Человек на заборе

             
               
               
                рассказ


     В Алма-Ате в начале семидесятых был введен в эксплуатацию  большой, многоэтажный монолитный дом, построенный буквой «Г» и с округлым углом разворота. Главное крыло этого дома с арочным проездом ориентировано на улицу Джандосова, меньшее – на Жарокова. Нижний этаж по одну сторону арки занимают супермаркет, ресторан национальных блюд и с полдюжины бутиков, за витринами которых торгуют одеждой, книгами, цветами; по другую, меньшую, что стеклами на Жарокова, расположился почтамт. Место это людное. Паркинг плотно забит машинами. У входа и на каменных ступенях, что ведут к стеклянным дверям, толкутся бесчисленные покупатели. В летнем кафе в тени балдахина люди потягивают воду, пиво, коктейли, устроившись в пластиковых креслах за круглыми выносными столиками, ведут пустые, малозначительные разговоры, смеются какому-нибудь анекдоту. Когда же укрывшись от солнца, в середине лета совершенно невыносимого, за одним из столиков сойдутся два-три старожила из местных, седые, медлительные от старческой полноты, со взмокшими лицами, и вспомнят о былом, то речь непременно зайдет о странном происшествии, случившимся именно здесь, на этом перекрестке, в годы строительства этого дома, и имевшем самые печальные последствия.

     Когда-то давно на углу этих улиц под сенью яблоневых садов почти в сельской скуке и однообразии проводили дни частные домостроения со сбитыми на задах курятниками, дровяниками, угольными сараями. За воротами время от времени лаяли собаки, голосили петухи. Позже здесь долго зиял котлован, глубокий и немыслимо обширный. А еще позже место это превратилось в строительную площадку, обнесенную глухим, высоким забором, сколоченным из досок и выкрашенным в синюю краску. Вот тогда-то и произошло то, о чем и по сей день не могут забыть местные обыватели, в начале семидесятых оказавшиеся в эпицентре самых удивительных слухов, в которых фигурировали и этот забор, и якобы нарисованный на нем человечек. Загадочная история, скорее напоминавшую небылицу, закончилась трагически. Потерпевших усиленно обсуждали, жалели, но винили их же самих, уверяя друг друга на кухнях или в бесконечных магазинных очередях, что пьянство до добра не доводит. Некоторые при этом выражали неудовольствие властями. Другие валили все на судьбу. Находились и такие, кто безапелляционно заявлял, что причиной всему послужил изображенный на заборе человечек из известного тогда мультфильма «Человечка нарисовал я».
Правда, не очень-то верилось, что  выведенный мелом простой и бесхитростный рисунок, если только он не был объявлен государственной ценностью, запрещенной к вывозу, мог сыграть какую-либо заметную роль в каком бы то ни было происшествии.

     С другой стороны - почему бы и нет? В те годы забавного этого человечка, раскинувшего по сторонам черточки рук и ног, наброшенных мелом или даже обломком кирпича, можно было увидеть, где угодно: и на стене многоэтажного дома, и раскатывающего зайцем на боку трамвая или автобуса и уж, конечно же, на заборах – бетонных, дощатых, любых; и всюду-то он под зонтиком, на голове узенький, необычайно высокий котелок, благодаря которому он смахивал не то на клоуна, не то на карикатурного джентльмена с далекой и неведомой Уолл-стрит конца девятнадцатого века, и непременно с широкой и жизнерадостной улыбкой на удивленно вытянутом лице, напоминающем цифру нуль, кривую и с непроизвольным уклоном вправо, как в школьной тетрадке.
 
     «Точка, точка, запятая - вот и рожица кривая,
     Палка, палка, огуречик - вот и вышел человечек!»

     Порой его рисовали еще более выразительным, чем в мультфильме. Одним-двумя двумя движениями руки. Было бы желание позабавиться. Какой-нибудь юный пионер, возвращающийся из школы, которому до зубной боли наскучили логарифмы или теорема Пифагора, набрасывал мелком этого человечка в одну минуту, иногда пририсовывая ему, помимо шляпы и зонтика, еще и огромные клоунские башмаки или усы, встопорщенные иглами, или огромные очки, размерами не уступавшие окулярам телескопа, или даже гитару. В то время молодежь любила проводить досужие часы под бренчанье гитар, набиваясь всем скопом в какую-нибудь расшатанную дворовую беседку. Да мало ли что можно было пририсовать маленькому, лишенному голоса существу!
 
     А вот героями этого происшествия (вернее - действующими лицами: какие же они герои – обычные выпивохи) к несчастью оказались два парня,  Серик и Капочка, проживавшие совсем неподалеку от того места, в одной из трехэтажек по улице Жарокова.

     А дело было так. Однажды ночью, предположительно около двенадцати, может, и позже, в немалом страхе два этих друга пытались скрыться от преследующего их автозака, принадлежавшего одному из городских медвытрезвителей. Едва ли не падая от изнеможения, пьяные, измотанные, с заплетающимися ногами, они неслись по безжизненным улицам, а голубой вместительный фургон с кроваво-красной надписью на борту «Спецмедслужба», словно какая-нибудь огромная акула, забавляющаяся с жертвой, следовал параллельно, выхватывая их из тьмы светом своих слепящих фар и вращающегося над кабиной прожектора. Машина сворачивала за друзьями то на одну улицу, то на другую. Сидевшие в кабине милиционеры издевательски им улыбались, скалили зубы, делали приятные лица, а когда оказывались поблизости, приветственно махали им фуражками с золочеными кокардами, как бы приглашая в компанию.

     - Брат, не могу, не могу, - сгибался на ходу Капочка, отбрасывая полу  куртки и хватаясь за бок, - колет, вот здесь, вот здесь.  – Лицо его было бледно, перекошено. Он спотыкался и едва не падал.

