Часы

Але Востоковой

…Мама говорила, что, когда я была маленькая, у нее были наручные часы с циферблатом без цифр, и я спрашивала:
— Мама, а как же ты узнаёшь, сколько времени?
«Который час» меня научили говорить уже позже. Долгое время часы говорили мне, как и многим вокруг, сколько времени. Сколько есть времени. Понимай это как хочешь…

Бронзовый век

Как время понимать? Со стрелками поначалу была путаница. Ждать всегда было долго. Не опаздывать было трудно.
Старинные бронзовые настольные часы, стоявшие как украшение, не имели ни механизма, ни стекла, ни стрелок, лишь белый эмалевый циферблат с римскими цифрами. Это был только корпус; чуть не слетело с губ: хитин цикады (на исходе южного лета, перед обвалом черной украинской ночи, на колючках, над песком морского пляжа). Но вовремя вспомнилось: «Так храм оставленный — всё храм».
Это было красиво вне времени, как развалины Парфенона или Колизея, как статуи римской эпохи. Когда-то эти часы служили давнему времени, шедшему мелкой поступью, а теперь служили нам. Они были данностью старины, других времен, чьего-то блаженного века, чьей-то лихой годины, и когда об этом думалось, то хотелось, чтобы часы эти били.
Протяженность дня казалась величиной относительной. Если для какой-нибудь букашки день — вся жизнь, то для куклы день… ну, год, наверное. Но вечером, пока не загнали в кровать, где не спится и жарко мечтается, в конце игры этот год отматывался назад, в любую точку, чтобы снова прожить нужные подробности.
Невозвратность ушедшего — как смерть — одновременно с игрой понималась уже тогда. От нее щемило в груди, особенно когда я разглядывала старинные открытки века Модерн или брала в руки бабушкины гимназические вещицы. Шкатулочку со стальными перьями. Кожаный кошелечек. Ее часы.
Она не боялась давать порывистому дитяти хрупкие и крошечные старинные вещи, которые в музеях помещают за стекло. За стеклянной дверцей с пломбами, никогда не упускаемые из душевного взора, были гибель в Выборге ее отца, подполковника, убитого со своими солдатами в дни майской бойни 1918 года, неизвестность его могилы, скоропостижный отъезд осиротелой семьи в Петербург, откуда навеки Выборг стал дальше Геркулесовых столпов, и еще некоторые подробности конца того времени, о котором — осторожно огибая мыслью эти подробности, возвращаясь от финала к более ранним дням, — она говорила охотно. Попытка же моей детской лапой приоткрыть стеклянную дверцу, за которой было видимое, важное, подлинное, грозила ее слезами и сердечным приступом. Там было надорвано жизненно важное. Это был не музей, скорее спецхран: никогда не уничтожать и без необходимости не смотреть.
А вот милые аксессуары дворянской девической и женской жизни начала двадцатого века привыкали к рукам наследницы с детских лет. Мамина мама прививала мне навыки письма, и я писала письма ее перьями, макая в чернильницу, чего не делали в школе уже несколько десятилетий. Я вырабатывала «старинный» почерк, высокий, узкий, с кружевом росчерка, и страдала, что моя школьная форма уродлива, как казалось мне, мечтавшей о платьях в пол, шляпках с вуалью, перчатках до локтей и белых пелеринках.
Время от времени я старательно, с надеждой накручивала сплюснутую луковку бабушкиных часов, которые всегда были неподалеку. Однако они молчали. Это были женские карманные часы, которые казались мне большими, но были, по теперешним меркам, наверное, средними. Очень простые, скромные, без украшений. Помню кругленькие бока, породисто темный металл корпуса — наверное, серебро, тускловатое, почти черное на луковке. Белая эмаль циферблата, черные, продолговатые римские цифры, тонкие фигурные стрелки. Стекла не было. Бабушкино время гимназических звонков можно было потрогать пальцами.
Часы сейчас где-то в пределах дома, но прячутся от моих глаз. Как исторический Карфаген под современными жилыми домами. Оттуда никто не хочет съезжать, и раскопки не ведутся. Да и что откапывать? Карфаген должен был быть разрушен, и он был разрушен. А потом жизнь продолжалась и заново строилась.
Я дорожила бабушкиными часами, лелея мечту когда-нибудь тоже завести карманные, которые не завела. Их потом заменил мобильный телефон. Удобно. Но и тогда, и позже, по нынешний день, я любила старинные вещи, при взгляде на которые что-то натягивается и будто трещит по швам «в серединке», в груди, а в трещинах холодит. Если нельзя вернуться туда, в былое время, думала я, можно просто соприкоснуться с его вещной плотью, которая волнует пальцы, и мелкой поступью идти своей дорогой, чувствуя пространство унаследованных декораций. Тогда что-то непостижимо красивое, неподдельное, простое и дающее силы, как откровение, будет с тобой. Как бесконечно возобновляющийся цикл мифа.
Оно будет, если будет в тебе, а декорации и реквизит — только декорации и реквизит внутри круга, стало понятно потом. И бесконечно новый круг твоего личного мифа — тоже будет, если очень повезет. И еще — будет все же лишь на время, пока везет. Позже миф сменится аллегорией, и ты будешь держать в руках безмолвные старинные часики без стекла.
И все-таки в часы тихого поминовения моих родных, кто по праву старости покинул меня первыми, и тех кровных и некровных, с кем мы друг к другу причастны, я благодарю их за любовь, которая ощущалась, как нежная, но плотная ткань, и за вещи, которые остались мне. Пусть это наследство — часики, которые не идут. Пусть это всего лишь аллегория времени, в котором, как я верила, встречались запросто боги, люди и бессмертные.

