de omnibus dubitandum 112. 32

ЧАСТЬ СТО ДВЕНАДЦАТАЯ (1905-1907)

Глава 112.32. ПОЛНОЕ РАВНОДУШИЕ И СТРАШНОЕ БЕССИЛИЕ…

    16–17 марта 1905 г. весь наличный состав Б.О. в Петербурге был арестован, и даже взяты были лица, нисколько не причастные к Б.О., как Новомейский, Шергов и др. Дулебов («Петруха»), Подвицкий взяты были «извозчиками», Трофимов — в виде посыльного. У Леонтьевой при аресте найдены были гремучая ртуть и динамит или пироксилин и др. принадлежности для взрывчатых снарядов, но в количестве весьма незначительном.

    Трофимов признал себя сознательным членом Б.О. партии с.-р., Леонтьева — членом Б.О.

    В 4 часа, когда Петербург окутывается мраком, в незапертую дверь ко мне, пишет пятидесятилетняя Евдокия Семеновна Ивановская, - постучались, и в один миг комната наполнилась шумной ордой, начавшей беспорядочно метаться по моей маленькой комнате, подобно спущенным голодным псам, все нюхавшей, всюду совавшей свои грязные лапы. И как вся эта картина остается на всю жизнь запечатленной в памяти!

    В жизни мне не приходилось встречать людей, которые бы к обыску относились безразлично и, кто бы, не ощущал к процессу обшаривания и к выполнителям этой гнуснейшей работы неимоверной гадливости. Агенты, видимо, были неприятно удивлены отсутствием того, что они наперед надеялись обнаружить в этом помещении.

    В результате, ничего преступного не оказалось. Часа через два меня везли уже в карете, в сопровождении старика-офицера, в узилище. Какое мне дело, в какой мешок меня опустят и завяжут ли этот мешок надолго? Такое чувство я тогда переживала. Неизвестность, страшная своим мраком, тогда не пугала ничуть, да и ничто не пугало, не было ни тревоги, ни любопытства, одно полное равнодушие, страшное бессилие овладело мною.

    Вот и опять, — мелькало в голове, — через столько лет страннической жизни, в ту самую тюрьму, которая когда-то замкнула нас молодыми, когда холод еще не касался наших сердец, много любивших без раздумья и практических расчетов. Все наши тогдашние стремления были направлены к одному — к созданию, завоеванию справедливых форм жизни — политических и экономических. Мы желали одного — скорейшего пробуждения своей отчизны, своего гибнущего во тьме народа.

    Я вернулась из страны могил, растерявши там все дорогое, близкое, уже повидавши раннюю гибель юных, прекрасных, и могла с сердечной болью сказать:

«Мой бедный домик разорен —
Почти с землею он сравнен».

    За долгое время моего отсутствия тюрьмы еще приумножились, и густота населения их возросла до высшего предела, и эта насыщенность тюрем определила мою дальнейшую судьбу. Карета, по указанию офицера, направилась на Шпалерную.

«О, здравствуй, гроб и вместе храм
И колыбель родной свободы!
Живой укор ее врагам»… вырвалось приветствие при входе во двор знакомой, когда-то прославленной, нового образца тюрьмы, впрочем, изрядно состарившейся теперь. Она, как и наше поколение, сидевшее в ней давно, за этот продолжительный срок сильно потускнела, одряхлела. Значительно попортившись, покрывшись цвелью и грязью, она потеряла свою выгодную сторону перед другими тюрьмами.

    Глубокие морщины, ложбины и впадины попортили когда-то как зеркало гладкий ее пол. Даже на ступеньках железной винтовой лестницы, как на щеках старухи, образовались от бесчисленных шагов выбоины и лунки. Вспоминается не одна погибшая здесь жизнь.

    Вот в этой и той камере сидели совершенно юные и даже дети… И потом сколько перебывало за этими серыми стенами, в этих тесных клетках узниц, для которых весь мир так-таки и ограничился только этими стенами… Кажется, что по ночам порой тут раздаются подавленные рыдания и жуткие стоны, отзвуки мук многих поколений…

    Редкий заключенный в первые дни не походит на пойманную птицу в клетке, он мечется туда-сюда, взад-вперед, пока не найдет точку относительного покоя и утомления. Он подобен слепцу, потерявшему дорогу и нащупывающему все вокруг себя. Чувство тревожное и неугомонное побуждает его, искать что-то утерянное, неясно осознанное, но самое дорогое и важное для него. Мечется по камере арестованный до тех пор, пока не явится горькое сознание постигшей его неизбежности. Далее — томление изо дня в день, да воздушные планы, мечты о свободе.

