Чужая Ненька

                Я знаю, что во мне всегда было заметно что-то женское, нежное, мягкое и вязкое, как саламат, и я бежал этого долго, как мог, но больше не могу, и нечем больше сеять мне мою борозду.
                Луна смотрит на меня, переливаясь в полумраке, как перламутровая галька с берегов моей страны. И я улыбаюсь ей.
                ***
                Всё началось ещё в детстве, когда я был слишком мал, чтобы доказать, что я есть, и слишком взросл, чтобы делать вид, что меня нет. В тот год у меня забрали платье. Дело было так. Приезжал фотограф – и я готовился к этому: завязывал пояс лучшим бантом, каким умел, разминал складки ткани мокрыми руками и поправлял перед зеркалом запахнутые полы. Но меня взяли на руки, унесли, раздели и, пока я не успел расплакаться, облачили в сорочку, штанишки и крохотный, но серьёзный жилет. Мне сказали: «Ты уже не дитя, а мужчина, и у тебя есть чресла – место, где носят меч; и что ниже чресл, чего касается окровавленный меч – то грешно, а что выше чресл – то свято, и их следует разделять: одна одежда должна быть ниже чресл, а другая – выше, и стирают такую одежду раздельно. А женщинам ничего разделять не нужно: меча они не носят и оттого святы – кроме дней, когда окропятся кровью. Ты был святым, как ангел, но вырос, и скоро тебя вести на первую службу, но мы оденемся уже сейчас, чтобы ты был на фото мужчиной, а не ребёнком, каким перестанешь быть всего через месяц». Мне пообещали кусок сахара, и я перестал выуживать слёзы: если бы я был чумазым мальчишкой-простачком, вы бы разглядели на том фото непросохшие полосы влаги на щеках, но был я чист и бледен.
                Вы знаете, как у нас говорят: из ресниц выдёргивают самую короткую, а из бровин – самую длинную, вот я и стал с тех пор в своей семье, как растреплённое мочало, которое вовремя не подобрали, наспех обвязав нитью. Я перестал бывать на женском этаже дома, я сел за книги и, уча буквы, горько плакал. Ужинать за общим столом меня ещё не сажали, а няньку с вилкой уже отобрали, и был я один в углу столовой, допущенный до долгих взрослых разговоров лишь соглядатаем. Когда бьют в один глаз, плачет и второй: у меня отобрали детство, не дав взамен юности.
                Однажды я заметил из окна, как к нам шла незнакомая женщина с пучками зелени на продажу. Вела она за руку дочь, одного со мной возраста, и я, нарушив запрет, выбежал к ним. Зеленщица спустилась к моей матери, а я поздоровался с девочкой, заметив, что её зубы не жемчужные, как мои, а жёлтые, даже чёрные на кромках, как от долгого лущения семян. Я посмеялся над её одеждой, а она над моей, и мы захотели куда-нибудь убежать, но там, где были поля, осталась только стерня. Потому мы ушли за овинник и сорвали пару стеблей полевицы: у меня вышла «курочка», а у девочки – «петушок». Мы рассмеялись, а девочка сказала, что, наверное, мой «петушок» слишком мал, что мне досталась «курочка».
                Я ничего не понял, и девочка показала, где у меня хранится то, что делает детей. Я не поверил, что единственный из нас двоих обладаю естеством, и девочка задрала платье до горла, обнажив себя, и показала мне и своё место, пустое и гладкое, и начинающуюся грудь. Женское место меня не заинтересовало, а вот грудям я удивился. Я спросил, будет ли у неё будет ребёнок? Она ответила, что я глупый, и незачем ей ребёнок. Я продолжил узнавать, зачем ей сосцы и пухлота там, где обещано молоко? Разве груди не вырастают у тех, кто ждёт дитя, чтобы кормить его? Девочка рассмеялась, и я был унижен этим смехом, и понял, как пусто во мне, как позвякивает обида и как собираются слёзы в уголках глаз. Я убежал, а вдогонку мне слышался всё тот же смех – хотя, быть может, я просто слышал его в памяти, когда он уже не длился.