Часы на руке

Мои первые наручные часы появились у меня весной в мои одиннадцать лет. По странному совпадению, о котором я никогда не задумывалась, в то же лето пришло известие о смерти моей бабушки. Я была на море и знала, что она тяжело больна, а возможно, что дни ее сочтены, и молилась о ее здоровье. Принесли телеграмму. Следующий день почти весь я просидела за беленой стеной хаты на солнечном дворе, на горячем деревянном топчане, и то читала, то сосредотачивалась на мысли, что она умерла. Мысль эта оформилась в полуденные часы: мне остаётся молиться об упокоении ее души и о здоровье тех, кто жив. С этого дня я считаю себя сознательно верующей. Ветка привилась к дереву. А точного часа дня не заметила. На душевном циферблате не было цифр. Часы же наручные, новые, может быть, и не надевала: море, купанье, надо их беречь… Они были славные, нарядные.
Нас с кузиной-ровесницей в один день выписали из больниц, каждую из своей, и моя мама повезла нас покупать часы. Девочки были достаточно взрослые, чтобы учиться самим планировать время. Часы надо ежедневно заводить в одно и то же время, это тоже воспитает в девочках пунктуальность.
Мы обошли три магазина в центре: Гостиный Двор, Пассаж и ДЛТ. В одном из них мы наконец выбрали то, что точно устраивало каждую. Это были одинаковые часики, кажется, «Чайка», золотистые, различавшиеся только цветом циферблата. У сестры циферблат был красный. У меня — зеленый. Считалось, что ей красный идет, а мне нет, зато мне идут синий и зеленый. Так и выбрали. Небольшие, сантиметра два, на ремешке.
— Мама, а на какой руке их носить? — спросила я.
— Кто как хочет… Обычно на левой, — ответила мама.
Я надела часы на левую руку.
И я плохо помню, как они носились, хотя носила долго. Кажется, потом я отдала их сестре.
Точно отдала ей следующие, которые купила сама. Они были больше похожи на старинные: овальные, не крупней прежних, на браслете, тоже овальном, как из толстой проволоки. Они парили над рукой, легкие, девические.
Их я носила, когда лет около двадцати на меня, как цунами, нашли стихи. Я была в отпуске: на новой работе отправили отдыхать на месяц в феврале. В разгаре был театральный сезон: это была середина семи лет жизни в любви, проведенных в Народном театре Выборгской стороны. Сейчас его не существует, а тогда, образованный профессиональными актерами и режиссерами, он каждый год набирал студию и выпускал по новому спектаклю.
С прежней работы я приходила туда задолго до начала репетиций. Дожидаясь конца рабочего дня, который начинался со сдвигом на полтора часа бесценного утреннего сна, к вечеру я смотрела то на циферблат (стрелки на определенной зарубке, семнадцать часов восемнадцать минут, — закон для проходной, за которой начиналась моя свобода), то на небо в огромном полукруглом окне полуподвального этажа старинного здания Александро-Невской Лавры, занятого по другому назначению. Небо синело, и вот синий час в окне становился особенно пронзительным, до неслышного стеклянного пения, до замирания в груди, светлым в сумерках. Слово «синий час» пришло ко мне двадцать лет спустя в другом родном и магическом месте — на Орловщине, но тогда звон синего часа говорил мне: близко. В нем слышался первый, затем второй гонг. Занавес.
На новой работе день начинался и заканчивался стандартно, девять–восемнадцать, и я бежала в театр уже в безразмерных сумерках петербургской поздней осени, «демисезонной» слякотной зимы и весны. А в феврале меня отправили в отпуск.
Днем, выспавшись досветла, как положено порядочной сове, я устраивала «салон». Пекла печенье, заваривала кофе, и ко мне приходили подруги, чаще поодиночке. Под кофе я потчевала их ночной выпечкой, замешанной на придирчивости к собственному слову, робком доверии к слову спонтанному, как «Ах!», очень комнатной и девочкиной словесной стряпней, позже издранной из «Неполного собрания сочинений» с карандашным автопортретом, забытой, за исключением дай Бог дюжины, если не меньше.
Вечером я спешила в театр, а поздно ночью, иногда под бой кремлевских курантов по радио, возвращалась домой. И с полуночи до четырех утра сидела за бабушкиным туалетным столиком с трельяжем (Модерн, из комплекта мебели начала ХХ века). В зеркалах отражался свет настольной лампы и два моих профиля, настоящих, а не перевертыш из плоского отражения. Я не смотрелась в зеркала: исписывала тетрадки.
Часы между вечером и утром были любимы, на циферблат же я взглядывала, когда ставила точку (еще посидеть или уже поспать?), либо когда тяжелела голова и нутро понимало, что накатывает предутрие, время сна. Тут я смотрела на стрелки и любовалась овалом корпуса. Мне нравилось, как изящно и «по-старинному» выглядит рука в невесомом браслете.
Но и эти часы покинули запястье. Сколько-то времени они лежали без дела, пока я не отдала их сестре.
Были еще какие-то, в общем-то случайные, уже на батарейках, купленные на вокзале, на уличном лотке, когда мама донимала, что нельзя же взрослому человеку жить без часов, как это — без часов?
Бог знает, как это… В странствиях петербурженки по Петербургу (тогда еще носящему фамилию Ленинград, но по крови рода Петрова) глаза находили часы на здании Городской Думы, а когда случалось задуматься глазами в себя, то бой их напоминал о времени. То же делали часы на здании собора Петра и Павла в крепости. К ним было больше доверия, чем к наручным: они отбивали эпохи, и осенью ожидалось наводнение, а весной — весна без конца и без краю. Были еще часы на зданиях вокзалов, куда путешественницу заносили ноги и мечты. И отлепившиеся от стен домов, висящие перпендикулярно людскому течению уличные часы.
Как крестьянин знает время по солнышку, так я тогда знала, что от звонка до звонка надо отдать часть жизни работе (официальной, без личного смысла), и тут уж дома был будильник. Нелюбимый будильник, который, наверное, от нелюбви был некрасив и сломался. А как его было любить, когда утром он резал мой сон, и на месте сна всякий раз была дырка, в которой больно царапались звуки, запахи, яркий свет, и заживало только к полудню? Но репетиции в театре и университетские лекции — это было солнышко, за которым тянулся взгляд подсолнуха, и, хотя случалось прибегать на лекцию перед звонком, чаще звонок заставал уже в аудитории.
Часы надевались утром на левую руку, но днем и вечером глаза привычно искали циферблат на стене, как солнышко на небосводе, на которое можно показать собеседнику, если время поджимало перед вторым или третьим звонком на спектакль. Тем более что наручные то ломались, то просто становились неудобны, как, бывает, жмет одежда в пройме или трет обувь.
Словом, какие бы часы я, посрамленная и пристроженная, ни покупала, не приживались они на мне. Даже купленные с увлечением, милые и стильные, как те, овальные, на браслете.
И однажды вдруг, очень далеко за тридцать, осознав, что очередные купленные часы лежат в стороне уже несколько месяцев, я надела их не на левую, а на правую руку. Через несколько дней я сказала маме:
— Я их снимаю, когда иду в ванну. А спать в них могу.
Эта идиллия длилась не очень долго. Они сломались, и уже был мобильник, он же карманные часы. Порядку ради время от времени я примеряла наручные: ну, полагается ведь… Присматривалась, выбирала: прозрачные, чтобы все колесики были видны; эмалевые; японские, крошечные, чтоб циферблат с горошину, на браслете, мечта! но на неопределенно долгий срок непозволительная к осуществлению… Как-то раз увидела недорогие часы на оптовом рынке. Не помню подробностей, но внешне они мне приглянулись. Я попросила разрешения примерить и протянула правое запястье.
— Давайте левую руку, — скомандовала продавщица, достав часы.
— При чем тут моя левая рука? — не поняла я.
— Все носят на левой.
— Я ношу на правой. И другие иногда… Я хочу примерить, будьте добры…
— Ну не зна-а-ю… Все носят на левой.
Покупка не состоялась. Часы не помню. Видно, были не мои. Тактильный контакт — штука беспощадная!
Уже потом-потом ко мне пришли любимые наручные часы. Их я начала снимать, входя в дом, и надевать, выходя из дому. Без них было как без одежды на выход. Всегда на правую руку.
Так я и ношу.

