Человек со свойствами 21

* * *

Часа через три (медленное вставание, приведение себя в по­рядок, одевание, вызов такси, дорога по дневной совершенно запорной ­Москве) мы стояли с ней у коричневой балюстрады над Воробьёвыми.
Всё то же осточертевшее взречье... — и зачем я сюда?
Под нами буреет безлистая ещё растительность этих условных гор, а через реку клубится зимними парами невообразимо огромный и ­невообразимо глупый город-урод...
— Так это и есть улица Косыгина?
— Ну да, вот всё это вправо от Вернадского и вон туда вниз как скверик идёт... вооон туда!
— Сколько раз тут бывала, не знала, что это улица Косыгина. Ну и зачем ты меня сюда привёз? Что, я Лужники не видела? Или будем встречать рассвет, как выпускники? Так до рассвета ещё надо тут день простоять, и ночь продержаться... а на морозе...
— Нет, Диночка, на такой подвиг у меня кибальчишества не наберётся! Просто постоим, поглядим на это чудовище... и подумаем с удовольствием, что ни ты, ни я больше не принадлежим этому хищнику.
— А тебя это греет?
— Ха... ещё как! А что, тебя разве нет?
Она облокотилась о коричневые перила и задумалась.
— Обними меня... холодно!
Я обхватил её сзади (в который уже раз за эти дни я подходил к ней сзади, и это было всякий раз волнующе), прислонился лицом к её ­холодной щёчке, щёчка снова стала малиновой на морозце, и прижался к ней все телом, чтобы дать больше тепла. Она подалась тазом мне навстречу... это было неосознанное движение женского организма навстречу своему мужчине.
Пусть и сквозь две дублёнки... но как близка!
— А я, знаешь, никогда не задумывалась, — выдыхая пар, присоединяя своё личное дыхание к седой дымке дня, — мы уехали по моему настоянию, Дима протестовал... да он в итоге и не смог приспособиться к Германии, я его потому и отправила обратно в ­Москву.
Упав в ощущение её близости и как-то задремав там, я перестал слышать женщину и повёл глазами влево: всё так же стоит под балюстрадой, только до смешного обновлённая, церковь Живоначальной Троицы. Сколько раз бывал я в Москве, сколько раз выдел эту наив­ную церковку, перестроенную в честном старании уютного провинциального московского классицизма.
И всегда от неё теплом каким-то...
И теперь дышало.
А дальше пол;го вниз ползла эта самая улица Косыгина, или бог её знает, как она звалась во дни юности моей, когда Косыгин ещё был жив, а я гулял тут с одной... Она старше меня была, и моей-то побыла недолго. А ещё прежде — разок всего зимой — с моей всег­дашней, с которой мы искали и находили друг друга через перерывы во много лет... с той самой, что подарила мне первое ощущение женской груди, эту судорогу испуганного касания сокровенной ­женской плоти, и ещё одну судорогу... — мокрой руки, комкающей угол подушки, судорогу, с которой просыпаешься в поту невыноси­мого возбуждения и бесчеловечной вагонной жары, весь в нитях слюны, самовольно ­покинувшей рот.
И тут, о боже, как давно... и как давно забыты!.. — кинулись в кровь стихи Сильвы Капутикян, которые та, моя, недолгая, что старше меня была, прислала мне в Киев в письме, потому что была между нами пора счастливая, и что-то от души своей, от тоски по счастью она мне успела навсегда оставить.
Совсем немного... — полоску света, защемлённую дверьми...

Дрогнули вагоны, и в окне
Грустная улыбка промелькнула
Поезд уходил. И, как во сне,
Вслед ему я руки протянула.
Замерло дыханье на лету,
Голос потонул в колёсном стуке,
Только устремились в пустоту
Рельсы, как протянутые руки.

В окне — во сне, промелькнула — протянула... — как беззащитны эти доверчивые рифмы под немигающим стеклянным взором современного версификатора!
Этим строчкам уже нет места ни в России, ни в русской поэзии. После лязгающей, как танк, машинерии Бродского, после натужно вывернутой, бессмысленно-бабьей ахинеи палиндромного общества защиты стрекоз навроде вот такой:
Узор ангела лег на розу.
Нежен
летел,
лад Евы ведал.
В аду зло полз удав.
Ада кора — Зодиак, а там атака и доза рока?