    Самая мрачная действительность не в состоянии поколебать надежды на разные перспективы. А многим ли суждено было увидать свободу? Рассеянным во вся языцы, многим ли из них пришлось услышать «высокие песни и собраться в стенах Нового Иерусалима?»…

    Для меня в этом «курорте», как называли теперь тюрьму, все было знакомо: старые знакомки-надзирательницы, сильно одряхлевшие, те же, что и раньше, порядки, хотя новшество небольшое вошло в камеры. В первые годы существования тюрьмы было газовое освещение, вносившее некоторое разнообразие в тусклую арестантскую жизнь; сейчас оно заменено было резавшим глаза электричеством; кроме того, газ давал возможность сидящим самим готовить себе ужин, чай в бессонные ночи.

    «Курорт» — Дом предварительного заключения — был сильно переполнен, идеал заботливой предупредительности правительства вполне был достигнут. И, праведное небо! кто только не перебывал тогда в Д. П. З.! Люди всех возрастов и партий, всех классов, старики, случайные, с разбегу попавшие в капкан, и даже два прелестных существа — две сестры кристальной чистоты, просто пожелавшие на себе испробовать тюремный режим, познакомиться с этой неизбежностью для каждого российского гражданина.

    Около двух недель я, пишет далее Евдокия Семеновна, - вела жизнь сурка в своей одиночке, ни разу не поднималась на окно, через которое доносился многоголосый гомон. Сверливший меня вопрос — все ли погибли и по чьей вине? — измучил вконец. В нашей работе накопился уже опыт, и понять фатальность положения в последние дни работы было не очень трудно. На нас двинулась вся охранка, одолеть которую трудно было, но противодействовать было нужно и должно, а тут… вопрос дисциплины…

    Понявши, что все кончено, а главное, выйдя из тумана, заслонявшего действительность, и почувствовав, что, кроме меня, втиснуты в этот суровый для огромной части незнакомый мир немало молодых, вчера еще начавшихся жизней, я устыдилась своей слабости. Со свежим интересом начала я рассматривать свою келью, письмена на стенах, оставленные следы многих поколений, их дум, мыслей, наслоенных год за годом друг на друге… Давнишнее едва выглядывает из позднейшего, как луна из-за облачка, одним краешком. На гладком, полированном подоконнике ярко выступали нестертые рукою тюремщика и временем стихи Полонского, видимо, еще юной рукой выцарапанные когда-то чем-то острым:

«Отойдите, мудрые, что вам до меня?
Я, ведь, только звездочка, полная огня…
Я зову мечтателей, вас я не зову»…

    Этот порыв и крик юной души свойственен почти исключительно лишь одной молодости, но старость, хотя осторожна и вдумчива, хотя и с ощипанными суровой действительностью крыльями, все же способна понять все величие этого порыва и красоту его. Не одно только брюзжание свойственно ведь умудренной старости…
Но эти строки сжали до боли сердце. Кто знает, эта звездочка не потухла ли навсегда тут, в этой вот крошечной камере?..

    Доносившиеся крики и вызовы с прогулочного двора и обычные в тюрьме вопросы новичку вынудили меня забраться на окно. Через форточку послышались знакомые и чужие голоса, заботливо спрашивавшие о здоровья и дававшие советы не ездить на допросы в жандармское управление.

    В партийных органах тогда давался категорический совет отказываться от дачи решительно всяких показаний. Для нас в этом ничего ни нового, ни трудного не заключалось. Еще раньше, давным-давно, фактически уже осуществлялось это некоторыми полностью. Да и глубокое отвращение, побороть которое было весьма трудно, к жандармской, прокурорской власти, мораль которых в последнее время роднила их с палачами… Помогая убивать и замуравливать, они часто говорили о своих симпатиях, сочувствии. Они очень любили беседовать с заключенными, порой даже проливали слезу, прощаясь с посылаемым в петлю человеком. Позволяю себе привести здесь мою встречу с Судейкиным, ярким представителем этого типа гадов, гнуснее чего трудно себе представить.