                Меня стали ругать за побег, но заметили, что я плачу, и подумали, что я испугался свободы, а потому решили, что наказан я буду всего лишь пятью плетями. До того я не получал ни одной и никому не обнажал свой зад из-под платья, кроме матери. Теперь же мне пришлось прилюдно возиться с ненавистными мне брюками, и отец, думая, что я медлю для отвода наказания, назначил ещё два удара. В конце концов, брюки были сняты, а я выпорот. И, когда я плакал уже навзрыд, уже не тайно, со слезами из меня выходила вся боль – за платье, за девочку, за незнание того, зачем женщинам груди и отчего у них нет уда, и что куда вкладывается, чтобы делать детей. Я выплакал всё, что мог, и не слышал ни причитания матери, ни посвистывания старших братьев. Я только ощущал лишь прохладное дерево скамьи тем местом, что обнажилось от одежды.
                Старшим наказали меня не одевать и оставить лежать одного, думая о том, как плохо убегать от уроков. Но я стал только больше тереться о скамью, думая о том, как делал бы это, если осталось бы на мне платье. Думая, как не мешал бы мне тот орган, что я всё чаще стал замечать мне мешающим. И в этот раз он стал мне мешать ещё больше, особенно от того, как ссадины ударов ещё саднили – совсем рядом. А потом мне стало тепло, и первые капли моего мужества пропали зазря, оставшись на лавке и на спущенных штанах.
                Я стал мужчиной. Это означало, что теперь мне нельзя было смотреть протяжно на девушек, нельзя было крепко обнимать мать, прячась в полах её платья, нельзя было плакать и смеяться попусту. А надо было слушать отца ещё внимательнее, направив к нему голову так, чтобы не сказали, будто в ушах у меня насыпано соли. Когда я сидел за своим маленьким столом, а мужчины разговаривали, отец иногда прерывался и наказывал повторить последнее, что прозвучало. Если я не повторял, меня посылали в овинник вместо сестры – разгребать навоз. Был я в этом неумел, и потому, перепачканного, меня оставляли спать в сене – без мытья. А если я сбегал отмыться на реку, секли снова.
                Говорят, когда утром видишь жнеца на большой дороге, когда он первый, кто прошёл по улице после крика петуха – жди беды. Жди так же трепетно, как ждёшь полюбовника у неверной жены: внимательно и тревожно, кусая усы, чтоб не выдать гнева прежде срока, и, как дождёшься, кричи, чтобы все прознали твою беду и были соглядатаями… Но тот первый день моего мужества, первый, когда другие мужчины моей семьи посмеивались над моими криками, навсегда задушил мне горло. С тех пор я уже не кричал ни когда меня пороли, ни когда отец стучал кулаком по столу, а другие мужчины замолкали. Я смотрел на его бороду, трепещущую от гнева, и думал только о том, как мне повезло, что с нами считаются хотя бы другие семьи.
                Мы жили в почти лучшем доме. В самом же лучшем, совсем неподалёку, собирались все мужчины нашего рода. Мой дядя, запихивая за щеку кат, начинал медленно и размеренно отчитывать тех мальчишек, что уже стали взрослы, но ещё не научились себя блюсти: молчать, пока не спросят, и не приставать к девушкам, пока их отцы не разрешат. Не ввязываясь в эти речи, я учился одному: не пойман – не виновен. Не можешь украсть – попроси подарить, не хотят дарить – обвини в оскорблении, как врага. Если пойман при враге – не виновен. Я учился крепнуть вместе с теми, кто давно закостенел, перенимая причудливые изгибы их хитрости и извивая свои мысли, как извивают проволоку, чтобы вскрыть замок, если выронил в распутицу ключ.
                И тогда я понял, что не так уж и важно, кто ты, насколько силён твой уд, сколько на тебе шрамов и сколькие из них ты получил в бою, а сколькие оставил на себе сам и только выдаёшь за боевые. Важно другое: чей ты сын, кто твой отец и какой на тебе меч. Если ты сын того, кто почитаем, то не важно, почитаем ли ты сам. Не важно, в уме твой отец или нет: тебе легче всё простят, наказав разобраться с тобой твоему отцу. Когда я начал дурить, как и любые юнцы, он уже потерял силу замаха, и крик даже не приходилось держать – он попросту не приходил. Но когда делали больно тем, кто родился после меня, я молчал, как молчали и остальные, и посмеивался, как посмеивались и они. Я стал частью их всех, я стал записанным в их ряды: меня не спрашивали, но я и не кричал.
