. Но, кажется, живы ещё  его "переводчики", создатели его разношёрстной русскоязычной прозы. Так что не мудрено, что сегодня в республиках писатели-нацмены просто «стонут и плачут» по тем «халявным» и сказочным временам.
А ещё нашим финансовым «спасательным кругом» был «Отдел пропаганды советской литературы»!!! О, это был великий отдел! Мы получали «путевки» за каждое публичное выступление, и ездили в школы и ремесленные училища, в КБ и в НИИ к высоколобым учёным, в музей Политехнический и Исторический, Островского и Маяковского, и  на  заводы и фабрики. Путевка оплачивалась мизерно. Но если мероприятие было «выездное», где-то на окраине или за городом, то оплачивали по две и даже по три путевки. И тогда за месяц, за два -  набегало-таки что-что.
   Однажды в составе такой литературно-концертной бригады мы оказались с Колей Глазковым в Иваново на ткацкой фабрике. Был день моего рождения – «День артиллерии» – 19 ноября. Но я об этом молчала. После выступления в фабричном актовом зале под долгие аплодисменты, и после искренних возлияний с закуской  в кабинете директора, мы впятером возвращались в Москву, чуть ли не на последней электричке. Счастливые, отхватившие за поездку аж по три путёвки "отдела пропаганды". За окошком  медленно уплывал  в синюю даль дымный промышленный город Иваново, который мы так и не успели посмотреть. Мы сидели, усталые на жёстких деревянных лавках в полупустом вагоне, дышали морозным паром. И я, почему-то, призналась, что сегодня мой день рождения. И тут Коля Глазков, лёгкий  на рифму, сняв истрепанную заячью шапку и поправив косую черную челку, стал шутливо, но с пафосом декламировать. Мне в подарок:
  «За лесом солнышко садилось, / плыло Иваново в ночи, / «Готово! Кажется, родилась!» -/ Кричали пьяные ткачи!" И записал эти строки в своей книжечке. Так в холодной полупустой электричке заканчивался тот давний день моего рождения.
   Это был не единственный стих, мне посвящённый. Вот что он написал мне позже: "Иные славят гидростанции,/ Другим приятен голубь мира,/ А мне гораздо больше нравится/ Очаровательная Ира!" Н.Глазков.

 …И тут, сидя со мной в расписном зале ЦДЛ, моя собеседница Дина спросила:
- А как  начальство смотрело на вашу богемную жизнь?
- Какое начальство? И почему богемную?
- Ну, партийное, профсоюзное?
- За всякие выходки в ЦДЛ  членам Союза писателей выносили «общественные  порицания». «Страшные» по своей строгости! Например, отлучали от посещения клуба, ресторана. (А больше тогда пойти было некуда). Отлучали  от посещения ЦДЛ на неделю, а то - и на месяц…А за разбой с битьём посуды, бывало, и  - на год! Ну просто "эпитимья. Но главный позор - за стекло на входную дверь вывешивали объявление крупным шрифтом: «Поэт такой-то и такой-то… за недостойное поведение… не допускается в ЦДЛ на такой-то срок…».
Основные дебоши случались как раз здесь, в «Расписном» зале. А лит.начальство, литгенералы сидели обычно в «Дубовом». Хотя и рядом.
 За пьянки отлучали частенько, и многих. И Шлёнского, и Толю Зайца, и Толю Передреева, но только не Глазкова, не Дмитриева, не Храмова! Их берегли за талант! По-моему замечательно об этом написал Олег Дмитриев:
 «А под вечер меня так и тянет сюда,
 В этот сказочный дом, к благородным собратьям,
 К их открытым улыбкам и частым объятьям,
 Здесь никто никого не читал никогда.

Нахожу в полумраке я свой «пьедестал».
Драматурги, поэты вокруг, романисты,
За меня поднимаются тосты  цветисты,
Здесь никто никогда никого не читал…

