Cабля тирана

Это была нескончаемая ночь в городе, где время застыло, где никогда не зажигают фонарей потому, что не бывает прохожих людей после захода солнца, где улицы пересекаются строго перпендикулярно, словно решетки тюремных окон, где пространства между домами извилисты, как трещины в обезвоженной земле слагают хаос бетонных лабиринтов, лишенный деревьев, кустов и зелени трав. Там некому выходить за двери квартир закрытых на все замки, обитатели которых в трепетном ожидании в темноте не смеют повернуть затекшее тело, чтобы не оглохнуть от скрежета диванных пружин. Их слух внимает беззвучию тротуаров прямых, как шов на мертвом туловище в морге.
Я видел за оконным стеклом беспробудный мрак, осязая с каждым вздохом загустевший, из зрелых мужей и цветущих женщин жидкий воздух этого города, брошенного посреди нескладного образа мира. Я пытался ощутить движение времени, и никак не мог сложить отсчёт мгновений, оцепеневших от ужаса, которым составлял собой неразделимые струи вечности в песочных часах. Я знал, что на улицах никогда не зажигают фонарей, потому что не бывает прохожих людей во мраке города, где прямые улицы пересекаются друг другом как решетки тюремных окон, а между многоэтажками дворы как трещины на грунте после потопа, слагают хаос лабиринтов, где не растут кусты и деревья, даже травы не смеют поднять свои стебли выше серой глади асфальта. В бесплодную городскую ночь никто не выйдет за двери опечатанных замкнутых квартир, хотя их обитатели все до единого, от зрелых мужей и цветущих жен до каждого новорождённого, не спят в трепетном ожидании утра. Как бесконечный ужас песочного времени, они ожидают, не смея повернуть затекшие туловища, пошевелить конечностями, чтобы не умереть от оглушающего скрипа диванных пружин. Мой слух внимает беззвучию бетонных мостовых, уводящих в бесконечность. Меня баюкает истошный посвист сквозняков. Но я отчётливо слышу, как миллионы ресниц безотчётно смыкаются друг с другом, и тут же обнажают влажные глазные яблоки на ещё живых лицах, чтобы всматривались они во тьму, единую для человеков, рыб, зверей, но в отличие от бессловесных тварей, молить о милости беззвучным стенанием и слезами отчаяния и тоски. А из сокрытых подземелий в специальный час по улицам разъезжаются чёрные авто. Рык моторов сначала звучит в далях вкрадчиво, как далекая песня за горизонтом широкой реки, затем всё ближе, истошнее, яростно, уже со взвизгом тормозов, оглушая всё сущее, ещё живое, перекрывая горло миллионов, хрипящих, мечущихся в своих постелях от смертного ужаса, сжавшего в тиски трепещущие сердца, выдавливая из них кровь. Незыблемость ночи утверждается пронзительным светом фар, предъявляя мраку наготу беззащитных строений, чьи обитатели в единой агонии кошмара отрекаются от своих отцов-матерей, детей и жен, от предков и потомков, от самих себя. Их губы безотчётно артикулируют единое заклятье, попирающее естество: «Убейте меня, убейте меня…» И лишь самые отчаянные храбрецы смеют мысленно беззвучно хулить Отца кошмаров, но тут же умирают от бешеной скачки сердечных ритмов, поскольку его могучая воля тут же карает дерзких. Арабески отражений этих фар в стеклах миллионов окон причудливо слагают иллюминацию жатвы великого урожая для бездонных закромов Благодетеля.
Я, как все, лежал на тех режимных койках и трепетал от скрежета металлических пружин, сжатых моим телом. Я жмурил, насиловал свои веки, алкая забытья. Я слюнявил иссохшим ртом простыню, за которой скрывал лицо, осязая соль потного ужаса на языке, и обонял мускусную вонь собственной плоти. Я внимал тому, как сквозь нудный протяжный звон крови в ушах, корёжа стихийные шорохи ночи, где-то неуловимо возникает суть слышимые рокот мотора. Я задыхался, не смея пошевелиться, слушая, как мощно и неотвратимо надвигается истошное завывание двигателя чёрного авто. И тогда в отчаянии, в безотчётном порыве, мои ступни соскальзывали к полу, и туловище, влекомое движением ног, направлялось к окну, чтобы пресечь в неминуемой погибели эту пытку ужасом. Я прислонял лицо к стеклу, я осторожно плющил нос и губы о ледяную гладь, а затем неистовым усилием воли поднимал веки. Вначале возникали сиреневые круги, алые пятна, сгустки бреда на хрусталиках глаз, а затем я слеп от света фар, бьющих в сетчатку. Но буйство огней преумножалось с каждым мгновением, отражаясь в миллионах окон многоэтажек, истребляя естество ночного покоя и сна. Завороженный магией эскорта теней, метущихся вдоль стен, я сочинял себе безумие, артикулируя беззвучную оду без слов чёрному глянцу автомобиля кары вершителя судеб. А затем всё медленно стихало. Гасли арабески отражений, шорохи ночного естества возвращались в пространство, отупевшее от бесконечного страха. И опять я ощущал, как туловище трепещет, внимая скрежету пружин, и жмурятся веки…
Когда стальной клинок ножа блеснул в косых лучах восходящего солнца, я вспомнил, что уже видел это сияние во сне. Тогда я проснулся от страха и долго лежал с открытыми глазами в предрассветных сумерках, радуясь покою и четким границам вещей в пространстве квартиры. Внезапно что-то лопнуло в груди от нежданной трели звонка. Я вскрикнул и проснулся еще раз, вновь закрыл глаза и сказал себе: «Я сплю». Но скрежещущий звук не умолкал, с железным упорством сверлил висок, пока не извлек меня из уюта постели. Холодный воздух скользнул по голым плечам. Я вздрогнул и двинулся к входной двери под остервенелый несмолкающий скрежет металла, слагая возмущенную речь к утреннему визитеру. На часах было 6.43. За окном в сизой дымке над темными очертаниями многоэтажек означился край солнца, не стихающий скрежет усугублял возмущение, и в ярости я распахнул дверь, чтобы накинуться на досужего наглеца. Но злость никак не прозвучала перед лицом того, кто держал палец на кнопке. Это был мальчик лет семи в синей куртке и черных штанишках. «Малыш, ты откуда?» – спросил я шепотом. А он назвал себя: «Это я, папа». И шагнул за порог.
По памяти многих своих прегрешений я не сумел ему возразить. Как выстрел детского пистолета, прозвучал щелчок дверного замка. Он прикрыл ее за собой и стал приближаться, задрав подбородок. От свежести его лица и неумолимого взора, устремленного вдаль сквозь бетонную мощь тысяч строений беспредельного мегаполиса, я отступил вглубь квартиры, не зная, что делать и где укрыться.
Улицы за окном плотно объяла тишина. Жизнь оцепенела в ожидании смерти, ужас беззвучно придавил город своей ступней. Заглохли моторы миллионов машин, дворники, побросав метлы, укрылись в чуланах, взывая к богам чистоты о защите, и холеные псы богачей, что лают по утрам на ворон, испражняясь на газоны, вдруг издохли все разом. Только лучи светила безжалостно секли сизое марево смога, еще поднимавшегося над проспектами. И тогда, глядя на бледный клинок кинжала, который сжимала детская ладонь, слушая, как сопит розовый нос ребенка, я ударил его ладонью по лицу. Ударил только раз и замахнулся, чтобы ударить еще, но в памяти моей ладони еще отчетливо осязалась нежность детской щеки, но устремленный взор мальчика не помутнел от слез, не дрогнуло от страха его лицо. «Нет» – хотел я взмолиться о пощаде, и понял, что уже отступаю вглубь комнаты, а пощады просить бесполезно. Начертавший приговор отлил его в звездах и утвердил печатью изобилующей правды.
И юбилейный стол, и кресла для раздумий, и диван, с которого я был поднят, бестолковые узоры семейных фото на стене проплывали в нежданном ракурсе иного времени, объявшего мир, удлинившегося в ритме шагов детской ступни. «Нет!» – возопил я, ослепнув на миг в солнечном луче, который отразился от створки трюмо. А затем всем естеством, перекрученным от страха, я увидел, как он отводит клинок для удара. Кто-то взвизгнул на улице, заорал истошно и умолк, захлебнувшись стоном. Я резко отпрянул назад, я поднял руку защищаясь. Маятник на часах усердно мерил время, в ушах надрывался пульс. В лице мальчика, одаренного сознанием правоты, были печаль и решимость. Мой зад уперся в подоконник, от горшков с цветами послышался запах сырой земли. Я чувствовал, как он силится озвучить приговор, но по детской невинности еще не умеет составить слова, лишь тихие стоны из его груди разносятся в тиши моего дома.
И не стало больше сил противиться очевидности клинка, который сжимала детская ладонь, чуть отведенная в строну для смертного замаха. Дрожа, сияла сталь в ледяном луче восходящего солнца. И перед тем, как боль и крик пронзили навечно мою плоть, я успел подумать: «У меня не было никогда детей». И вниз спиной, прямо к шершавому асфальту, я сорвался с карниза вместе с каплями утренней росы, чтобы смачно впечататься в серую твердь асфальта.
На кухне журчала вода в раковине, где мокла грязная посуда, и какие-то пестрые коробочки лежали на столе среди тарелок, свертков и ломтей пирогов с начинкой. Я осторожно, стараясь не скрипеть, присел на укрытый мягкой подушечкой табурет, и стал пристально вглядываться в сласти и закуски, втягивая изо всех сил ноздрями продуктовые ароматы. «Вот еда на столе, много вкусной еды. Зажиточно и изобильно». – Проговаривал я, называя по имени вслух очевидное, едва осязая, как безотчетно пальцы разворачивают письмо, неотправленное двадцать лет назад.