     - Держись! – хрипел на ходу Серик. Он и сам был уже на пределе. – Братан, еще немного!  - Он оборачивался на стоны товарища, и в глазах его, мутных, возбужденных, по-казахски раскосых, проглядывали одновременно и жалость, и невольное презренье: худой, бледный, тени по лицу, как будто с него кровь выпили. Как еще жив, блин!

     Сам Серик был достаточно высоким, тучным, с ожиревшими и расплывшимися мышцами, которые при беге неимоверно сотрясались по всему его немалому и крепкому телу, и весу в нем было под центнер. Однако, невзирая на годы, отданные пьянству, на одышку, и даже на брюхо, что раскачивалось под вылезшей и разлетающейся над штанами рубахой, чувствовалось, что он еще способен не только бежать, но и оказать сопротивление, если того потребуют обстоятельства.

     – Капочка, брат, вон… вон уже Жарокова!

     Пустынные в этот час улицы, фонари над тротуарами, мощные фары ближнего и дальнего света, прожектор, казалось, вращающийся на все триста шестьдесят градусов, которым была оборудована машина, не оставляли Серику и Капочке ни малейшего шанса. Куда бы они ни направили свои нетвердые, подгибающиеся ноги: в подъезд какого-нибудь дома, в подворотню, под деревья аллей или скверов, тут же из кабины выскочили бы преследователи в погонах, моментально скрутили бы их и закинули в фургон. И только на углу улиц Джандосова и Жарокова, где стояла полная тьма, - видимо, лампочка согнувшегося под звездами фонаря была разбита или неисправна, - им и вправду представилась возможность скрыться от преследователей. Здесь под забором, за которым в отдалении едва-едва вырисовывался лес устремленной во мглу арматуры и угловатые контуры строящегося здания, они и нырнули в полосу темного, обширного кустарника.
Большие, взметнувшиеся выше человеческого роста кусты эти, ивовые и карагачовые, перемежающиеся с зарослями бурьяна, были идеальным местом для уютных посиделок. В глубине их всегда можно было обнаружить  опрокинутый вверх дном тарный ящик из-под овощей или бутылок, прихваченный каким-нибудь вороватым пьянчужкой с хозяйственного двора ближайшего магазина. Ящик этот, обыкновенно разбитый и расшатанный, с повылезшими из деревянных планок кривыми и ржавыми гвоздями, аккуратно застилался газеткой – вот тебе стол. Вокруг были натасканы кирпичи, составленные один на другой, или булыжники – вот тебе стулья. На каком-нибудь сучке, в листьях, донышком кверху обязательно подсыхал стакан. Ни дать ни взять импровизированная гостиная под сенью густой и всегда приветливой зелени, послужившая немалому числу спивающегося народа. Понятно, затеивались тут и драки, неслась нецензурная брань, звуки борьбы; детей сюда не пускали, а угол двух этих улиц на языке жителей близлежащих домов назывался «пьяным».

     В этих кустах и очутились наши друзья. Каждый прутик, каждый листик встретили их, словно родные. Где ползком, где на коленках, под сводами укрывшей их растительности, они устремились к забору. Там, в заборе, между двух раздвигающихся досок был лаз, организованный рабочими со стройки, которым, видимо, лень было тащиться в окружную еще лишние полквартала к официальным воротам. Они рассчитывали пролезть в дыру и скрыться в бесчисленных лабиринтах строящегося здания.

     - Да где же она, – выходил из себя Серик, взрываясь бранью, от которой у воспитанного человека заложило бы уши, – дыра эта? Падла! Менты поганые! Куда она подевалась?

     Лаза не было. Не было нигде.

     - Заколотили, заколотили! - стонал Капочка.

     - Ну, все, хана!– Серик схватился за голову, сел, замычал, как бык, потом торопливо вывернул карманы, сбросил мелочь, чтобы не досталась милиции, и куда-то исчез с криком:

     - Бежим! В разные стороны!

     А Капочка, совершенно потеряв голову или все еще веря в чудо, судорожно цеплялся тонкими, дрожащими руками за заборные доски, за одну, за другую, пытаясь изо всех сил раздвинуть их или даже сорвать с гвоздей, но старания его были тщетны.

     - Падла, падла! – выкрикивал он. В эти минуты заросли, будто бы ножом, пронзил ослепительно белый, дымящийся луч прожектора, и смыкавшиеся у него над головой ветки и листья, казалось, вспыхнули в языках пламени. Капочка зажмурился, залег, прижался к земле. С дороги понеслись голоса, послышался шорох раздвигаемого кустарника.

     - Ну что, видишь?

    - Пока нет.

    - А я, вроде бы, вижу. Вон, под самым забором.

     На Капочку напал страх. «Попался, попался, - заметалось у него в голове, - кранты!» Он сдавленно вскрикнул и механически, почти бессознательно стал биться о забор, причем, с такой силой и так резво, как если бы хотел прошибить его насквозь, проклятый этот забор, оказавшийся ловушкой, пуская в ход и спитые, худенькие плечи, и ботинки на ногах, а то и голову. Из глаз брызнули слезы. Попасть в вытрезвитель! Пятнадцать рублей! Пятнадцать рублей! Для такого, как он, живущего исключительно на доходы от сбора пустых бутылок – сумма невероятная! И это за одну ночь!  за решеткой! Гады! Гады! Нарочно выслеживают более-менее приличных. Потому что с тех, кто валяется по помойкам, взять нечего. Ему представились глаза отца, грустные, опущенные долу. Высохшая голова его с остатками редких, сивых, прилизанных волос. Его опухший, уныло повисший нос в фиолетовом сиянии. Он добрый, он умный. Но если его, Капочку, заметут, где ему взять деньги, это огромную сумму, старому, конченому алкоголику? С работы его уволили давно и безвозвратно, мать бросила их, когда Капочке не исполнилось еще и пяти…