И тогда наступает в стране торжество,
Два могучих крыла за спиной вырастают:
Ну, меня-то, вообще-то, положим, читают,
Это я никогда не читал никого…»
 - Так что нам писателям нынче остался лишь этот «Расписной» зал и нижний буфет. Ну ещё иногда  Малый зал для собраний. А в «Дубовом» теперь тарелка  солянки стоит, как пара башмаков. «Дубовый» зал исторический. Там выступали Маяковский и Горький, Кирсанов и Прокофьев… В советское время там проходили  даже гражданские панихиды. В таких случаях ресторанные столики, стулья сдвигались к стенам. И гроб покойного ставили в углу на подиум, под высоченным, разноцветным окном, готическим, единственным. Помню, там гроб и Светлова стоял, и Наровчатова. И многолюдье на панихидах было, и в карауле почётном стояли. Это потом уже появился Большой зал. Там, к примеру, на сцене Твардовский лежал, весь в цветах… Вспомнила чёрный юмор Светлова, конечно. Но Светлов мог позволить его себе. Говорил перед смертью. «Буду лежать как селедка «под шубой» из цветов». И лежал… Господи, как все быстро минуло. Уж пол века прошло…
     А в «аристократичный» ЦДЛ городская элита и ныне всё рвётся и рвётся. И не только элита. А с гибелью Советского Союза -  и подавно: все толстосумы сегодня тут. «Дубовый» зал, к примеру, скупили миллионеры, то ли «чубайсы», то ли «прохоровы». Им здесь и уютно, и вкусно. А, главное – престижно. Ещё бы, эпицентр столицы. И сама атмосфера облагораживает, словно бы приобщает к высокому. Хотя, многое в олсуфьевском особняке уже исковеркали, перестроили. Но главного всё же истребить не смогли. Как прежде ещё витает дух чародеев Слова. Ещё живут голоса: Есенина и Светлова, Шолохова и Ахматовой … И тут курянка Дина уточнят:
- И охрана на дверях у вас, я смотрю, серьёзная.  Даже молодцы в королевских медвежьих шапках стоят!
- Ну, всё это «чубайсы» придумали. Они же и платят. Раньше была другая охрана. Сидели в креслах интеллигентные бабушки - вездесущие наши дамы. Всех знали в лицо, и по именам. С писателями дружили. Помнили Эренбурга, Симонова, Пастернака. Этакие очаровательные «грибочки» в седых букольках, в брошках-камеях у шеи. Имена даже помню. Ада Ефимовна и Эмма Эмильевна. Вечные символы дома. Эти "Божии одуванчики" свою работу очень любили, чуть  не дневали и ночевали.
 Кстати, вспомнила один случай, с Адой Ефимовной. В конце восьмидесятых, а может уже в девяностых. Но на нас уже наползали  разные коммерсанты-предприниматели.
Было поздно. Народу в тот день в ресторане оставалось мало. И гардероб на излёте вечера почти опустел. Я совсем уже собралась уходить, когда входные двери в холл  распахнулись и с шумом и гвалтом ввалилась подвыпившая компания. Молодую мужскую свиту возглавляла женщина, яркая рыжеволосая. На ходу раздеваясь, эта  лохматая дама зашагала  уверенно к ресторану. Наша ответственная бабуля, Ада Ефимовна, тотчас вскочила с кресла:
- Ваш пропуск, гражданка!..   Ваш пропуск, пожалуйста?.. – старушка была готова грудью защищать честь дома.
Но развязная молодежь, не реагируя,  двигалась за своей предводительницей.
- Ваш пропуск!- уже отчаянно взывала наша старушка.
  Развязная гостья недоумённо остановилась. Оглянулась.
-  Чего?!. Пропуск? Какой ещё пропуск?
Ада Ефимовна, как верный страж, повторяла настойчиво:
- У нас полагается чужим предъявлять пропуск или  приглашение!
- Ты что, старуха, совсем ослепла? -  гостья вскинула руки в черных перчатках: -  Не видишь, кто я?.. Очки протри!
Ада Ефимовна замерла, потрясённая.
- Я не знаю, кто вы! – губы её дрожали. - Но вы пьяны! Прошу покинуть наш Дом!
- Ты что, совсем слепая?!.- гостья уже перешла на крик. - Не видишь, кто перед тобой?
- Не знаю и знать не хочу! Покиньте помещение! – голос побледневшей дежурной срывался.
 И тут, произошло непредвиденное. Гостья неожиданно развернулась и рукой в перчатке ударила дежурную по очкам. Та - отпрянув, чуть не упала. Вскинула руки к  глазам. А молодые шумной толпой, не сдерживая смеха, двинулась дальше в глубину дома, меж зеркальных колонн - в сторону  ресторана. Под ногами захрустели осколки отлетевших очков…
Конечно, если вспомнить незабвенного  Гоголя, тут надо бы  написать  - «Немая сцена».  Но мы, кто был  в холле, через мгновенье опомнились, с возмущением зашумели. Кто-то побежал на второй этаж - за директором Шапиро. Кто-то кинулся к Аде Ефимовне – успокаивать. Кто-то в туалет за водой, чтобы приложить холодное к синяку на её лице. Я же подняла и подала сломанную оправу…
 А на другой день на входных дверях ЦДЛ появилось грозное, категоричное объявление, примерно такого содержания: «За недостойное поведение в Центральном Доме Литераторов артистку Пугачёву А.Б. впредь не допускать к посещению ресторана. И подпись – Дирекция… и Правление клуба»...
 Конечно, от того Дома Писателей, который помнит моё поколение, ничего уже не осталось. В капитализм вляпались. Страну развалили. Как говорится, за что  боролись  на то и напоролись. Народ не получил ничего, а землю и недра нувариши-буржуи  разворовали. Потом  погубили культуру, образование. До ЦДЛ ли тут?.. Поневоле вспомнишь Тургенева: «Как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?..»
   И тут моя собеседница сказала:
- А, может, не стоит, Ирина Евгеньевна, пенять на последние двадцать лет? Молодежь, и внуки Ваши, живут уже по-другому. Да и Вас печатают, и даже отметили орденом - «Дружба». От Путина.
   - Ну, а при чём тут это? Как говорится, «дорого яичко к Христову дню». Однако награды - дело пятое.
- Вы что, не цените свои награды?
- Если честно, то всерьез ценю только первую свою награду, трудовую. В юности  получила! Юбилейная. Называется "Медаль за освоение целинных и залежных земель»! Помню, как же я радовалась тогда! Воистину - яичко было ко Христову дню.  И нам, девчонкам-целинницам не важно было, что медалей этих давали многим. И незаслуженным, а то и не причастным чиновникам. А не только - у кого руки в мозолях. Мы об этом даже не думали. Нас поздравили в райкоме, в комитете комсомола. Потом на сцене в клубе, в газете "За Урожай" и этого было достаточно... А  многотиражка эта была уникальная. Сами её издавали. Учились. Там разные были рубрики. Не только  "Сводки с полей".  Например, "Весёлая кухня", "Всё своими руками".  "Дружеские шаржи, эпиграммы" сочиняли. Мы были весёлые, озорные. С полётом души. Сочиняли пародии, могли запросто шутить над начальством. Отдельные помню и сейчас. Например,
  Дмитриеву, начальнику стройучастка
"К приёму больница готова-/ Комиссия даже пришла./
 Глядят-всё прекрасно и ново,/
Но нет пустяка...санузла." Помню  мне тогда нравился усатый комсорг, красавчик Полтев. И я написала:
"Всё чаще твердишь ты: Мы сами с усами"./ И трудно былого узнать паренька./ Не хочет смеяться и петь вместе с нами./ А может быть нужно поддать огонька?"
  А вот бригадиру-садоводу Лиле Жижеренко:
-Что стоишь, качаясь,/Тонкая рябина?/-Вот, боюсь, сломают/ Овцы иль машины".
А Ракше, директору совхоза.
"Целинник первый, первый ветеран,-/ Осел он здесь по полному серьёзу./ Свидетелем тому - его сарай,/ Что выше всех сараев по совхозу!"  У отца там стояло какое-то его очередное изобретение. Какая-то высокая "сеялка-веялка". И он там пропадал всё свободное время.
     Газетка была в четыре полосы. Но на четвёртой всегда было место для творчества. Помню, мы напечатали там стихотворение Гены Айги, студента литинститута. (Они к нам на практику из Москвы приезжали). Первое и наверно последнее его реалистическое. Потом он, к сожалению, в модерн ударился. Сейчас классик чувашской литературы." И я прочла Дине почти "с выражением" издавна застрявшие в мозгу строчки. (Наверно потому, что и сама их вместе с раскудрявым Айги сочиняла):
"Там, где прежде палатки белели, Только вьюга скользит вдоль дорог. Вдалеке, затерявшись в метели,/ Спит совхозный, родной городок./ На сугробах ряды жёлтых пятен -/ Окна смотрят на тени свои.../ Мнится мне: там, у детских кроватей/ Может быть, тихий говор семьи? /
Часто на полустанке случайном,/ В      суматохе железных дорог,/
Слышал близкое мне "Урожайный..."/
 И заснуть я ночами не мог./ Вспоминалось мне утро на стане,/ Стёкла пыльные у тракторов,/
Тени синие на "Бобыр-хане",/
Свист отрывистый перепелов/ И И
поддержкой, и радостью тайной,/ И волнующей юностью мне/ Были встречи, друзья, расставания,/ Бесконечная степь при луне./
Цвет автола в весеннее утро,/
Холод гаек на зимнем ветру.../
Та работа, что просто и мудро/
Учит радости, счастью, добру."
Геннадий Айги.
(Фото 63).
 Помолчав, говорю задумчиво:   Награды вообще должны приходить вовремя. И лучше в молодости. Тогда эти «игрушки» - дипломы, медали, ордена ещё могут тешить тщеславие. А  когда перед тобой на двери уже табличка: «выход», и ты – на пороге, награды почти не трогают душу.
(Фото 64).
  ...Помню, я когда-то  с восторгом вырезала из газет свои стишки, первые статейки. Перечитывала их до дыр. И душа ликовала - вот оно, творчество. А теперь мне даже рецензии на себя не интересны. Теперь в радость  зелень на Истре, монастырь в Новом Иерусалиме. Солнце, небо… Всему своё время.
 -А сейчас, - вдруг лукаво спросила Дина - от чего Ваша душа ликует? От гонораров?
    Но я не опешила от вопроса.
 - Душа ликует, когда сочиняю. Пишу. Когда со словом работаю. - помолчала.  - и например, когда  Носов сочинял свои письма ко мне. Сочинял их как свои  литературные строки. Человек вообще должен делать то, что может делать лучше всего. Светлов говорил нам на лекциях: «Для обычного человека, талантом не наделённого, сменить  работу – пустяк. А вот для таланта – совсем иное. Талант в плену своего дара Бижьего. У него – выбора нет». - и добавила, - Как говорится: «Помирай, а хлеб – сей!»