И все так же под бульканье борща на плите, под хруст куриных костей на зубах, траченных кариесом, проходит моя единственная жизнь, и из рода в род переходили Завет и молитва, пока не взбесился круг лунного абсолюта Клио, переродившись в спираль истории. Те, кто меня родил, не оставили ничего, кроме скудного имущества. Ни слов молитвы, ни путей завета они не имели сами. Папа и мама, взявшись за руки, скрылись в сумерках среди цветущих яблонь, где был край земного диска. Когда я помчался вслед за ними, чтобы узнать Весть и передать сыну, я едва устоял на краю обрыва предвечной пустоты остался один с неумолкающим криком в горле, оглушенный ароматом цветов.
Тогда я побрел по первой встречной дороге, отвечая знакомым на вопрос о пути: «В пустоту. В никуда». Ничтожнейший и великий, незримый и вездесущий, объявший мироздание Велиал подхватил меня дружески под руку, запечатал слух, выжег язык кислотой, выколол глаза барабанными палочками. И тогда я решил постигать книгу Жизни, черпая стаканами, думая приблизиться к Истине. Я лил вино на чернила слов, которые таяли и исчезали, оставляя белые листы. Алое вино и чернила небытия жгли мое горло и разум, они въелись в сердце, как приговор Суда, который, в конце концов, проклял гордыню твари, наслав Дракона пустынь и океанской бездны, и не рождённое никем из живых создание мне покорилось и сделало своим рабом. Свернулось в кольца вокруг меня, открыла зеленые огромные, как промоины на болоте, взоры очей и затопила огнем пространство живого. Все умерло, сделавшись черной золой и седым пеплом.
Остались только Дракон и Велиал, представший явью в своем жалком величии. Белый песок пустыни, где иссохший прах тихо жужжит от ветра, где живое не увидишь даже сквозь микроскоп, где крошево стертых временем скал являет письмена вечной погибели, где все сошлось в центре Креста и Круга погасшей Луны, где Клио, дрожа от ярости, убегает за линию горизонта и не может убежать. Это пространство стало моим отечеством
беспробудного распада. И тогда начали сходиться подобные мне, рожденные без имени, тысячи тысяч лет подряд, и однажды двинулись к живым людям, чтобы черной золой перечертить сызнова письмена вечной погибели, начертанные ветром на скалах, иссохших под солнцем. А седые пески двинулись вслед за нами, потому что впереди был Дракон мощи, единый и совершенный, царь над царями человеческими, и пламя уст его... Города превращались в руины за минуту до нашего появления, а люди, в них жившие срезали себе носы и уши, выкалывали глаза, вырывали себе языки, зашивали жилами своими уста жен и детей, чтобы подпасть под око Велиала, который сокроет и утаит их от нашей неумолимой жестокости. Но вращение безвидных и пустых глаз его совершенно прелестью чистейшего льда, а пламя уст, как нагота миллионов блудниц, заставляет выть от страсти, задрав головы к черному небу.
Я жду маму, уже вечер и грустно, что она уже никогда не придет с работы в дом, которого нет и не будет никогда.
Я встал на бетонной площадке у дверей квартиры и зачем-то принюхался к едкой смеси кухонных ароматов и гнили мусоропровода. За множеством дверей, плотно обитых железом и дерматином, лаяли псы, рыдали младенцы, храпели старухи на скрипучих диванах, и женщины истошно орали на пьяных мужей. Дробясь в ничтожную россыпь ничтожных слов, там испарялась жизнь, как хлебные крошки в мутном потоке весной в кармане утонувшего бомжа. Не вынеся тоски бесполезных мыслей, я быстро забежал в дом и с грохотом захлопнул дверь. И ухмыльнулся сам себе, увидев отражение в зеркале.
Я был единственным одушевленным среди множества вещей, кротко и
безропотно ветшающих во времени, но мы были вместе, укрытые дверью, обитой дерматином, в каменной коробке, где ничтожные слова выходят горлом пополам с сигаретным дымом. Вновь я увидел кадавра на черном стекле, повторяющего мои жесты, впечатанного в рельеф вещей, будто жука замурованного в сухую глину на размытом проселке.
Впиваясь взглядом в циферблат настенных часов, я судорожно ждал хоть какую-то весть из тварного мира меня обступающего, и отвернулся лишь, когда заболели глаза. Помотал головой, глянул в окно, потом опять на часы. Вдруг чьи-то крики за стеной и истошный хохот оборвали строй ожидания. Зазвенело вокруг, лопнуло с треском и скрежетом, как та завеса в храме. «Господи, – заорал я, – где же чудотворный тихий ветер и плачущий ангел за спиной? Ведь случился взрыв, тот самый вздох сатаны, который встретил моего пращура, бежавшего от ангела с огненным мечом. Он упал тогда на землю и плакал. И жена его плакала вместе с ним. А мы все теперь хотим испепелить ложе своего зачатья и сжечь кислотой образ своего рождения, потом что постигли его тождество с образом смерти». Я умолк и поднял вверх руки, но, не имея победителя перед глазами, опустил. Я лег на кровать, вжался спиной, осязая все складки, и попытался забыть обо всем, кроме шершавой белой извести на потолке, царапающей взгляд. Потом притаился и задремал...
И увидел фюрера немецкого народа на портрете, который висел на белой стене в зале музея. Челка с пробором, квадратные усики, остервенелый
одержимый взгляд и серый китель с портупеей через плечо забавляли публику.
Толпа в пестрых пляжных одеждах хохотала, показывая пальцами на образ лютого злодея. А потом им надоело, они исчезли, и я остался наедине с
Гитлером. Мне отчего-то стало жалко этого человека, оплеванного толпой, которой он умел повелевать как никто другой. Я не удивился, когда он беззвучно вышел из рамы и встал передо мной в полный рост, гордый, как страус, с детской обидой в круглых глазах. Все объяснилось, когда я увидел, что у фюрера нет сапог. Он ничего не говорил, не просил и не жаловался, только взгляд его утратил одержимость, глаза наполнились слезами. Тогда я взял за руку босоногого вождя и повел в супермаркет – покупать сапоги. Никто из прохожих не узнавал великого диктатора, не замечал портупею и галифе. Но в супермаркете сапог не оказалось, только ботинки и галоши, а я чувствовал, что ему очень хочется хромовые сапоги. Тогда мы пошли в другой супермаркет и в третий. Гитлер ходил со мной терпеливо и не ругался, с детским любопытством разглядывая постиндустриальный город. Наконец в одном маленьком магазинчике обнаружился целый стеллаж с сапогами самых разных размеров. Он выбирал долго, примерял, подходил к зеркалу, притоптывал и даже маршировал, подтянув портупею и делая отмашку руками. А потом, когда выбрал сияющую лаком пару, улыбнулся и с каким-то восторгом топнул правой ногой. Я проводил Гитлера обратно в музей, к пустой раме, где уже стояла толпа, терпеливо ожидая его возвращения. Перед тем как встать на свое место, фюрер презрительно оглядел праздных зевак и повернулся ко мне. Правая рука вождя взметнулась вверх в партийном приветствии. «Хайль!» – сказал он и впечатался в раму. Грянул дружный хохот, корявые пальцы потянулись к портрету, лица исказились гримасами удовольствия. «Хайль» – пробормотал я стыдливо величайшему укротителю толпы.

И от сознания неотвратимости возмездия я закричал и проснулся, когда двери купе с визгом распахнулись, и на пороге возникла проводница с кожаным билетником в руках. Алая пилотка с золотой кокардой и темно-синяя форма были из времен строгих, идейных, единственно верных, а утомленное лицо, густо измазанное косметикой, и фиолетовые чулки на толстых ногах – возникли из дней сегодняшних, разухабистых, тоскливых, исполненных ожидания смерти или богатства. Упираясь мощным плечом о верхнюю полку, она изрекла тяжелым грудным голосом: «Ваши билеты, пожалуйста», а затем неожиданно села, будто срезанный куст, на самый краешек нижней полки и опустила лицо, раскрыв потрепанную папочку. В ушах тотчас возник истошный звон, живот заурчал, и губы мои сами собой сложились в оскалистую улыбку. «Чай будете брать?» – спросила она, пряча наши билеты. На паспорт проводница не посмотрела. Звон тотчас исчез, и я вдруг услышал, как наждачно хрипит в ее горле каждый вздох, как мечутся вверх-вниз тяжелые мясистые груди. Женщина вдруг закашляла надсадно и тяжко, из глаз потекли черные слезы. Билетник выпал из ее рук. «Вы, кажется, больны?» – спросил я. Задыхаясь, в паузе между судорогами кашля, женщина кивнула, прохрипела: «Бронхит» – и еще через полминуты: «Хронический». «Так зачем же вы не уйдете с этой работы? Ведь тяжело», – произнес я глупую фразу. Но проводница с шумом захлопнула билетник и посмотрела на меня круглыми глазами. «А вы будете кормить меня?» – спросила она хрипло, и опять закашлялась. Билетник выпал из рук, алая пилотка качнулась и съехала к уху, цепляясь за волосы черной заколкой. Мне показалось, что женщина рухнет на пол. Но приступ прошел, она продолжала сидеть, размазывая тушь по лицу. Я подал бутылку с минеральной водой. Женщина поднесла ее к губам и сделала глоток. Я почти явственно ощутил, как проваливается в ее утробу комок воды, как первый нормальный вздох рвется из мощной груди.