Дядя Ваня

Уже были у меня часы с зеленым циферблатом, но однажды в подарок пришли еще одни. Вручил мне их папа, которого я пришла навестить (мы жили порознь), со словами:
— Это тебе от дяди Вани.
Дядя Ваня был его сосед, жил через стенку. Добродушный, нешумный, пожилой (как я была уверена тогда) и крепко пьющий дядька. В последней статье его интересы совпадали с папиными, так что между соседями было уважительное взаимопонимание. Оно укреплялось рукастой мастеровитостью обоих мужчин. Отец, конструктор, руками многое умел делать. А дядя Ваня чинил часы. Был ли он часовщик по профессии, не знаю, не задумывалась: раз чинит, значит, часовщик. Мы изредка встречались на лестнице у папы. Я здоровалась, он кивал.
Я принесла часы домой, и мама скривилась:
— Это что за подаяния?
Я возразила, что не подаяния, а подарок. Но выглядели часы непрезентабельно. Невыразительного размера: ни миниатюрного, ни крупного; квадратные со скругленными линиями, поцарапанные, какие-то потертые, с мутновато-коричневым циферблатом, из металла, который в народе зовут «самоварным золотом», и без ремешка. Откуда они у него взялись? Остались от близкой женщины? Я не знала даже, есть ли у дяди Вани близкие: жена? мать? дочь? знакомая?.. Может быть, не выкупила заказчица, которой он их чинил? Кто была та женщина, которая когда-то их выбрала? Но это были, конечно, женские часы (унисекса как стиля тогда не существовало, а мужские определенно были бы крупней и строже по цвету), и вместе с тем в них была некая ранняя и непородистая состаренность и бесполость. Не для меня, подростка, она же романтическая барышня. Повадка у них была, может, и дяди-Ванина: они то ходили, то оставляли это занятие за мыслью о чем-то более для них интересном, но мне недоступном. Потом окончательно погрузились в эту мысль. Я носила по-прежнему свои зеленоглазые часы, а дяди-Ванины лежали поблизости: подарок же.
Скоро дядя Ваня умер. Это случилось неожиданно. Когда я пришла к отцу, он встретил меня выпивший, пошатывающийся и сильно расстроенный.
— Дядя Ваня был один в квартире. Так бы и лежал, если бы не догадались дверь открыть…
Я уточняла, и получилось, что дядя Ваня умер скоропостижно, он жил один, никто не знал, что ему стало плохо, и хватились чуть не на недельной давности от его жизни день… Отец заходил к нему в квартиру и (шепотом, отворачиваясь, односложно говорил он) видел эту недельную печать на дяди-Ванином лице.
— Дядя Ваня всю жизнь работал на войну… всю жизнь работал на войну…
Кем работал, что он делал — кто ж мне скажет! Отец и сам работал там, куда письма адресуют: «почтовый ящик номер такой-то», а перед оформлением читают легенду о предприятии. И я прочитаю легенду перед тем, как следующие два года по распределению в полуподвальном этаже отмечать дни в календаре и дожидаться синего часа, ведь из проходной выпускали не ранее зарубки на циферблате.
Отец рассказывала, плакал, повторялся. Бывает, человек стискивает зубы — он стискивал веки, потом взглядывал на меня ярко-синими глазами:
— Всю жизнь дядя Ваня работал на войну…
И вдруг:
— Он очень тебя любил…
Я не помню лица дяди Вани. Кажется – среднего роста, мешковатый и круглолицый, но, кроме этих смазанных общих признаков, я не помню ничего, что объясняло бы, как вышло, что этот человек чинил часы, и почему — часы… Никогда не узнаю, потому что не узнала тогда, а теперь — даже спасибо еще раз сказать «нема часу», как сказали мне много позже на других похоронах.
Часы дяди Вани тоже куда-то ушли. Я очень долго хранила старые вещи, даже заболевшие вещи со сложным характером. Но однажды я их хватилась, поискав на привычном месте, — и не нашла.

