Человек со свойствами 20

*  *  *

Мимо нас проплывала запущенная милая архитектура Замоскворечья.
Храм священномученика Георгия, что на Всполье (даром, что переосвятили в Иверской Иконы Богородицы, для меня всё равно — Георгия), восстановлен после увечий, оштукатурен, свежекрашен.
Мы сворачивали в Большой Ордынский переулок... — там почти не было движения... — потом пересекали шумную Пятницкую, потом — чуть влево и углублялись в Вишняковский переулок. По переулку догуливали до громыхавшей трамваями Новокузнецкой, пересекали и её... всё места мне знакомые. Вот и храм святителя Николая в Кузнецкой Слободе!
Вокруг церквей, особенно некоторых, дышит живая и симпатичная фантазия доброго уюта и правой славы.

Потом она уставала, и мы возвращались в писательский дом.
Овощной супчик.
Диночка-умничка питается образом правильным и здоровым.
Пусть и этим тоже продлит свою молодость и свежесть.
Я «за!»... — я ей так и сказал на ушко, пока она стояла в священной женской позе с ложкой над кипящей кастрюлькой, а я делал то, о чём столько лет мне напоминал зуд в ладонях.
— Ну, Борь, ну ты хочешь супчик или... лифчик? — но, протестуя, непроизвольно откинула назад голову, и, упокоясь на моём плече, правой рукой вслепую помешивая дозревающее первое, левую положила на мою, сжимавшую её грудь. Её белая шея позвала мои зубы... и губы... и наши низы рассказали друг другу о чуть было задремавших желаниях.
Так.
Так, не раздев Дину, я, наконец, исполняю моё заветное желание!
Подойдя к ней сзади, я сквозь одежду читаю своим телом её тело, вдавливаю пальцы в эту грудь, столько лет мучившую мою память, ощущаю, наконец, так потребную несвободу её бёдер, зажатых между мною и электроплитой, в ответ на её мычащее «тыыы», как безумное зеркало, повторяю её чертыыы... (Иосиф Бр!..)
Ложка беззвучно скончалась в кипятке.
Снаружи темнело, и в большое кухонное окно досужий наблюдатель увидел бы, как вздетые руки женщины, притиснутой к плите с дымящей кастрюлькой, ищут позади себя и, найдя, ласкают голову мужчины, ушедшего лицом в её шею, а руками методично сгребающего её индументы в бесформенный ком: расстёгивающего всё, что расстёгивается, сдвигающего всё, что сдвигается... снимающего всё, что снимается, стискивающего, целующего и пожирающего шею, ­затылок, лопатки... — всё, что высвобождается белой съедобной ­массой из-под сошедших с ума одежд.
Наконец, она повернулась к нему лицом... нет, горлом, и, продолжая одной рукой ласкать его голову, другой схватила себя за затылок, поймав на лету всю тяжкую массу волос буквально за секунду до того, как они упали в кастрюльку с почти закипевшим правильным супчиком. Взгляд женщины был устремлён в потолок, она смеялась и стонала в этой странной позе — одна рука на затылке мужчины, другая закинута назад... придерживает полурассыпавшиеся волосы — какой-нибудь Роден.
Стонала и смеялась.
Ловила ртом воздух.
Схваченная приступом животного аппетита, билась об него недоступными бёдрами в диком мясном antipasto. А ведь правильный супчик обещал умеренную калорийность рациона и взвешенное отношение к жизни.
Если б досужий наблюдатель не только увидел, но и понял происходящее (хотя... чё там не понять?), то он понял бы, что видит счастье, краткое, как миг прикуривания сигареты, мимолётное как жизнь, — счастье без мятежа, без макияжа супружеских обязанностей, бессмысленное и захватывающее счастье двух. Что эта молодая женщина в распахнутой измятой блузе и съехавшем лифчике, что этот стареющий мужчина, неудобно согнувшийся и сосредоточенно, как голодная гиена, питающийся её грудями, что они...
...но нет, единственный досужий наблюдатель всего этого страстного действа был я сам.
И я не видел тут счастья.
Безмятежность?
Раскаяние?
Отлетев вверх и чуть в сторону от писательского дома, я видел ярко-­жёлтую гемму одного освещённого кухонного окна с изображением любовной сцены на чёрном бархате уже ночующего здания — ожившую камею Мальмезон, где сестролюбивый Птолемей Филадельф пожирает обожаемую Арсиною. Инцеста не было — только здоровая супружеская неверность. Моя похоть, обездумев, бродила запретными сантиметрами её плоти, дыша не только порами женщины, но и райским ванилином попрания человеческих распорядков и общественных регламентов.
Это была правда сиюминутности.
Не безмятежность, не раскаяние, нет... вся горячая топь этих дней, этих недель была ею. Воображения хватало только на неё, на мою Дину.
...наслаждение и раздражение...
...и снова наслаждение...
...и резкая головная боль с мыслями о мгновенной смерти от разрыва какого-нибудь важного сосуда в затылке черепа...
Столь стремительно сбывшееся долгожданное подводит к краю и заставляет глянуть вниз.