                Три недели назад жнец прошёл и по моей дороге, а через пару дней меня призвали. Но я успел подготовиться к этому, зная от главы, какая именно беда нас всех ждёт. Хотя, конечно, видел жнеца только я один, и я один знал, что это – беда, а не воля Высочайшего. Я успел найти маленькую Книгу, что поместилась мне в нагрудник, и сделать снимок с отцом и матерью, чтобы взять их с собой.
                ***
                В то утро мы с братом вышли в путь рано – зрелые, налитые солнцем и дымом жжёного можжевельника, отстоявшие на коленях молитвы нашему Богу. Моих чресл касался не меч, но огневое оружие. Мою голову венчал не бархат, но шлем. И шло с нами ещё десять таких же, как мы, и вокруг нас лежали руины, разбитые не нами. Я делал то, что должен был делать любой: слушался и почитал, почитал и слушался. Я должен был это отцу, как он должен был старосте, а тот должен был главе, а глава должен был тому, кто над ним.
                Кто я? Зачем и чему я служу? Нет, крик в моём горле не встанет – тот самый крик, что я утратил вместе с детским платьем. Встанет теперь только смех – бесконечный, заглушающий лёгкую боль от мозолей в стоптанных сапогах…
                – Пошевеливайся, – говорит мне брат, перекидывая оружие через плечо. – Будешь много думать – и солнце увидишь одним глазом.
                И я, взбивая пыль непослушными, одеревеневшими ногами, улыбаясь в усы, иду следом – предпоследним. Мы видим, как обочины окропились кровью, но не стираем раздельно наши вещи, чтоб они были святы. Сейчас нам всё простят, покуда мы – братство и воинство, и путь наш – держаться рядом и убивать.
                Правда, я ещё совсем никого не убил, так что мне хвалиться нечем. Но, натыкаясь по пути на свежее тело, распластавшееся на дороге, я останавливаюсь, присаживаюсь рядом и закрываю ему глаза. Его убили те, что идут перед нами – те, что хуже и ниже нас. А мы, дочищая остатки, следим, чтобы ничего не скрылось от карающей руки Бога. Если те, кто перед нами, решат сбежать, Бог и их сочтёт за врагов.
                Закрыв телу глаза, я присаживаюсь и делаю вместе с ним снимок. Высылаю отцу – чтоб отец гордился мной, отцом – староста, старостой – глава, главой – тот, кто над ним… И когда над этим телом посмеивается мой брат, я посмеиваюсь тоже. Это уже не человек. Это брошенная вещь, из которой вышел дух, наполнявший её, и ничем он уже мне не сможет мне навредить. Никто в нём не прячется, как не прячутся духи в опустевшем амбаре, в котором крысы выели всё зерно.
                Впрочем, иногда из-за заборов я слышу тихий женский плач. Тогда мне стоит только ткнуть брата в плечо – и мы, остановив группу, заходим посмотреть, кто и что оплакивает. Чаще всего это оказывается женщина или девушка. Непокрытые, бледно-синие, они сидят с головами своих раненых отцов, сыновей и братьев на коленах. Мне несложно связать моим врагам руки и бросить их подыхать в какой-нибудь подвал, но я милосердно не делаю этого, а предлагаю женщинам справиться самим. Зачем трогать того, кого потрогает ночь? Меня слушаются, потому что нельзя не слушаться оружия Бога. А потом, если я хочу, я прикасаюсь оружием к чреслам женщин – к тому месту, что обнажила та девочка, когда я был мал – и прошу этих женщин задрать платья, чтобы посмотреть, по-прежнему ли у всех у них есть пустое место и по-прежнему ли у всех у них налиты груди – не молоком, но кровью.