    Арестованная в 1882 г. (27 лет от роду - Л.С.) в Витебске, через полтора месяца я была доставлена в Петербург, в охранное отделение на Гороховой улице. На третий день, часов в десять утра, меня два жандарма ввели в небольшой кабинет. За стоявшим среди комнаты столом, спиной к окну, сидел в жандармской форме господин импозантной наружности. Большого роста, атлетически сложенный, широкоплечий, с выей крупного вола, красивым лицом, быстрыми черными глазами, весьма развязными манерами выправленного фельдфебеля — все это вместе роднило его с хорошо упитанным и выхоленным жеребцом. По-видимому, отличная память и быстрая усваиваемость всего слышанного давали Судейкину [Судейкин Георгий Порфирьевич — инспектор тайной полиции, один из зачинателей системы провокации; убит народовольцами при помощи «соблазненного» Судейкиным С.П. Дегаева, «предшественника» Азефа в русском революционном движении] возможность выжимать из разговоров с заключенными пересыльными, которых он в 1879 г. сопровождал из Киева в Сибирь, много полезных знаний для своего развития и своего служебного положения. Сам он говорил, что политические впервые его познакомили с учением Карла Маркса. Изощрившись в разговорах на самые разнообразные темы, он претендовал на высокую образованность, на «ученость», касаясь таких вопросов, в которых не разбирался достаточно верно и не имел своих мнений. Грубый и лживый по природе, он был лихим дельцом на все руки в деле сыска. По-видимому, как тогда говорили многие, он обладал большой силой воли, благодаря которой и сделал свою карьеру. Через каких-нибудь пять лет службы он перепрыгнул в Питер и работал там азартно, как игрок, не брезгуя никакими средствами, обделывая и обводя вокруг пальца доверчивых людей, а ягнят обдирал безжалостно и еще оставлял их в приятном заблуждении, что они служат делу освобождения родины…

    Судейкин трудился самоотверженно день и ночь, пробивая себе широкий путь к славе, может быть, и богатству, соревнуя всеми силами и средствами с другим дельцом — Плеве, таким же выскочкой, как их обоих считали тогда «круги».

    Судейкин выслал вон сопровождавших меня жандармов, как-то брезгливо поморщившись в их сторону, предложил сесть в кресло против него и, открыв портсигар, любезно, как давнишний приятель, предложил папиросу. На отказ он заметил: «От жандарма не хотите брать?»… И без предисловия, не теряя времени, принялся беседовать о предметах самых возвышенных, не имевших даже самого отдаленного касательства к его душегубской работе. Речь неслась, как бурный поток, перепархивая с одного предмета на другой, без всякой связи. Имена великих людей, гениев стремительно неслись из жандармских уст. Упоминались К. Маркс, Маудсли, Дарвин и, наконец, Ломброзо. Последним он пользовался для доказательства той истины, что все люди одержимы безумием, и нет правых и виноватых. «Во главе русского прогресса, — ораторствовал Судейкин, — теперь революционеры и жандармы. Они скачут верхами рысью, за ними на почтовых едут либералы, тянутся на долгих простые обыватели, а сзади пешком идут мужики, окутанные серой пылью, отирают с лица пот и платят за все прогоны»…

    Тогда утверждали многие, что якобы Судейкин эту образную картинку списал с показания на допросе одного революционера с прибавкой — «жандармы».

    После долго длившегося красноречия, он быстро выдвинул ящик стола и, выбрасывая карточку моей сестры, произнес: «Вот вы кто». И тут же рассказал ее биографию. Она в то время была только что освобождена из ссылки, жила легально в Москве. Минутой позже он с тою же поспешностью показал фотографию Людмилы Александровны Волькенштейн [Волкенштейн Людмила Александровна (1857–1906) — член «Народной воли», по «процессу 14-ти» (1884) приговорена к 15 годам каторги], как якобы опять же мою, с подробными биографическими сведениями. Под конец, не встречая отзывчивости, он открыл дверь и приказал выросшему точно из-под земли жандарму: «Камеру приготовить и обыскать!». Но и затем не удержался, чтобы не порисоваться: «Вы, верно, думаете, — обратился он ко мне, — какие воловьи нервы у этого человека».