Ходики с кукушкой

Насколько странно складывались отношения с наручными часами, настолько просто и прямодушно я любила часы настольные, напольные, настенные. Крупные корпуса, гири и качающийся маятник, тиканье и мелодичный бой. У нас никогда таких не было.
В обычных часовых магазинах в те годы я их не видела — заходила посмотреть. А в комиссионных, где полушепотком, пропуская покупателей, короткими скрипами переговаривались старые вещи, неказисто-обшарпанные и пыльные, чтобы не привлечь внимание непосвященных, — там стояли корпуса с неработающими механизмами. Они не ходили и не били. Случались и работающие старинные часы. Они стоили столько, что мне, знающей размер понятной зарплаты, казалось, что речь идет о другой реальности. Это была ограниченность моей мысли, но понять реальность мира денег, в сущности, не проще, чем постичь реальность культурного пространства. Они даже не так далеки, если взглянуть на толковую карту. Донор, отдавая кровь, входит в отношения братства с неизвестным ближним своим, которого главным Словом заповедано возлюбить, как самого себя, и ему платят маленькое, но обязательное денежное вознаграждение. Поэт продаёт рукопись, а художник — полотно. В блокаду жгли книги и при этом «творили новые законы Людского счастья и людской любви»; продавали семейные ценности и шли слушать симфонию Шостаковича. Но оставим историю с географией.
Больших часов с боем у нас не было, да и ни у кого из родных и знакомых не было. Один дом вспоминается…
Хоронили мачеху моего отца, которую видела я в своей семнадцатилетней жизни несколько раз. Единственная внучка покойного мужа была не в чести, поскольку напоминала о единственном сыне этого мужа, видно, мешавшем ее счастью. А счастье это она нашла после войны, да не так вот нашла, а зубами закусила и силой удержала. В военную же годину жилось ей замужем за рачительным человеком, который не уставал о ней заботиться: «Пойди туда-то и туда-то, если тот дом разбомбило, поищи, там богато жили…». Слышала я эти подробности от общих родственниц, и не вспоминать бы, но — со вдовой деда родного, бабушкиного любимого брата, вместе с бабушкой пойти проститься все же сочла нужным, и на ее поминках я оказалась в битком набитой комнате старинного дома на улице Рылеева.
Хлопотали ее племянницы, краснолицые и налитые, звучно, с оханьем подвывавшие над гробом, над восковым, с ехидными синеватыми губами, обтянутым ее личиком, и это было понятно; они же доставали из стопки полотенец одно, с ее запиской: «Это полотенце последний раз стирала моя мамушка», — и это было понятно… Шло сытное, чинное застолье, разливали по чашкам розовый кисель, громко велели: «Товарищи, поднимите руки, кто придет на девятый день, чтобы мы знали, сколько готовить еды!». Позже эти расторопные, рукастые племянницы откажут мне в праве упокоить урну бабушки рядом с ее братом («Она просила, ради Бога…» — «А мы в бога не верим!»), как за несколько лет до того сама усопшая не позволила бабушке, вытянувшей в блокаду племянника, урну сына положить к отцу («Он просил…»). Её муж, её участок, её дом, её…
Узкая комната была тесно уставлена мебелью, а в горках и сервантах на полочках стояли хрустальные вазы и салатницы, фарфоровые сервизы и статуэтки. Наверное, что-то еще стояло за дверцами. Богатый дом, говорили родственницы… Вещи молчали. Они молчали, как далековатая родня, приглашенная, чтоб не терять из виду, и усаженная на свое местечко. Вещи эти лишились своих преданий, хозяев, запаха любовно приготовленных яств, заветных мест в домах, да и самих домов, но они не превратились в осколки, они стояли не на грязном полу подвала, не в кирпичной пыли руин, неживой немоте, прошитой стуком метронома, а в опрятной комнате, на полочке, на салфеточке… Вещи молчали и думали свои думы. А на стенке, прямо напротив меня, отмахивали маятником часы в прямоугольном деревянном корпусе.
Они, наверное, были водворены в дом той же волей, и участь их была та же. Они не выглядели антикварной ценностью, но смотрелись добротно, просто, пропорционально, и старость их уже начинала быть заметной. Они успели повидать век и людей. Лик циферблата был ясен и глядел поверх голов. Маятник мерно ходил туда-сюда за стеклянным окошечком. Тикали они строго и негромко. Они не вступали в разговор, не рассказывали о своем. Они были сами по себе. Хорошим часам положено служить века. И они просто делали свою работу. Служили времени.
Больше я их не видела.
А лет через пять в магазине мне попался на глаза конструктор. Из него можно было собрать ходики с кукушкой. В коробке лежали: корпус, механизм, длинная цепь из жидковатых звеньев, две коричневых гирьки в форме еловых шишек, чуть больше натуральных, и бумажная инструкция с рисунками. Собрать по ней эти часы мне удалось довольно легко. Ну, не Павел Буре, но повод к довольству собой и радости от сбывшейся мечты был велик. Цепочку нужно было подтягивать, гирьки висели, маятник качался, каждый час раздавался «бом», и тут же под треугольной крышей отлетала вбок дверца окошка, оттуда выпрыгивала кукушечья голова и от души куковала. В час дня или ночи раздавалось «бом — ку-ку!», а в полдень и полночь «бом — ку-ку!», «бом — ку-ку!» било и зезюлило двенадцать раз подряд. Словом, дом ожил.
Первые ночи я от этакой радости (мудрые люди японцы, которые учат: бойтесь исполнившейся мечты!) спала очередями, задумывалась о моральных качествах иных птиц и их голосовых характеристиках и вообще склонялась к пересмотру жизненной концепции. Но попривыкла. К тому же примиряло известное родство: она кукушка, я сова… тем более, что пришло время университетского курса древнерусской литературы, и кукушка теперь именовалась зегзицей (что отчего-то раздражало приятеля-сокурсника).
И опять начались мои ночные бдения, когда в поисках слова получалось, как я называла это тогда, достать до дна, погрузиться в мысль до тех пределов, где дальше твердь не пускает. Научная проза давалась трудней, чем позапрошлогодние стихи: уровень задан, камертон чужого слова не подлаживался ни под молодость, ни под неразработанный голос исследователя, ни под комнатные девические чувствования. Чужое слово требовало для диалога своей меры, душевных сил и зрелости, которую не уворуешь, в подарок не получишь — только заработаешь. Если заработаешь.
В эту эру уложились экспедиции в мир русской сказки — духовной ровесницы мифа, собирание заговоров и страшных быличек, постижение правды летописей и житий, державинской оды и романа Кафки, метафор и прямого смысла здравого ума и безумия. Что-то давалось чтением — кубометры к сессии. Что-то писанием. Написанное слово раскрывалось: так залп фейерверка выпуливает светлую ракету, которая вдруг рассыпается снопами и горстями искр. Слово вытягивало мысль, которая до слова не желала обретать звук, а тут вдруг обреталась и шла, ведя руку.
Часы летели. Когда пишешь или пляшешь на клавиатуре (но клавиатура — это уже потом, при других настенных ходиках, которые не переводятся), тогда бой часов не успевает затихнуть, как звучит снова. И если бы не эта сетка звуков, слово затягивало бы куда-то в сплошной круг без зарубок, который не отпустит, пока не возьмет своё. Слово — жернова, в которых время имеет особые качества, это знает каждый, кто знает. Чего стоит одно: «В начале было Слово».
В слова, читаемые и пробуемые на бумаге, питая их, по мере обретения вплетался опыт профессии, утрат, смертей, любви, сложного личного выбора, — такова цена, в которой юношеские иллюзии и то, что до опыта считалось твоим личным убеждением, были платой еще не самой дорогой… Шли наши девяностые, а разыскания велись в сороковых девятнадцатого века; свои письма я писала, ставя дату по новому стилю, а переписки своих героев читала по стилю старому; ночью перечитывалась то идиллия с ее непреходящей неспешностью, то Апокалипсис (срочно вчитаться в несколько стихов). Часы били то по тому, то по этому времени, да нет — время едино в своей изменчивости, но об этом ходики не звенели, только отбивали для меня его мелкую поступь. У меня менялось имя на имя-отчество, длина волос и стиль одежды, отношения и окружение (в некий год случились шесть недель на шесть умерших). Выбор чтения «для души» поменялся с законно избранного девятнадцатого века на что-то жесткое и сегодняшнее, от чего иногда страшно было идти по улице и думать о реальности своей жизни и своего культурного пространства, но не понимать этой реальности было еще страшней. И даже комната, в которой уже порядочно было написано, поменялась. Старинный комплект с туалетным столом-трельяжем переехал к младшей сестре, осталось рабочее бюро с выдвижной столешницей — переквалифицированный дспэшный комод. Карфаген должен был быть разрушен, и он был разрушен, но жизнь продолжалась.
Ходики шли, и зегзица исправно кычила, но цепь, на которой висели гирьки, растянулась и ослабла звеньями. Я сжимала и скрепляла их, и они еще шли, но птице всё трудней становилось возвращаться обратно в избушку, она сипела и хотела воздуха, приваливаясь грудкой на подоконник. Цепь однажды рассыпалась, и больше ее было не собрать. И то сказать — сколько пробило, сколько было перевидано ими…
Их больше нет. Спасибо им.