* * *

— Аааа, всплыл?.. Всё-таки всплыл «классик»?
Это я пошевелил пепел старой досады, вспомнил историю с изменой, которая когда-то хлестнула меня так больно.
Страстное эгоистично, эгоизм без ревности — ни шагу.
— Я-то давно уже забыла, даже не сразу поняла, о чём ты. Хочешь знать, что это было?
С моей точки зрения, это была образцовая экзекуция над собой с целью удовлетворения интереса, а что там, за пределами супружеской верности? Но это с моей...
Её голос был ровным, мы лежали обнявшись, утомлённые тем, чего желали больше всего и чем неутомимо истязали друг друга. Или я желал, а она потворствовала... нет, не стоит предавать это анализу, лучше радостно обмануться.
Обниматься и обмануться.
Правда, в эту минуту чистой близости, сыроватой от не впитав­шихся в простынь общих наших извержений, суховатая рассудочность её речи портила радость самообмана.
— Ну и что, — первое шевеление ярости, — что там... за преде­лами?
— Оказалось, ничего! Когда вот так, в порядке холодного эксперимента — ничего, ничего там нету... по ту сторону! И твои непрямые упреки были странны и неуместны.
— Непрямые?.. Забыла, как мы с Диманычем крепко выпили в ­Вероне... а вечером в пиццерии я, игнорируя и Диму и мою Ирину, пьяно допрашивал тебя: «Как же вы могли?»... Мы тогда на «вы» были, помнишь?
— Мы до самого конца так и остались на «вы».
— Хотелось тогда, очень хотелось схватить тебя за твою короткую стрижку и рявкнуть лицо в лицо: «Как ты посмела?!.. Как жжже ты посмела, идддиотка?» Заметь, не шлюха, не сучка, а именно идиотка! Тебя б это обидело больше, чем шлюха, и больше, чем сучка, да и не видел я тебя ни шлюхой, ни сучкой, не было в тебе ничего сучьего. То, что ты сделала, — это был чистый инфантилизм, твою мать... подростковая олигофрения!
Она почувствовала агрессию, свила меня всего, словно связала, лианами ног и рук... вошла ртом мне в ухо, и я услышал:
— Ты не мог быть на его месте. Ты владел мною всей, а ему досталось... ну что-то там досталось. Бедный К. А., он и не понял отведённой ему роли — так и остался в обалдении: отчего, если всё так удачно началось, на том и закончилось?
И дальше я, мягко, но крепко связанный по рукам и ногам руками и ногами, услышал рассказ о том, как всё случилось.
— После того как К. А. подвозил меня домой... помнишь этот ­вечер у вас с Ирой на Хайнер Вэг?
Я инстинктивно попытался освободиться от её объятий, но почувствовал, что она меня не пускает. И я легко смирился, даже улыбнулся этому маленькому насилию. В нём было что-то одновременно материнское и умоляющее... просящее прощения. Правда, её слабая лобковая растительность напоминала о себе, чуть щекоча мне бедро, но... женщина, желанная тебе женщина, которая всем телом обнимает тебя... ну, пусть, пусть побудет чуть-чуть твоей провинившейся матерью, пусть...
Было странно вдруг ощутить цепкую силу женских объятий.
Мелькнуло старое шутливое... — «он к ней так привязался, что долго не мог отвязаться...».
— Послушай, — сказал примирительно её голос у самого моего среднего уха, — после того он долго держал меня в машине, жаловался на жену, которая должна же, в конце концов, понимать, с кем она живёт... а вот не понимает, не ценит классика русской поэзии. Я попросила его дать мне почитать его стихи. Он привёз их мне через пару дней. Я сразу поняла, что это совсем другое, чем твоя зелёная книжечка. Это было что-то очень искусно придуманное, холодное... местами саркастическое, но абсолютно не трогавшее. Потом мы ещё раз встретились. Я вернула ему стихи и сказала, что для меня это слишком сложно. У него глаза остекленели на какое-то мгновение, но так как он уже настроился меня... поиметь, то он быстро смягчил взгляд и вышел из положения... что-то вроде: «Ну да, тебе бы надо ещё почитать современную поэзию!» На том мы и расстались, а через неделю К. опять пришел на Кайзерляй. Под каким-то надуманным предлогом. Что-то вроде — «...проезжал мимо, дай, думаю, заскочу...». Дима был в Москве, мамы с Юлей тоже не было. Он это знал... и я знала, что он это знает. Кажется, я не очень была рада посещению и предложила погулять и поговорить на реке, мне казалось, так будет короче. Выведу его из дома, там и попрощаемся. Вышли. А там мряка франкфуртская. Мы брели по дорожке вдоль кустов ежевики, Майн был серый. К. что-то говорил, по-моему даже о Толстом, пересказывал мне ЖЗЛ, частил умными незнакомыми мне словами, а я слушала... слушала и понимала, что меня утаптывают. Было и смешно и противненько. Я думала о том, что я совсем не знаю той жизни, которой захлёбывается литература, а ведь там такое полноводье страсти, включённость. А я живу столько лет с одним и тем же Димой и даже в голову не приходит поднять глаза. Интересно, а ведь вот взять и позволить себе такой шаг — что-то должно измениться, я буду другая, мир будет другой, может быть это сломает всю мою жизнь, начнётся какое-то новое состояние... начнётся жизнь? Ну, видимо, да... надо только что-то сделать, шагнуть в пропасть. Я его незаметно рассматривала в профиль. Чем не герой-любовник? Ладный такой, не дурак... Будь что будет, главное ввязаться, а там...