 Порой, когда Светлов читал нам в аудитории свои стихи, то забывал слова. А мы тихонько ему подсказывали. А мастер  радовался как ребёнок...Вообще он не был этаким мэтром. Всегда был шутлив, доступен. В отличие, скажем, от Суркова, Симонова или особенно честолюбивого Залыгина. Я вообще считала его русским Дон-Кихотом.
  Светлов жил на Тверской, в самом центре, вблизи Манежа. Из дома ходил пешком и в Литинститут, и в ЦДЛ. Даже писал: «Троллейбус, где отсутствует кондуктор/ – Вот самый лучший транспорт для меня!»
- Да. Вы часто его вспоминаете. Вон он сверху смотрит на нас лукаво? -   -   -Да, это шарж Иосифа Игина. Он прекрасный был рисовальщик. Они дружили с Михаилом Аркадьевичем - неразлучная была парочка. Как на картине Тропинина «Неравный брак». Иосиф так и изобразил эту их «парочку». А Светлов подписал: «Я утверждаю: это враки, / Что счастья нет в «Неравном браке!»
(Фото 65).
  Однажды Михаил Аркадьевич позвал нас прямо из-за столика ЦДЛ в гости к Игину. В его новую квартиру на Ленинском проспекте. Меня, Татьяну Стрешневу, жену Смелякова, и кого-то ещё из нашей компании. В такси ехали - битком. Светлов даже в машине курил. И нечаянно, упавшим  горящим пеплом прожёг мне дырочку на подоле новенького ситцевого платья. Это выглядело страшновато - как след от пули. На что, в тот же вечер, дома, моя бабушка, поджав губы, убито сказала: «Боюсь, что ты покатилась по наклонной плоскости…»
…На широком Ленинском проспекте, полном воздуха, зелени, новостроек, я вдруг увидела на одном из домов, на балконе, этаже на шестом –  бело-синий спасательный круг. Он, словно, парил в небе над городом, над головами  снующих внизу прохожих и готов был кого-то спасти. И кричал "SOS! SOS!- "спасите наши души". На верхнем полукружье огромными синими буквами было по белому фону написано: «ИОСИФ». А снизу: белым по синему – «ИГИН». Светлов вздохнул: «Он думает, что своим юмором спасает всё человечество».
(Фото 66).
  Дверь нам открыл представительный, в роговых очках господин. Это и был знаменитый художник Игин. Я и раньше не раз, но мельком видела его в ЦДЛ.
В тесной однокомнатной квартирке всё было завалено рисунками, бумагой, красками, карандашами.. Листы ватмана с вариантами карикатур и шаржей чуть ли ни на всех членов Союза писателей были разбросаны всюду: на столах, диване, стульях и подоконниках. Впятером мы примостились на кухне,  на табуретках, за маленьким столиком. Расставили привезённую снедь, консервы: «Тефтели»,  «Дальневосточные крабы» - в то время ещё доступные и дешевые. Добавил кое-что к столу и хозяин из своего холодильника : «Боржоми», «Частик в томате» и початую бутылку «Московской» водки с зелёной этикеткой. И покатилось застолье. Со стихами, спорами, воспоминаньями, анекдотами.
Тут же, при нас, Игин нарисовал прекрасный шарж на Светлова. И Михаил Аркадьевич с ходу ему ответил стихотворной строкой . Начертал её на бумажной салфетке, как всегда осыпая на свои и чужие колени искры сигаретного пепла: «Твоею кистью я отмечен, /  Спасибо, рыцарь красоты, / За то, что изувековечил / Мои небесные черты!» (Фото 67).
Мы все были на подъёме. Остроумные шутки сыпались без конца. Уже вечерело, когда в разгар веселья где-то в квартире вдруг раздался стук, глухой и настойчивый. И не простой, а с интервалами. Как азбука Морзе, как какой-то пароль.
Светлов спросил: "Ты что, ждёшь кого-то, Иосиф?– Но у нас дам достаточно…"
Но не ответив, смущенный Игин ушёл. А вернувшись, пояснил: «Да это просто так -  слесарь из домоуправления». Однако вскоре стук повторился, словно пароль. Но уже резче, требовательней. Хозяин опять занервничал, и зачем-то прихватив бутерброд, скрылся. Мы ждали, с интересом прислушиваясь. Вдруг в коридоре возник женский голос, тонкий и возмущённый. И  виноватый, басовитый - хозяина. И тут же в дверях выросла яркая большая блондинка. Высокая и нарядная. Из-за  её плеча, блестя очками, смущенно выглядывал Игин... Мы оторопели. Светлов  воскликнул:
- Какой у тебя, Иосиф, очаровательный слесарь!
(Фото 68).
Гостья, мигом оглядев застолье, особенно нас с Татьяной, произнесла:
- Так вот, оказывается, с кем ты «работаешь над текстом о Вознесенском»! А я там сижу в ванне, запертая, как дура, и жду, когда откроешь!
  Светлову всё это явно понравилось, и он радостно развёл руками:
 - Так давайте работать над Вознесенским вместе! – потянулся к бутылке и с картинной иронией прочёл вслух свои же строчки на модерниста-поэта:
"Смятенье чувств, "Мозаика", "Парабола"/ Такая в творчестве его пора была". И стал разливать по рюмкам: "Иная, ждём, к нему придёт пора/ И ясный стих скользнёт из-под пера!"
А Игин тем временем незаметно вернул на стол так и не съеденный блондинкой бутерброд с сыром. (Фото 69).
 - Ирина Евгеньевна, а Носов, в ЦДЛ бывал?
 - А как же. Они с Астафьевым в Москву и на съезды приезжали, и по делам издательства, и к друзьям. Но особенно они, конечно, гуляли здесь после писательских съездов. Из Кремля прямиком в ЦДЛ.. И Носов, и Белов, и Шукшин, и Астафьев. Конечно, приход каждого из них был в клубе событием. Евгений Иванович, например, с Астафьевым любили сидеть в расписном зале в углу,  под портретом Светлова. Но уединиться не получалось. Сразу же «обрастали» друзьями-«почвенниками-деревенщиками». И молодыми, и старыми. Всех поколений. Я тоже, как понимаете, их не чуралась.
  - Конечно, красивых женщин-писательниц мало. Скажите, а в жизни, в профессии  Вам красота помогала?
  - В основном мешала. Помните, есть у Чернышевского в его романе «Что делать?» - четвертый сон героини, Веры Павловны?.. Так вот она, деловая, мечтала стать мужчиной. А в писательской нашей профессии, уж так сложилось, в основном мужики. И вот я будучи мужиком, гораздо больше бы сделала. Могла бы без оглядки дружить и общаться с кем хотела. А так красивой женщине всё мешало. Принесёшь рукопись в редакцию, да хоть «Илиаду» Гомера – редакторша все глаза проглядит на твои сапоги, на лицо, на фигуру. И постарается сделать всё так, чтоб тебя «не пущать», не печатать. И «не пущали».(Нина Подзорова, Наталья Иванова) А если редактор мужик, тоже плохо. Все глазоньки проглядит и на лицо твоё, и на ножки. А ещё если он редактор пишущий, то совсем худо. Смотрит – «Баба и пишет – ему уже обидно. Баба, пишет и хорошо пишет. Возможно лучше него - ещё обиднее, рождается комплекс. А главное, баба,  пишет, и  не его баба. Тут уж - полный обвал»… Так что в литературе тяжело быть женщиной да ещё и красивой. Так что я печаталась чаще не благодаря, а вопреки. Моя проза сама работала на меня. Когда вышла «Роман-газета» тираж в три миллиона,  с моими повестями, я редактора не знала и даже не видела. Они без меня всё решили и в печать поставили. А это был большой подарок. Текст из журналов взяли. Потом уже позвонили, потом познакомились. Как раз уходил Гусев, а пришёл главным Ганичев.
Да и вообще, если кто-то из критиков брал перо, собирался меня похвалить, за плечом сразу же возникала жена – «Это о ком ты, Петя, решил  написать?..» Нет, прав был Чернышевский, это мечта деловой женщины стать мужчиной.       
  - Простите, Ирина Евгеньевна. А если предположить, что Вы остались бы с Носовым навсегда?..
    - Ну вот, Вы, Дина, всё о своем?.. Думаю, конец истории был бы куда печальней… Понимаете,  наше чувство было столь ярким и столь безысходным, такой вспышкой, что родись оно у нас в ранней  молодости, как у Ромео с Джульеттой, то могло бы закончиться всё трагичней... А так, нас  всё-таки возраст спас, дети. Совесть. И обошлось.
- В одном письме он писал: «…Я буквально кричу, и ты должна услышать меня!» Вы что, чувствовали? Его  голос на расстоянии?
- Внутренний диалог у нас с Женей вообще не прекращался. «Ни через годы, ни через расстояния». Это, как разговор длинною в жизнь. «…А хочешь, я тебе открою тайну / Один такой стариннейший секрет? / Знай, люди не встречаются случайно. / Случайностей, поверь, на свете нет…»
- А ведь Носов сам называл себя «подлецом в житейском смысле». Сам  пригвождал себя, сам корил. Это что, может быть, мазохизм?
-  В отношении Жени я оптимист безнадёжный. Даже романтик. Я его поведение  воспринимаю, как мужество. Ведь из нашей гармонии, как сам он писал, он вернулся в дисгармонию. И долго в ней ещё жил, всё пытался отыскать в ней что-то... В конце концов, это был его выбор. И выбор этот я уважаю.
- Но ведь настоящий художник не может существовать без Музы?
- Либо существовать может, либо художник не настоящий… Конечно, думаю, он многое потерял в творчестве. И многое, наверно, не написал, то, что предначертано  было Судьбой. Хотя мне могут и возразить: «За то всё, что написано им - высокого качества!» Однако отвечу. Писателю  важно не только качество, но и количество. Хотя бывает и так - написал автор какой-нибудь гимн и уж он  «в шоколаде»…