...уже не до Капутикян.
Узор ангела лёг на розу — всё... каюк!
Не... не каюк — кирдык!
В вольере объявленных к защите стрекоз, упасаемых пасечником, «самым умным из русских поэтов» (так отрекомендовал его за неиме­нием ничего лучшего сказать выживший из ума Вознесенский), — нет места чистоте и наивности старой трогательной Сильвы.
Стрекозы, стрекозы... козы... — мысль быстро гасла... глаза стрекоз, как стадо коз... А ведь в стае шестилапых фасеточноглазых, чьё зрение лучше человеческого, но не человеческое, и правда есть ­атака и доза рока. Да! Последнее, что вспомнилось, перед тем, как мысль окончательно растаяла, были слова академика Иосифа Шкловского: «Не исключено, что человек — это всего лишь этап саморазвития машины!» Но растаяло... растаяло, и почти мгновенно забытая первая мысль уступила место тягучей второй: почему все они — и недолгая моя, и всегдашняя, и Светочка, и даже германская Дина, — почему все в Москве? Вот эта мысль зацепилась за воспо­минания и расползлась мохнатым вопросительным знаком по промокашке памяти.
Как случилось?
Жёны все киевские, а женщины все московские.
Ну, не все, так почти все, хотя никогда я не был москвичом.
И надо ли об этом задумываться?
Той недолгой было двадцать два против моих семнадцати. И солнце было закатным, и било косым оранжем по Воробьёвым... оно тогда постоянно было закатное, потому что днём она училась, и встречались мы вечерами.
Что занесло нас тогда на эту улицу Косыгина — или как там её?..
Конечно, в шестьдесят седьмом не могла ещё она так называться. Был ещё жив этот советский барин, — говорят, большой знаток и коллекционер джаза. Но и мы были ещё живы первой, самой светлой и неисчерпанной молодостью.
И так славно обдувало её ветерком, так обдувало!
Короткие волосы трепало, словно флажок. Белая юбка, белая в чёрный горох блузка и головка совершенно чёрных прямых волос. Я любил её пушистые виски, я любил её запах... я любил запахи всех моих женщин, кроме одной... к ней — в редкие встречи — я всякий раз трудно привыкал. Было ли это взаимной трудностью, не знаю... да теперь уже и не хочу знать.
В то горькое лето МГУ выдавливал меня в отсев: медленно и безжалостно, как прямая кишка.
Ничего личного.
Каждый недобранный балл, словно проталкивающий спазм перистальтики, всё конкретней обращал меня в кал, чтобы в конце концов естественно и уже небрежно исторгнуть в коллективный экскремент общего отсева. В то горькое лето меня спасала головка чёрных как смоль волос. Мы с ней даже по лесистым Воробьёвым склонам успели пошататься и на лавочке посидеть. И что, скажите мне, не сладко в семнадцать, если запах её так конкретен, и волосы так шуршат под твоими губами... и блузка её безрукавая уже стала мокрой от твоих губ.
Первая женщина.
Ты ещё почти ничего не знаешь, ты нервен, не способен оттягивать, не умеешь ждать и предвкушать, играя собственным желаньем, ты торопишься и прямо здесь, на воробьёвой скамеечке, отвоёвываешь у её смущения класс за классом пространство начальной школы мужского знания. Ты и помыслить не посмел бы, что эту блузку, которую ты не в силах расстегнуть, потому что на ней нет расстёжек, могла бы покрывать не скудная слюна твоего юношеского невроза, а изобильная густая влага твоего зрелого наслаждения...
О, нет-нет... молчи, будущее мужчины!
В свои семнадцать ты ещё маленький робкий мальчик из порядочной еврейской семьи, и до этих открытий тебе далеко. Да и она, хоть и пианистка, глубже укоренена в традиционной еврейской добропорядочности, чем в консерваторском разврате. В свои двадцать два знает не больше. Ничем не поможет она тебе, вот разве только смущеньем, как семафор, сигналя станции трудно поддающейся женственности, — свет жёлтый — внимание!.. свет красный — стоп!.. — но ты на правильном пути.
А больше ничем...
И папа не поможет опытным мужским словом.
Насквозь просовечен — отвечает за сына только перед парткомом и общим собранием яйцеголовых, хотя вообще-то должен был бы...
В те томительные вечера боль внизу живота стала мальчику ­сестрой.
После унижений абитура это было спасение.
Ковёр покрывал диван в её спаленке.
От него саднило локти, пока обнимались они, не постлавши.
— О чём ты думаешь?
Ах, ты женщина... женщина — кошка ты, чувствило ты непомерное... щекой проведала.
— А знаешь, что было на том месте, где теперь этот загон? — резко сменил я внутреннюю тему на наружную.
— Это ты так о футбольных болельщиках?
— Ты на матче когда-нибудь бывала?