Господи, — внимал я молча средним ухом, — что «будет»?.. куда «ввязаться»?.. во что можно ввязаться без чувства? Ожидать «полноводья страстей»?.. «включённости»?.. А на каком топливе разгорятся страсти? Эта включённость, девочка... она — во что? В какую розетку... какого напряжения? В какую «пропасть» ты собиралась «шагнуть», когда перед тобой мелкая тарелка? Мир будет другой?
Ты будешь другая?
В порядке холодного эксперимента?
Бедная жертва ума, не благословлённого мудростью.
— К. А. все говорил, говорил... речь его лилась, как хорошо отрепетированная. Он не ожидал ответов, как и вообще реплик. Вероятно принимал моё молчание за упоённое внимание и торопился добивать интеллектом, полагая, что цель уже почти достигнута. А цель и действительно вдруг развернулась, дотронулась до руки и сказала, что устала, замёрзла и хочет чаю. И они пошли домой... и Толстой сопровождал их... наливал чай... и держал свечи. Там всё произошло очень быстро и с моей опережающей инициативой. Растягивать мероприятие мне не хотелось. Потом он ушёл. А я осталась думать. Уже не помню что... помню, что было не по себе. А теперь вообще теряюсь — почему, собственно, К. А.? Мало ли вокруг самцов? Был бы ты... Нет, тебя здесь не было. Ты даже теоретически не мог быть примерян на место промежуточного любовника. Ты был беспол, как и я в отношении тебя — беспола. Вот Фромм подразделяет любовь на братскую, родительскую и эротическую. Я тайно от себя грезила братской любовью с тобой, любовью и взаимным признанием равных, довольно отчётливо желала любви родительской, чуткой, прощающей, поддерживающей, руководящей и поднимающей. Вот так потихоньку когда-­нибудь мы неминуемо дошли бы и до третьей компоненты. А может быть и ­быстро, но ты для этого должен был быть «тайным соблазнителем», а ты же им не был! А чего ты хотел от меня на самом деле? Того же, что и К. А.? Легкой интрижки с миловидной и криво лежащей девчушкой? Незаметно для окружающих и полезно для здоровья? Чего ты хотел от меня?
— Ничего, кроме женщины, мне по плоти не дано. Всё моё тепло — это женщина. Духом я не беден. Что вдохновляет меня, то принадлежит мне — мысль, природа, культура... всё: зодчество, поэзия, с;фия, Шопен — ну, одним словом, вся мука и вся музыка земли. Мусическое есть моё девственное, моё святое и независимое. Музыка есть моя Дева. А по плоти сюсторонней я чистый Адам, зависимый от ребра своего — от грудей женских, от рта и лона женщины, от запаха её волос, от линий вечной Евы. Ева и есть моё всё. Всё, что она может дать, + всё, что способна взять. И ты, девочка, — не исключение. Так было двенадцать лет назад, так оно и теперь, двенадцать лет спустя. Соблазнителем я мог быть только тайным. Димину удачную фразочку «ушастый говорун и тайный соблазнитель», помнишь?
— Да, я же именно её и ...
— Ага... это его супная интуиция.
— Какая интуиция?
— Супная, супная. Похоже, каждый индюк чует заранее, где ему суп варится. Дима, как существо более реактивное и эмотивное, чем ты... да-да, чем ты с твоими рассудочными концептами, чувствовал, что всем образом своим, голосом, разговорами... — да самим фактом своего существования, я соблазняю тебя. И был прав. А иначе зачем бы ему вышвыривать с восьмого этажа магнитофон с моей кассетой. Даже г;лоса моего боялся. А правильно боялся, индюшонок!
— Борь, ну я же просила!
— Да бог с ним! Ты в меня своим носиком попала, ты меня влекла сильно, значит от меня в твою сторону органически излучалась энергия желания, то есть — соблазнения. Твоё женское нутро прекрасно ощущало эту алгебру тела, но рассудок твой арифметический все эти ощущения начисто отрицал. А так как жила ты не женским нутром своим, а рассудком, то ты честно и искренне ничего не соображала, что с тобой стряслось. Помнишь ту фотографию в венецианском ту­мане на парапете Санта Мария делла Салютэ? Нет?
— Помню саму церковь и туман... а фотографию?..
— Ладно, потом покажу, она у меня в компьютере... там взгляд твой так красноречив... и в красноречии этом, поверь, ничего нет ни о братстве, ни о родительской любви. Да, так вот жила ты, Диночка, не нутром твоим, не женской твоей глубиной, а недоделанным рассудком, плоским как асфальт, расчерченный мелом на квадратики. Папа у Васи силён в математике... слушай, а у тебя папа не силён ли часом в математике?
— Ты угадал, мой папа был очень силён во всём, что касалось ­расчётов.
— О, я так и чувствовал, видишь... Это наследственность, детка! Тебя, хм... тебя генетика то ли подвела-облажала, то ли спасла-­оградила. Рассудок способен начисто ампутировать человека от его собственных чувств и внятных чувствам переживаний, наглухо опечатав интуиции нутра... знаешь, как опечатывают в целях трезвости винный подвал, оставляя доступным лишь безалкогольный piano terra. А ты знаешь, что такое piano terra?
Она вдруг вскочила и оседлала меня, передразнивая:
— Что такое пьяно терра? Я не знаю, что такое пьяно терра, — в её голосе звучала шутливая язвительность, она наклонялась всё ниже ко мне, сначала я почувствовал её волосы, они упали мне на лицо, потом её груди, они легли на мою грудь, потом я почувствовал её губы, они тщательно обцеловывали мою шею, и под этими поцелуями делалось очевидным, что и мужская шея способна быть эрогенной зоной. Она сидела на мне верхом, но тяжело не было, было жарко в её поцелуях, да нет... тепло, и было такое ощущение, как будто что-то змеится по всему телу. Я приподнял её слегка над собой и по очереди взял долгими поцелуями её соски, она ответила тихим мычаньем... потом ещё раз, прикосновения к соскам страшно волновали её.
— Диночка, друг мой, суди сама: куда мне, лысому и рыхлому, с тобою, молодой и тугой, равняться? Какие мы с тобою братья? В чём наше равенство, где наше братство? Одна взаимность. Больше нам с тобой рассчитывать не на что.