Золотые часы

Однажды, устав от сторублевых пластмассовых штамповок, которые не понимали, какое время надо показывать, и ломались почем зря, я захотела, чтобы на моей руке были золотые часы. То были для меня годы зарабатывания опыта и имени. Ибо зарабатывание денег в разнообразных вариантах однообразно напоминало погоню осла за морковкой. Женщина сорок плюс, я отчетливо поняла, что своей концентрацией сил, умением связать разрозненное в общее и отдачей я уже там, где считается правильным, чтобы хитроумный механизм на руке понимал не только про свою механику, но и про мою жизнь и тайны времени. Чтобы его умное тиканье говорило мне об этом. Каждый день.
А почему, собственно, золото? Почему не сталь или платина? — Да просто потому, что, когда этот металл прикасался к моей руке, мне казалось, что в кожу впитывается капля меда или масла. Досужая демагогия на тему «любить золото — дурной вкус, вульгарность, а серебро благородное», «конечно, это престижно, тебе надо, чтобы все видели и думали, что у тебя золото», — по счастью, на моих ушах не оседала. Я просто любила то, что любила, не оценками, а чувством, ощущением радости от контакта. Золота у меня было мало, и носила я его не каждый день — берегла. Но вот захотелось.
И я получила в наследство золотые часы.
Верней сказать, я получила их давным-давно, наверное, лет почти пятнадцать до того дня, когда я надела их на руку и поняла, что у меня есть золотые часы, как я хотела.
Они остались мне от бабушки, отцовой тетки, после ее смерти. Я хорошо помню их на ее руке. Ручки ее, до седьмого колена орловской крестьянки, были маленькие и узкие, приличные хоть бы графине. Деревенская моя бабушка любила хороший тон и стала вполне городской. Она не была ни кичлива, ни особенно богата, но, пока работала, содержала себя не тесно, а когда вышла на пенсию, то не побиралась. Носила она одно и то же, старомодное, но это были её вещи. И очень её были эти маленькие золотые прямоугольные часы с сильно выпуклым, толстым в середине стеклом, сидевшие на узеньком и полненьком запястье. Часы были советские, послевоенные.
Когда ее не стало, я их взяла и даже, помнится, носила в чистку. Но они легли у меня в коробочку. Корпус был сильно потерт, стекло тоже, от мелких царапин оно почти утратило прозрачность. Циферблат был желтоватым, какого-то цвета старой бумаги. Браслета к ним не было, ремешка тоже. Часы были памятью о ней, но выглядели они так старомодно и устало, а шли так неохотно, что я просто хранила их. Считала, что они на законной пенсии.
Но надо же знать мою бабушку! Когда ей думалось, а вдруг у меня к лету нет хорошего платья, она подходила к платяному шкафу, доставала плечики со своим летним платьем и протягивала:
— На!
Ей искренне хотелось, чтобы я взяла и носила: она помнила, как когда-то ей случалось заказывать одежду в ателье, неофициально называвшемся «Смерть мужьям», и как портнихам нравилось шить на ее удивительно пропорциональную фигуру, да так и считала она свою одежду очень приличной. И то платье, протянутое мне, считала хорошим решением проблемы. Размер был не мой, модель была не моя: ее крупный бюст — и мой античный фасад, ее прямая спинка — мой перегиб в талии, который уморщивает любую прямую вещь, намекая на место для провоза контрабанды… Эта вещь из некой материи, которая была хитом лет двадцать тому назад, теперь, хоть держала утюг, потеряла цвет почти до степени измены. Историк моды Александр Васильев, наверное, мог бы прокомментировать этот артефакт так, что я бы зарыдала басом и основала на бабушкином платье свою коллекцию просто ради великой идеи. Но тогда не было «Модного приговора», зато была жива моя бабушка, которая, если ей вдруг казалось, что у меня нет достойной блузки, доставала нечто похожее на упомянутое платье и протягивала мне:
— На!
Точно этим ее жестом я отдала после сорокового дня ее настольные часы, которые очень нравились моей младшей сестре. Бабушка сестру любила. Часы исправно шли, и, хоть оранжевый плексиглас корпуса в виде Кремлевской стены сильно выцвел, они выглядели обаятельнейшим ретро. И точно этот жест показался мне в воздухе, и послышался ее голос, и я вспомнила вдруг, что где-то в моей квартире лежат ее наручные часы.
Они нашлись и поглядели на меня из беленькой квадратной коробочки. Я взяла их в руки и осторожно завела. И они пошли.
Даже не пытаясь подобрать к ним современный браслет или ремешок, я отыскала круглый черный шнур и, сложив вдвое, продела и обернула вокруг руки. Получилось стильно. Часы шли. Я стала их носить.
Они шли не очень долго. Потом стали останавливаться, потом перестали идти. Все-таки они были пенсионного возраста, а главное, главное, какое было их состояние… Я отнесла их часовщику, и, аккуратно, пристально осмотрев их, он покачал головой:
— Механизм починке не подлежит.
Кажется, была сломана пружина, которую было невозможно заменить, теперь таких не делают… У бабушки вот тоже сломалась пружина — а таких тоже не делают…
Но надо же знать мою бабушку! Завуча младших классов блокадной школы, в которой выжила лошадь, ее не съели! Это не было исключением в Ленинграде: бегемотиха Бетси тоже пережила блокаду, потому что женщина, ходившая за ней, ежедневно приносила ей по сорок ведер воды; это — общая традиция и общий характер.
Не успела я отвздыхать по золотым часам, о которых трудно было думать, что они мертвые, как мне сунули яркую бумажную листовку какого-то золотого салона. Там объявили распродажу, скидки, скупки… И я поняла, что бабушка опять протягивает мне подарок.
Я отдала корпус часов в лом. За него мне дали колечко с фианитом и тоненькие, изящные сережки-цепочки, тоже с фианитовым глазком. Бабушка бы одобрила: она любила на внучке вещи достойные, но не кричащие.
Прошло почти пятнадцать лет с того дня, как сломалась ее пружина и механизм перестал подлежать починке, и спустя эти годы она подарила мне свои золотые часы; а когда с ними не вышло — передарила взамен золотые серьги и кольцо.
Я их ношу. Спасибо.