Потом она сделала еще глоток и сказала: «Это было, как во сне», махнув рукой в черный проем окна, за которым во мраке застыли леса и жилища, дрожали в ритме колес наши невнятные силуэты. Я отследил их, я смотрел в окно, чтобы не слушать историю страсти, начинающейся с того, что женщина забыла лицо своего мужа, которого прогнала давным-давно, много лет назад и с той поры не вспоминала. Даже имя его читала с удивлением, когда открывала документы дочери, где помимо ее фамилии значилось и чужеродное отчество. Он исчез навеки в той же пустоте, откуда являются болтливые никчемные пьяницы. И она была счастлива вдвоем с дочерью, а мужчины, которые потом возникали время от времени в ее жизни, не казались достойными стать ей отцом. Всякий раз, когда они переступали порог дома, в глазах девочки появлялся страх. Кто-то в сумерках ей нашептал о коварных предателях с щетиной на подбородке и лживой лестью в устах. «Кто-то ее обманул, чтобы обмануть меня», – громко крикнула женщина. Я вздрогнул и отвел взгляд от окна. Теперь этот муторный и бессмысленный рассказ вползал свободно в мой сдавшийся разум.
«Да, нас обманули», – повторила она и широко развела руками, будто говорила о пойманной рыбе. Им трудно было прожить на маленькую зарплату проводницы, но при социализме помогало государство, а после женщина стала возить товары из Москвы, которые дочь продавала на рынке. Ради этого она оставила школу в 16 лет. Но коварные эгоисты опутали юную девушку ложью своих речей, обманули ее статью широких плеч, обещавших опору в жизни, и покорили сердце жалобами на судьбу. Дочь вышла замуж за парня, с которым познакомилась на рынке. Он отчетливо походил на ее отца, не обликом, не ростом, но широкой, словно гармонь, улыбкой на ясном лице. «Я не противилась выбору дочери, – задумчиво произнесла женщина, бессознательно почесывая бок, – ведь пришел ее срок принести себя в жертву». Будто изгнанный в пустоту супруг вернулся вершить суд за свою обиду, преобразившись в каком-то пламени внешней тьмы. С улыбкой на ясном лице, могучими руками зять бил ее дочь – хлестко, стремительно, безжалостно, и с хохотом приговаривал: «Разгоню я бабье, прогоню тоску!» И как-то избил их обоих, когда она попыталась заступиться, а участковый милиционер не хотел им помочь без мзды.
Отобрав у женщин деньги, зять выпивал, имел жену и засыпал. Дочь уходила в комнату матери от большого чужеродного тела, пахнущего немытым бельем, и обе долго не спали, молча слушали, как храпит мужчина. Однажды, глянув на синяки любимой дочери, она вспомнила имя ее отца, ощутила на миг короткую к нему любовь, заплакала и попросила о помощи. В ту же ночь он явился к ней во сне и научил, что нужно сделать. Утром она все рассказала дочери, все до последнего страшного слова передала от явившегося из сумрака отца. Послушная девочка никак не возразила, только взяла расческу и несколько раз провела по волосам. Вечером они купили много разной закуски и всякой выпивки. А ночью вдвоем с дочерью они положили подушку на лицо пьяного мужика и стали давить изо всех сил. Тот выпил слишком много, чтобы проснуться, только скреб ногтями о простыню, пытаясь поднять руки. Долго скреб, а потом перестал. Дочка после этого с радостной улыбкой на лице сказала: «Мамочка, какое это счастье!» На суде она все взяла на себя. «Я ходила к следователю, говорила, что это я убила изверга. Но мне никто не поверил», – горько пожаловалась проводница.
Уже после того, как дочь оказалась надолго в тюрьме, и женщина осталась одна среди вещей в пустой квартире, ей неожиданно приснился сон, в котором возник ее муж, научивший убить ненавистного зятя. Он сказал радостным голосом: «Жди, я скоро приду к тебе». Она не поверила словам человека, ставшего сновидением, который и при жизни ее всегда обманывал. Но не образ и слова ее потрясли, а яркий синий сумрак, откуда говорил муж. Проснувшись, она увидела синее небо за окном и от страха задвинула шторы. А через три дня в двери квартиры позвонили. Женщина уже опаздывала на поезд, но замки отомкнула и приоткрыла дверь, и замерла на пороге. Он – вернулся, возник из синего сумрака, с широкой, как гармонь, улыбкой, сияя чисто-голубыми глазами, потирая широкой ладонью коротко стриженые белые волосы. Как полузабытый муж, как убиенный зять, он явился тем и другим, и одновременно сам по себе, шагнув за порог, оттолкнув ее в сторону, вторгаясь, словно захватчик в чужие земли, чтобы стать их хозяином. Дрожа от страха, она потребовала объяснений, пригрозив милицией, но ответ его был смутным и убедительно очевидным – лучший друг покойного зятя, с детства росли как братья, и в случайной драке тот зарезал человека. «Случайно вышло, мамаша, – рассказывал он, откусывая от круга «Краковскую» колбасу и шумно прихлебывая борщ. – Я убитого пальцем не тронул, но ведь нож-то был мой, да и братишку жалко. Потому все на себя взял. Все. Как дочка твоя».
Сказав последние слова, он откинулся и захохотал, широко распахнув рот, обнажая сахарно-белые зубы. Потом допил водку, пристально посмотрел на нее и тут же на кухне опрокинул на пол. Она лишь успела прошептать: «На кровати мягче будет», но он только сопел, оскалившись, и с неутомимой мощью двигал чреслами, вгоняя член по самый корень, будто поршень механизма. «И доставал он мне до самого сердца, – проговорила ошеломленно женщина, – Я едва не умерла от блаженства. Я не знала, что такое бывает. Не знала».
Но однажды, во время паузы между совокуплениями, он жестко сказал: «Вы со своей дочкой убили братишку, ведь так?» Она вздрогнула, сжимаясь от ужаса, и мелкими звериными движениями стала натягивать простыню на обнаженное тело. Но объемные складки не укрывались под мятым клочком белья. «Убили, сука, признавайся», – зарычал он, хватая ее за волосы, и несколько раз дернул изо всей мочи. Она закричала, он врезал кулаком по губам: «Заткнись и рассказывай». Он слушал спокойно, без ругани, и больше ни разу ее не ударил. Ни один мускул не дрогнул на его лице, когда она замолчала и стала вытирать простыней кровь с разбитых губ. «Лучше умойся», – тихо произнес он, и умолк на три дня. Соития не прекращались ни днем, ни ночью. На работе она взяла отпуск за свой счет, и тоже молчала эти дни, ожидая приговора.
И сказал он: «Ты убьешь дочь, когда выйдет из тюрьмы. И я тебе не стану помогать. Убьешь своими руками. Это за то, что вы придушили пьяного. А до того дня будешь кормить и поить меня, и тех ****ей, которых я стану водить. За все, когда захочу, буду е….ть тебя. А скажешь кому – убью». Она выслушала его и кивнула. «Говорил он на рассвете, когда еще не взошло солнце, а небо уже стало синим-синим. Он сидел на стуле, а я лежала на кровати и молилась, чтобы скорее взошло солнце. Встать и прикрыть штору я не осмелилась». Потом ее судья опять был с ней, и она его усердно обхаживала, терпеливо ночуя на полу кухни, когда он приводил других женщин, кормила случайных любовниц сожителя, покупала выпивку. И так будет вечность. «Синий сумрак», – сказал я. Женщина кивнула и поднесла баллончик ко рту – вздох, еще вздох. Жирная плоть содрогалась от недостатка воздуха и любви.
«Наверное, ты не знаешь, не знаешь, – сказал я, – Но люди у Бога бывают либо детьми Его, либо сиротами. Дети плачут от умиления близости в лучах Его любви под яблонями, и а сироты молчат – от мрака и льда. Слезы их льдинками падают с ресниц, умножая сугробы вечного забвения. Я хочу пояснить вам, что убийства случаются от нетерпения сердца и бессилия разума. Бог, отделивший тьму от света, определил хорошим свет, а тьму обрек на вечное поражение. Когда свет и мужество составились в целое, поразив тьму воинством архангела, тогда тьма затаилась в лоне женщины, как неизбежность смерти ее плода. Годы его жизни тьма наполнила страданиями и болезнями, и сроки жизни новорожденного безразличны тьме, обиженной и проклятой Богом. Потому кричит дитя в первый миг рождения, а потом замолкает, вкусив молока матери, уже притерпевшейся к неумолимости времени. Дитя принимает в себя с первым глотком вызов мудрость неизбежной кончины, и долго учится улыбаться свету. Ведь он и в самом деле – хорош. Но созрев разумом, человек начинает делить сущее на две враждебные друг другу половины. На правое и левое, на прекрасное и безобразное, на благодатное и безблагодатное, на высокое и низкое, даже стороны света он не умеет свести к единому – враждебные Запад и Восток от начала истории. Война не прекращается ни на миг в его сердце. Устремляясь к совершенному, он отвергает данное, и, разделившись сам в себе, страдает и мучается болезнями. Хотя все обман, вселишь морок различения, а война от ложной мудрости первого глотка неверно понятой мудрости. Человек, уподобив себя свету, не желает признать тьму, утверждая истину в полноте, не сознает, что не способен по природе своей обладать ею. Он утверждает бессмертие на земле через свое потомство, и объявляет войну всему чужому, лишь от гордыни быть правым над неправыми. Стремясь к неделимой цельности, к совершенной красоте, к полноте благодати, человек обрекает себя на вечную брань с самим собой, на разрушение, которого нет, а есть только смерть и ее неизбежность».