    Вспоминается и еще. Привезенная на очную ставку и забытая жандармами, я через дверь слышала, как рядом, в своем кабинете, Судейкин вел допрос очень юной гимназистки. К концу допроса, протекавшего в веселой болтовне, с умными словечками и вставными вопросами, допрашиваемая неприметно влезла, подобно маленькой птичке, в пасть очковой змеи, сознаваясь и, выкладывая до позорной наготы, свои деяния. Неумело завязая сама, она косвенно запутывала других с намерениями самыми возвышенными, чистыми. Подобные прецеденты и долгий опыт привели к необходимости признать обязательным для всех арестуемых отказываться от показаний, а еще лучше — совсем не ездить на допрос, не иметь никаких отношений с жандармами, хотя этот путь и дорого стоил сидящим.

    При тогдашней вольности (в 1905 г.) в Доме пред. заключения, жандармы не могли не знать этого решения, обсуждавшегося всем наличным составом сидящих открыто, через окна. Разнокалиберный, пестрый состав узниц, в то время быстро менявшийся, не давал уверенности в последовательном проведении такого трудного партийного постановления, но он, однако, довольно единодушно, за весьма немногими исключениями, был превосходно осуществлен.

    Вниманием доктора вскоре переведенная в больницу, я прикоснулась ко всей тюремной сумятице, подошла вплотную к мало мне знакомой тогдашней работавшей молодежи. Мы, люди старого поколения, выкинутые за черту жизни более чем двадцать лет назад, пребывали вдали целыми годами в неизвестности, жили мыслью — авось кончатся эти болезненные конвульсии… Но из России получались вести об одних трагических событиях.

    После 1 марта 1881 г. движение, видимо, затихло. Перед правительством широко распахнулись ворота, и оно вошло грузное, мрачное, жестокое, довольное и беспощадное ко всему, чуждому ему. Кое-кто ожидал проведения им в жизнь новых начал, однако, при общем гробовом молчании, оно ничего не пыталось делать в этом смысле, и вновь начались подземные струи, работа подпольных шахтеров, что порой непредвиденно выявлялось наружу. Новые люди, со старыми и новыми идеями о вопросах строительства общественной жизни, о фундаментальных основах, прибывали и множились, сыщики, как бакланы, высматривали рыбу и рыбешку.

    Теперь, когда работа стала ясна для всех, правительственные бакланы усилили только свою работу, работу катящегося в пропасть и хватающегося за каждый камешек, за былинку. Все остроги переполнились до чрезвычайности, до полной насыщенности.

    В продолжение моего 8-месячного сидения сменилось никак не меньше 5–6 очередей арестованных. Большинство засиживалось не больше трех месяцев. Одних выпускали на поруки, других — «за недостатком данных» — освобождали, через две-три недели ввергая вновь в узилище. Дом предв. заключения именовался тогда не без основания «курортом Де-Пе-Зе».

    Состав пленниц был самый пестрый, причудливый, по меткому выражению одной — «всякого жита по лопате». Сидели иногда лица, такие далекие от нас, столь чуждые, что невозможно было понять, в чем и чем, собственно, они провинились. Одна совершенно простая еврейка, схваченная в никому неведомом местечке, ввергнутая в одиночку, ни слова не говорившая по-русски, едва одетая, целыми днями выла по волчьи и молилась богу без притворства. Она нагоняла на своих соседок невыразимую жуть. Другая — русская женщина, очень смелая, с неугомонным исканием чего-то для нее самой не вполне ясного. Началось, как это часто происходит с простыми людьми, с религии. По монастырям она домыкалась до полного презрения к монахам и святыням. Сейчас она как будто мстила всем и каждому за свою душевную пустоту. Грубо дерзкая во всем, она до исступления ненавидела Л.Н. Толстого (но читала его внимательно!), главным образом, за проповедь «непротивления». Полицию ненавидела за надругательства, за обиды. Не было возможности понять причины ее ареста, так далека она была от нас всех. На своих однокамерниц она смотрела, как на девчонок, у которых «ветер в голове». Она имела легальную типографию и, кажется, печатала в ней с корыстной целью нелегальщину.


Рецензии