Тишина отверзла пасть над этой конной статуей: я, закрыв глаза, думал о том, что рассказала Дина, а она, выпрямившись на мне, как всадница, и замерев в этой чуть ли не скорбной позе, должно быть, раздумывала над тем, что сказал я.
Вот минуло беззвучное недолго.
Она закинула правую руку за спину, нащупала моё спящее му­жество. И мужество проснулось, потому что на этот раз его нашла и взяла рука женщины, знающей, чего она хочет.

«О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы».

Мне вдруг стало легко, я перестал чувствовать её вес, она приподнялась надо мной.
— Да, мы не братья, ты прав, — сказала она, и её лукавую улыбку я не увидел, а услышал, — мы не братья, и никакого равенства нет между нами! Одна взаимность... больше рассчитывать не на что. Это точно.
А потом она стала опускаться, и было дружественное тепло её ­тугой вагины, с обречённостью бесполезного сопротивления медленно принимавшей моё мужество. Медлен был благодарный выдох мужчины, которого впустили, и иным был стон женщины, удивлённый стон искомого и найденного нового страдания, потому что ещё ни разу её нутро не принимало меня так покорно и трудно, не впускало так самозабвенно глубоко, не знало так окончательно и бесповоротно.
Если гениталиям вообще доступно какое-то окончательное знание.

* * *
— Тебе правда хотелось бы?
— Агаааа... — она мечтательно раскинулась на постели, — один разок я, пожалуй, попробовала бы!

Позднее утро серого московского дня.
Разговор о грубом изнасиловании.
В это утро, приподнявшись встать, я резко откинул назад опорную руку и вдруг почувствовал ладошкой её нос, но уже не мог ничего поделать, ладонь приняла центр тяжести, и я невольно, чтобы не упасть на спину, оперся всем весом полутуловища о её лицо. Она замычала что-то невнятное из-под моей ладони, а я подскочил как ошпаренный:
— Ой, господи... детка, прости! Я не хотел, это вышло случайно. Тебе больно? Ну, прости!
От резкой боли в переносице у неё брызнули из глаз слёзы, но я их слизнул языком, стараясь лаской отвлечь её. Постепенно боль отпустила, мы успокоились и так лежали какое-то время.
— А знаешь, что мне вспомнилось?
— Чдо? да Ждо? — прогундосила она, пошморгивая носом.
— Кажется, у Алексея Толстого в «Петре Первом» есть эпизод, где с нетрезвого просыпу государь так опирается о будущую императрицу, только-только отобранную у Меншикова, который её допреж у Шереметева отцапал. Только-только отобранную и свежеизнасилованную, Катькой наречённую. А впрочем, может, я что-то перепутал... может это не в романе, а в фильме «Пётр Первый» было что-то подобное, и не с Петром вовсе, а с царевичем Алексеем? Да, кажется, с ним.. это он на физиономию своей белотелой Ефросиньюшки так оперся с перепугу. Ага, точно, теперь вспомнил... даже прямо вижу худого долговязого Черкасова и толстушку Зарубину. Хм, странно! А почему у меня это с насилием связалось? Бог его знает... давно ­читал и давно смотрел!
— Интересно бы попробовать!
— Что?
— Нууу, как это, когда тебя насилуют! — она потянулась, и я почувствовал, как она под одеялом широко развела ноги.
— Тебе, правда, хотелось бы?..
— Разок я, пожалуй, попробовала бы!
...это она мне? ... приглашение к туру садомазо? ... насиловать? ... ну какой из меня насильник? ... а у неё, откуда у неё это? ... избыток житейского благополучия? ... скука повседневной серости? ... уныние бескрасочной обыденности? ... как там лепетала жена сталкера: «Уж лучше горькое счастье, чем серая унылая жизнь!» ... этой, что ли, горечи тебе для счастья не хватает? ... а может, простота происхождения инстинктивно ищет грубого обращения? ... обкушалась моими нежностями?.. или просто безответственный вздор малоопытной женщины, которая не знает, чё бает?..