По мере накопления звуков в тесном пространстве увесистый объем ее плоти все таял, рассеиваясь в пространстве крохотного купе от усилий постичь их значение, пока не стал едва различимым, как дымок индийской травы, и не исчез в ритмичном притопе колес вагона, и я вновь остался наедине с наготой моей необъятной родины за окном, где проскальзывали мимо и исчезали навсегда огоньки чьих-то жилищ, и с протяжным надрывом, как замерзшие зимой телята, о чем-то мычали встречные тепловозы. «Хотите, я вам чистый туалет открою?» – предложила она. Я молча повертел головой. «До самого сердца?» – спросил я. Она ответила: «Дочь вышла на свободу месяц назад. Солнце взошло слишком поздно». И я почти уверил себя, что кротости и смирения не бывает под солнцем, есть только покорность силе. «Смотрите, там медведь за окном!» – вдруг вскрикнула женщина, прикрыв лицо ладонями.
...Но в урочный час неотвратимо, с каким-то каторжным надрывом чьих-то исполинских сухожилий, некто незримый, всевидящий, мощный выдавливал, как прыщ, из утробы земли – светило – солнце… звезду класса Ж. Тошнотворно яркий свет, словно бред ночных фар, обжигал сетчатку, едкие слёзы застили мутью глаза. Утро настаёт – бренчала монотонная мысль в голове, – надвигается утро.
Бело-огненный диск в синеве обжигал земную твердь, куда был впечатан город, пронзая едким чадом тупики дворов, испепеляя асфальт на проспектах, выжигая частицы праха под миллионами ступней идущих в ногу людей, подставивших беззащитные лица всевластию звезды класса Ж. Неизъяснимый восторг их облика завораживал, искушая встать в колонну. Упоительное самозабвенное единение миллионов тружеников, где упраздняются навечно пытки ужасом длящейся ночи. Пробудившиеся ото сна и кошмаров колонны, под ликующие марши и хоровые гимны, изливавшиеся со всех сторон, даже от самого синего и пламенного ока светила, двигались ряд за рядом в серых унылых одеждах, неотличимые обликом друг от друга, с неподдельным счастьем на лицах – быть вместе в общем движении, подставив щёки и лбы всевидящему огню единого светила в небе. Миллионное блаженство быть, а не лежать трупом в безвестной могиле, вдыхать воздух, испуская свою жизнь бескорыстным созиданием счастья для всех людей земли.
Я захмелел вместе со всеми от счастья, вдохнул полной грудью едкий жар прогретого асфальта, и разум, истончившийся, полустёртый ночным ужасом, исчез в самозабвенной радости жить для всех и со всеми. Я был в такой же, как у всех, потёртой серой одежде, и встал в колонны, где сразу обрел своё место.
Бессчётные, как звезды в ночном небе наших кошмаров, портреты горячо любимого вождя трудящихся этой планеты, исполненные покоя и могущества, благословляли каждый наш шаг, каждый вздох, со стен каждого строения мимо которого мы шли. Порой кто-нибудь, изнемогая от переполнявшего сердце восторга, истово славить вдохновителя наших побед. «Слава великому отцу народов!» Тотчас голоса миллионов, сливаясь в единый океан благоговейного упоения, возносили его имя к синему небу до самого солнца. «Слава, слава творцу и созидателю великой страны!» – кричали убеждённые и попутчики, раскулаченные и вредители, шпионы и пораженцы в правах, контрреволюционеры и ссыльные народы. И мёртвые из могил беззвучно возносили славу творцу великой победы и их смерти…
А медведь скитался в лесу, грозный и свирепый, и ничем-то в том неповинный. Однако случилось ему весной, едва очнувшись от зимней спячки, оказаться на дикой сосне в разгар половодья. Небольшая сибирская речка, выйдя из берегов, затопила ближайшие леса. Даже лось, искуснейший пловец, не решился в тот год плыть до суши, а спасался на одном из островков. Зайцы собрались гурьбой на крохотном клочке земли, где не было хищных врагов, и терпеливо голодали, вздыхая, попискивая, ожидая пока спадет вода. Ужас недвижности повредил их скудный разум, притупил инстинкты. А когда пространства сухой тверди скрывает потоп, слабые становятся добычей лихого человека. В один из дней к зайцам приплыл грозный медведь, смиривший свирепый нрав перед общей бедой. Он осторожно пристроился среди зайцев и тоже стал ждать. Зайцы не испугались мишки, и шевелили ушами, опасаясь, что приплывут волки или лисы.
Только дикие и беззаконные охотники отправляются за добычей в такую пору. И один из них рассказал ссыльному революционеру о легкой добыче в половодье, который оказался в таежной деревне за то, что мечтал о счастье всех угнетенных и боролся с суровым самодержцем. Он привез с собой в ссылку молодую жену, тещу, рояль и много книг. Но время от времени революционера охватывала тоска, даже плотские забавы с юной супругой не помогали избегать уныния. В таежных местах ему не с кем было бороться за свободу. «Съезди, мил человек, на охоту, – посоветовал ему беглый каторжник. – В эту пору разливаются реки, и зверь на островах сам идет к тебе в руки. Только успевай хватать». Он имел расчет получить за совет полштофа водки от ссыльного, но поимел только «спасибо» и радостный смех. Плюнул каторжник и пошел искать полштофа в другом месте, а революционер перестал смеяться и, внимательно прищурившись, посмотрел ему вслед. «Надо правильно использовать в нашем деле эту стихийную силу протеста люмпенов против режима, – подумал он, – каторжники пригодятся будущей революции».
Вскинув на плечо английское ружье и наняв лодку, под суровые неодобрительные взгляды местных крестьян, он поплыл в самую гущу коричневых бугристых стволов затопленного леса. «Крестьяне – консервативны, – мыслил он, – они не сознают необходимости построения нового общества».
Птицы еще не пели, лишь терпеливо щебетали, ожидая, когда прорастут травы и поползут жуки, полетят бабочки. Ссыльный революционер не слышал пернатых, с тревогой посматривая на облака. Он неумело плескал веслами по черной воде. Время от времени глухой деревянный стук разносился окрест, когда лодка или весла натыкались о стволы. Ссыльный революционер опасался не найти остров с дичью. Это значило вернуться в село без добычи и услышать ехидные насмешки отсталых крестьян. Еще не было гнуса в лесу, но проснувшиеся голодные комары с утонченным писком садились на лицо охотника, отчего он ругался и махал руками. Садились они и на морду лося, который терпел укусы молча, пристальным взглядом провожая лодку. Охотник его не заметил, приняв за кусты огромные ветвистые рога. С упорством он стремился к острову обильной дичи, не разбирая путей, царапая днищем затопленный бурелом. Первыми его приближение почувствовали зайцы. Привычный страх сменился ужасом, а затем безумием. Серые тела заметались, запрыгали, кто-то отчаянный кинулся в воду и без звука исчез в глубине, остальные же вдруг замерли неподвижно на одном месте, где настигла их неотвратимая судьба. Птицы примолкли, хотя дождь не собирался идти в этот день. Медведь шевельнулся, повертел головой, принюхался. Но не обонянием хищного зверя, а иным, тайным инстинктом божьего создания, он ощутил – грядет небывалое, чему нет звука, образа, цвета и запаха в живом лесу, что упраздняет на пути своем всякое естество, признавая лишь ему ведомые цели. Огромный зверь бесшумно, как уж, скользнул в воду и поплыл к самой высокой сосне. Медведь не издавал ни звука, хотя комары садились ему нанос, отчаянно впиваясь хоботками. Изо всех сил он сдерживал дыхание большого тела, потому что от грядущего возможно было только скрыться. Ломая когти и напрягая мощные мышцы, он вскарабкался к самой вершине, где зеленые иглы скрывали обычно белок и птиц, а не косматых медведей. Комары по-прежнему жалили нос, болело горло от тяжкого дыхания, но медведь не чувствовал ничего, медведь наблюдал, как человек ступил на остров.
Зайцы стояли, как столбики, кротко и послушно, готовые умереть. Обреченных было так много, что ссыльный революционер отложил свое ружье и взял весло. Он бил наповал, без единого крика ярости, но с азартом, с каким обычно писал статьи или говорил речи на собраниях товарищей. Иной зверь оглашал окрестности пронзительным тонким воплем, но большинство умирало беззвучно. Революционер целился в голову, стараясь попасть между длинных ушей. Большое весло с одного удара разбивало хрупкие черепа. Он брал тушку, швырял в лодку и опять вскидывал весло. «Чмок», – разносился окрест звук удара, и заячья голова разлеталась в кровавые ошметки, пара ушей тотчас опадала, словно стебли травы под косой жнеца. Кровь была всюду: на земле, одежде и руках революционера, даже чахлая его рыжеватая бородка перепачкалась алым. Восторг победы сиял в его ясном взоре. Последний заяц безжизненной тушкой лег в кучу к остальным. Лодка глубоко осела в воде от тяжести добычи. Ссыльный революционер промыл весло, а затем, увидев свое отражение, стал полоскать руки и лицо. Особенно тщательно он оттирал рыжеватую бородку, фыркая, сплевывая, брезгливо морща нос. Капельки пота блестели на его ранней лысине, вода стекала струйками с крутого лба, лось на дальнем острове молча дрожал от запаха смерти и комариных укусов. Прищурившись, революционер огляделся, внимательно, чуть склонив голову, прислушался, как вновь защебетали птицы, улыбнулся звуку и сел отдохнуть на истоптанную окровавленную землю. Через минуту улыбка сошла с его лица, взгляд стал сосредоточенным, губы плотно сжались, выражая решимость. Он повернулся к лодке, где горой лежали мертвые зайцы и громко отчетливо стал говорить: «Вот так бы всех сатрапов, царских палачей, великих князей золоченых, купцов и фабрикантов. Дубиной – по ребрам, по мозгам, по хребту. За весь угнетенный народ, за рабочих, за всех лучших людей, кто погиб в борьбе за счастье человечества». Он умолк, отвел взор от лодки и тихо добавил: «За Сашу».