Сегодня порой слышу, нет хороших писателей. Не правда, есть. Есть прекрасные мастера. В Красноярске, к примеру,  поэт Анатолий Иванович Третьяков. В Кургане отличный прозаик - Виктор Потанин. В Краснодаре  наш близкий семейный друг Виктор Лихоносов, которого мой муж Юра написал на своём холсте "Современники" и о котором я хочу написать новеллу. В Смоленске прозаик Захар Прилепин. В Москве Борис Виленский. Смотрите, какая строфа у Бориса Виленского: «Вот я стою: ни имени, ни цели./ И время, как застывшая река./ И вижу, как творения Растрелли/ Торжественно взлетают в облака», Прекрасно! Конечно, если брать по классической формуле, то «поэты рождаются в провинции, а умирают в Париже». Но Россия – такая огромная, что не важно, где родился и где дышал. Живёт, к примеру, в какой-то станице под Краснодаром поэт Николай Зиновьев. И я, прочтя его, не могу не возрадоваться: «В степи, покрытой пылью бренной/ Сидел и плакал человек./ А мимо шел Творец Вселенной,/ Остановившись, Он изрек./ «Я друг униженных и бедных,/ Я всех убогих берегу,/ Я знаю много слов заветных,/ Я – есмь твой Бог, Я всё могу./ Меня печалит вид твой грустный,/ Какой нуждою ты тесним?»/ И человек сказал: «Я – русский»./ И Бог заплакал вместе с ним». 
                *     *     * 
-  А Вы, Ирина Евгеньевна, в Курске бывали?
- Бывала, но не там, где Вы предполагаете. Не по местам жизни Евгения Носова. А по земле, где ходили ноженьки моей бабушки, Надежды Васильевны Винниковой, по земле моих предков. Я сподобилась из Курска и в Коренную Пустынь пройти Крестным ходом. И босиком. Как хаживали туда даже мои, прабабушка, прадед…  И, если уж к слову сказать, то именно я - автор идеи Фестиваля народной песни им. Плевицкой на Курщине.
(Фото 70).
Со скульптором Славой Клыковым мы были первыми его сопредседателями. Провели первый же Фестиваль на сцене Курского драмтеатра. Привезли из Москвы лучшие голоса, лучших певиц народного жанра – Стрельченко, Рюмину, Петрову, Суржикова…  - А Носова в Курске тогда не встречали?
-Что Вы! Именно этого я очень боялась… Встретить его боялась. Представляете, иду по улице, а Женя навстречу? Вообразите, что я могла почувствовать. Да я просто бы лишилась сознания, упала в обморок. Себя боялась, своих эмоций. Но Бог миловал… Когда вела на сцене в театре тот знаменитый концерт – волновалась страшно. Зал был битком. Все  по приглашениям. Вся курская интеллигенция. А я не только вела концерт, ещё и вручала Лауреатам награды  – бронзовую фигурку  «Курского Соловья», привезённые из Москвы. Работы Клыкова! Их было шесть штук. Однако, первую вручил мне на сцене сам Клыков, как внучке Плевицкой и организатору этого фестиваля. Бронзовый соловушка стоит на колокольце тоже из бронзы - и, с трепетом расправив крылышки, поёт-заливается. А Плевицкая, как известно, и есть «Курский соловей». Так называл её Государь Николай II, святой страстотерпец наш. Он говорил: "Я много  слышал учёных соловьёв, но они пели для уха, а вы поёте для сердца...И не учитесь. Оставайтесь такою, какая вы есть..." Очень наш Государь ценил Надежду Васильевну...
  И вдруг в театре, по ходу действия, за кулисами, Слава Клыков подходит ко мне и шепчет: «Ириш, знаешь, а ведь в зале – Носов!» Я обмерла, сердце моё так и рухнуло. Забилось отчаянно. «Господи, где взять сил? Как выйти на сцену? Как дальше вести концерт? Как смотреть в зал? Ведь он где-то в зале»  А в партере, в амфитеатре сидит вся культурная элита города. А он, где-то, наверно, при входе, в уголочке? Но вышла на авансцену, выдержала. И были такие долгие, благодарные аплодисменты… От них я как-то в себя и пришла. А в конце наступал момент самый торжественный, к которому я долго готовилась. Представителю отдела культуры я вручала для города большое живописное полотно «Плевицкая и Рахманинов у рояля». Сама заказывала эту картину московской художнице. Мечтала – это полотно в достойной раме будет украшать зал филармонии. Ведь масштаб личности гениальной Плевицкой огромен. И не только в России. Она впервые представила западу жанр драгоценной народной песни. В те годы Триада великих русских имён, людей «из народа» звучала  на весь свет. Как монолит: «Шаляпин, Плевицкая, Горький». Все от земли народнее народного.
(Фото 71).
 … Ну, а потом я все же не выдержала, уединилась и погуляла по Курску. Была, конечно, в соборе Знаменском, сидела в «парке Пионеров», где Носов под трели птиц, на лавочке столько писем мне написал. Была даже возле дома его мамы. Правда, той черемухи, цветы которой Женя в письмах мне присылал, как ни старалась - не видела. Там уже выросла совсем другая молодая зелень. А тот куст когда-то благоуханный, наверно, высох и улетел в небеса.(А интересно, деревья тоже воскресают?) А вот одно хрупкое его соцветье, которое мне Женя прислал, прозрачное, как крылышко стрекозы, я до сих пор храню в его книжке «Красное вино победы». И рядом надпись на первой странице: «Ириша, да святится имя твоя на этом великом и тяжком пути, имя которому Искусство! - 20 февраля 1972 г. Твой Женя Носов
     …А в театре, после  концерта я волновалась страшно - как бы он не вздумал прийти  на банкет. Я просто не знала, чего мне ждать от себя. Как себя повести. Но и тут Бог миловал. Носов не появился ни за кулисами, ни в ресторане.
(Фото 72).
 - Мелькнуло, может у него была уже новая Муза?
- Почему бы и нет?.. Он сам говорил: «Мужик – это петух, и должен кукарекать»… Так что пусть кукарекает… Но всё же, я думаю, лучшем в его творчестве, за всю его  жизнь (1925-2002гг) навсегда останутся эти сорок его плотно-написанных откровений, присланные мне в Москву. Поскольку это не просто письма, а мудрые размышления большого писателя о сути времени - литературы, искусства, тайны человеческих чувств. Потому что он в своих письмах поднимается до высот размышлений о сути человеческого бытия. Идёт в глубину высоких человеческих чувств, страсти, нежности и любви.
      ...Мы с Диной помолчали. Вокруг в «Расписном» кафе ЦДЛ за столиками народу становилось всё больше. Собеседница сказала задумчиво:
     - Наверное, Носов не мог не понимать своей греховности. К примеру, он предавал Валентину, потом предал Вас, потом опять Валентину, и может потом, ещё кого-то?. Как говорится: «Грешил и каялся, грешил и каялся»?
       - Ну, уж это личные его дела. Его тайны, его терзанья. Хотя судя по рассказу Ивана Подсвирова о рыбалке на берегу Сейма видимо так и было. Он ведь был человеком закрытым, кроме меня. Ни с кем, ни о чём. Сам не раз мне говорил: «Чуть дверь приоткроешь в душу - так и лезут в неё с калошами».  Если он даже и открывал "дверь в душу", то самую малость… А вот кого безоглядно любил, глубоко, на распашку - так это Виктора Астафьева. Вообще, по Носову литературоведы могут защищать самые разные диссертации. Например, «Носов и окружение», «Носов и музыка, «Носов и кино», "Носов и Муза", «Носов и Слово». Это, последнее, пожалуй, самое главное… Слово, язык для человека – это как пульс, как группа крови. И это - главное, это - спасение. В буквальном смысле. Даже спасение нации. Уж Носов-то это отлично знал.
       - Разве спасение в слове? Разве не Хлеб «всему голова»?
 - Да, есть такая добрая песня с припевом: "Хлеб всему голова". ХоровАя, раздольная. Но, я уверена, как раз не хлеб главное, а всё-таки - голова. Будет голова – будет и хлеб… А вот, без языка, без русского слова хорошей голове не бывать. Арсений Тарковский, к примеру, писал: «Был бы хлеб. Ни богатства, ни славы. / Мне в моих сундуках не беречь. / Ни гадал мой Даритель лукавый, / Что вручил мне с подарками право / На прямую, свободную Речь!..»  Вот оно, главное. Не хлеб. А свободная Речь. Слово, Язык –это группа крови твоей. Не случайно все современные писатели-эмигранты за рубежом засыхают и вянут, цепляются в быту друг за друга. А на всё, что они там пишут "аксёновы, максимовы, гладилины, довлатовы" – без слёз не взглянешь.
       Порой нам повторяют евангельские слова: «Не хлебом единым жив человек…». А дальше к этому лепят каждый своё: «…а литературой, …а - культурой… А то и – «физкультурой…» На самом же деле что в Евангелие-то сказано? «Не хлебом единым жив человек, а всяким Словом, изречённым из уст Божиих…» Понимаете, изречённым  из уст Божьих.
(Фото 73).
 - Может это у Вас в роду такое тонкое понимание слова? Ведь Плевицкая простая селянка, а как чувствовала язык. Одни воспоминания её чего стоят!
     -Нет. Это в русском народе испокон веков так было. Даже в глубинке было бережное отношение к языку. На деревенских вечёрках, на свадьбах за грех считалось  сквернословие. А нынче в столице и шага не ступишь, чтобы не услышать пошлости или похабщины. Порой этим даже бравирует интеллигенция.
-  А в Винниково Вы были давно?
-  Была вместе со Славой Клыковым. Царство ему небесное. Он ведь не только прекрасный памятник Плевицкой в Винниково поставил, но и бюст ей в Курске, и две мемориальных доски. А ещё и крест водрузил на могилке её родителей, тоесть моих прадеда и прабабушки, Акулины Фроловны и Василия Авраамыча( на селе прозванного Солдатом).  До сих пор живы даже четыре яблони, Надей посаженные. И ёлки её у дома  уже вымахали в пол неба.
 Мы с Клыковым и в его родное село Мормыжи к нему ездили. А когда он в Москве, в мастерской работал над скульптурой Плевицкой, я привозила ему множество её фотографий. По ним собственно, он и создал памятник в бронзе. Так что Плевицкую ваяли и великий скульптор Канёнков (по заказу Рахманинова) и не менее великий В.Клыков. (Фото 74). Наряду с маршалом Жуковым, государем Николаем II, с Сергием Радонежским- это, на мой взгляд, одна из лучших его работ. А ещё мы тогда в Курске у начальства «выбили» железо для крыши сельского Храма в Винниково. И раздобыли деньги на покрытие дороги из Курска до Винниково. Очень хотелось что-то доброе сделать для родной земли… А, кстати, музею Плевицкой я подарила её перчатки - дорогой раритет. Белые, лайковые( хранившиеся у меня в её шкатулке, "шкатулке с секретом"). Им уже больше века. (Фото 75).