                Они разные. У кого-то похожи на купол, у кого-то – на повисший мех, из которого вынули сыр. Какие-то имеют розовые сосцы, а какие-то – тёмные, коричневые. Пока тишину не нарушают выстрелы, я смотрю на них, как заворожённый. Я не могу смотреть на моих святых сестёр и сестёр моих братьев, но смотреть на уже ничьих – могу. Иногда мой уд крепнет, и я поваливаю женщину на пол своим телом, впрочем, не касаясь ни её, ни себя руками. Мне достаточно стянуть исподнее и ворваться туда, куда ведёт природа. Женщины почти никогда не кричат.
                Я не беру слишком юных, каких берёт мой брат. Я не хочу отмаливать кровь. Мне не интересно, если у женщины грудь ещё совсем пуста. Я беру уже тех, которых кто-то брал – так проще и легче. У одной на руках был ребёнок, и, положив его в кучу тряпок, она отдалась мне без боя. Я примкнул губами к её груди и нашёл там чужое молоко, но не отплюнул… Бог простит меня, и простит мне мой голод!
                А вот когда я заканчиваю, женщины могут и заплакать. Плачут они страшно: молча, сквозь сжатые зубы. И тогда я стреляю в небо – или, если их ненависть особенно сильна, а плач особенно тих, по ногам их раненых мужей, сыновей и братьев. Вот тогда-то они кричат. Те, кто пришёл со мной вместе, могут дать этим женщинам наотмашь прикладом по зубам, чтобы тошно не было. Могут выстрелить в них, чтобы не мешали своими воплями.
                А я женщин и детей не убиваю.
                ***
                Вечером мы останавливаемся в каком-то пустом доме.
                Я хожу по нему, как заворожённый. Здесь нет разделения на мужские и женские стороны, нет ковров на стенах и нет курений в углах. Здесь нет омовений, здесь на картинах изображены грехи. Здесь такая еда, от которой во мне сначала стынет ужас, но потом я, подначенный братьями, беру ложку и пробую. Сладкое. Нежное. Не такое, какое у нас. В стеклянной банке с латинскими буквами. Бог простит мне всё, что творю я здесь, потому что всё искупила кровь моих врагов. Я бросаю ложку на стол, хотя понимаю, что женщины не придут ничего убирать. Но мне нет дела до того, каким я оставлю этот дом. Мои братья рисуют наши знаки на стенах – знаки, берегущие нас, – а я замечаю в углу полку с книгами. С книгами, которые читать нельзя. Я хочу их сжечь – но не хочу до них дотрагиваться. Поэтому просто укладываюсь спать подальше от них – в чистые простыни из шёлка, слишком женские, такие, на которых спит только моя мать, которых нет даже у моих сестёр. И да простит меня мой Бог, как же мне в них хорошо!..
                Посреди ночи нас будят звуки подъезжающей машины, но ложился я одетым, так что вскакиваю быстро, как отблеск кинжала. Где-то неподалёку идут наши враги, и надо их хорошенько встретить. Я выхожу во тьму улицы и прячусь за створкой раскрытых ворот. В руках у меня тротиловая шашка, и я терпеливо жду, когда враг подъедет поближе. И я бросаю шашку под его машину, но взрыв почему-то не гремит…
                Брат мой, к счастью, выручает меня и стреляет по колёсам. Водителем оказывается мужчина – молчаливый, с задетым осколками лицом. Сзади, прижимаясь друг к другу, сидит женщина и, видимо, её сын. Оба они полуодетые, непокрытые, жалкие, как щенки. Мы выволакиваем всех и тащим в дом. По пути я всё-таки успеваю заметить, что шашка, которую я бросил, оказалась фальшивкой. Видимо, Бог решил зачем-то сохранить этих людей. Бог мудрее меня.
                Мы связываем им руки за спиной. Мужчина похрипывает и отплёвывает кровь, а женщина визжит и причитает. Я даю ей пощёчину, другую, третью – но она всё не замолкает, поэтому я беру её за волосы и толкаю в стену. Она рыдает немного тише, втягивая воздух сквозь зубы. Так лучше, чем когда плачут молча. Так не жалко.