Медведь внимательно слушал эту речь с вершины сосны, отчетливо разносившуюся над темной водой затопленного леса, и изо всех сил напрягал звериный ум, чтобы постичь ее смысл. А человек вдруг тихо запел: «Вы жертвою пали в борьбе роковой, за честь трудового наро-о-да...» Он картавил, фальшиво вытягивая ноты, он сжимал кулаки от сокрушающе печального содержания песни, взывающей к мщению, он вглядывался в чащу стволов так, словно месть была сладостно близка и вот-вот означится в сумраке тайги, возмездие свершится и настанет всеобщее братство. Затем он поднялся, вскинул руку указующим жестом пророка и крикнул: «Долой самодержавие!»
Медведь на дереве тихо заскулил, как пес. От великого потрясения нарушилось звериное естество, преобразилась медвежья природа, вдруг ощутившая великую цель. Когда лодка с человеком исчезла среди стволов, а медведь спустился с дерева, он уже знал, что всю оставшуюся жизнь будет бороться за ее достижение. Ничто в нем не ведало, какова эта цель, зачем к ней стремиться и что будет, если ее достичь. Ведь он был рожден зверем, грозным и свирепым. С недоумением медведь подплывал к острову, где стоял лось. Его копыта впиваются в твердь земли, его взгляд готов к обороне, а бока ритмично поднимаются и опадают. Он – жив и дышит на пути к цели. Увидев медвежью голову, которая приближалась к нему по воде, лось мотнул рогатой головой, взревел и ударил копытом, готовясь к поединку, отрицая что-то, путая синее и желтое, ночь и день, как путал их глухой дедушка Иван. Но помню отчетливо – свадьба Вавилы и Феклы была такой шумной, что даже столетний глухой дедушка Иван, который давным-давно не слышал никаких звуков, прошептал с печки в пространство пустой избы: «Должно гроза сильная». Но увидев дремлющего на лавке кота, ясное небо за пыльным стеклом окошка и черные бусинки мух на потолке, с тоской закрыл глаза, понимая, что ошибся. «Эх, смерть не идет», – пробормотал он, как говорил уже многие годы, продолжая жить обузой для всей семьи, но не заплакал, потому что некому было утереть его слезы. Только вздохнул отрешенно.
Вся деревня собралась у Вавилы и Феклы. Были накрыты длинные столы во дворе большого дома у ветряной мельницы, где жил отец жениха, деревенский богатей-мельник. Осеннее солнце нежно согревало коричневую кожу на лицах крестьян, закончивших жатву, и сияло лучами в граненых стопках. Уже обмолотили зерно, уже перемололи, и чуть-чуть осталось времени до осенних дождей. А потому, не жалея сапог, отплясывали парни возле девушек, выпучив глаза от напряжения, но юные подруги, словно не замечая их, плавно кружились в отдельном хороводе. Кто-нибудь из парней выкрикивал частушку с бранным словом, тогда девушки, потупив глаза, хихикали и кричали в ответ другую частушку. Восторженно смеялись все, даже мужики и бабы, которые сидели парами на длинных лавках за столами. Отяжелев от сытной еды и вина, они вразнобой говорили о чем-то хозяйственном, спорили о ценах на зерно, дружно ругали городские власти и жалели царя, который не ведает о безобразиях своих чиновников. Женщины внимательно следили, чтобы мужчины не пили слишком много и не дрались друг с другом. Старухи жевали мягкие ватрушки беззубыми ртами, посматривая за стариками, которые закусывали бражку жирным студнем с куриным мясом. Детей уже несколько раз оделяли пряниками и леденцами, но их заворожил духовой оркестр. Ошеломленные сияющей медью труб они не чувствовали сладость гостинцев, глотая их кусками, они жмурились, как котята, от звуков плясовой мелодии, а когда музыканты делали перерыв, чтобы выпить самогон, подходили к отставленным инструментам и осторожно трогали барабан. «Брысь, малявки», – кричал хмельной дирижер и радостно хохотал, глядя, как дети разбегаются по сторонам. Но дети опять собирались в кучу, переглядываясь, перешептываясь, и приближались вновь, чтобы трепетно прикоснуться еще раз к тайнам звучащей меди. Их уже не прогоняли, музыканты объясняли, как правильно нажимать на клавиши труб, пьяный барабанщик стукал палочкой в бок барабана, а затем плясовая мелодия какого-то вальса прерывала хор голосов, кричащий «горько».
Смущенные молодожены вздыхали облегченно после долгого поцелуя и садились за стол, дрожа от сладкой истомы и томительных предчувствий.
Первым медведя увидел дедушка Иван. Неожиданно вместо обычной черной от копоти бревенчатой стены перед ним возник небольшой кусок синего неба, желтое поле стерни и лес, над которым застыл огненный круг солнца. Дедушка Иван улыбнулся ему и зажмурился от ярких лучей. Но там, в алых сумерках, сквозь закрытые веки, сквозь частокол ресниц, словно в тайге своей юности, с восторженным изумлением увидел силуэт медведя, который стал крушить избу. Дедушка улыбался, и улыбка не сходила с его лица, даже когда мощные когти зверя вспороли ему живот и оторвали голову.
Ощутив запах человеческой убоины, медведь возрос мощью, глаза его округлились, лапы искали материю, чтобы ее разрушать. Прошли недели или века с той минуты, когда лодка полная заячьих тел скрылась за стволами затопленного леса. О чем говорил ссыльный и к чему призывал, про то зверь не ведал, потому что естество его не вмещало процесс мышления, а в стихиях природы не было примеров революционного зова, но цель, смутно бередившая звериный ум, обозначилась в этот день свадьбы Вавилы и Феклы, как ясное решение – истреблять человека.
С первой своей битвы, когда медведь убил на острове лося, все таежные обитатели ощутили чужеродность этой смерти, бессмысленной и беспощадной. Ни одна муха, ни один червь, ни один ворон не прикоснулись полакомиться мясом убитого лося. Так и высох бесполезно этот труп, как высыхали затем другие животные, которых убивал медведь.
А музыканты дули в свои трубы, топтались парни возле хоровода девиц, и все больше хмелели мужики под ворчание своих толстоносых жен, когда черной громадой смертной тоски встал над ними медведь в косых лучах заходящего солнца. Несколько мгновений он созерцал зрелище брачного пира, дожидаясь, пока не стихнет музыка, не замрут на месте от страха танцующие и не умолкнет детский смех. И на секунду стало слышно, как чвиркнула птица на ветке, прошелестел тихий ветер, срывая несколько желтых листьев. Только на секунду, а затем медведь взревел, и неумолимой мощной лапой стал крушить черепа и отрывать руки, он возрос до самых высоких деревьев в своем неистовом утверждении цели, вытаптывая человеческие фигуры, мечущиеся у опрокинутых столов, которые медведь разрушал наравне с живыми, попирая яства и человеческую радость. Алые потеки на зеленой траве у исковерканных тел казались черными, как чернила ненаписанных жалоб начальству на скудную жизнь. Стоны и многоголосое завывание раненых были неотличимы от воя ужаса здоровых, не могущих скрыться от звериной силы, которая настигала их всюду, даже в глубоких лабазах. И дети, и взрослые, и старики, впавшие в детство, вдруг утратили свойства своих лет и превратились в единый клубок плоти, трепещущей от страха. Неожиданно, перекрывая вопли, оркестр грянул великий марш угнетенных, восставших на угнетателей, и грохочущая медь, мешаясь с ревом медвежьего воззвания, стала сводить людей с ума. Иные продолжали выть от отчаяния и тоски, кто-то стоял на месте с открытым ртом, словно постигнув смысл своих страданий, а иные, немногие, самые безумные схватили топоры и стали крушить избы родного села. Они ревели, как мохнатый зачинщик буйства, они скалили зубы, как волки перед атакой, но, имея от природы человеческий разум, еще выкрикивали слова, постичь которые не смог бы никто из других людей.
В косых лучах заходящего солнца сияла медь оркестра, и музыканты, выпучив глаза, вырывали дыханием звуки из металла, задавая ритм разрушению. Волоча кишки и седые волосы, захлебываясь кровью, старуха с горлышком разбитой бутылки в натруженных руках все била им по черепкам тарелок, рассыпанных по траве, рычала от ярости, и клокочущий горловой звук смешивался с хрипом агонии. Через секунду она умерла, сжимая из всех сил стеклянное орудие и оскалив беззубый рот. Дворовые псы отгрызали пальцы у трупов, а куры выклевывали им глаза. Девушки в истерзанных платьях с ухватом или кочергой в сжатых ладошках кидались на парней, выкрикивая что-то матерно-бранное, невнятное и злое, лупили изо всей мочи по головам. Те же, выхватив из карманов ножи, кидались на подруг, ловкими движениями вонзали в девичьи животы и падали замертво с расколотой головой после мощного удара кочерги. Мальчик, схвативший отца за локоть, когда тот замахнулся топором на корову: «Не надо, тятя, она же – кормилица», – рухнул на родном дворе. Его голова откатилась в кровавую лужу к трупу матери.