- Из той что у Вас стоит в гостиной?
- Вот именно. Из той самой.
- А что говорил Носов о судьбе певицы?
-  Он ничего не мог говорить. Мы с ним это не обсуждали. Даже в семидесятые годы об этом следовало молчать. В любой анкете тогда три опасных пункта было. «Ваше происхождение?» «Ваша национальность?»  и «Есть ли  родственники за границей?» А что уж говорить о  Плевицкой. Она любимицей Государя была и всей Царской Семьи. Потом эмигрантка. А папа мой Евгений Игоревич Ракша был членом партии. И во всех анкетах со страхом писали только - «нет…нет… и нет». И все держали язык за зубами… Позже, конечно, с Юрой моим, мы обо всём уже говорили свободно, всё обсуждали. Но это потом.
  - Ирина Евгеньевна, Вы ведь тоже писали Носову. И какая судьба этих писем?
- Думаю, что печальная. Хотя Женя и уверял меня, что бережно их хранит. Прячет где-то в своих рукописях. И их никто никогда не увидит. Но думаю, когда Жени не стало, люди, занимавшиеся его архивом их не только  увидели, а сразу и даже с удовольствием уничтожили. Будь то родные, друзья или поклонницы  - литературоведы. Но если каким-то чудом они и сохранились, было бы интересно их прочесть. И наверно не было бы скучно. Я ведь максималистка, была страстна, порывиста  и отвечала на его письма гораздо реже. Хотя и горячо.  Кажется, Горький сказал, «Писать можно как угодно, только не скучно». Так что со мной не соскучишься. Это уж точно.
          - А какой Ваш любимый рассказ у Носова?
          - Я не исследую его творчества, я сама писатель. Скажу только - Носов  большой и спокойный талант. Не частое явление русского Духа. И очень чистое. Как воды Сейма, которые он так любил. Река Сейм вот его посох. Возьмите те же его рассказы:  «Белый гусь» или «Красные маки», а « Красное вино победы»?  - это всё маленькие шедевры! А письма его ко мне? Это ещё большее чудо. Они же писались не столько словами, сколько дыханием, биением сердца, кровью. И слава Богу, что они сохранились. Кстати, благодаря моему мужу Юрочке, Юре Ракше.
Представляете, как обеднела бы русская литература без эпистолярного наследия, к примеру, Антона Чехова? Или Толстого? Или Тургенева? Да и Носова – тоже.
      У нас с ним одна корневая система. Одни истоки – русская классическая литература. А что касается разных «измов» (и наших и западных) - символизмов, модернизмов, сюрреализмов, которые породил прошлый век, то мы с Носовым – реалисты, относились к этому очень прохладно. А уж в изобразительном цехе всякие  «инстоляции», всякие там «перформансы» " гельманов, куликовых, павленских"(а этот вообще прибил машонку свою к брусчатке Красной площади) отношения к искусству попросту не имеют. Когда я вхожу на любую выставку, на вернисаж, мне одного взгляда достаточно, чтобы понять – какому богу служит этот художник. Творцу или бесу, Мамонне. Как говорил мой муж, великий художник: «Дай, Боже, нам силы не разбить, не разъять прекрасный образ творений Твоих. А воспеть в меру своего дара, своих способностей, поклониться ему, воссоздать его в своём творчестве». Это и к литературе относится... Порой важны даже названия произведений. Как например, у Носова: «В чистом поле за пролеском», «Шумит луговая овсяница», «И уплывают пароходы, и остаются берега»... В каждом слове – поклон земле, человеку, Творению Божьему.
Я, например, долго думала над названием моего романа. И наконец нашла. И решила - «Белый свет» - это и многопланово, и объёмно. Ведь «Белый свет» это не только синоним всей планеты, Земли, не только - ясность и чистота  дел и помыслов. Например, поэт Максим Замшев вот что написал об этом романе: "Люблю Ракши я "Белый свет",/ Ведь нет Ракши и света нет./ Роман читал, о нём писал,/ Весь белый свет о нём узнал" 2005г.
Вижу что всё это Дина слушает без интереса, а я завелась.
   - На свете существует две главных сути, два цвета. Белое и чёрное. Ведь чёрное было кромешной бездной-дырой, и из неё Творец создал белый свет. Цветной и объемный, многомерный и многогранный.
   В начале двадцатого века, такого жестокого (зря его так лирично назвали «Серебряным»), и политики, и экспериментаторы, и всякие  «шалуны» от искусства начали, каждый по-своему, лихо раскачивать царский престол. А с ним вместе и всю нашу Матушку-Русь. Как лодку в море. Как в бурю. И, как известно, раскачали-таки - на погибель. В общем, гробили и угробили православное прошлое. С кровью. Почти на столетие. Куролесили и хулиганили как могли. А в искусстве особенно. И в форме, и в  содержании. Все эти «Пощечины общественному вкусу», все эти "бродячие собаки". А ведь там среди них были всё таланты, всё личности, порой люди крещёные. Философы и актёры, поэты и художники. Каких только течений не возникало. Футуристы, суприматисты, имажинисты, мирискуссники, "ничевоки".
Однажды модернист-живописец Казимир Малевич и друг его -  талант и яркий поэт Даниил Хармс (это один из тридцати псевдонимов Ивана Ювачёва) попросту дурачились. Они не только валенки прибивали в квартире на стены, а на пианино ставили табуретки, но любили покуролесить, пофокусничать и в своих стихах, и на холстах, на мольберте.
       Так вот однажды Малевич, играючи, неожиданно для себя, на белом листе, (подчиняясь неведомой силе) начертал совершенно чёрный квадрат. Ну, квадрат и квадрат. Куда как проще. При этом художник даже не ставил перед собой какой-то особой задачи. Но потом его умным, весёлым  друзьям, его окружению этот эксперимент Казимира понравился. Стали это чёрный квадрат подолгу рассматривать, обсуждать, объяснять. Даже ломать себе головы. Что бы могло это значить? Что это такое? Не просто же чёрный квадрат? Так даже не интересно… И оказалось, что точно – это не просто. 
      Почти столетие минуло с тех пор. И этот «Чёрный квадрат» уже миллионы людей продолжают с восторгом  разглядывать. Словно в нём скрыта какая-то тайна и магия. О нём давно уже пишут статьи и даже целые диссертации, книги, его выставляют в музеях, на выставках, в галереях и на престижных торгах. И до сих пор размышляют, всё ломают свои умные головы: «Чёрный квадрат»! Как мудро и как просто! Как загадочно и прекрасно!.. Но всё таки - что же это? Что же он означает?»
Как-то, будучи на Святой земле, я увидела Гвоздь, один из четырех, которыми распинали Христа. Великую эту Святыню православные паломники в храме рассматривали с трепетом, затаив дыхание. Помню, я удивилась тогда, гвоздь этот длинный, черный был кованным, а главное - четырехгранным. И нам объяснили, что две тысячи лет назад были такие - четырехгранные, а не круглые. Именно такие могли удержать вес распятого на кресте человека. 
        …Время шло, и я уже дома однажды неожиданно поняла (это случилось ночью, мгновенно, как озарение, я даже села в постели) - а ведь чёрный квадрат - это и есть след от четырехгранного гвоздя, которым фарисеи прибивали Господа ко Кресту. Это след от гвоздя, которым бесы распинали Его на Голгофе. А «чёрный квадрат» - это след пробоины, прообраз дыры в преисподнюю, это бесовская тьма, провал в чёрную бездну.
Потом я долго-долго ещё сомневалась в верности этой своей  догадки, в истинности  провидения. Но когда случайно узнала (а случайно ли?), что Казимир Малевич в последствии написал не один, а именно четыре таких «квадрата» (хранящихся ныне в США,  Эрмитаже,  Москве, и где-то ещё), я вдруг поняла - догадка-то моя совершенно верна! И даже не догадка это, не просто моё ноу-хау, а скорее всего - Прозрение. И прозрение очень горькое. Четыре "чёрных квадрата" Малевича- это следы  от четырёх ужасных, смертельных гвоздей.
       С тех пор всем апологетам «квадрата», всем зрителям, всем «ведам-искусствоведам» и ярым квадратопоклонникам, мне хочется повторять слова Ницше: «Не смотри долго в пропасть, а то она отразится в твоих глазах…»
                *     *     *
           … Моя собеседница явно скучала. Ей по-моему были совсем не нужны ни догадки мои, ни прозрения. Она поглядывала по сторонам, поскольку народу в «Расписном» зале становилось всё больше. И народу молодого, современного,  уверенного в себе, самодовольного. А те, кто были вокруг, кто был нарисован по стенам, её вовсе не интересовали.
           - А как Вы, Ирина Евгеньевна, отличаете хорошего человека от плохого?
         - А очень просто... Правда, когда молодой была, доверчивой и открытой дурёхой, часто впросак попадала. Но с годами вывела  формулу. Простую и  безошибочную. Хороший человек вспоминает обычно что-то хорошее. А плохой всё больше и непременно плохое.
- А что Вы считаете в жизни важным?
- Странные Вы задаёте вопросы. Важного в жизни уйма - рождение, смерть, болезни. Вот главного – мало. Как в Библии сказано? «Званых много, а избранных мало». Так что всё, что Избрано – всё на вес золота. Для меня это, к примеру, вовсе не встреча с де-Голем на Елисейских полях в День Бастилии, не посещенье в Китае дома Ден-Сяо-Пина и его художницы-дочери. Это не встреча с Путиным и получение ордена «Дружба». А это - посещение Святой земли. Я там сподобилась быть три раза. Работала даже в библиотеке в Горнем Монастыре у игумении Георгии… Вот это счастье, так счастье. И до конца дней. Там - чуть ли не каждый камень хочется целовать - нога Спасителя там ступала. И сам ты становишься весь на виду, как обнажённый. Как на ладони у Бога.