     Вдруг он почувствовал, как доски забора, о которые его колотило, внезапно подались, стали на удивление мягкими, тягучими. Ему показалось, что он угодил в цистерну с медом, в нос ударили невыносимые, дурманные запахи не то раздавленной хвои, не то свежеспиленных деревьев, почувствовал, как тело его вслед за руками и ногами проникает в ту самую массу, и он куда-то ползет, ползет во мраке густой, вязкой, киселеобразной субстанции, с трудом ворочая локтями, коленками, задыхаясь без воздуха, и, словно помогая ему, его беспорядочным и судорожным движениям, его нежно и легко затягивает и подталкивает вверх какою-то волной, казалось, набитой колючками. Неожиданно его вытолкнуло из мрака, и он обнаружил, что находится на некоторой высоте, как если бы его поставили на постамент. Внизу поднимались кусты, те самые, под которыми он только-только бился в истерике, За массой кустов – перекресток в золотистых огнях, фургон ненавистного автозака, отливающий синью под далекими фонарями, с кабины которого хозяйственно шарил повсюду широкий, белый, ослепительный луч, и он замер, боясь пошевелиться. В зарослях, как будто собаки-ищейки, шныряли милиционеры, вооруженные фонариками.

     И тут он увидел, как несколько блюстителей порядка склонились над  человеком, тело которого, обмякшее и без движения, лежало у него под ногами, вплотную к забору. Милиционеры проверили пульс, потом один из них опустился на коленки и припал ухом к груди несчастного. Потом они подняли его за руки-за ноги. Кусты под их напором затрещали, и они понесли его к машине.

     - Труп, - проговорил один. – Может, операм сообщим?

    - Или же мертвецки пьян! – пророкотал второй, раскатившись мелким, трясущимся смехом. - Фу, блин, ну и вонища! И что они употребляют, эти лица неопределенного места жительства?

     - Кстати, относительно лиц, - заговорил третий. - А лицо-то уже синее.

     Циничная ухмылка его мелькнула и тут же исчезла, как будто за пологом, в густых, пронизанных светом прожектора листьях кустарника.

     «Кто бы это мог быть, - подумал Капочка. – Неужели помер?..» Тут  он увидел Серика, но уже вдалеке, на дороге, большого, понурого. Взлохмаченная голова его безвольно свешивалась на грудь. Его вели к автозаку и подталкивали в спину.

     «Слава Богу, не Серик», - облегченно подумал Капочка.

     Молоденький офицер в лейтенантских погонах обнаружил какую-то куртку, высоко поднял ее и начал осматривать на свету прожектора, и Капочка не без удивления узнал ее. Куртка принадлежала ему, старенькая, потертая, из плащевой ткани. Он называл ее «брезентушкой». Но когда он ее обронил? Ему казалось, он не снимал ее. «Брезентушку» унесли. И ему было жалко лишиться ее.

     Несколько милиционеров продолжали обследовать кусты, и свет их фонарей то исчезал, то вспыхивал желтыми, прозрачными столбиками в  путанной, зеленой их глубине. Неожиданно один из таких лучей, вынырнув из зарослей, ударил ему в лицо. Он в испуге зажмурился. Сердце его сжалось. Заметут. Теперь уж точно! И он уже готов был бежать, драться, царапаться.

     Но странно. Милиционер, который обнаружил его, рассматривал его с таким равнодушием, как если бы он, Капочка, представлял собой насекомое или даже пустое место. Прожектор, бивший с перекрестка, освещал милиционера со спины, и в ярком, белесом свете, охватившем плечи и голову его рассеянным нимбом, поблескивали сержантские лычки на погонах, краешек пластикового козырька над провалами глаз, пуговица, казалось, выкованная из золота. Представитель власти стоял так близко, что мог сгрести его за шиворот. Капочка обмер. Свет фонаря, в кругу которого он вдруг оказался, и свет прожектора неожиданно совместились и ослепили его. Он ничего не видел. Малейшее движение, и ему конец. Чужое дыхание обдавало Капочку душным, отвратительным теплом. Едва не теряя сознание, он ощутил над ухом натужное сопение.

     - Сержант, ну что там? – донесся откуда-то голос.

     - Можно сказать, ничего…

     Милиционер увел от него фонарь, высветил тропинку под ногами и повернулся спиной.

     - Человечек тут нарисован, на заборе.

     - Что еще за человечек?
 
     - Да так, из мультика. Помнишь: «Точка, точка, запятая…»?

     Поодаль кто-то коротко хохотнул.

     - Ладно, мужики, по коням.

     Машина взревела, тронулась, медленно и неуклюже наклонилась массивным фургоном, разворачиваясь на перекрестке, и Капочка, остался один, во тьме, все еще пребывая в некотором оцепенении, пока темные, невидимые лапы страха не отпустили его. Но и тогда он решил не спешить, переждать. Машина могла вернуться. Поднялся ветер и, ероша листву, прошелся по обезлюдевшим зарослям, которые вдруг почернели, поникли. За перекрестком в большом четырехэтажном доме стали гаснуть огни. Гасли они и в других домах, равнодушно и сонно выглядывающих один из-за другого линиями углов и пятнами окон. Вытянулись и замерли фонари на той стороне улицы, бросавшие свет на пустынные тротуары, что мягко огибали дома, на  кусты можжевельника, на низенькую изгородь, тянувшуюся под темными окнами.

     Только теперь Капочка почувствовал облегчение. Ему захотелось петь, прыгать, растянуться в траве и лежать, лежать, уставившись в небо, созерцая блещущие и перемигивающиеся звезды, падающие кометы, на которые загадывают желания.

     «Ну все, пора», - подумал он. Хотел было покинуть свое спасительное место, но… не смог и пошевелиться. Попробовал еще раз – нет, не получается. Не двигались ни руки, ни ноги. Постепенно его охватил ужас. Но ужас иного порядка, совсем не тот, когда он едва не рехнулся под взглядом милиционера, когда тот направил на него фонарь - ужас перед необъяснимым, еще не испытанным. И он почувствовал, как вновь покрывается холодом; невозможный, страшный озноб пробирал его, казалось, до самых костей, до самых внутренностей.