Старый священник, подняв двумя руками над головой образ Казанской Божьей Матери, ставшей неожиданно тяжелой, как чугун, двинулся, пошатываясь к черной громаде зверя, стоящего посреди деревни на задних лапах и ревущего в синие небеса, запрокинув морду. Седая борода священника дрожала от усилий, подгибались ноги, слезились старые глаза, и икона в любую секунду могла упасть из рук, но батюшка шел из последней мочи, понимая, что предначертанного зверя остановить нельзя. Медведь умолк и пригнулся к земле, приблизив морду к человеку в черной одежде с сияющим крестом на груди. В это миг прервался стук топоров, трубы оркестра взвыли протяжно и замолчали, в минутной тишине послышались стоны раненых и хрип умирающих, кое-где завыли, запричитали очнувшиеся люди, осознав утраты.
Легко, словно котенка, поднял медведь старого священника вместе с иконой и единым взмахом зашвырнул в гущу тайги, в дальнее болото. И вновь грянули трубы, затюкали топоры, и плач утрат стал завыванием ярости. Кто-то крикнул: «Красного петушка!» «А-а-а...» – эхом отозвался вопль со всех концов деревни. Тотчас несколько чуть различимых огоньков вспыхнуло в нескольких местах, и жарче, неистовей, гуще становилось пламя с каждой минутой. Оставшиеся в живых кинулись жечь свои жилища, и, выпучив глаза, растопырив руки, раскрыв щербатые рты, созерцали разгорающееся пламя. А медведь двинулся к церкви. Взмахом лапы он снес кресты и купола, затем надавил плечом на колокольню. Не сразу, не с первого напора поддалась Божья святыня, качнулась, словно в недоумении от вторжения чужеродной силы, и с дробным грохотом осыпалась грудой камней. Еще неистовей заревел медведь, стоя посреди огня и дыма, торжествуя достижение цели. Люди подхватили его крик, и не умолкали сто лет подряд. Вавила и Фекла улыбнулись, кивнули друг другу и, без слов обнявшись, ушли от пепелища в вечную революцию.
А затем был тяжелый, простой труд – один на всех и каждому по отдельности. Мне на руки укладывали красные прямоугольные кирпичи, по шесть параллелепипедов, и я нёс их на седьмой этаж по узкой каменной лестнице подъезда. Сердце металось в груди, будто мышь в кошачьей западне, пот застилал глаза, и восторг великой стройки в нём истаял после третьего подъема. Лишь тупая и суровая мысль, прямая, как стальная рельса, влекла меня вершить труд: «Вперед. Ещё вперед. Время, вперед!»
А светило, восстав к зениту, выжигало затылок и спину сквозь оконные проемы без стекол, а шесть кирпичей с каждым подъемом тянули руки все сильней и сильней, неотвратимо вниз к бетонной лестнице. Гнулись не жилы, но кости скелета, сильней и сильней вместе с туловищем, искушение прижаться животом и щекой к холодному камню, казалось, не преодолеть заклинанием времени. Но нечто влекло отчаявшуюся утомлённую плоть вверх-вниз, вверх-вниз, по бетонным ступеням, утратившим значение великой стройки, вернувшимся к первозданному естеству враждебного жизни бетона. И «Время, вперед!»
Но тут неожиданно, сразу и мощно, откуда-то с неба или из недр земли грянула животворящая песнь великой державы:
«Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек!»
Я, истерзанный тяжестью камня, придавившего меня, отторгнутый своей немощью от миллионов товарищей по труду, заброшенный в зеркальные лабиринты одиночества, дерзнувший было ненавидеть прихотливую шероховатость алого кирпича великой стройки, от которого коробит кожу на ладонях и скоблит душу до дыр пустоты, вдруг ощутил, как расправились плечи, и мощным свинцовым валом нахлынула радость под ребра, где ещё трепыхалось загнанное сердце. Я почти осязаемо ощутил, как отец народов ко мне прикоснулся и шепнул: «Давай помогу, сынок!» И мы уже вдвоем носим полезный, нужный народу груз по лестнице великой стройки: вверх-вниз, вверх-вниз.
Я бегу, перебирая ногами из последних сил, задыхаясь от счастья, едва различая ступеньки сквозь слезы и пот, застящие глаза: теперь нас двое, я и вдохновитель всех свершений, а вместе с ним – миллионы трудящихся, моих соратников, дорогих товарищей, от которых меня отъяла на время измождённая плоть. И в обед, когда я упивался блаженством порожних рук, мне дали миску каши, политой настоящим постным маслом, огромный кусок хлеба и кружку сладкого горячего чая.
Затем небесное светило, испепелявшее, обжигавшее весь день мою спину и затылок, и вершившее с людьми труд созидания, обессилев, как и всё живое, будто провалилось за край горизонта. Сумерки, злорадно ухмыляясь, влекли неотвратимый кромешный мрак и освежающую прохладу для вздоха. Почти теряя разум от усталости, сквозь безотчётные разноцветные блики, возникающие перед глазами, мысленно проговаривая слова отчаяния и благодарности вдохновителю всех побед, я брел со всеми, наступая им на пятки, к отведенному мне гениальным стратегом лежбищу, где предначертано нам пополнять до утра свои силы для нового дня созидания.
И я сказал наедине с миром: «Террор – любостяжание отверженных миром. Или тех, кто отверг его из гордости, заявив, однажды, что все и все лжет, что фальшь покрывает язвами лики святынь, и только крик может изгнать великий обман отцов. Это жеманство демонов, играющих с попущенной им жертвой. Это сладострастная истома отрицания врага, которого нет в природе. Это накопитель неутоленных желаний извращенца, морок рассыпанной и неутоленной мечты».
Мне было мучительно кричать приговор себе, и приятно, как воину перед поединком. Но она словно не слышала вызова, который я швырял в лицо бездне, искусившей нас обоих, продолжая бормотать что-то о вкусах соленых брызгах моря и пряной спермы на губах. И я был один, когда на краю всех дорог, отверженный всеми, я с упоительным восторгом ощущал на себе ответные взоры бездны. «Мгновенный распад вещества взрывчатки – это семя дьявола, которое изрыгается в мир и вырывает из живого клочья кровавого мяса. А утробный вой боли из горла невинных возносится к небесам. Безногий младенец и кровь на руках у юной матери, все рассыпается, становится прахом тысячелетий в струях легкого ветра. Террор – это еще уцелевшие, живые, которые одержимы ненавистью или восторгом перед самоубийцей. Они собираются в толпы для возмездия или ликования, чтобы продолжались и преумножались умертвия. А тот самый легкий ветер несет белое облачко над руинами городов, как весть о грядущем потопе, что скроет несовершенство творения от взоров сидящего на престоле. Так слагается симметрия тьмы, отражающая в чистейшем свете двух обнявших друг друга демонов». И полузадушенная астмой пожилая женщина с билетником в руках кивнула мне, исчезая бесследно в объятиях возлюбленного белозубого зверя, пронзавшего в самое сердце …
Я вновь лег на диван и зажмурил веки, закатил глаза. И сон начинался одинаково: двое палачей в черных масках и черных костюмах подводят его к дому, где идут похороны. Возле дверей стоит толпа, которая молча расступается перед ними, пропуская к дверям. Цветы встречают его, окружают со всех сторон, и он утопает в пестроте тысяч бутонов, источающих удушливые ароматы. Задыхаясь и почти падая, он пробирается сквозь морок лепестков, как метель, хлещущих по лицу. Двое в черном неотступно его сопровождают. На этот раз гроб был наглухо запаян, рыдающие женщины и молчаливые мужчины с сухими округлившимися глазами стояли вокруг. При появлении домовины, они отошли от обитого алым шелком параллелепипеда и обступили его. Их взоры пронзали, они нашли, потому что искали, потому что в гробу лежала их дочь. Вернее, то, что он оставил от нее. Он не помнил, при каких обстоятельствах убил дочь этого человека с застывшим взглядом, но знал точно, что убил нечаянно, а затем, ужаснувшись, решил скрыть следы. Он не помнил погребального костра, где обугливался трупик, но ясно видел останки – черную маслянистую шкурку, бесформенную, не похожую на плоть человека. Тотчас возник отец, худой и невзрачный, именно тогда застыл его взгляд, раз и навсегда. Его, убийцу, тогда убрали, а вот на похороны привели, чтобы все видели. Он не мог стерпеть этих взоров и в ужасе отвел глаза. Палачи, в которых была мощь возмездия, должны были увести приговоренного в эти минуты, но палачи исчезли. Он остался наедине с родными. Прощание длилось долго, он стоял среди венков и ждал, и вдруг неожиданно понял, что это не все, что ему придется принять участие и в выносе тела, что, сжав лопату, он станет швырять комья земли на крышку гроба и слушать дробный их стук. А будут еще и поминки, в которых он примет участие под молчание людей, негодующих от его ужасного преступления. И впереди целая жизнь, потому что по приговору он останется в этой семье, среди этих людей, и ни слова укора ему не будет произнесено, ни жеста ненависти с их стороны, только взгляды, взгляды... до скончания века. И он понял, что нет теперь человека на земле более отчужденного от остальных, и более им родного.
«...мечтаю говорить: «Рекох и паки реку...», и служить сказанному. Мечтаю, возложить руку на свечу, гасить в себе злое и темное, а потом видеть во сне корабль раскрашенный, как ларец, в котором хранится корона всех Царей, и чтобы неведомый голос назвал его твоим именем. А потом идти зимней ночью по дороге и не иметь ночлега. И ты будешь идти рядом и плакать, а я не сумею тебя утешить. Хочу жалеть всех бездомных кошек, безответных смирных куриц, клюющих зерна из горсти своего палача, хочу плакать на пепелище своего дома, и чтобы Ангел утешал меня и тебя, и всех, кто проливает слезы над постелью, на которой лежит несколько лет без слов и мысли парализованная мама. Мечтаю увидеть, как из пустоты моего пребывания, сквозь ледяную бледность нагих тел рассыпанных по сайтам, сквозь прозрачные камни глаз и бледные ладони, которые тонкими пальцами сжимают груды желтых монет на шершавой зелени столов казино, как сквозь картонные лица правителей, что так проникновенно говорят о добре из выси своих стеклянных башен, составляется лик времени настоящего. Я хочу каждый день осязать тепло твоей кожи, хотя бы вздох или услышать крик боли, раздавшийся в вечерних сумерках от того, что случайно ты прикоснулась локтем к горячему утюгу, когда гладила мои рубашки, безразлично, что только живое, готовое беречь прочих живых на земле».