Найти время

Часы — предмет мистический. Я в детстве, да и в отрочестве, страстно мечтала найти часы.
Они у меня были, и купленные мамой, и подаренные дядей Ваней, и приобретенные самостоятельно, но… Я мечтала найти часы. Идти по улице — и вдруг увидать на тротуаре или на газоне. И чтобы хозяин не нашелся.
Я вообще-то часто находила разные пустяки. Да и теперь нахожу. Сердечко-страз нашла (получился носик для кошки — циферблата настенных часов, которые я смастерила подруге на новоселье). Безделушки с браслета: ношу на цепочке. Кукол. Медведей (один был разорван: отмыла, высушила, наполнила новым поролоном, зашила; у другого не было лапы, тоже вылечила). Эти два у меня живут, других раздарила. Да чего только я не находила! Про часы же со временем забыла и думать.
Несколько лет тому назад, в начале октября, недели за две до дня рождения, я шла с работы. Миновала Дворцовый мост и брела садиком. И прямо напротив фонтана, на пустой дорожке, под дубом, увидела женские часы на браслете. Похожие на те, о каких мечтала.
Я подняла часы, огляделась вокруг — вдалеке людские фигуры, но не женские. Неподалеку две японки. Я громко спросила:
— Девушки, не ваши часы? Здесь часы лежат, кто потерял, вы не видели?
Японки синхронно помотали головами и по-русски ответили:
— Нет, мы не видери.
Я постояла с минуту, поосматривалась. Никто не останавливался на ходу, не возвращался к этому месту. Я взглянула на часы. Изящные, красивые. Браслет плоский, как ремешок; циферблат перламутровый и отблескивает розовым. Но самое главное — они шли! Я взглянула на мобильный: шли правильно. Я знала, что найти неработающие часы — плохая примета. Эти работали — хорошая примета. И были уже ничьи — ждали меня. На дорожке в садике между Эрмитажем и Дворцовым мостом. Сбылась давнишняя, забытая мечта.
Я зашагала к церкви на Конюшенной. Там купила свечку и поставила перед Божьей Матерью. Подержала часы перед свечкой и перед иконой. Помолилась:
— Матерь Божия, Господи Иисусе, Творец Вседержитель! Спасите и сохраните женщину, потерявшую эти часы! Спасибо ей за нечаянный подарок! Я прошу об ее здоровье, утешении и вознаграждении!
И неканонически, но искренне прибавила:
— Пожалуйста!
Наутро часы уютно сели на правое запястье. На работе их сразу заметила подруга:
— Ого!
— Нашла вчера…
— Ничего себе! А ты знаешь, что это за часы? Это же «Скаген»!
— Как?
Я не разбиралась в марках часов. Имя «Павел Буре» запомнилось из какой-то детской книжки. А выбирала часы по внешнему виду, по некому общему образу, которому хотелось соответствовать.
— Да ты что! В метро реклама на рекламе!
Возвращаясь домой, я лишний раз убедилась, что иногда бываю невнимательна до совершенства невнимательности. Часы «Скаген» смотрели на меня с рекламы на моей станции метро. В Интернете я нашла то, что тикало на руке. Смотрела оторопело. Они далеко оставляли за собой мою недоступную мечту о «принцессе на горошине», крошечном циферблате на браслете. А то, что они оказались позолоченными, напомнило мне бабушкины часы, другую мою мечту. После тех я узнавала время только по мобильному телефону. И вдруг пришли эти.
Мне стукнуло что-то, что я получила в дар дополнительное время. Понимай как хочешь.
Время было мне кстати. Последние много лет я жила, постоянно торопясь что-то сделать, чувствуя, как поджимают сроки. Иногда я болела от усталости, забывала отдыхать, иногда спохватывалась, что много лет в этой торопливости не вижу друзей и близких. Все чаще, когда случалось заболеть, врачи прямо говорили:
— Это возраст! Что Вы хотите?
Чего я хотела? Здоровья и сил! Возраст мой был сорок шесть лет без этих двух недель. И то казалось, что по заряду чувств и интереса к жизни это промежуток между девятнадцатью и двадцатью шестью, то — что я стара, очень стара. Особенно в час между волком и собакой, когда вдруг выталкивало из сна, и на час, а то и больше вплотную подступала дума, что пора подводить итоги, пора готовиться к одинокой смерти, потому что в смерти человек совсем одинок, как бы ни был он любящ и любим.
Я не успела и не сумела отдать в своем творчестве всего, что просилось на выдох, на выход, как полнокровного человека облегчает, когда ему пускают кровь. Я не обрела капитала, и я охотно дарю свое время и свой труд, много чаще, чем вещи, достойные моих друзей и недоступные при моих нелепых, не по возрасту, возможностях. Я не сделала в личной жизни то, что двадцать пять лет назад на бегу сделали многие мои ровесницы, и я испытала и отдала столько, сколько не вместилось в иную бурную жизнь. Какой мерой тут мерить? Своей! Но своя мера всегда была большая, как жажда жизни, доходившая до жажды смерти: от желания постичь всё и отсутствия страха, что это действительно случится. У меня не было смирения, что чего нет, тому не бывать. У меня была страсть жизни и надежда.
Найдёны выбрали место в квартире: они поселились в прихожей, в ящичке тумбы с зеркалом и флаконом туалетной воды. Они желали быть надетыми одновременно с ароматом духов перед выходом на улицу, даже если я выходила в ближайший магазин за минеральной водой. Дома они хотели быть снятыми с руки. Это были мои часы, любимые часы, хотя характер их был не без капризов. Иногда они вдруг останавливались; это случалось, если я нечаянно задевала головку завода, и она отходила, как если бы я хотела переставить стрелки. Я поправляла — и они возобновляли ход как ни в чем не бывало. Золоченый браслет, сплетенный из тоненьких проволочек, выпустил из петельки острый коготок, и он цеплял одежду, а иногда хищно и несолидарно для женского предмета губил колготки. Но ход был хорош, время они показывали точно, если говорить о суточной сетке, об общепринятой линейке. С мировой воронкой было куда интересней.
Меня отпустила предутренняя тоскливая тревога. Просыпаться и думать случалось, но из этих, иногда долгих, мыслей ушла обреченность узницы. У меня есть еще время и возможности, я еще сделаю то, что всегда оценивалось как важное, главное…
И я делала. Я по-прежнему много писала. Я не стала писать заметно быстрее, но мне удалось завершить большой труд, и это было триумфально отпраздновано. После триумфа официальное признание моего профессионализма зависло почти на два года. Меня попросили возглавить два ответственных проекта, и за полгода я подготовила и отдержала два непростых, очень непростых для тогдашней меня мероприятия. Но деньги за одно из них пришли символические, а за второе не пришли вовсе, хотя были твердо обещаны. «Время — деньги», и подаренное мне дополнительное время, в котором содержались мои дополнительные силы, наверное, помогло мне выстрелить крупным результатом. Однако не подтвердились простые арифметические расчеты: ты — делу, дело — тебе.
Я занималась собой, это тоже стоило приложения сил. Диета, напряженный ритм и душевная работа сделали свое дело — я летала, одежда вертелась вокруг меня, я ощущала себя легкой, какой не ощущала и не была в юности. В какой-то момент организм потребовал: лечь и есть. Потом спать. Та же одежда сейчас сидит на мне с намеком, и самоощущение отнимает, а не дарит силы. Это поправимо; но время сообщило ироничную истину.
В плоскости «возможность — усилие —  результат» я, получившая дополнительное время, как будто бы осталась на прежнем месте. Результат несомненно был, но он был самоценен, как самоценны были для меня сами усилия по его достижению. Я делала нечто важное самозабвенно, и мне хотелось это делать, отдавая кровь, и если надо, то самозабвенно умереть. Это желание было устремлением и целью, и оно не предполагало вознаграждения извне. Мне словно сказали: не мысли категорией зарплаты. Просто живи легко и самозабвенно, и умри легко и самозабвенно. Девочкой ты это знала. Это было правильное знание.