                – Ну, что ты встал? – спрашивает у меня брат. – Пошевеливайся. Давай уже, сделай что-нибудь, как мужчина.
                Он предлагает мне начать допрос, и я нехотя приступаю.
                – Рассказывай, кто ты, откуда едешь, кого знаешь, кто тебя сюда послал, – начинаю я. Мужчина в ответ только молча сплёвывает мне под ноги.
                – И ты ничего не сделаешь? – удивляется брат. – И ты это просто так оставишь?
                – Нет, – сухо и злобно отвечаю я.
                В руках моих должны быть сталь и пламя, но я медлю. По спине ползёт капля влаги, предательски холодящая хребет, как порой летом, когда лежишь в жнивье, по спине ползёт жук, задевая лапками волоски. Я хочу закричать брату, что мне уже всё и без допроса ясно, но крик, как обычно, стынет. Я ведь должен. Я должен убивать и пытать. Не хочу и не умею, но должен.
                Я бью мужчину прикладом в челюсть, и его самка вопит громче прежнего. Наматывая её волосы на кулак, я держу её за голову – и пристально смотрю ей в глаза. Она утихает снова. Её сынок-щенок, сжавшись у неё на коленях, тихо поскуливает.
                – Кто тебя посылал? Где ваши люди? – собираю я слова на чужом для меня языке. Мужчина молчит, и я бью его снова, и снова, и снова.
                – Кончай его, – говорит брат. – Бесполезный.
                – Зачем тогда брали, если ясно было?
                – Затем, зачем ты со мной спорить будешь? – звереет он. Он старший. Ему можно.
                – Хорошо, – соглашаюсь я, не выдавая, как дрожь поселяется у меня в межреберье, и берусь за оружие.
                – Нет! – одёргивает брат. – Патронов мало. Кончай их руками.
                Я замираю и холодею. Мне придётся коснуться чужой тёплой крови, выпустить её, как животному. Мне придётся слушать визг этой самки, пока чужак будет хрипеть и подыхать. Я должен. А если не сделаю, мои братья больше не станут меня уважать. Они не станут делиться со мной едой и кровом, не станут пускать меня на шёлк чужих кроватей, не станут подавать мне руки, не станут держать меня позади…
                – Чё, засцал твой малой? – окрикивают нас с порога.
                – Нет, чего ты, – смеётся брат, но смотрит на меня немигающим взглядом. – Считает, как вернее дело сделать.
                – Пусть скорее считает! – смеётся тот. – А я пока у вас бабу заберу. Она сейчас такая будет со страху… хорошенькая…
                Женщина противится, но пара ударов делают своё дело: лёжа на полу, она не сжимает бёдра и позволяет рвать на себе одежду.
                – Ну, что стоишь? – повторяет брат. – Видишь: дело стынет.
                – Вижу, – сглатываю я, беру нож и вонзаю врагу в сердце. Никто не заметил, как судорожно я вздыхал и жмурился, делая замах.
                – Во дурак, – говорит брат, – он же так долго помирать будет. Ты что, забыл, как резал скот в овиннике? Всему тебя учить надо… Дай я.
                Я отхожу, и брат мой, откидывая стонущее тело в угол, взрезает ему горло. Мне остаётся только переступить растёкшуюся кровь, чтобы не запачкать ботинки, и выйти из дома, подпалив сигарету. Заходится заря: едва-едва голубеет небо, и в начинающемся стрёкоте мира даже почти и не слышно, как сипит баба с заткнутым ладонью моих братьев ртом.
                Из бровин выдёргивают самую длинную, а из ресниц – самую короткую. Но я вовремя согнулся – и вовремя распрямился.
                ***
                Я не помню, как пахнет вода там, где встаёт моё солнце. Как поют мои птицы на моей стороне, предвещая пробуждение моего Бога, я не помню. Я не помню, каков на вкус хлеб, брошенный в пахту. Я не помню, как кислит пот в комнате, где ткали женщины.
                Я вижу, как, ступая в темноте, прижимаю к камням мрак своей ногой – так, как прижимаю к земле моё будущее время всем своим ходом. И я чую запахи стали и пахоты, я ощущаю во рту горький вкус тех ветвей, среди которых я прячусь. Нет, это не привычные аралия и левзея, а что-то другое, жжёное – и звенящее, как серебряная монета, брошенная походя.