     Его как будто парализовало. Ему представилась большая, серая, бессмысленно бьющаяся муха, прилипшая к клейкой бумаге, которая медовыми кручеными лентами свисает с потолков в общественных туалетах и парикмахерских. Как будто он и есть та самая муха. Да что же это такое? Он выругался, рванулся еще раз. Потом еще и еще. Опять ничего. Тогда он решил, что это – сон.  Что в эти минуты, полные абсурда, он пребывает во сне, спит, спит, свалившись в кустах. Видимо, перебрал…  И он начал перебирать в уме, что и в каком количестве они с Сериком употребили за последнюю эту неделю. Но это оказалось невозможым: из-за волнения в голове все путалось  … И вообще…

     Постепенно он успокоился. А вскоре и вправду уснул, но скоро проснулся. С похмелья его обычно мутило, иногда выворачивало, особенно, когда намешаешь водку с пивом, а уж голова так и раскалывалась. Теперь же ничего такого не ощущалось. Как будто он и не пил. И это тоже придавало странности и неправдоподобия тому, что с ним происходило.

     Стояла тьма. Тихо, едва заметно веяло ночной свежестью, во мраке проглядывали кусты, которые то поднимались волнами, то опадали черными и пустыми провалами от самого забора и до перекрестка. Дороги, расходившиеся на перекрестке, тонули в тусклой позолоте света, столбы фонарей уходили в разные стороны и терялись где-то в дыму, в перспективе сужающихся улиц. За перекрестком высился все тот же четырехэтажный дом, за ним – следующий, и все спало, все дышало покоем. Вверху неслышно хороводили звезды. Плыл серпик луны в последней стадии убывания, такой бледный, что едва светился. Резко и густо несло свежими стружками, как если бы он находился на лесопилке. И запах этот все более раздражал его.

     В какую-то минуту ему показалось, что он начинает что-то понимать. Слова милиционера еще звучали у него в ушах: «Человечек тут нарисован…из мультика» «Ну, и нарисован, - подумал Капочка, - только он-то при чем?» И тут его как будто током ударило. Ну, как же? Ведь это он, он, Капочка, вот уже битый час по непонятной причине не в состоянии пошевелиться. «Не-не, не может быть», - подумал он. И опять попробовал что-нибудь сделать: повертеть головой, подпрыгнуть, попытался даже плюнуть. И опять ничего. «Ни фига себе!» Внутри у него все заныло. Да не, не, дикость какая-то! И вообще, чё за фигня: был, был человек и вдруг на тебе - рисунок?! Он видел этот мультик, давно, года два назад, когда у них с отцом еще стоял телевизор. Да и кто его не видел! «Точка, точка, запятая – вот и рожица кривая. Палка, палка, огуречик…» «Чушь какая-то!» - подумал он и попробовал откреститься от этой мысли, страшной и какой-то нелепой, нелепой до ужаса, выбросить ее из головы, как выбрасывают хлам, мешающийся под ногами, но подозрение, что с ним что-то случилось, случилось конкретно, и именно такое, во что невозможно поверить, немыслимое, непоправимое, и скорее всего именно то, о чем и говорил этот милицейский сержант, казалось, только набирало силу, приводило и вправду в ужас. В ужас и оцепенение.  «Не-не! – бормотал он и даже позволил себе ухмылку, - Не-не, мать твою! сейчас, сейчас…» И он опять напряг все свои силы, и физические, и духовные, которые еще чувствовал в себе, рванулся вперед, назад, потом в стороны. Результат тот же. Абсолютная неподвижность. И тут уж действительно черные, отчаянные мысли каким-то могильным холодом потянулись в самую глубину его сердца: «Похоже, похоже, что так...»

     Так вот почему его не тронули! Вот почему не схватили, не бросили в фургон, как Серика, как друга его!.. Дрожащий, перепуганный, он все еще не хотел этому верить. Бред, бред какой-то!.. А может, его угораздило провалиться в бетонный раствор? По пьянке-то чё не бывает! – пытался он ухватиться, как за соломинку, за другое, как ему казалось, более спасительное, более реалистичное объяснение. – А бетон и застыл. Он хорошо помнил, что прежде чем оказался в злосчастном этом положении, возился в каком-то густом и тягучем месиве. Рядом все-таки стройка. Вон она – за забором. Но тогда бы он задохнулся, ему бы сдавило грудь. И потом, сколько он ни всматривался сквозь тьму, которая обступала его, не увидел ни единого признака строительных работ: ни железной бадьи под раствор, ни лопат, ни мешков, набитых цементом, - одни только кусты да бурьян. Тогда он попробовал оглядеть себя, насколько это было возможным: руки, ноги, которые, казалось, были прикованы, но свет, разливавшийся над перекрестком, был слишком далеким и едва достигал окраин кустарника, так что забор, на котором все это происходило, тонул вместе с ним, с Капочкой, в полной и непроницаемой мгле. «Выходит, он прав, этот сержант», - подумал он, почти уже смирившись, в тоске, в ужасе. «Не-не, что ты! Что ты! – торопливо возражало в нем нечто, душа или уж внутренний голос, возражало хотя и не слишком активно, как поначалу, тем не менее все же не оставляя попыток оградить его от все того же пугающего и совершенно дикого предположения, которое опять и опять брало верх в его размышлениях и от которого внутри у него все обмирало. – Ты – человек, Капочка. Живой, живой человек, помнишь: «Если мыслю, значит, живу». У тебя десять классов образования, у тебя замечательный кругозор, ты так много знаешь, так много перечитал, и ты –  рисунок?.. Ну, какой ты на фиг рисунок? Это сон, брат, всего только сон! Наступит утро, и все, все образуется!»

     «А может, это какая-нибудь секретная киберловушка, разработка  западных разведок: американской, японской? Там ведь у них такая техника!» – думал он на грани почти уже помешательства.