— Как-то не случилось, Дима с приятелями постоянно, а...
— А я бывал. Не люди там, детка. Там, в котловине этой, уже не люди...
Я почувствовал, что она растерялась.
Телом даже как-то отстранилась.
Как будто чуждое вошло штыковой лопатой в разрыхлённую общую почву наших согласных тел, отделив мою категоричность от её потревоженного стереотипа.
— Получается, что все, кто собрались вместе?..
— Да, так получается.
— А как же тогда церковь, служба?..
— Ты не путай Божий дар с яишницей! Тоже нашла, что сравнивать: отравленная адреналином толпа, озверело требующая победы своих над чужими, и молитвенное собрание верующих, к единому Создателю обращённых о прощении грехов.
— Но ты же говоришь — все, кто собрались вместе...
— Послушай: «Когда вы молитесь, то не будьте как лицемеры. Только лицемеры любят молиться, стоя в синагогах и на углах улиц, так, чтобы все их видели. Говорю вам: они уже получили свою награду. Ты же, когда молишься, войди в комнату, закрой за собой дверь и помолись своему невидимому Отцу. Тогда твой Отец, который видит и то, что делается втайне, вознаградит тебя».
— Это ты что прочит...
— Это, Диночка, слова Христа, как их благовествует Матфей.
— Что, там правда такое написано?
— Да. И ты хоть тресни, никто ещё не увязал коллективные церковные предстояния и массовые молитвенные радения двух тысяч христианских лет с этим простым и внятным Христовым наставлением. Что-то всё-таки не угодно Богу в толпе, хоть как её назови: общиной, коллективом, а хоть даже и миром.
Дина снова стихла, и тело её согласилось и стало вновь моим сквозь зимнюю одежду.
Она потеряла упругость отчуждающего протеста.
— Ну так что ж там было... я не знаю!
— А было там Божье место, вот что было. Тогда Москва ещё сюда и не доползла, вдали только виднелась, а Лужники... они от лужи. Мокрые там места были, постоянно заливало разливом реки... вот и лужи, а от луж и Лужники. Так вот, стояла там среди этих самых луж церковь малая. «Тихвинской иконы Божией Матери, что в малых Лужниках» — так называлась. А ещё называли её «Тихвинской иконы Богоматери на Кочках», а знаю я всё это потому, что один из самых любимых мною людей, и уж, верно, самый нестандартный, когда-то давно говорил с привычностью старожила этих мест: «Сегодня я ночую у себя на Кочках!», то есть вооон там... левей смотри... ещё левей, за Лужниками... чуть не дойдя до Новодевичьего. Есть там станция метро — «Спортивная», и есть улочка генерала Доватора, которая когда-то называлась Малые Кочки. Там в доме номер 9 жил он в коммуналке с матерью и отцом, туда впервые привезли меня, малыша, на первое знакомство с «дорогою моей столицей, золотою моей ­Москвой», там я узнал его, влюбил всю тайну детской моей души в этого худощавого большеглазого человека, который всегда говорил про другое, который думал непривычно и умозаключал неожиданно. Мы расставались с ним надолго. В последний раз лет на 20 — он первый удрал за Запад, именно удрал... сбежал из тургруппы в Австрии.
А спустя 20 лет мы вновь встретились — уже во Франкфурте-­на-Майне — и жил он не в коммуналке, а в прекрасной собственной квартире, и был упитан, даже излишне... но глаза остались те же, ­очаровательные, свежие... и мысль его, точней его способ мыслить, хоть и потускнел чуть-чуть для меня, но по результатам лет, могу теперь сказать, остался самым изысканным из тех, что встречал я у живых.
— Я его помню... Витя, да? Он приходил к вам в гости на Хайнер Вэг, когда я у вас с Ирой там... ну, за машинкой сидела в маленькой комнате. Вы меня за стол пригласили... и он даже, кажется, со мной кокетничал.
— Правда? Не помню, но это похоже на Витеньку, он женолюбец, мммда... а церковь-то снесли, уроды! Не перенесли, просто сломали. А на что им!? Сломали, а на место её вот эту искусственную бетонную выгребную яму поставили. Да, собственно, такие нужники повсюду имеются. Лужники-нужники. Нас, мужуков, надо в кучу сгребать, чтоб не разливались по улицам фекалиями, а вспучивались концентрированно в яме стадиона, как вспучивается отхожее место, когда туда уронили пачку дрожжей. И чтобы — уж если неизбежна эта вонь — испускали б её в небо организованно с наименьшим уроном для остальных.
— Фу, какой ты скабрёзный прямо с самого утра, и злой, — она потёрлась своей щекой об мою.
Наступило между нами вновь небольшое молчание.
— Это здесь они прощались с Москвой.
— Кто они?..
— А вся шайка булгаковская: Воланд со своими, да с мастером и Маргаритой в придачу.