Откинув одеяло (утром мы перебрались под одно), покрывавшее нас ровным тихим утренним снегом, я резко перевернул Дину на живот и лёг на неё сверху. Придавливал не силой, а массой, но и того при моём весе довольно. Она сначала не поняла... поддалась, потом попробовала высвободиться, а оказалась не только бессильна, но ещё и безголоса, потому что я вдавил её лицом в подушку. Что-то она мычала оттуда, дёргалась и нелепо ёрзала подо мной. Вдавливая её голову в подушку одной рукой, другой я задрал ей ночнушку (какая милая русская аббревиатура!)... кажется, послышался треск ткани, не очень помню. Помню, что коленом раздвинул ей ляжки, и помню, что вот я был там, между её ягодиц... силою, на самом пороге двух сокровенных её отверстий, каждое из которых в остроумных и мрачных терминах Бродского может быть классифицировано как «знакомящее с миром». Только мгновение мною владел соблазн познакомить её с миром через то отверстие, через которое — ручаюсь — она с миром ещё не знакомилась. Соблазн горячий был... жгучий, кружащий голову. Ничего не думалось, ничего другого не хотелось. В этот момент ничто не было желанно, кроме того наслаждения, что книги называют содомским: ни её шея и затылок, доступные моим губам и зубам сквозь спутавшиеся космы, ни молодая спина и плечики, напряжённые внезапным испугом и бесполезными попытками приподняться и поднять на руках, свой и мой вес.
— Ну? Попробуем? Один разок... — прошелестел я ей в самое ушко, дыша обострившимися ароматами её разгорячённой страхом головки, и опустился чреслами в её отверстость, успев лишь чуть-чуть коснуться, лишь бегло потревожить намертво стиснутый напряжением выход, явно никогда ещё входом не служивший.
Страх делает слабых сильными, а Дина не так уж и слаба была. Да и потом — слыхано ли дело, приехать к любимому мужчине, о котором к тому ж и мнение высокое давно устоялось... — поэт, философ... книжки пишет, иногда даже толстые. И быть так неуважительно употреб­лённой не по прямому назначенью, то есть буквально missbrauсht .
Ей удалось вывернуть голову из-под моей прижимающей руки, она наполовину в подушку, наполовину в воздух выкрикнула: «Нет! Прошу теб...» и силой тела оттолкнула меня, опрокинула навзничь, резко вскочив с кровати. Так я и остался лежать, опрокинутый в исходное положение, заложив руку за голову и с любопытством разглядывая пострадавшую. Она стояла лицом ко мне... красная от двойного прилива крови к лицу, нарисовавшись страдальческим контражуром на фоне серого окна, серого московского дня. Возмущение и измятость + небольшая всклокоченность очень дополняли друг друга, заостряя выражение лица и вопрос, застрявший в глазах вместе со слезами.
О, контуры Евы!
Порванная ночнушка вдруг тронулась и резво заструилась вниз — лопнула единственная ещё державшая её ниточка, и Дине пришлось ловить прямо на себе скользкую ткань... ловить и поймать... поймать и держать, прикрывая то, что не успело ещё обнажиться, оставив на полное моё созерцательное одобрение великолепные груди — это двойное и тяжёлое лениво покачивающееся чудо, чуждое всякого стыда... — это произведение живой красоты с твёрдыми не слишком высокими сосками, словно математически выверенными под губы ребёнка и зубы любовника.