     Иногда он начинал твердить себе, как какое-нибудь заклинание, о существовании в природе естественного миропорядка вещей, заведенного единожды и навеки, что верить следует исключительно в здравый смысл, в науку. Когда мировая наука достигла таких фантастических высот, когда человек побывал на луне, вышел в открытый космос, появилась генная инженерия, и ученые по одной только замороженной клетке в состоянии восстановить, к примеру, мамонта или бог весть когда умершего питекантропа, и вдруг оказаться в такой немыслимой ситуации, превратиться в рисованного человечка - это абсурд! Это будто бы оказаться в пещерном веке! Это противоречит всяким  нормам, и химическим, и физическим, которыми обусловлено существование жизни вообще…

     Ах, если бы это был кошмар, обычный кошмар, случающийся с перепою – какое это было бы счастье! Так думал Капочка, не находя ни уверенности, ни утешения ни в одном из своих, казалось бы, самых железных, самых распространенных доводов, известных всякому современному человеку.

     И Капочка зарыдал, завыл, как если бы был ребенком, которого бросили одного в страшном, непроходимом лесу. И рыданья его были еще более горькими, еще более безутешными, чем тогда, когда он бился в истерике… И вдруг - глаза… Они оставались сухими. Он плакал, рыдал, а они оставались сухими, глаза, его собственные глаза, они даже не увлажнились! Он не мог оторвать руку, чтобы удостовериться в этом. Но он чувствовал, чувствовал - ни единой слезинки! Хотя бы намека на присутствие сырости! Сухо, сухо, как будто в пустыне! И это стало еще одним открытием, еще одним пугающим и несущим сумятицу фактором. Казалось бы, все вокруг, все, что представало взору его, должно было поплыть, исказиться, затуманиться в ответ на рыдания его, на душившую его боль, на страхи, путаясь и ломаясь в мутной пелене влаги. Но нет, ничего подобного. Вопреки всяким представлениям о физиологии эти жидкостные выделения, вырабатываемые организмом, чтобы нести облегчение, чтобы смягчить самые горькие, самые непереносимые страдания, не наполнили ему глаз, не оросили лица. Очередное это открытие тоже наделало немало переполоху в душе у него. В какой-то степени даже усилило состояние его потрясения. «Не-не, а вот это напротив, напротив… это… это так и должно быть», - думал он, полный тоски, полный какого-то невыразимого отчаяния, уныния. Да и откуда им взяться, слезам, если он –  дерево! Теперь ведь он дерево! Кусок древесины, очерченной мелом и скрывающейся под слоем старой, выцветшей краски. Отсюда и эти запахи стружек, опилок, раздавленной хвои, которые, понятное дело, таились в глубине его самого, в годовых его кольцах, в окаменелых волокнах.

     Он уже ничего не предпринимал, чтобы что-то доказать себе, ибо уже понял всю безысходность, всю тщету своего положения. Но разве легче какой-нибудь пичужке: канарейке или коноплянке - оттого, что она понимает, что оказалась в клетке? Ему хотелось домой, в постель, под одеяло, увидеть отца. Хотелось к матери, которой он не помнил. Разве что по фотографиям. Отец хранил их в альбоме, иногда они просматривали их вместе, и отец в такие минуты под влиянием винных паров и растроганный припадками ностальгии, хлюпал носом и оглядывался вокруг красными, мутными и слезящимися глазами. А он, Капочка, не мог представить ее живой. Ему мнилось, что мать его, та самая женщина, которая чрезвычайно уютно, красиво и с какой-то очень уж картинной самоуверенностью расположилась на десятках фотографий, всего лишь элемент альбомного дизайна, почти такой же, как тисненые узоры по углам картонных страниц.

     Он оторвался от воспоминаний. Копание в прошлом, хотя и накатившее само собой, показалось ему кощунством над ним, над нынешним, над тем, что ему приходилось испытывать. Все вокруг: и ночь, и небо, и кусты, проглядывающие во мраке, и ласковый ветерок, изредка прокатывающий по забору, - все, все, казалось, жило собственной жизнью и в то же время, как будто что-то тихо и безразлично нашептывало ему, что да, что он не ошибся. Что это последние его часы и впереди ничего нет. «И ведь ничего не попишешь», - думал он с грустью. И  он уже готов был смириться с этим, махнуть на все это рукой, как его вновь, как будто клещами, охватывали страх и отчаянье и какое-то странное, гибельное ощущение полета начинало мучить его. Ощущение необъяснимое, полное жути, как и само положение, в котором он оказался. Ощущение, будто бы его уносит, переворачивая в пространстве вместе с забором, с кустами, с залитым и брызгающим огнями перекрестком - сквозь  тьму, которая угрожающе его обступила, сквозь звезды, прыскающие вокруг серебряными рыбами, вращает и несет, несет, как какой-нибудь жухлый осенний лист в страшную, неведомую, клокочущую бездну, в дыру. Зачем? Куда?.. Что, что он такого сделал?!
Он бессильно завыл. Потом молчание овладевало им, долгое и какое-то тяжелое, пустое. В голове ни мысли.

     Когда в очередной раз на него накатило подобное ощущение, он в приступе самой настоящей ярости, совершенно обезумев, бросился трясти забор, именно трясти, а не заниматься на нем двигательными упражнениями, чтобы, черт подери, сорваться с него, слететь, разбиться на хрен, подобно комку грязи!.. Увы, лишь только ощутил, как понапрасну теряет силы. Боже, как это глупо! Страшно!.. Уж лучше бы его забрали…

     Уныло глядел он во тьму, на бледный умирающий месяц над головой, на перекресток в золотистых огнях, в застывшие перед ним волны кустарника, в листья его, которые едва-едва перешептывались, поблескивая смутным заревом бликов, а перед внутренним взором его вновь и вновь, как какое-нибудь наваждение, выплывали потрепанные и помятые листы их семейного альбома в застарелых и расплывшихся пятнах не то пролитого когда-то чая, не то вина, фотографии, вставленные уголками в округлые вырезы или прихваченные на клей; старые, пожухшие, некоторые в паутинках трещин.