И еще — сказали мне — есть грань труда, и даже душевного труда, за которой начинается суета. И переступать ее не должно.
Вскоре после находки часов в мою жизнь вошло гипнотическое, восторженное, самопроизвольное, как болезнь, мужское восхищение. Мужскую влюбленность и любовь я знала. В детском саду поняв, что они мальчики, а я девочка, я в любую пору жизни, при любых обстоятельствах чувствовала себя женщиной. Вначале «слишком юной», затем — «слишком инфантильной», и это мешало; потом — взрослой, зрелой, опытной, и это нравилось. Так или иначе, мужское внимание и мужское присутствие всегда было в моей жизни.
Но здесь было восхищение, которое спорило с тем, как я ощущала жизнь. Я понимала любовь как хлеб наш насущный, благословенное возделывание, и чтобы глаза в глаза, в горе и в радости, в здравии и в болезни, отсюда и до горизонта. А если нет, то и нет. Здесь ее понимали как образ, попираемый от страха перед силой чувств и вновь воздвигаемый на недосягаемую высоту.
— Если бы ты хоть немного понимала, какая ты красивая!.. Господи, какой у тебя голос, если бы ты знала, какой у тебя голос!!..
Голос был в основном по телефону. Мы встречались редко. Человек рвался ко мне и нечеловеческими усилиями держался на расстоянии. Отменял свои приглашения. Срывал встречи, которые назначал. И говорил по телефону:
— Я с тобой…
Я не понимала, как можно «быть со мной по телефону».
— Ты не понимаешь метафор! — говорил он.
— Метафора не должна отрицать прямой смысл слова. И не должна слишком от него отдаляться. Она на резинке, понимаешь? Как мячик-расстегайчик, помнишь, были на советских демонстрациях? Осторожней с метафорой. Резинка порвется. И вместо движения смысла будет просто комок бессмыслицы.
— Я не могу без тебя… Я не понимаю, что со мной…
— Приходи. Или увидимся на улице, погуляем. Посмотрим друг другу в глаза. Поговорим по-человечески. Поймешь.
— Нет. Я не могу с тобой! — Но вновь в конце разговора в трубку: — С тобой…
Если говорилось что-то ясное и положительное, оно опровергалось другим высказыванием, следовавшим через пять минут, через час, через сутки, но скоро. Если человек обещал не морочить мне голову и не звонить больше никогда — «никогда» заканчивалось через сорок минут:
— Я без тебя умираю! Вижу тебя — живой… Какая ты красивая!
Я могла быть сердитой, усталой, замерзшей, голодной, не выспавшейся; с отросшей и примятой стрижкой, без косметики, вымотанной работой и издерганной ожиданием неприятных сюрпризов, с больными глазами. Он не видел ни болезни, ни усталости. Только ослепительную красоту. Я сомневалась, видит ли он, что я живая, — или только некий виртуальный эстетический факт.
Было время, когда я находила всему этому житейские объяснения. Но логика не работала. Я опасалась, не воздействие ли тут какой-нибудь «помощницы» — «ясновидящей», «доброй бабушки»? Но не снимаемые его и мой серебряные кресты, икона Михаила Архангела у меня в комнате, подаваемая мной записка в монастырь — служить о здравии раба Божьего неусыпаемую псалтырь полгода, и через полгода снова, и об отце его за помин души, и о родных его, кто здесь… Летели просьбы в разные города: помолитесь в вашем древнем храме, а я помолюсь о вас. Молитвенный круг, обнявший несколько старых русских городов, гулко пел и звенел колоколами, и по кругу мы молились друг за друга — и за этого человека.
— Я измучил тебя… Прости!
— Прощаю.
— Как ты легко прощаешь!
— Я не хочу носить камни в душе. Я хочу жить с легким сердцем. Я прощаю.
Я привыкла, что надо что-то делать. И мои попытки договориться, и мои молитвы, — всё это были действия, душевный труд. Я отключала электронную почту, городской и мобильный телефон, чтобы дать себя забыть. Но через несколько недель включала — ведь жизнь продолжалась! И раздавался телефонный звонок:
— Мертвый… без тебя — мертвый.
…Однажды вместе мы смотрели «День сурка», который я почему-то до того не видела. Вот ни раньше, ни позже! И не бровь, а в глаз!
Он не отпускал меня, но и не подпускал. Звал — и отталкивал.  Не приближался, но и не решался ни прийти и стать лицом к лицу, ни расстаться и забыть друг друга, ни встречаться иногда, не касаясь слишком острого, слишком яркого, но оставив что-то святое и живое за словом, в бережной человеческой уважительности. Он завис в петле времени. А я пыталась выдраться.
Я всегда хотела понимать происходящее. Здесь понимания не было. А когда приходило очередное объяснение, начинался день сурка. И, наедине с собой, вслух, я выговорила:
— Я не знаю, что мне делать… Я ничего не буду с этим делать. Я не понимаю… Я просто даю себе время.
И я поняла, что теперь качаюсь на маятнике Фуко. Чуть в стороне от его воздушных ножниц специально поставлена колобашка, и маятник собьет ее. Он качается в одной плоскости, но, пока течет бесценное время качания, медленно вращает вокруг орбиты свой круглый бок планета. И мы не знаем срока, когда собьёт колобашку; но этот срок кем-то отпущен, и если спрыгнуть раньше, то что-то не зачтется.
Теми годами я заболела. Один раз меня пронесло над трещиной, врач посмотрела в карту и сказала: ничего, живите, следите за собой. Спустя год я заболела опять — и, слава Богу, опять не фатально; но, еще не зная, что мне скажут, еще летя в прыжке через трещину, на улице я встретила его, и он проговорил:
— Мне сказали, остался максимум год…
Маятник Фуко приближался к колобашке.
Звонки продолжались, редкие, безнадежные. Прятки в метафоры, уходы от ответов, увиливания от вопросов, убежденность в своем «мертвый», то ли от невнимания к собственному здоровью, то ли от душевной путаницы и невыясненных отношений с самим собой.
И однажды, как подступает тошнота, меня залило ощущение лжи. Лжи, отравившей даже полную искренность этого человека, беспомощного перед влиянием моего впечатления. И на этот раз после моих тихих и коротких слов по телефону аппарат замолчал.
Он вдобавок еще и сломался, мой домашний телефонный аппарат. И из-за невыплат я не собралась купить новый. Да ведь я не теряла связи с миром — есть мобильный, есть скайп, есть почта, есть я в разъездах по городу и встречах с дорогими мне людьми.
А любимые часы все настырней скребли и царапали когтем мою одежду. Коготок распоясался, и тогда я заменила браслет на ремешок. Розовый, женственный, он обвился вокруг руки, и перламутровый циферблат румяно и нежно блеснул под рукавом. Часы шли. Мое время у меня еще было, и урок его был улыбкой.
Если ты не знаешь, что делать, ничего не делай.
Если ты ничего не понимаешь, не стремись понимать, просто дай себе время.
Не суетись.
Всё, чему суждено прийти,  приходит неожиданно.
Возможно, время дано тебе именно для всего этого.
Однажды, надев часы, я увидела, что стекло пересекает трещина через весь циферблат. Как это случилось? Как могло случиться?
Часовщик осмотрел мои любимые часы и сказал, что фирменного стекла «Скаген» нет и неизвестно, когда придет, но есть подходящее по размеру. Оно дорого мне стоило, но я не медлила.
Часы чуть изменились внешне и по-женски трудно осваивались со своим сегодняшним лицом. И я не без сквозняка в груди всматривалась в почти такое, но уже чуть другое стеклышко, в странно отдельный от них браслет, в уже потертый ремешок. Что ж, и жизнь моя постоянно меняется. Ведь какое время они прошли со мной и какие уроки времени! И они не ушли от меня, и не перестали идти, и не перестали быть любимыми — просто очень, очень устали и тихо тикают в ящике прихожей, они еще будут надеты на руку, но когда-нибудь попозже, к какому-нибудь платью, я же понимаю…
Спасибо им.