                *    *    *
            -  Простите, Ирина Евгеньевна, а сколько лет Вы живёте одна?
-  Вдова я уже пол жизни… Но это не значит, что я одна. У Бога мертвых нет. Все живы. Так что в будущем и в Горнем Мире мы все никуда друг от друга не денемся. Что тут на земле, что там.
- Я просто хотела спросить, почему Вы замуж не вышли?
- О, это другая тема.  Конечно я много раз могла «устроить» свою судьбу. И люди сватались всё талантливые, достойные. Но, понимаете, того озарения, той огромности чувств, что Бог мне раньше дарил, быть уже не могло. Да мне и прежней любви на всю жизнь  хватило… Иной женщине для счастья и одного «носовского» письма бы хватило. Или Юрочкиного портрета. А у меня  любви было с избытком. Любовь это дар редкий и богатство редкое... Оно ведь часто рождает и зависть. Люди богатству завидуют. Я  уже старая, а представляете? - до сих пор мне завидуют. А вот умру – восторгаться будут, какая была у неё любовь!.. Что ж. Это, кстати, Пушкин сказал: «У нас любить умеют только мёртвых». 
- А как Вы одна пережили страшные девяностые? -спрашивает Дина.
- Точнее сказать, бандитские девяностые? Когда нас вляпали в капитализм?
 Что ж. Хуже было только в войну. Я же дитя войны. Помню голод, бомбежки, эвакуация. После войны опять голод, карточки… А в девяностые мы даже не жили, а попросту выживали. Опять с голодухой боролись. (Чубайс, автор кошмара этого, и сейчас ещё благоденствует). Я одна дочь растила, учила, квартиру кооперативную выкупала. Все издательства лопнули. Тогда ведь в союзе писателей и одел пропаганды исчез. Гонораров не было. Не копейки. Хоть плачь. Вот как могла и крутилась… Пришлось  «таксовать» на своём жигулёнке. Тогда говорили – «бомбить». И бомбила. Дважды меня за рулём чуть не убили. Вспоминать страшно. А ещё было слово "челночить". То есть товары возить в больших клетчатых баулах "челноком" в Россию из Турции на продажу на рынках. Даже всерьёз обсуждали этот момент с моими подругами, актрисами Ларионовой и Хитяевой. Я засмеялась воспоминанию, вообразите, стоим мы за базарным прилавком со знаменитой народной актрисой Аллой Ларионовой. Трясём турецкими шмотками, завлекаем прохожих нашим товаром.
(Фото 76).
  Мы с ней обе от души смеёмся.
   - Да, это всё похоже на анекдот.
  Но я добавляю:
  - Но тогда нам было совсем не смешно.  Правда, позже пенсия подоспела. Старостой храма работала. Пресвятой Богородицы в Бутырках. Без зарплаты. Восстанавливали разруху. Чистили, мыли. 
- Но ведь мемуары Плевицкой Вы в девяностые всё же издали?
- Да, Бог помог. Послал мне в знакомые двух нефтяников, чеченцев с Кавказа и одного  русского. И ещё – колечко я продала, Юрин подарок. И томик её издала: «Мой путь с песней». А позже в малом Манеже еще устроила Юрину выставку: «Живопись, графика, кино». Прекрасная была выставка. Народу множество. Третьяковка  даже дала в экспозицию свою собственность – Юрины бесценные полотна: «Разговор о будущем», триптих «Поле Куликово», другие.
          -  Тогда в СМИ писали, что в образе княгини Евдокии, жены Дмитрия Донского, художник писал свою жену?
            - Да, Юра часто меня рисовал. И писал. Хотя я позировать не любила. Считала, зря время теряю. Но, в конце Юриной жизни, для «Поля Куликова» позировала прилежно. Понимала, как это  ответственно и почётно. Что это нетленка. Правая часть триптиха называется "Проводы ополчения". Где княгиня Евдокия провожает мужа, князя Димитрия с ополчением от белокаменных стен Кремля в бой на Куликово поле. На смерть и бессмертие. И дописывал Юра триптих почти до собственной смерти. Потом, уже после его кончины, прочла в его дневнике: «Однажды, милая моя жена надела, как мне надо было, платок и я вижу – она…Княгиня есть! Вот она, рядом. А сколько я Евдокию искал!» А позже, сказал  и ещё про Евдокию: " На холсте её глаза сухи, она уже выплакала своё. Она провожает мужа в бой. И не имеет права на слёзы. Она княгиня - на неё люди смотрят."
(Фото 77).
    … В Москве на Севастопольском проспекте наконец стали строить храм Святой Ефросиньи (то есть княгини Евдокии, Ефросиния это её имя в монашестве). Сказано же у Святых отцов: «Пока не возродится достойное почитание Святой Ефросиньи Московской, столица не возродится». Несколько лет этот храм строили. Так вот рядом, на соседнем жилом в 15 этажей доме, на слепом торце его, во всю высоту Патриархия повесила баннер, огромную копию левой части Юриного триптиха - "Проводы ополчения"(«Поле Куликово»). На этом баннере "Проводы ополчения" над головой Евдокии, (то есть моей), на уровне 13-го этажа, на фоне голубого неба взывали слова: «Встань за Веру, Русская земля!».Так и сиял над Москвой несколько лет этот, Юрочкиной работы, образ Святой Ефросиньи. Пока храм не достроили. 
     - В интернете на Вашем сайте есть строки посвященные Юрию Михайловичу: «Сама любовь его рукой водила, / Вот отчего так женственно нежны, / Черты его возлюбленной и милой, / Прекрасные черты его жены»…
- Да, это стихи поэтессы Евгении  Кирпонос, дочери великого генерала ВОВ. Она их написала к последней Юриной выставке. Многие поэты посвящали свои строки и Юре, и мне, грешной… Как, собственно и мы писали о них. У меня есть очерки о Шукшине и Казакове,  Ларионовой и Хитяевой, Шульженко и Шепитько, о Третьякове и Куросаве, и, конечно же, Носове. Нельзя давать смерти съедать имена друзей. «Не верьте, не верьте!/ Не будет всесилия смерти!..»
 Да, собственно, и все эти мои воспоминания - дань памяти тем, кто любил, и был нами любим. Всё это штрихи к их портретам. Не сами портреты, а только штрихи. Моё соучастие, сочувствие им, талантливым, ушедшим раньше меня. С которыми мы все равно встретимся в вечности. Незадолго до своей смерти Юрий Михайлович (умер он от лейкоза) как раз об этом писал:
 «Талант – это сострадание. Заурядного человека от талантливого и отличает степень сострадания, умение сострадать. Талантливый человек виден во всяком человеке, особенно ярко – в простом.
Талантливый же художник обладает наивысшей степенью сострадания. Он сострадает, когда воспринимает жизнь, затем - когда воссоздает её в своих образах. Душа, способная понять художника, тоже должна уметь сострадать.
… Любить своё дело - это слишком мало, мы предполагаем это. Но даже любят дело своё по-разному. Одни любят больше себя в этом деле. А творящий не должен упиваться своей значительностью, не противопоставлять себя «толпе», а знать и помнить, что он – человек, впитывающий людей для того, чтобы вернуть им свои впечатления. Что он слит с ними и тогда, когда воспринимает мир, и в лучшие моменты своего творчества. В момент вдохновения, которым я и считаю единство художника и зрителя.
Вдохновенье – это состояние творчества, когда ты чувствуешь, что разговариваешь со всем  Человечеством». (Фото 78).
                ***
         Тем временем  «Расписной» зал ЦДЛ  совсем ожил. Стало людно и шумно. Видно, в Актовом зале закончился какой-то поэтический вечер. Полногрудая буфетчица Муся горделиво ходила меж столиков, принимала заказы. Наконец, подошла и к нам… Я ей сказала, как старой знакомой:
- А знаете, Муся, мне очень нравится Ваше имя. Здесь тоже когда-то  работала добрая официантка Муся, наша любимица - подруга поэта  Светлова!
 И показывала  на шарж, на «лунный лик» поэта  нарисованный на стене под потолком Игиным, как  икона в красном углу избы.
-  Светлов? Что-то я такого не помню. - пожала она плечами. Открытая грудь ее красиво дрогнула. – Он у нас тут бывал?
Я широко повела рукой вокруг, вдоль стен, с десятками портретов:
          - Ну, а из этих вы кого-нибудь знаете? Это всё короли русской литературы. Наша история. Можно сказать: «Наше всё». (Фото 79)
         Муся посмотрела на меня сочувственно, как на больную. Огорченно вздохнула:
- А по мне – так их всех хоть бы не было. От них одна пыль и грязь. Лучше бы  сделали евроремонт. Вон как теперь в  «Дубовом зале» красиво. Всё перекрасили, всё перестроили – загляденье.  А какие гости теперь съезжаются!.. И депутаты, и актёры, и певцы из «Машины времени»… Как-то Чубайс был. А вчера даже «Глюкоза» была… Наш старший официант ее обслуживал.