«Мирровый пучок — возлюбленный мой у меня, у грудей моих пребывает».

Эти волшебные плоды мне всегда хотелось поцеловать поочередно и откусить от каждой небольшой кусочек мякоти снизу... там, где их изящным полукружием возвращало от соска обратно к телу.

«Этот стан твой похож на пальму, и груди твои на виноградные кисти».

Стан и правда у Дины строен, но ничего свисающего в её молодых грудях не было. Ни годы, ни материнство не потупили их.Они честно смотрели сосками мне прямо в глаза, как вечно недоуменная сова.

«...и сосцы у меня, как башни; потому я буду в глазах его, как достигшая полноты».

Ну, не сказал бы я, что уж прямо башни, но веруй, друг мой, и не сомневайся, полноты в глазах моих ты достигла! Во всяком случае, твои знания о себе сам;й стали чуть полней, нет?
Осознав комизм положения — стойку у кровати с собственной нижней половиной тела в руках, облепленная ночной сорочкой, — она попыталась рассмеяться, на секунду потеряла контроль над лицом, и ничем более не сдерживаемые подлые слёзы брызнули у неё из глаз. Она сделала судорожную попытку Венеры Милосской одной рукой прикрыть груди, прижимая другой скомканную ночнушку к лобку, но шёлк выскользнул и снова потёк вниз по её бёдрам... она схватилась за ускользающую ткань обеими руками, прыснула смехом сквозь слёзы и красная по самые ключицы села на постель голой спиной ко мне:
— Можно выбросить... я её специально для тебя куп... нас... — она всхлипнула и шморгнула.
— В Пик энд Клоппенбург? — я придвинулся и осторожно воспользовался кусочком её обнажившегося бедра. —;Иди сюда...
Она кинулась мне под мышку, как ныряют в воду. Долго там дышала, щекоча мне дыханьем кожу и одновременно поливая её водичкой чистой растерянности и полной неразберихи чувств. Из глаз своих еврейских, глаз прекрасных, поволоких и невинных...

«...мёд и молоко под языком твоим, и благоухание одежды твоей ­подобно благоуханию Ливана!»