Метель швырнула в наши окна пригоршню снега, и мы услышали дрожь стекол, потом тоскливый сквозняк засвистал в щелях, затопало где-то,
настойчиво и глухо, закричали за стенкой, стихли. Вновь дрогнули стекла,
многозначительный ропот неясных угроз возник в сквозняке. Послышался запах съеденного гуся, его чрева, костей. Я хотел закричать, как ангел смерти
«возмездие», но шепнул ей на ухо чуть внятно: «Воздаяние». А увидев слезу на ресницах, вдруг проступившую сквозь сжавшиеся веки, сказал отчетливо:
«Любимая»… и еще раз, не умея правильно продолжить, повторил: «Любимая». Я сдернул грязную скатерть со стола, смахивая на ковер комки промасленных салфеток, куски пирога, кости истерзанной птицы, и швырнул ее в угол, прямо на черную щель у плинтуса. Она легла, будто саван, отброшенный Лазарем. Я не увидел, но почувствовал, как преобразилось ее лицо, как вздрогнули плечи, и рука смахнула челку со лба. С деревянным, мерзким скрежетом я быстро сложил стол, перемогая искус вышвырнуть его в окно, в бездонный сугроб на вечные времена, я едва удержался, чтобы не расколотить юбилейную люстру, которую смастерили для жилищ пристойных клерков. Она ждала, безотчетно скрывая улыбку в уголках губ, и я включил музыку. Женщина лежала в вечернем платье на узком диване, вытянув руки вдоль тела, и черные потеки растаявшей туши на щеках не мешали ей смеяться над моими носками с круглой дырой на пятке, над моей нелепой фигурой, стоящей посреди комнаты на гусиных костях и грязных салфетках. Я приглашал ее на танец, словно просил милостыню, вытянув вперед руку ладонью вверх, склонив голову в покорном ожидании. Она перестала смеяться, в лице вдруг возникло выражение отрешенного достоинства женщины, прикрученной цепями к деревянному столбу и обложенной дровами. Я крепко сжал ее ладонь, и легким движением поднял с ложа. В музыке Моцарта не было танцевального ритма для скользящих интимных движений двух тел, но в ней чудился ледяной смех существа, умевшего насладиться неповторимой красотой снежинки и переложить в звуки совершенство каждого изгиба застывшей воды. Но Моцарт завораживал, уносил прочь из комнаты с выцветшими обоями куда-то в метель, рвущуюся к нам сквозь оконные рамы. Я кружил ее и кружил, не в такт и не в ритм, как ветер по своей прихоти кружит сорвавшийся с дерева лист, и все мироздание, что открылось нам с первого младенческого крика и запомнилось до этого мгновения, кружилось вместе с нами. Иногда я становился на одно колено, и она, осторожно касаясь моих пальцев, обходила вокруг, держа осанку царицы царей. Я поднимался, и она замирала на несколько секунд, чуть склоняя голову набок, прикрывая глаза, словно ожидала услышать в музыке плачь о себе, прекраснейшей и возлюбленной. Но затем перемогала слабость и отчаяние, продолжая танец.
Метель за окном в черной ночи все гуще сыпала снег на застывший от
холода город, который плевать хотел на стихии. А нам было уютно вдвоем
неожиданно без слов понять, что иного нет, и уже никогда не случится, что только музыка и ветер еще звучат в ушах, оглохших навсегда от звона собственной крови. Все упования юности вдруг воскресали на какой-то краткий миг, и казалось – вечное возвращение сложилось в сердце, подобно одинокой туче, обречено гонимой ветром в синем небе; можно зажмуриться и не дышать тысячу лет, а потом, запрокинув голову, нечаянно вздохнуть и приподнять веки, чтобы вновь увидеть то же облако, ощутить на лице холодные капли того же дождя, который прошел тысячу лет назад. Мы вдыхали его цветочную нежность, ошеломленные музыкой и теплом соприкоснувшихся тел, уже не принадлежащих нам. Но тотчас, в следующий миг, все угасало, хотя продолжал звучать тот же Моцарт, потому что прожитое время многих лет, миллионы слов, произнесенных впустую, неисполненных клятв, несбывшихся мечтаний крушили гармонию в хохот ледяного ветра. И тогда становилось сладостно хоронить и печально ушедшую юность и себя вместе с ней, проклиная время, когда мы умели слушать ангелов, бестрепетно внимая приговорам самим себе, глядеть в сияющие их лики без страха сгореть заживо.

Он встретил ее, когда пешком возвращался в город из дальней деревни, где скрывался несколько лет. Маленькая девочка в белых гольфах и белом платье собирала цветы на обочине проселочной дороги. Вокруг был лес, и в полуденном безмолвии муторно гудели насекомые. Он остановился, удивившись, что пятилетний ребенок совсем один вдалеке от людей, и остановился, чтобы оглядеться. Надо было спешить уйти как можно дальше с места убийства. Заросли густой жухлой травы начинались под самыми соснами. Девочка не обращала ни на что внимания, сгибаясь и разгибаясь, словно гимнастка. Стебли, которые не поддавались с одного рывка, она втаптывала в землю. Он опять пригляделся к ребенку, составляющему букет придорожных цветов, и прислушался к звону иссохшей земли. Тогда он спросил ее имя и вздрогнул, под внимательным пронзительным взглядом, в котором не было интереса или страха, только недетское утверждение своего присутствия перед ним. И тут он вспомнил, что на этом же месте еще утром, когда шел убивать, его остановил на минуту чей-то голос, пронзительно и монотонно, делая паузу, между повторами, как погребальный звон, выкликал имя: «Люси...Люси...Люси...» И в паузах между звуками также гудела иссохшая земля. Он вспомнил, как сошел с дороги, приблизился к самой опушке и раздвинул заросли желтой травы. На огромном сером валуне сидел седоволосый мужчина в джинсах и зеленой тенниске. В руках у него была раскрыта огромная черная книга, а глаза безучастно и неподвижно созерцали пустоту. «Люси...Люси...» – звучал его голос. Возле валуна стояла девочка и внимательно прислушивалась к звуку своего имени. Он отчего-то сразу понял, что это отец и дочь, а происходящее, лишь странность зачитавшегося черной книгой человека. Усмехнувшись, он радостно пошел к своей цели, и, слушая монотонный голос, еще долго доносившийся сквозь гул раскаленной земли, стирал пот со лба и гадал, что такого завораживающего вычитал седовласый отец в этой книге. Теперь, когда дело было сделано, и два трупа в избе уже коченели, а кровь сохла на грязном дощатом полу, от леса веяло ужасом. Девочка стояла рядом и что-то ждала от него. Он заметил, что гольфы ее запачкались зеленью трав и серой пылью. Крадучись он подошел к опушке и увидел его. На высокой ветке висел давешний мужчина с черной книгой, и рой пикирующих мух вился над его седыми волосами. Раскрытая книга валялась на желтой хвойной подстилке среди стеблей травы. Зрелища оказалось достаточно, чтобы в три прыжка, не чувствуя боли царапин, оказаться на дороге рядом с девочкой. В лице удавленника явственно отпечатался ад, разверзшейся перед ним в последние секунды агонии. Ад не имел названия в человеческом языке, что-то вроде «упраздняющий естество», ничто, сжавшее живое до точки, блуждающей в вечности и пустоте.
Внезапно на дороге появился трактор, волокущий тележку с сеном. От вида механизма стало легче. Дыша соляркой и раскаленным железом, трактор проплыл мимо. Пыльное лицо водителя пьяно и пусто взглянуло на парочку, стоящую у обочины. «Кто ты? Кто ты? Кто ты?» – заорал он. Но она еще пристальнее посмотрела ему в глаза. Вместо букета цветов девочка крепко сжимала под мышкой черную книгу. Больше он не задавал вопросов и не искал причин происходящего. Без слов они вдвоем зашагали по дороге в сторону города. Девочка крепко сжимала книгу. Именно в эти минуты в его грудь, как мощный четырехугольный брус, вторглось ощущение неотвратимого присутствия этого существа в его жизни.
Тьма пожирала прямолинейные улицы и строения, в утробе которых миллионы иссохших от утомления людей начинали заклинания смерти, чтобы успокоить беззащитную плоть, объятую нестерпимой болью ужаса моторов чёрных авто, обреченные избывать муку уединения закрытых глаз. И я трепетал со всеми, насилуя веки, пальцами их сжимая, а потому не удивился, когда рокот мотора прервался у подъезда дома, где я пытался изжить совсем бессонную ночь до упоительного утреннего восторга.
Разумеется, никто не спал во всем семиэтажном каменном доме со многими квартирами, коморками и чуланами, где ютились такие же, как я, обитатели города. Стиснув изо всех сил ресницы до лиловых видений, внимая едкому взвизгу кроватных пружин, содрогаясь от грохота хлопнувшей двери подъезда, цепенея от шарканья множества ног, идущих по лестнице, мы все как один старались утонуть в звенящей последней ноте ещё живой своей крови в ушах. Даже младенцы, которые ещё помнят лицо Господа, не жмурясь, стиснув беззубые десны, терпели голод в колыбелях, не смея кричать, чтобы от испуга их мамы не лишились молока, а может, и жизни в эти мгновения явленного ужаса.