* * *

Тихая моя девочка, обманная прелесть, светлый ручеёк желан­ного. Вот пришло от тебя письмо в мою Италию. Уже два года не виделись — и ты опять возникла.

----- Original Message -----
From: Светлана
To:lev@mail.ru
Sent: Wednesday, December 30, 200... 12:08 AM
Subject: из прошлого

Здравствуй, Борис.
Первое письмо — тебе.
Поздравляю с наступающим Новым годом.
Желаю здоровья и радости, удачи.
Благодарю за то, что помнишь, надеюсь, что не забудешь обо мне.
С.

Ну какой я тебе Борис, глупенькая моя?
И какая ты мне С.?
Ну какая?..
Ты — С.облазн мне вечный, ты — тоска по маленькой тебе, за сердце тянущая... глупость моя душевная, непоправимая. А я тебе — ласкальщик без имени, вечно смущённый желатель, которому ты не отдалась, даже отдавшись... безжалостная смиренница (ты ­помнишь?).
Я вечный обожатель и поедатель твоего маленького лона, твоего маленького тела, которому всё равно... всё равно...
Не дышит оно учащённо.
Не зовёт меня твоим голоском.
Оно растворяет меня.
Как молчаливая и равнодушная медуза, испускает прозрачный яд без вкуса и запаха — яд обольщения. В кипарисовом моём подполье я грущу над твоим письмецом, ведь это зов твой, я знаю... это твоё слабое упование на ответ, который я не могу тебе дать. Да и не ждёшь ты ничего, не такая ты глупышка. Знаешь, всё знаешь, а вот пишешь же! Потому так дорого и так больно, что всё-таки зовёшь. Ибо никакая совместность между нами невозможна... никакая, кроме одной. Я тогда написал об этом, когда уже... но ещё не выветрился во мне безумный оптимизм нашего с тобой февраля, такого беспощадного морозами, такого счастливого ожиданиями.

(ИЗ ДНЕВНИКА)
Сколько мы уже не виделись?
Сколько раз за это время я сказал себе, что ты — лишь не слишком удачное воспоминание, лишь бледное женское неумение сбыться.
Так сколько же?
Всё бессмысленно в наших попытках сблизиться, всё не так во встречах, всё противоречиво в уровнях, всё несоразмерно и несвязуемо, всё от несоприкасающихся кругов.
Но ничего это не меняет, бессильны несоразмерности и несокружия наши перед категорической властью притяжения... нет, не сексуального даже. Мне кажется теперь, что уже даже и не сексуального (хотя куда мне без твоего тихого, молча страдающего тела), а какого-то общесоматического магнетизма, какой-то надежды на трепетную тишину вдвоём, на тишину и соединённость в объятии.
Тишину — которой не должно быть конца.
Объятии — которому не д;лжно иметь разомкновенье.
Я не пишу это тебе, я пишу это не тебе... я знаю, что у тебя нет компьютера, и нет, стало быть, надежды, что ты прочтёшь это.
Разве что, может быть, когда-нибудь...
А когда?
Когда меня уже не будет (не будет где? в Москве? или уже нигде?), и, стало быть, не будет ни вероятности, ни опасности, что сбудется несбыточное?
быть... будет... сбудется... сбыточное...
Сколько хладных слов рта на месте горячего молчания твоей головки, разогретой поцелуями! Сколько безуспешных попыток выразить то, что выражается просто губами, ­касающимися лба, выска, шеи...
Нам не о чем с тобою говорить, Светочка... ты едва ли можешь понять и проследить мою мысль.
Нас постигло самое страшное — соединённость на самой вершине (или в самом низу? — да это ж ведь одно и то же) при полной разъединённости на всех промежуточных станциях. Наша с тобой via dolorosa — это не путь под крестом, не несение креста, это сразу распятие. Распятость обоих на одном кресте.
И это значит, что наша идеальная судьба — обняться и вместе умереть от счастья слиянности, от полноты, от исчерпанной взаимности... от окончательной исполненности жизни в ­смыкании рук, губ... тел... душ — в их взаимоналожении на крест и прибитости к кресту и друг к другу гвоздями одного и того же чувства.