Нда... ну, что об одежде-то теперь, попортили одежду...
А в остальном, — мёд и молоко... а ближе к её волосам действительно — благоухание Ливана — хотя откуда я знаю, как благоухает Ливан! Там уже тридцать лет христиане режут магометан и наоборот. Ливан давно пахнет кровью и порохом, а Диночка пахнет...
Как она пахнет!

—Захев-ды-эда-ждеав, — послышалось рыданье-гуденье у меня из-под мышки, а потом она выпростала зарёванную мордочку и вновь, прижавшись влажным горячим лицом к моей груди, — зачем ты это сделал? Ты что действительно хот..?..
— А ты действительно?..
Опять подмышка.
Когда она вновь выпростала мордочку, то была уже не красной, а бордовой с оттенком сизого:
— Это вот так, да?... вот это означает изнасиловать?
Я раздумчиво:
— Вообще-то, по-разному. Тут ведь как пойдёт и... —
И больше уже не мог серьёзно.
Смехом меня просто переклинило.
Её трясло моим хохотом на моей же грудной клетке, пока и сама она не засмеялась немножко. Так и смеялась наполовину — с серьёзным заплаканным лицом свекольного оттенка.
Но ещё не все вопросы она задала.
Когда приступ иссяк и сосуды моего головного мозга, растворив шипучее неудержимого хохота, пришли в норму, когда прошло несколько времени тихого лежанья с нею на груди — я тихонько поглаживал её головку — раздался её осторожный голос:
— Скажи, а ты хотел... ну... туда?
— Мужчины, детка, хотят всюду, ты что, до сих пор этого не знаешь? Мужчина по натуре своей шахтёрской — бездушный дятел-­пенетратор.
— А что такое пенетратор?
— Ууу, как не стыдно, а ещё в Англию на интенсив ездила! Ездила?
— Ездила!
— Ну и где же?..
— Что?
— Как что... где, спрашиваю, интенсивность? Ой, ну больно же...
Она ущипнула меня за живот.
— Что такое пенетратор, я спросила...
— Ну сходи, не поленись, в кабинет, найди там у меня в компе, в избранном, англо-русский словарь он-лайн и запроси penetrate .
Она схватила один из висевших на двери халатов, обернула в него свою наготу — остатки белой ночнушки пропали где-то в белых снегах простыней — и выскользнула из спальни. Когда она вернулась, свекольные румяна уже оттекли от её лица, а я успел мирно заснуть.
Она легла рядом со мной...
— Так ты, значит, проникатель? Пронизыватель, да?
— Мужчина — да! Я... — отчасти.
— А ты не мужчина, ты себя мужчиной не считаешь?
— Из-под мужчины ты б не вырвалась. Мужчина-то уж точно расширил бы твой... мммм... кругозор. Ты ж этого и желала, когда так мечтательно воображала себя изнасилованной.
Или думала, что желала?..
— А что, изнасиловать — это... это обязательно именно туда?
— Ну хорошо, допустим — не туда, а сюда... Суть же не в том, девочка, туда... или сюда — ты что, не понимаешь? Суть в том, что ничего тут ни ожидать, ни предсказать, ни заказать нельзя, нельзя ­выразить пожелание. Изнасилование — это вообще нисколько не твоё, это целиком его желание. С использованием тебя в качестве средства удовлетворения.
С насильником у тебя — у средства — нет и не может быть никаких совещательных отношений. Насильнику можно только подчиняться. Власть над жертвой, власть грубая и бескомпромиссная, одна из самых острых сексуальных составляющих изнасилования.
Macht Ausuebung  — слышала такое выражение?
На меня смотрело милое мокрое личико женщины, которая своей растерянностью и доверчивостью (я мог бы говорить и по-китайски) будила во мне живую отзывчивость чувств.
Зачем надо было всё это вытворять с ней?
Перепугал, никаких новых сексуальных ощущений не дал в итоге, — тут дашь... как же!.. Ничего б она, добропорядочная курочка, кроме боли, не почувствовала и ничего, кроме ужаса и унижения, не испытала бы.
Я взял её в руки, честно и тщательно обцеловал её непросохшую рожицу, её холодные груди и бесчувственный от пережитого животик. Она лежала неподвижно, и под левой грудью был слышен ровный ход её сердца, уже пришедшего в себя после того, как оно чуть не захлебнулось избыточной кровью страха.


Рецензии