                Ещё юным, я сидел у реки – не помню её имени и звона. Помню только, как камни блестели за пеной потока, и как бросало из стороны в сторону в нём отломанную ветвь, и как я думал тогда: неужели я такой же, как эта ветвь – отломанный от матери, от тепла моих сестёр, от рук, которые гладят меня, как шёлк и бархат? Неужели теперь мне только жевать кат, думать о том, сколько скота резать, а сколько щадить?
                Пить бы мне и пить эту воду из самого красивого рога, увитого золотой тесьмой, мешать бы крапиву с мёдом,  различать бы, как дышат ключи под землёй, растить бы бороду, как луну, и по звуку первого изгнанного из утробы ночью женского смеха различать, каким будет месяц!..
                Тогда, на берегу, я отломил другую ветвь от куста, написал на песке дату своей смерти – а я знал, что наступит она раньше моего тридцатого года, но позже двадцать пятого, потому как был уже средним братом, а все средние братья умирают так – и, обкусав ей листья и окропив свои губы горьким соком, бросил эту ветвь вдогонку первой, чтоб пророчество не сбылось. Но она, покружившись в пене, задержалась на кромке выступающего камня скалы – и я понял, что жить мне осталось недолго.
                Молодым я больше не был: мёртвые молодыми не бывают.
                ***
                Здесь мы остались чуть дольше, поджидая, когда впереди нас те, кто слабее и хуже нас, справятся со своими делами.
                Моё оружие всегда наготове карать трусость и слабость, но только висит оно на том, кто был труслив и слаб. Мои братья теперь не дадут мне выскочить из пламени, и я знаю, что скоро мне не исполнится двадцать два. Впрочем, об этом шутят, что в следующий раз найдут мне женщину с самой большой и мягкой грудью. Я улыбаюсь в ответ.
                Никто не говорит, что верит в свою смерть, даже когда она целует его веки. Мы ждём, но не дожидаемся никого – ни тех, кто бежал бы перед нами, ни тех, кто гнал бы нас. Никого. С нами нет наших отцов, которые владели бы нами, и поэтому на лице каждого я могу прочесть не только мысли, но и вчерашние сны. Сегодняшних нет: мы ещё не спали. И когда я понимаю, что мы остались совсем одни, а враг – нет, моё тело становится тесно моему сердцу. Тесно посреди руин, которые уже никогда не восстанут из пепла, и посреди времени, которое сжалось в пружину и никогда уже не разожмётся.
                Мы ждём в тишине. Тьма такая, что зуб не попадает на зуб, и тишь нарушает лишь клацанье двенадцати челюстей. В карманах мы несём равные доли праха тех, кого больше с нами нет. Один попался на оставленный своими же тонкий волос растяжки, другой взял из рук женщины еду, а она оказалась отравой…
                Я нарушаю тишину, спрашивая брата:
                – Разве Бог не видит того, как мы…
                И тут же сбоку нас укутывает покрывало огня: гремит и звенит в ушах, дым и сладковатый дух земли забивает ноздри, и я, не ощущая силы в онемевших ногах, ползу назад.
                ***
                Я вспоминаю, как пахнут шелкопряды. Говорят, всё, что они бы ни съели, идёт только на нити. Я вспоминаю, как сладковато пахнет жирная земля, в которую вонзаешь борону, чтобы от неё родилось трижды за год. Я вспоминаю, как пахнет жнивьё, если оставить его под дождём. И вспоминаю, какие в воздухе стоят стружка и марево, когда правишь нож… Так пахнет свежая смерть – тошнотворно-приторно. И не можешь отвести взгляд от распластанных тел, оторванных рук и ног, от стонов и скрученных кишок, от бьющей из-под брони крови. Не можешь. Смерть так притягательна – и так отвратительна, и, если мне говорят крепиться и воспринимать её мужественно, я не могу. Я просто зачарован, как ребёнок, который зачарован поднимающимся по ветру подолом материнского платья, всё ещё помнящий о том, как лишился платья своего.