Дары

Когда мои часы, пряча лицо, укрылись в ящике тумбы, я получила письмо от подруги из другого города. Она сообщала, что посылает мне куртку, которую перестала носить, и часы. Ко дню рождения, но загодя. Бывают странные сближенья, иначе и не скажешь.
Извещение о посылке пришло в тот день, когда мы с моей питерской подругой осуществили план, вынашиваемый два года. Мы собрались у меня «на устрицы». Пришел месяц с буквой «р», а нам давно хотелось шикарно кутнуть.
Девочки нарядились и настроились.
Я накрыла стол: два прибора, любимая посуда, фиолетовая и черная. Кутеж был продуман: королевы застолья, устрицы, числом две, в последнюю минуту были поставлены в центр, где их ожидало блюдечко с лимоном. К ним было ледяное шампанское. Было экзотическое блюдо из сырого лосося, морская капуста, и стоял пирог с селедкой, испеченный на кураже: у кого лучше, у меня или в «Штолле»? И не надо нам говорить, что к шампанскому пирог с селедкой не комильфует! Не можем же мы за все неспешное застолье с вином съесть по одной устрице? И не по одной тоже не можем, скромные барышни… но распробовав и сделав расчеты на салфетке — решили и пообещали друг дружке, что в следующий раз непременно по несколько штук. У устриц был вкус моря, и от огромных серо-сиреневатых, с перламутрово-белой изнанкой раковин пахло морем, и шампанское шипело, как морская волна.
Подруге пора было домой, я упаковала пирог для ее мужа и спустилась ее проводить. По пути заглянула в почтовый ящик и нашла извещение. Накинув плащ на выходное платье, надетое в честь девичьих посиделок, я пошла на почту и сразу, как в сказке, без утомительных подробностей, получила коробку.
Дома стол был уже прибран и подметен, но шампанское и бокалы еще стояли, и морем еще пахло от квадратной тарелки. Я развернула мягкий компактный пакет. Из него выскользнула небольшая и тонкая коричневато-черная изящная вещь, которую сразу захотелось набросить, и она прильнула к голым рукам и голым плечам, одновременно прохладная и жаркая, невесомая. Слово «куртка» показалось мне слишком прозаичным для нее. Эту вещь словно и не тянуло на улицу — ее хотелось носить дома, в комнатах, прямо на тело, как платье.
В нее был завернут пакет, в котором покоился картонный сундучок со строгой надписью «Tissot». Но я не вдумалась и даже не вчиталась: с мехами на голых плечах, я чувствовала волнение и растерянность.
— Как бы они ни выглядели, я заранее знаю, что они мне понравятся, — произнесла я, открывая коробку с подарком.
И увидела часы. Плоский черный циферблат с черным ободком, обведенным строгой сталью. Прямые стальные стрелки, вместо цифр — прозрачные искрящиеся брызги. На стальном браслете в середине черная керамическая полоса. И я сразу надела их, а они обняли запястье широким, прохладным, просторным и надежным объятьем.
Строгие. Четкие. Но не крупные, среднего размера, и уж никоим образом не мужские, несмотря на первое впечатление графичной строгости, какой-то честной прямоты: да или нет.
Они выглядели так, что я не представляла, чтобы, увидев их в витрине, я попросила их померить. Но, надев, поняла, что должна рассмотреть себя в них. Они взяли меня за руку и как будто приостановили. Было что-то, что хотелось, не откладывая, понять. Про них. Про время. Про себя.
В сундучке оказалось две книги. Одна — каталог швейцарской фирмы «Тиссо». Другая — роман об этой часовой фирме, основанной в 1853 году. Первые часы мастерили в те же годы, в какие герои моих статей писали свои стихи и романы. У нас оказалась общая история.
И я сразу начала читать этот роман, написанный просто, но восхищенно, и я разделила восхищение автора и уважение к истории. Часы «Cera», пришедшие ко мне в подарок, новые и современные, кое-что понимали во времени. Им можно было доверять.
Я наполнила вином бокал и подняла его:
— Дорогая моя! — Я обращалась к своей подруге, и расстояние между нами не имело значения. — Я благодарю тебя за твои подарки. Я благодарю тебя за эти часы. Я бесконечно люблю и ценю тебя и ту щедрость, с которой ты существуешь в нашем мире. Я надеюсь, что ты получишь от мира свои дары, которые будут тебе в радость. И дай мне Бог, чтобы мои дары приносили такую же радость тем, кого я хочу одарить!
Праздничное вино позванивало пузырьками. Я отпила. Мне нужно было подойти к зеркалу.
В спальне стояли платяной шкаф с зеркалом в рост и туалетный стол с трельяжем эпохи Модерн, вернувшиеся ко мне после многих лет от младшей сестры. Обитые и треснувшие их ножки просили ортопеда-краснодеревщика, но линия точеных узоров темного дерева по-прежнему была тем почерком, которым для меня еще в детстве были написаны первые прописи красоты.
Я смотрела на себя как будто со стороны.
Черная тушь на ресницах, длинные серьги из черных крученых нитей, черное платье в «постельном стиле», с завышенной талией; темный, почти черный мех; поблескивающие черные часы. Я люблю черный цвет. Он давно не кажется мне траурным. Он интересен. Он лаконичен и богат оттенками. Он прост и чужд крикливости. И даже черная ткань ширмы в моей спальне, расшитая разноцветными с золотом павлинами и драконами, выглядит театрально и нарядно, но уютно и спокойно.
Подарки, пришедшие ко мне, оказались в цвет тем подробностям, которые знала о себе только я, в лучшем случае еще несколько самых близких человек. Они оказались моими. Глубоко моими. И это ошарашивало. Это требовало пересмотреть себя.
Я никогда не грезила мехами. Это было недоступно по прямолинейным арифметическим расчетам. Это казалось неразумным: я то и дело вожу из дома и домой стопки книг, либо в сумке через плечо, либо в рюкзаке: я не могу носить тяжелое в руке, и я люблю, когда мои руки свободны. Может быть, на самом деле я летаю, хотя с виду просто иду… Но мне было неловко думать, как я протру шелковистую шубку своей лямкой, и эта лямка встревала там, где хотела говорить красота. Пределом моих фантазий была меховая безрукавка-душегрейка или пелерина. Теперь мех обнял меня, и я услышала сказанную голосом подруги фразу из ее письма с извещением о подарке: «Не усложняй».
Из огромного старинного зеркала на меня рассеянно смотрела нарядная, стильная, красивая женщина без возраста. Она выглядела странновато, и я знала, как странно собрался наряд этой женщины. Породистые меха и часы фирмы с полуторавековой историей были надеты к платью, купленному за бесценок в стоке. Но в этом нерегламентном притяжении вещи к вещи было легкомыслие богемной радости жизни и готовности к ее поворотам, благодарности за то, что имеешь, и легкости попутного ветра.
То, что было мне подарено, в моем всегдашнем понимании было роскошью. И эта роскошь хорошо поставленным голосом потребовала: отпусти суетное. Не оскорбляй идею щедрости расчетами. Не мысли категорией зарплаты. Ты любишь просто дарить; и тебе хотят просто дарить. Подарками не квитаются в очередь. Они так же свободны и самозабвенны, как творчество, как жизнь и смерть.
Я принимала дар и остро понимала, что дар не долг, он вправду самоценен для одаряющего. Так и я одаряла, и одаряемые не должны были мне за мои дары; и упаси меня Бог впредь настойчиво предлагать дар, если он не впрок и не под силу одаряемому; и упаси Бог душевной суетой лишать его радости самому выступить дарителем.
Я умела благодарить и осознавать неоплатный долг перед любящими, а зеркало потребовало: умей легко и безмятежно принимать.
С улыбкой я вспомнила, как меня смущали похвалы моей красоте, которая вовсе не казалась мне безусловной и такой уж явной. Но, возможно, правда совсем не в скромности, и не в здравом смысле, а в том, что видят людям, которые хотят это видеть? Отпусти лицо, сказало мне зеркало. Красота не любит слишком сосредоточенного лба. Тебя хотят видеть счастливой и безмятежной. Ну так дай это тем, кто тебя любит.
Я не ожидала от зеркала такого потока дидактики, и не хотелось, чтобы этим дидактом оказалась женщина с полузнакомым лицом. Но силуэт в зеркале — черное декольтированное платье чуть за колено, очень белая кожа, туфли на высоком каблуке, взлохмаченная волнистая стрижка — и сам выглядел внимающим чему-то неожиданному и совсем молодым.
Я вспомнила свое давнее ощущение времени. В юности мне часто казалось, что я закрою глаза, открою — и увижу себя сорокалетней. Или еще старше. И я закрывала и открывала глаза — и находила себя двадцатилетней, и казалось, что это никогда не кончится.
Оказывается, это не кончилось. Календарных листков перелистана толстая стопка, потрепанная по краям стопка, но по-прежнему всё случается неожиданно и впервые. И меня все еще называют девочкой.
Я помнила свою давнюю беззащитность перед миром взрослых мужчин и женщин в своем состоянии девочки. И неуютный ветерок растерянности, когда недавно мужчина ласково-мимолетно сказал мне:
— Отдыхай, маленькая.
Теперь я улыбнулась от чувства легкости и ясности. Девочка — не клеймо непосвященности в женский мир. Девочка — серьезная степень женской зрелости. Черный пояс! Это познание времени, полученного в дар, его бездонной емкости, его минуты, которой завершается и которой начинается эра, его божественной легкости.
Я получила в дар часы. Я знаю, это предмет мистический. Мне вновь далось время. Время несуетно дарить. Спасибо тем, кто примет мои дары. Время несуетно и легко их принимать. Время благодарности.


_______________________
Опубликовано: Начало: Золотое слово. Санкт-Петербург, 2022. № 24.


Рецензии