     Вот они вместе: отец, мать. Оба молодые, красивые. У нее светлые, волосы, длинные, волнистые, вьющиеся по плечам, линия носа – гордая и правильная, как у древнегреческой богини, которую он видел в учебнике истории, глаза - необыкновенные, непонятные, в которые хотелось глядеть и глядеть, и  он, Капочка, тогда еще школьник, бывало, так и сидел над этой ее фотографией, забывая и об играх, и об уроках. Голова ее влюбленно клонится к отцу, успешному тогда выпускнику физмата, впоследствии - преподавателю той же кафедры, Николай Николаичу Капитонову. А вот и он, Капочка. Он еще совсем маленький, в матросском костюмчике. Тогда его звали Колей. Расположился на стульчике с голыми коленками, а на коленках – гармошка с раскрытыми мехами. Коля играет, надо лбом его, по-детски крупным и выпуклым, топорщится чубчик, а отец подсказывает ему, когда и на какую клавишу нажать. Как давно это было! Время от времени нежная ночная прохлада прокатывалась по забору, и ему чудилось, будто бы с тихими и вкрадчивыми ее прикосновениями до слуха его доносятся и звуки той неизъяснимо далекой  гармошки, слышится незатейливая мелодия, грустная и однообразная, слышится голос отца, который тихо и с кроткой улыбкой подпевает, казалось, где-то совсем-совсем рядом: «Жили у бабуси два веселых гуся, один серый, другой белый, два веселых гуся…»

     Отец давно уже не тот. Он хроник. Так он себя называет, когда хочет поплакаться, что он безнадежен, что он поражен алкоголизмом, а больная и увеличенная печень – это его фатум, судьба. Живут они в нищете, кроме пустых бутылок, которые то и дело мешаются под ногами, в доме ничего не найти. Ни он, ни Капочка не работают. У отца дрожат руки, с трудом сгибаются колени, а Капочка сам год за годом не соберется с духом, чтобы куда-нибудь оформиться. Трудно, когда нет профессии. Получить ее в ПТУ он погнушался, в институт не поступил ни с первого раза, ни со второго, являясь на экзамены в подпитии или же с больной головой. Но год, а может, и больше в своей несуразной жизни он все же проработал в каком-то строительно-монтажном управлении, куда его взяли бетонщиком, на должность, не требующей квалификации, и ему вспомнился эпизод, связанный с тем временем, произошедший в кабинете по технике безопасности. Кабинет был большой, светлый, а по черной доске, исчерченной мелом, и рядами стульев, которыми он был обставлен, напоминал классное помещение. Когда Капочка вошел, многие стулья были уже заняты такими же, как он, молодыми людьми. За столом, чуть в сторонке, горбился старичок в пыльном, стертом на локтях пиджаке, в засаленном галстуке, как потом оказалось, он и был инженером по технике безопасности. Вокруг плешивого черепа его, свисая на уши, кудрявилось  облачко льняных и серебряных волос, лицо было в морщинах и с таким выражением, как будто его вынудили принять какую-нибудь отвратительную пилюлю. Не прерывая занятий, мановением руки, он дал ему знак садиться, а сам продолжил, поскрипывая старческим дребезжащим голосом:

     - К примеру, Иванов… Скажем, тот еще разгильдяй. Работу закончил, а молоток позабыл, оставил его на лесах. Не убрал, как полагается по ТБ. А надо сказать, техника безопасности, товарищи, построена на смерти, на крови. Вот это запомните. Запомните на всю жизнь!.. И вдруг под этими лесами понадобилось пройти некоему неизвестному. А молоток возьми и упади, и хрясь этому неизвестному по кумполу, и нет его, неизвестного. А?.. А кто виноват?..
И инженер-старичок, часто-часто заморгав белесыми сморщенными веками, устремил вопрошающий взор в аудиторию, вызвав тем самым дружный жеребячий гогот дюжины здоровых и молодых глоток.

     - А?.. А кто виноват? – сквозь гогот и шум с совершенно серьезным видом вопрошал старичок. – Иванов… Тише, тише, товарищи! – замахал он руками. -  Инструктаж проходил?.. А как же! Вот, в журнале и подпись его… Неизвестного в морг, а Иванова?..

     И старичок сморщился, и вновь вытянул шею, и вновь как-то растерянно заморгал:

     – А Иванова, товарищи?.. – и выдержал паузу. После чего привстал и  коротко заключил:

     - А Иванова - по этапу, по этапу…

     И парни опять гоготали. Смеялся и он. И чему они тогда все смеялись? Человека убило, а они смеялись!

     Но теперь он и сам тихо и с удовольствием зашелся мелкими, визгливыми и больше похожими на рыдания смешками.
 
    В груди у него защемило, горло его перекрыло комом, теплым, пушистым. Стало невозможно вздохнуть. Это и вправду было преддверием рыданий,  их неизменной прелюдией. Разреветься бы, как бывало в детстве, сладко, до самозабвения. Но слезы, слезы - это простейшее соединение влаги и соли,  которым никогда и никто не придавал особенного значения и которым было уже не выступить у него из глаз, - представились ему в эти минуты едва ли не чудом, поистине - даром свыше.
 
     «Дерево, дерево! - с горечью подумал он о себе. – Рисунок… Не более одушевленный, чем последнее матерное выражение, какими то там, то здесь исчеркан этот забор… Несчастный… ничего человеческого…» И смешки его, так и не обратившиеся в плач, переросли в пустые и непонятного рода гримасы.
Однако если бы в этот момент из кустов выбрался какой-нибудь его приятель в обнимку с бутылкой, - а у Капочки, надо заметить, приятелей подобного рода было немало, - и остолбенел, увидев перед собой рисованного человечка, то не совсем трезвый субъект этот, утомленно качнувшийся и уже открывший было рот, чтобы затянуть «Мороз-мороз» или просто выматериться, наверняка стал бы свидетелем того, как аккурат под штаниной этого человечка, подламывая слой краски, а заодно и пятку клоунского ботинка, крепко и с удовольствием вычерченного мелом, на поверхности забора закипели-таки, выкатились-таки и тут же застыли мелкими и отсвечивающими золотом потеками если не совсем слезы, то капли живицы, древесной смолы, от которых тонко и почти неуловимо потянуло горечью, похожей на скипидарную.