      Я вздохнула:
        - Хорошо, что княгиня  Алсуфьева  умерла. Не видит всего этого. А особняк этот был ее родовой.
Но Муся уж совсем этого не поняла. Глянув в сторону, строго спросила:
- А из горячего что-нибудь заказывать будете?
         И я пошутила:
- Нам бы еще раз по кофейку и… фирменное блюдо: бутерброды «с борщом»!
В глазах Муси родилась ко мне жалость:
- Ну если вам борщ, тогда пройдите в «Дубовый» зал. Но, если честно, - и голос понизила. - там не для вас. Там всё очень дорого…
Я от души рассмеялась:
- Эх, Муся-Мусенька… "Бутерброды с борщём" - это  настоящая закусь для настоящих поэтов. Раньше это все знали. На кусок чёрного хлеба – кладётся столовая ложка красных консервов. «Частик в томате» и ложка свеклы. Слышали?
- Нет, не слышала. - Но оживилась, тётка всё же про еду говорит.
- Надо будет попробовать. А что это такое «Частик в томате»?
- «Частик»? Эх, Мусенька, это рыбное чудо. Копеечный деликатес. Но, видно, сгинул из ЦДЛ наш «частик». Отжил свой век. Как и моё поколение…
- Ну что Вы! – она всё-таки улыбнулась. - Вы ещё в прекрасной форме! Вы не такая уж и старая. Может ещё и винца закажете? Могу предложить что-то из легкого. Красное, например, поступило недавно. Чили,  Италия, Куба?
Но моя гостья вдруг смело спросила:
- А может, есть наше, российское? Коктебельское, Краснодарское?- спросила я -  Или "Красное вино победы"?
    Про "Красное вино победы" официантка, конечно, не поняла, но кивнула и, сунув блокнотик в карман, с достоинством поплыла к стойке.
  А Дина опять вернула меня к теме любви:
- Простите, Ирина Евгеньевна, я не решалась спросить. А после разрыва с Носовым муж что, не упрекал Вас?
 Я помолчала. «Нашла собеседницу на свою голову». Но всё же ответила:
-  Знаете, Юра говорил так: «Любовь – это, чтобы тебе, милая, было лучше». Да, да. Говорил: «Все сделаем так, чтобы лучше было тебе… Тебе, а не мне». Вот так он и поступал.  Вот это и есть любовь… И вообще он считал женщину венцом творенья.
- Женщину, вообще, или именно Вас?
- Опять же - его  слова: «Иногда нам, художникам, в жизни везёт - иметь Музой  собственную жену. – Потом добавлял в шутку. -  Платить не надо»… Так что мы с ним не нанимали натурщиц. Приходилось позировать.  Правда, я иногда просила его нарисовать кого-нибудь из  подруг. Он нехотя соглашался. А уж рисуя, любую простушку так украшал - словно венчал на царство… У него была своя формула земной красоты. Три эталона. «Дерево, Лошадь и Женщина». Три абсолюта.
- Может, это просто так, только формула? Для оправданья своих измен?
- Измен?.. Нет. Я думаю, просто мне повезло. Юра был однолюб. Как-то наш общий друг, сосед, поэт Майлен Константиновский рассказал мне, уже после Юриной смерти. Однажды они гуляли вдвоём  (вернее втроём - и с нашим эрдэлем любимым Диком) по Петровскому парку и Майлен спросил: «Неужели ты никогда Ире не изменял?» И Юра ответил: «Вообще-то пробовал. Но, знаешь, зто оказалось так скучно…»
-  Вы были вместе до конца его жизни?
-  Почему были? Я и сейчас с ним. Семья разрослась. И даже прочнее стала. Внуки уже. Майлен, как всегда к новому году подарил нам свой очередной томик с подписью: «Эту книжку преподносим мы Ракшам / В знак того, что с ними мы «по корешам», / Ибо – ведает про то, весь «Белый свет» -/ Лучше них друзей и не было, и нет…/ Ну, а тех, кто скажет плохо про Ракшей, / Искусаем мы и выгоним взашей!»  Председатель КОАППа – Кашалот, Мартышка и примкнувший к ним автор - Майлен Константиновский. Подписи завИряю – Птица-секретарь»… Вы, молодая, не помните, наверно? А «КОАПП» - были и книжки такие, и  чудная радиопередача, театр у микрофона. Придумка Майлена. «Комитет Защиты Авторских Прав Природы».  У меня на книжной полке все его «коапповские» тома. И все с шутками: «Я принес тебе подсолнечное масло,/ В знак того, что наше чувство не угасло…»
    Вокруг в «Расписном» кафе за столиками уже не было свободных мест. Народ кругом  пил, ел, шумел – и народ всё молодой, новый, уверенный в себе, бесшабашный. И, как мне показалось, далёкий от литературы, от искусства. А со стен на всех нас сочувственно и с печалью  взирали мои друзья, лица из прошлого. Мои родные, мои великодушные старики - писатели и поэты ХХ века.
 А моя собеседница неожиданно спросила:
  - У Вас такая необычная фамилия. «Ракша»? Это что, вроде птичье что-то? Или восточное?
 Я улыбнулась:
 - И восточное, и птичье. Все орнитологи знают это семейство. Сиво-ракшевых. Так что мои сородичи: сизоворонки, оляпки. Ну и разные зимородки, удоды. А если  вглубь копнуть, в корень слова, то в переводе с древнего санскрита «ракша»  означает: защита, оборона, охрана. В Индии министерство обороны так, кажется, и звучит «ракша-министериум». У египтян «Ра» -  как известно, бог солнца, даже «луч света». У таджиков «ра-кша» значит  «лучезарная». Потому мои друзья-поэты из Душанбе любят меня называть по фамилии. А ещё – «Ра» - древнее название нашей Волги. Так что в нижнем Поволжье многие кланы именовались «ракшами». И сейчас там есть поселки (древние заставы) с таким названием. – и ещё добавила. – А у Пушкина был предок «Рача». «Мой предок Рача /Мышцей бранной/ Святому Невскому служил...»
  - Я даже когда-то писала, что я как голубая птица ракша. Что у меня два крыла. Муж Юра и бабушка Надежда Плевицкая. И, к сожалению, оба сломаны.
  - А как вы оказались в книге рекордов Гиннеса? В разделе «Самая звёздная в мире семья»?
- Сперва я об этом даже не знала. Пока мне в 2008-ом году не вручили эту большую синюю книгу. Но вообще, действительно, нашими именами астрономы РАН (в разные годы и независимо друг от друга) назвали три новых планеты. Орбиты у них между Марсом и Юпитером. Первая получила имя «Ракша» в честь творчества Юрия Михайловича. Ещё в семидесятые. Её каталожный номер – 3332. А в честь Надежды Васильевны – назвали планету  «Плевицкая» в восьмидесятые. № 4229. Ну, а в конце девяностых, уже  с печатью двуглавого орла, мне в Академии вручили паспорт на планету - «ИринаРа». №5083. Так что теперь, я как Маленький Принц должна подметать и чистить эти планеты. На небе, как на земле. Так что только успевай убираться!.. Хотя на соседних орбитах у нас совсем неплохая компания. Там  «Шукшин» и «Ахматова», «Бондарев» и «Распутин». С кем были дружны и здесь.
- Если по Маяковскому, то можно сказать: Раз «звёзды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно»?
       - Возможно.
  И в этот момент перед нами выросла официантка Муся, из новых,  в своём белом кокетливом фартучке:
        – А я  для вас кое-что отыскала. - Она довольна была: - Вот. Это мой сменщик припрятал. Для своих спецгостей. Для вип-персон. А я наткнулась. Думаю, ладно уж, вам отдам. Наши «випы» всё больше дорогое итальянское заказывают,  - она вытирала бутылку салфеткой. – А это, видите. Наше? «Червонное, Краснодарское».
Я взяла  «нашу» бутылку в руки. Приятно-прохладная и даже этикетка знакомая, тёмно-красная. Словно привет из прошлого. Вокруг за столиками молодые люди шумели, смеялись. И я улыбнулась без горечи. Взглянула на расписные стены зала и вверх - на луноликого Светлова:
          - Вот оно - «Красное вино победы»! Всё же, наверно, «нашей победы». Как у Носова. Так что можно и выпить. – и добавила совсем без горечи. - За тех, кого помним. «Пока ещё видим, пока ещё слышим». (Фото 80)    
  ***
     Этому  роману  я не случайно предпослала эпиграф - провидческие слова А. Пушкина: "Если жизнь тебя обманет,/ Не печалься, не сердись!/ В день уныния смирись:/ День веселья, верь, настанет./    Сердце в будущем живёт;/ Настоящее уныло:/ Всё мгновенно, всё пройдёт;/ Что пройдёт, то будет мило."
    Поэт воистину прав. Но не просто мило, а даже бесценно. Как например, вот эта публикация и эти слова большого мастера необъятного русского языка. (Фото 81)
 