                Смерть здесь – это не когда открываешь рот и успеваешь помолиться, не когда передаёшь слова своим братьям и сёстрам и не когда успеваешь поцеловать рог, увитый золотой тесьмой. Это когда ты теряешь зубы, сплёвываешь кровь и хрипишь, не понимая, что изгадил штаны, и испускаешь дух быстрее, чем успеваешь понять, где он у тебя находился. Кому-то не везёт, и вместо смерти они получают зияющие раны, в которые можно вложить персты, как ключ вкладывает влагу в камни.
                Я смотрю на луну, и она двоится у меня в глазах, как груди, и покрывается зыбкой рябью, будто кто-то танцует передо мной, посмеиваясь. Между ними можно налить бокал и выпить, не пролив ни капли, или же взять в рот одну из двух: в левой – милосердие, в правой – право не принимать его. Я открываю рот так широко, что могу захватить обе, и в моих зубах поселяется сверлящая боль от проглоченного холодного ветра. И я выплёвываю из себя свист, как из надкушенного пирога выплёвывают запечённую в него наудачу монету. А вместе с тем из моего живота выходит очередная волна тёплой крови, пахнущей, как кузня.
                Когда ребёнок кусает сам себя, он всегда разжимает зубы, потому что понимает свою боль. Когда его кусает другой, ребёнок всегда выдёргивает свою ладонь из чужих зубов, потому что понимает свою боль. Я же кусаю свой собственный кулак и не отнимаю его: ползти больнее этого. Ползти, скребя вывернутыми из мяса костьми землю, пропитанную солью и свинцом. И, пробираясь мимо мёртвого брата, я зачем-то впервые замечаю линии его отверстой ладони. По ним видно, что у него будет будто бы двое детей в сорок лет. А умер он сейчас, в двадцать шесть.
                Мой хрип – моя единственная добыча, и мне надо просто добраться туда, где я смогу попытаться её выпустить верно – позвав на помощь. В эту ночь, полную запаха стоялой воды и ила, взбитого в воздух ударной волной, мне не остаётся ничего, кроме как делать, что должен: ползти и скулить, скулить и ползти. Я не убивал своих братьев, не убивал женщин, не срывал девичьего плода, поэтому Бог мой поможет мне и защитит меня. Жжёная резина, дотлевая, погружает дорогу во тьму. Я ползу и ползу. Я плачу, и соль слёз, смешиваясь с солью крови на прокушенной губе, затмевает соль пахоты и пота.
                В конце концов, я добираюсь до машины. Не удерживая стон, я перекидываю себя через ступеньку, наверх. Ещё толчок и ещё один – целая вечность уходит, чтобы забраться в кабину. Там лежит рация, и мне, с мутящимся от боли сознанием, остаётся только сделать усилие и найти позывные и коды в бардачке. Я копаюсь долго, но раньше, чем полоска едва заметного рассвета окрашивает небо, я всё это нахожу. Взяв рацию в руки, я почему-то поражаюсь тому, какая она гладкая и чистая, и как сложно сравнить её кожей моих пальцев, застланной коркой крови. Я нахожу нужный позывной и хриплю в трубку:
                – Ответьте, «Волки»! Скажите что-нибудь! В «Горных» попало, я один остался!
                Но на той стороне молчат, и я надеюсь только, что всего лишь спят, а не убиты.
                – «Волки», как слышно? Группа «Горных» убита, я трёхсотый!
                И вновь тишина – такая, что хоть верёвкой её вяжи.
                – Скажите хоть кто-нибудь хоть что-нибудь!
                И я замечаю, как на небе пролегает огонь нового запала. Нет, отсюда я уйду уже вряд ли. Нечем больше засеять мне борозду.
                – «Волки», в «Горных» ещё бьют! Передайте наверх, что…
                – Слава Неньцi! – отвечают мне перед тем, как я вижу вспышку.
                Пока я захлёбываюсь кровью, сами по себе, без моей на то воли, последние капли моего мужества зазря падают в землю моих врагов — точнее, в моё исподнее.
               


Рецензии