Я ждал со всеми, осязая в груди оледенелое бесчувствие, отрешенностью фанерной мишени на стрельбище, которую сожгут в солдатском костре, чтобы согреть ладони, озябшие от воронёной стали табельного оружия. И когда дверь квартиры открывалась сама собой, словно я и не закрывал её на два оборота замка, не навесил железную цепочку и тяжелый замок изнутри, то моё естество распахнулось навстречу вошедшим, готовое принять пулю возмездия, хотя тело продолжало сидеть на стуле, лишь поворот головы обозначил эту готовность.
Их было несколько, не сосчитать, и один из них, повернувшись в фас, неспешно сделал шаг в мою сторону. В смутном облике его лица, лишенном привычной геометрии носа, бровей и губ, вдруг обозначились серые ясные глаза, внезапные, как хлопок ладоней в ночной тишине. Они глядели просто и очевидно, какой-то хищной печалью стреноженного волка. Чётко поставленный низкий голос произнёс безо всякой артикуляции губ: «Он ожидает вас». Я тотчас понял, что имею власть отказаться, тогда безликие, неуловимые фигуры в кожаных плащах и шляпах отбудут восвояси на чёрном авто, деликатно прикрыв двери моего жилища. Но уже никогда, никогда не увидеть мне тогда повелителя полумира, обожествляемое существо, проклятое посмертно, чей бронзовый идол сокрушался в прах, чтобы восстать через время и быть поверженным вновь до поры, когда опять ему возведут чугунный монумент во славу и вдохновение грядущих поколений. И до скончания дней, до последнего вздоха я стану терпеть еженощную муку ночного кошмара, ожидая приезда черного авто. Но он не приедет за мной никогда. «Я готов увидеть его», – проговорил я дрожащим голосом и поднялся со стула, но едва не упал. Меня подхватили под локоть могучие руки служилых, и я осел на них, как срезанный сталью стебель травы.
В утробе черного авто я тотчас прикрыл глаза и задремал, убаюканный рычанием мотора, одурманенный запахом кожаных сидений, плащей, шляп, кожаных портупей. Десяток буйволов отдали свои шкуры для сурового дизайна аскетичной охраны могучей власти. Почему-то казалось, что они где-то рядом и живы, неспешно щиплют траву на лужайке под синим небом и выпуклыми кроткими глазами смотрят на пятнистые бока желанных коров, на пастуха, дремлющего в тени ветвистого дуба, на огромного пса, тоже задремавшего рядом, и время от времени машут хвостами, отгоняя слепней. Взвизгнули тормоза, и вот они уже бегут вместе со мной во мраке проспекта на последнюю встречу с отцом народов. Их вспотевшие шкуры почти искрятся в пронзительном свете фар.
Резко качнуло, и меня повело куда-то в сторону. Я очнулся, упершись лбом в каменный бицепс служилого. Машина свернула в арку одного из дворов. Я безотчётно затаился, прижавшись спиной изо всех сил к кожаному сиденью, мысленно заклиная павших жертвенных буйволов унести прочь, далеко на луга, меня, которого вот-вот повлекут в узилище, где круглосуточно длятся допросы и каждую ночь расстреливают под шум заведенного мотора на заднем дворе, где непременно светловолосые голубоглазые следаки-лепилы безостановочно составляют лживые протоколы, в которых люди, не вынеся мучений плоти, оговаривают себя, уже истерзанного болью, родных и друзей, обрекая их на пытки, оговаривают мироздание и всё живое с ним, не ведая о тотальном разрушении миров и сущего, что неотвратимо последует за оговором. Подозреваемых в крамоле бьют сапогами по мягкому животу и ребрам, и чиновные каты, задыхаясь от усталости, в перерывах курят крепкие папиросы, беседуют о зарплате и клянут свою тяжелую работу. А потом снова бьют и смотрят, как корчится у их ног в собственной блевотине и окровавленном дерьме разоблаченный враг. В специальном кабинете собираются трое во имя единственного великого праведника всего прогрессивного человечества и устало оглашают миллионы имён.
Но не было темницы, палачей, допросов. Служилые подвели меня к неприметной двери подъезда, такого же, как мой или соседний, и голос произнёс: «Поднимайтесь на третий этаж. Дверь квартиры приоткрыта. Он вас ждёт».
Отрешенно и бесстрастно я взялся за ручку двери подъезда, постоял несколько мгновений и, дивясь своей храбрости, дернул на себя. И оглох, безотчётно зажмурившись, отчаянно истошно взвизгнула пружина, колени подогнулись. Я не вошёл, а как-то впал в открывшийся сумрачный проем.
Здесь на каждом этаже горели тусклые лампы, источавшие свет, жёлтый, как моча в банке, а возле обитых черным дерматином дверей лежали резиновые коврики, на серых бетонных ступенях не было окурков, а на темно-синих стенах я не увидел обычных трехбуквенных надписей, но едкая вонь кошачьих испражнений разъедала ноздри, но беззвучно-незримый трепет обитателей подъезда, задыхающихся под одеялами, оглохших от гулкого эха моих шагов, я явственно осязал даже сквозь монолитные метровые стены.
Дверь квартиры была приоткрыта, и показалось, что она необитаема, там вообще никто никогда не жил, что случилась ошибка, и сейчас меня отвезут на стройку к кирпичам или домой, или истребят молниеносно без лагерных мытарств за счастливое будущее всего человечества. Но длинная, узкая комната, освещенная такой же лампой полуслепого света урины, открылась сразу целиком до самого оконного проема, выходящего во тьму. Глядя туда, спиной к двери застыл в сутулой смиренной позе тот, кого превознесли миллионы до благодатных высот бессмертного небожителя и прокляли другие миллионы во веки веков до чрева ледяного ада. Я сделал шаг к нему.
В тамбуре-прихожей на убогом стуле в каком-то змеином оцепенении сидел пресловутый клеврет. Его большие выпуклые глаза за стеклами пенсне даже не шевельнулись, не моргнули при моем появлении. И я, крадучись, проник в это нежданное неотвратимое пространство, пропахшее ветхим ароматом поношенных одежд, дешевого народного одеколона, прогорклой мебели и сырости, недоумевая, зачем я понадобился гениальному стратегу и величайшему полководцу всех времен и народов. И остановился в изумлении посреди комнаты: у желтой отштукатуренной стены стояли громадные караульные валенки.
«Вот, смотри», – произнес внезапно хрипловатым тихим голосом, обращаясь ко мне, отец народов. Он поглядел куда-то под узкий диван, накрытый пёстрой рогожей, нагнулся и вытащил что-то длинное, узкое, сверкнувшее алым. «Посмотри, какая у меня сабля», – с радостным придыханием повторил генералиссимус без карикатурного акцента, на правильном языке титульной нации, и, оттопыривая локоть правой руки, придерживая ножны коленями, извлёк сияющий сталью клинок, и сразу положил его на диван, не сумев удержать в слабой ладони, рядом пристроил ножны. «Какая красивая», – с замиранием в голосе произнёс он, уже ни к кому не обращаясь, глядя на ножны, инкрустированные алыми рубинами в виде кремлёвских звезд, и золотой чеканкой. Затем его рука безотчётно потянулась к клинку. Я опасливо покосился в его сторону, а ну как рубанет, тиран все-таки. Но он не рубанул, и вообще, похоже, перестал замечать что-либо вокруг себя, отдавшись детскому упоению обладать секретным сокровищем. Казалось, он умрёт от обиды, захлебнется от слез и горя, скажи я ему: «Дрянная у тебя шашка, старик». Но я молчал, и улыбка нежности, кривившая стариковские белесые губы, полускрытые сединой густых усов, медленно сошла, стерлась. Я вдруг вспомнил: «Ус», – звали его отверженные и растоптанные, «Хозяин», – приближенные и возвышенные.
Маленький седой человек с небольшим животиком, усохшей левой рукой, в белоснежном френче с погонами генералиссимуса и золотой звездой героя на груди, с оледеневшим взглядом почти выцветших карих глаз под охраной оцепеневшего клеврета в передней, покинутый соратниками и свитой, плясавшими на его саркофаге подлый канкан преодоления культа личности, взял клинок и аккуратно, с едва скрытым скрежетом укрыл его в рубиновых золотых ножнах и тяжело вздохнул. Как все живое и полуживое в этом бескрайнем городе чёрного ужаса и безмерного счастья, а также за его пределами, по всему мировому глобусу, на море и в недрах планеты, в небесах среди спутников и в пучине вод, он был навечно раздавлен величием своего собственного Имени, едва не ставшего одним из ста прекраснейших имен единого Творца.
«У тебя очень красивая сабля, отец, – сказал я искренне. – Самая прекрасная в мире». «Спасибо, сынок», – дрогнувшим голосом проговорил он и посмотрел благодарно карими глазами, налитыми старческой слезой. Он осторожно сел на скрипучий диван рядом с клинком и замер, пережидая ночь, чтобы утром подойдя к окну, радоваться вместе с миллионами и славить от всего сердца мудрого вождя и учителя, вдохновителя и организатора всех побед.
Потрясенный, я вышел из этого обиталища и медленно спустился по лестнице, не зная, как быть дальше. Возле черного авто меня терпеливо поджидали служилые. Они отвезли меня домой, на стройку, к кирпичам, готового повысить норму до десяти кирпичей за одну ходку. Ведь я обещал им, поверженным, растоптанным кровавым тиранам: и сапоги, и зайцев, и саблю утешения.

Москва-Белгород, 1998-2018 гг.


Рецензии