     Внизу, под кустами, иссиня-черным дымом курилась земля, на которую ему уже было не ступить. Где-то далеко-далеко, казалось, в недосягаемом прошлом, шумели высокие, старые клены, клонившиеся над родной его улицей, над Жарокова, над стрелками трамвайных путей, во дворе между  хрущевок поскрипывала полуразвалившаяся беседка, в которой он и его старые дружки нередко собирались вечерами, чтобы выпить вина, послушать гитару… Никогда, никогда уже не увидеть ему ни этой беседки, ни кленов, роняющих на асфальт свои широкие, лучистые листья, не посидеть с товарищами, не разомкнуть рук, не расправить ног, не отряхнуть штанов, которые казались ему грязными, и помятыми, как если бы он спал в луже, и какими-то приставшими одновременно и к ногам, и к грубой, занозистой поверхности доски.

     Притихший, печальный, так думал Капочка нелепым, маленьким изображением, выставившимся в ночь.

     Утро занималось медленно. Во мгле пядь за пядью проступали вертикальные щели между досок, на которые мягко и косо ложился первый слабый, рассеянный свет, более походивший на туман. Под ссохшейся краской, отливающей бликами, обозначилась шероховатая поверхность плохо обработанной древесины. Обозначились шляпки гвоздей – одни нагие, в голубоватой пыльце, проступившие сквозь краску, другие – едва угадывающиеся. Капочку переполняло волнением. Ему не терпелось оглядеть себя, и в то же время он боялся этого. Боялся, что действительность может оказаться ужасней тех догадок и домыслов, которыми он мучился на протяжении всей ночи, - горькой, невозможной, не умещающейся в сознании. Однако то, что озаренное первым утренним светом предстало глазам его, и вовсе едва не лишило его рассудка. Сначала по одну сторону от себя, а после и по другую он обнаружил выведенные мелом совершенно одинаковые грубые и короткие линии, расщепленные на концах на три- четыре отростка, и понял (понял, едва ли не теряя сознание), что линии эти – два этих кривых и безобразных сучка, заменили ему руки. Сердце его, казалось, перестало биться, если оно вообще еще существовало. С ужасом, с ощущением полной своей обреченности, перевел он глаза вниз. И уже почти не удивился ногам, выпирающим точно такими же сучьями из двух коротеньких рисованных труб, которые, по-видимому, обозначали штаны. Мало поразили его и округлые, курносые башмаки, точь в точь такие, какие он сам видел когда-то на рисованных человечках. Что касается пары огромных пуговиц на длинном и несколько искривленном, как огурец, туловище его, которые, вероятно, имитировали присутствие на нем пиджака или, возможно, пальто, то они даже порадовали: все же не голышом. На лице застыла улыбка, - лица, разумеется, он не видел, но чувствовал, как широко и радостно разъехавшийся рот его подпирают ушные раковинки; на голове его высилась шляпа, тот самый узенький и неимоверно вытянутый котелок, в котором было принято изображать этого персонажа, она угадывалась по легкой тени, падающей на глаза. Для более совершенного сходства, не хватало лишь зонтика, но это упущение показалось ему не таким уж и важным. В конце концов, есть у него зонт, нету, сути это уже не меняло.

     А в общем, все было вполне ожидаемо, можно сказать, в порядке. Только слегка покруживало голову. Видимо, от запахов древесины, назойливых и действующих на нервы, источником которых он сам и являлся. Это было уже понятно без колебаний.

     Но вот кустах, где еще черным пухом лежали сумерки, метнулась собака. Он стал следить за ней. Видимо, где-нибудь рядом она ночевала. Собака ленивой и какой-то разболтанной трусцой подбежала к забору, под то самое место, где он был нарисован, задрала заднюю лапу и долгим, мучительным взглядом выставилась в небо, в котором растворялись последние тени, наморщила лоб, покрытый лезущей, свалявшейся шерстью, и с удовольствием стала мочиться.
Когда она скрылась из виду, в траве, куда с забора потекла обильная, как паводок, струйка, над которой курился солоноватый и отвратительный пар, обнаружилась горстка монет. «Ну вот, кто-то теряет, а кто-то находит!» - подумал Капочка, однако, без особенного энтузиазма. Монетки все никелевые, белые, за исключением одного крупного, мрачного и слегка позеленевшего пятака, хоронившегося в сторонке. Это была та самая мелочь, от которой ночью избавился Серик, - он видел, как Серик выворачивал карманы. В другое время Капочка, возможно, и порадовался бы: деньги, хоть и не выдающиеся, тем не менее, когда утро можно начать с кружки бодрящего «жигулевского» – редкая удача. Однако теперь он только вздохнул. Его уже не занимала проблема похмелья. Тошнить не тошнило, голова не болела. Беспокоило другое. Ему не совсем понравилась его новая внешность. Можно сказать, вообще не понравилась. Разве такое допустимо? Разве нельзя было изобразить более-менее по-человечески этого уродца, в чьей шкуре ему пришлось оказаться? Несомненно, уродец этот - дело рук какого-нибудь второгодника, какого-нибудь великовозрастного дылды, сбежавшего с уроков и залезшего сюда, в кусты, чтоб засмолить бычок, подобранный на остановке… «Не умеешь рисовать – не берись, - подумал он с обидой, жегшей ему сердце. – Тоже мне Гоген!» И он тихо, нехорошо выругался.