Господи, сколько слов... какие непростительные излишества!


* * *

Она везла мальчика по ту сторону Москва-реки...
О чём говорили, пока везла?
Да и не успели даже...
Большая Ордынка была назло пуста, и они проскочили быстро... будь он неладен, этот дурацкий московский «трафик». От же, блиннн... даже трэфик умудрились неправильно зазубрить! А может, вот это — «трафик» и «айпад» в пику грамотному трэфик и айпэд — может, как раз, эти дрова выломанных американизмов заодно с баксами, шузами, дринками, дайверами и драйверами, топовыми трейдерами, райдерами и рэйдерами, рутерами и спойлерами, тачскрином и скриншотом, — может быть, это и есть особый путь России? Может, им жить радостней, когда сквозь сплошную уродскую американь пробивается бесконечный, как колокол, талдык про особый русский путь? Или это только мне так видится из моего веронского кипарисового подполья? Здесь тоже на Америку обижаются... дескать, мол, Goldman Sachs... и тому подобное, но никто не вещает об особом пути Италии.
Просто живут.

Она везла мальчика...
Хотелось ехать долго, хотелось не останавливаться, не-остана-вливать-ся... не остана... астана... — нет-нет, не Астана!
То из старого романа, то связано с другой.
И размоталась вязь тончайшей стали
Между мечтой моей и Азией твоей,
Мы оба на местах, мы оба промолчали.
День осени томится у дверей.

Из старого романа и забыто...
Забыто!
Хотелось не приезжать никуда, но она свернула направо в Пы­жевский и, миновав Росатом, ещё раз вправо на Старомонетный... притормозила у поворота в Большой Толмачёвский.
Заглушила мотор.
Стало тихо.
Стало муторно.
Стало жёстко в лобном свете фонаря.
Стало стыдно, нет, вру... стало совестно.
— Ну, теперь иди домой, тебя жена дожидается, — она смотрела прямо перед собой, на лице полуулыбка.
— Она уезжает на следующей неделе. Я останусь... мы сможем...
— Иди, иди домой... иди, спасибо тебе за интересный вечер!
Я попытался притянуть её к себе, она послушно склонилась ко мне и дала себя поцеловать в висок.
— Иди, мне надо ехать, меня мама ждёт и волнуется!
Жизнь очень конкретна.
И очень жестока.
Жизнь — текст.
Жизнь — крест.
Жизнь — день.
Тень.
Вся правда и справедливость дня была, есть и будет на твоей стороне, Светочка. Потому что нельзя жить как текст жизнь живых людей, которые её живут как крест. Это предосудительно, этому нельзя ­сострадать, это можно только порицать, ибо это тень...
Платонова пещера.
Я, Светочка, в твоей жизни лишь тень, беглая тень на стене твоей пещеры.

Не смотри на женщину взором вожделения, не смотри, он же предупредил!
А что делать?
Что мне делать, если я... да, злостно благополучный человек, имею нахальство смотреть на женщину взором... ну, короче, так, как смот­реть нельзя?
Правильный ответ — в конце задачника: будешь гореть в огне!
Можно свериться, но незачем... я так и думал.
Ты всё знаешь, Светочка, ты сама почти всё знаешь, и когда-нибудь в прошлом, которое пока всё ещё будущее, ты скажешь просто и внятно: «Понимаешь, тебе нужна женщина-праздник, а не женщина-забота!»
Но милая, почему не можешь ты быть праздником?
Себе.
И мне.
Об этом хочется плакать, девочка моя... плакать, любя тебя, слушая слабые твои причитанья, смачивая тебя и влажно грустя.
Избыток слёз, избыток семени — единая влага эмоций, жидкое самовыражение тела, не вмещающегося в чувства.


Рецензии