P.S.
    Поскольку в этой прозе я использую  "открытый приём", то  нельзя оставить без расшифровки образ моей собеседницы Дины, гостьи из курской газеты. Якобы журналистки. Которая так радостно в "Центре зарубежья им.Солженицина" со мной познакомилась и прилипла. Она не только "брала у меня интервью", но и жила у меня дома весь тот зимний месяц. (Ведь гостиницы в Москве дороги. Не выдержит никакая редакция. Тем более из провинции. Где Дина даже не в штате, а якобы работает по договорам. А в курском доме её ждёт муж - терапевт районной поликлиники, взрослые сын и дочь - сотрудники милиции). И вот Дина попросилась пожить у меня на время. И поселилась с чемоданом вещей в моей нарядной, просторной гостиной. Я поставила ей вдоль пианино на белый ковёр  мягкую раскладушку. (Поскольку там кожаный диван очень скользкий.)  Днём Дина уходила по своим делам и к своему бойфренду. Возвращалась же вечерами то радостная, то печальная. А  я уже ждала её к ужину. Старалась приготовить что-нибудь повкусней. Ещё бы, курянка, почти землячка. И так любит Носова, и так обожает мою бабушку певицу. Якобы даже собирается (кроме статьи) писать о них что-то серьёзное, публиковать в местной прессе (диктофон её был уже переполнен моими рассказами). А для меня именно это её обещанье было особенно дорого. И вовсе не беда, что в ванной комнате гостья испортила саму ванну, когда делала свои постирушки. И не беда, что в гостиной разбила антикварную китайскую шкатулку  из зелёного нефрита (осколки спрятала, затолкав их под пианино к самому плинтусу). И неважно, что мой компьютер в кабинете испортила (пришлось мастера вызывать). Что на большую сумму наговорила по моему телефону разных  междугородних переговоров. Всё это по-житейски мне было почти неважно. Мне были важны её будущие статьи о моих родных и дорогих курянах. "Я всё сама тебе отредактирую. - отвечала я ей. - Ты, как вернёшься домой, только диктофонную запись поскорей расшифруй. И мне перекинь. А уж я не задержу. А на флэшке черновик моего романа о Носове просто читай. Там ещё уйма, уйма работы. Но это потом". И вот наконец Дина уехала, напоследок даже посетила Большой театр, послушала оперу, наверное, со своим бойфрендом...
    Главное было в другом. Материал! Материал!.. Но шло время, а никаких публикаций нигде не появлялось. И телефон её вдруг перестал отвечать, стал заблокирован. А в редакции "Курской правды", куда я, наконец, решила позвонить, мне удивлённо ответили, что такой сотрудницы у них в штате нет и никогда не было. И вне штата тоже. Кроме того, я обнаружила, что в доме моём кое-что пропало: серебряные рюмки, ложки, кожаный несессер... Но не хотелось даже верить в такое. А мой удалённый помощник по компьютеру, Сергей, большой знаток и мастер-программист, нашёл эту даму в сети. И вскрыв её переписку, сообщил мне, что это курянка  не первый раз приезжает в Москву к своему любовнику - сотруднику центра Солженицина. "Ловит" в Москве интеллигенток, знакомится, и у них живёт, чтобы не тратиться на гостиницу. Вот и сейчас у неё появилась очередная знакомая Ольга. И в переписке с ней, Дина называет меня "бабой-Ягой", которая за месяц ей так надоела. А главное, Сергей подтвердил самое страшное, что гостья моя, и правда, не журналистка, а продавщица косметики (инициалы - И.К.) в какой-то польской фирме. И зовут её вовсе не Дина. Это я для удобства так назвала её для вас, для читателя.
  Вот так и закончилась эпопея с этой "Диной", которая, возможно, и поныне, ловко мошенничая, проживает где-то в Курской губернии.
     Ну вот, дорогой читатель, и настало время прощаться. Однако добавлю ещё несколько слов и  мыслей. 
   Это вовсе неплохо, что в моей судьбе промелькнул образ этой продавщицы-мошенницы, ("Нет худа без добра"), ибо её прообраз и помог мне закончить давно задуманный и давно начатый роман о причудах большой любви. И вот наконец работа завершена. Эта книга, конечно, не энциклопедия, даже не малая. Но всё же это документ своего времени.
   Конечно, замечательно, что благодарные, любящие куряне воздвигли в прошедшие годы талантливый памятник своему земляку Е.И.Носову (скульптор В. Бартенев). Однако позволю себе  профессиональное замечание:
 Памятник этот трепетный, чувственный, но работа дробная, многодетальная и очень хрупкая (ветки-листочки, птички-странички) - и будет часто  требовать реставрации, чистки, ремонта.
 И поставлен он, на мой взгляд, не там и не так. Во-первых, очень низко, где мимо по тротуару ходят  дворники с пыльными мётлами, где  мимо постоянно спешат  по магазинам суетные прохожие, порой, бросая обёртки, бумажки,  окурки. А ведь это не просто шутливый памятник, например, обуви (башмаку-валенку) или же ремонтнику-слесарю, вылезающему якобы  из люка, из-под земли на тротуар. Это - честь и слава,  достойная память достойному человеку. А во-вторых, ставить его надо было не где-то, чуть ли не во дворе на улице Блинова, рядом с его новой квартирой. Ведь именно квартира помешала Носову стать счастливым, жестоко сломав его радужные планы на будущее, на творческую жизнь. (Как повторил бы классик формулу: "Его испортил квартирный вопрос"). А водрузить этот удачный  памятник надо было  более значительно. Где-нибудь на людной площади города, в парке или в центральном сквере, где многооюдно, где  гуляющие могли бы его рассматривать и с гордостью рассказывать детям о своём замечательном земляке.
(Фото 82).
  Ну, а я свою память о незабвенном Жене отметила  к его девяностолетию скромным  очерком "Соловьиная песня Евгения Носова". (Текст можно прочесть в интернете. "Проза.ру Ирина Ракша"). А данный роман о причудах любви с Жениными бесценными письмами, его эпистолярным наследием, надеюсь, появится к столетнему юбилею со дня рождения мастера.  И читатель сможет ещё раз встретится с его откровенными мыслями, планами, чувствами. С его великолепным Словом, его Божьим даром. Который я в свою очередь, как на ладонях протягиваю вам. Нет, не на суд, конечно, - а как милосердный подарок, на радость, на светлую радость встречи.   
  Вот вы и прочли очередную исповедь  о  любви. (Сколько их было и будет ещё на белом свете!) Но ведь исповедуются не каждому. На это нужно и мужество, и чувство доверия.
  И вот страница закрыта. А мы с Женей (и другими героями этой книги) словно стоя на последней площадке уходящего вагона, под неумолчный стук колёс времени, всё  удаляемся от вас  и удаляемся. В вечность. В безвозвратное прошлое. И оттуда, издали, из той мглистой  кромешной дали прощально  машем и машем вам рукой. "Живите, дорогие,  долго-долго. Насколько даст Бог. Любите друг друга. И постарайтесь быть счастливы.  Пусть даже до боли, до слёз на маленькой этой планете. Как были когда-то счастливы мы..."
   
(Фото 82).
  И до свидания на страницах моей очередной книги "Путь к горизонту".
 

               
            
               

               

   
               

   
               



               
 
         
               
 
 

   
               




 


Рецензии
Уважаемая Ирина Евгеньевна! Начала читать Вашу публикацию - очень приятно и интересно!Сегодня прочла немного, но не потому, что уже поздний час. Хочу растянуть удовольствие от чтения хорошей литературы! Хочу хоть ненадолго отвлечься от тревожных событий, которые начались 24 февраля и всколыхнули, растревожили весь мир... Уже сейчас пишу Вам коротенькую рецензию о том, что мне нравится Ваш рассказ! Всего доброго и светлого Вам!

Наталья Дюбина   02.04.2022 00:35     Заявить о нарушении