     Фонари на перекрестке погасли. В воздухе, пронизанном первыми, голубовато-прозрачными лучами рассвета, проклюнулись очертания светофора, повисшего под паутиною проводов. Над городом в туманной сини, далеко-далеко, там, где  крыши строений сливались с деревьями, образуя смутную курчавую дымку, проступили и как-то неожиданно выросли и, казалось, поплыли, едва-едва качнувшись и стряхивая с себя остатки ночи, величественные, огромные гряды гор, которые поднимались одна над другой. Небо над ними слегка порозовело. Снеговые шапки на каменных вершинах тронуло румянцем, и вот уже вспыхнули, уже разлились, озаряя суровые скальные отроги брызги и потоки солнца, пока еще робкие, пока еще неуверенные, но уже были различимы в их розовом блеске провалы ущелий, протянувшиеся от подножия и до самых небес, кривые и могучие ребра скал, по которым, вздымались и уходили вверх уступ за уступом дремучие леса, что пропадали во мраке, куда солнце пока еще не проникло и где в не видимых глазу ущельях стояли грохот и шум бурливых, как кипяток, рек, пенящихся водопадов, низвергающихся во мгле над бездонными пропастями, где громоздились утесы, покрытые мхом, поднимались одинокие ели, парили орлы, по склонам между камней и льдин охотились барсы, поджидая зазевавшегося кеклика или архара.

     Капочке не приходилось бывать в горах. И вот теперь, когда перед ним торжественно и во всем великолепии открывалась привычная для каждого алмаатинца панорама, ему стало грустно. Жизнь прошла, а он ничего не увидел: ни троп, которыми между горных теснин уходили счастливые, нагруженные рюкзаками отдыхающие и туристы  (были и у него такие знакомые, прекрасные люди, звали его, тянули – нет, не пошел), ни света и горьковато-душистого воздуха сосновых лесов, ни ночевок в палатках, ни посиделок у костра под бренчанье гитар и в обнимку с девчонками, ни высокогорных озер, блестевших подобно жемчужинам в зеленых ущельях, ни знаменитого катка Медео, возведенного в одноименном урочище, куда каждую зиму со всего мира съезжаются известные фигуристы и конькобежцы, и где он, Капочка, как и всякий желающий, мог бы надеть коньки и покрутиться на льду; не бывал ни в музеях, ни в театрах; в кино-то ходил пару раз, да и то в безоблачном детстве, когда любимыми лакомствами были еще мороженое и лимонад, а любимым занятием – чтение, а уж от мультиков было и вовсе его не оторвать. Ведь когда-то у них с отцом имелся и телевизор.

     Но вот, сотрясая небо и землю, по Жарокова в направлении гор потащился первый трамвай, сияя оранжевыми боками и чередами стекол, в которых, как в зеркале, мелькнули и небесная синь, и зелень деревьев. По Джандосова побежали троллейбусы, автобусы, замелькали на перекрестке легковушки, зафыркали, выпуская из-под колес клубы дыма, тяжелые грузовики. Ожил светофор, замигал в разные стороны и на разные цвета многоглазым чудовищем. Тротуары постепенно заполнились народом: взрослыми, детьми, согнувшимися под тяжестью ученических ранцев. Подминая вытянутые в ниточку рельсы, по Жарокова опять прогрохотала вагонная пара, на этот раз – синяя, через считанные минуты - зеленая, после - оранжевая; они неслись и покачивались, как будто вдохновенно танцуя, яркие, нарядные, словно игрушечные. Он увидел соседа, хорошего знакомого, перебегавшего между машин с раздувшимся, как будто пузырь, портфелем. Галстук его поднимало ветром и уносило назад, за плечи. И он подумал, что и он, Капочка, мог бы вот так же спешить на службу куда-нибудь в НИИ или в КБ какого-нибудь завода или фабрики. Ведь школе он был одним из лучших. Учителя, как один, прочили ему завидное будущее…

     Надо заметить, что невзирая на спитые мозги, в нем, в Капочке, что-то еще оставалось от того умного, начитанного мальчика, каким он когда-то был, когда окружающие звали его Колей, Коленькой Капитоновым, пока в подражание уличным бездельникам и забулдыгам не потянулся он к бутылке, не задымил сигаретой, начиная вытягиваться ввысь, взрослеть, обзаводиться первыми вьющимися волосками под носом. В школе своим умением все схватывать на лету он поражал учителей, особенно по физике и математике, что не могло не потрясти, естественно, и отца, который хвастал сынишкой перед случайными собутыльниками в какой-нибудь шумной и провонявшей пивной и, заливаясь счастливыми пьяными слезами над кружкой пива, в которую была подмешена водка, бил, бил себя сухоньким кулачком в грудь: «В меня, в меня, чертяка! Одно слово – Капитонов!» Одноклассники становились в очередь, чтобы списывать у него домашние задания, самый сильный из них, Серик, оказывал ему покровительство и сидел с ним за одной партой.

     Однажды за бутылкой вина Николай Николаич, - а было это давно, более года назад, а может, и больше, как знать, пьющие люди, как и счастливые, за временем не наблюдают. Так вот, отец как-то поделился с ним, как с человеком, кое-что смыслящим в науках,  - сам же он и по сей день считал себя ученым, пусть он и хроник, пусть его и лишили всего на свете: и кафедры, и степени, и заслуг, пусть он и опустился, но он – ученый, он кандидат. Пошатываясь и выкрикивая: «Щас! Щас!» - в пылу споров, пьяный, он частенько залазил в шкаф, звенел там пустыми бутылками, худыми и пожелтевшими руками в синих прожилках, по-старчески уже трясущимися, извлекал из завалов нестираного белья и старых, потрепанных книг диплом в голубенькой корочке, и весь в слезах, размахивал им и разгневанно шлепал им об стол в подтверждении истинности своих слов. Так вот, отец его, Николай Николаич, однажды вечером за стаканом вина поделился с ним одной прелюбопытной теорий, которая в те дни весьма его занимала.

     - Сынок, можешь ли ты мне ответить, отчего это вдруг Иисус Христос вознесся в небо, а после, спустя несколько дней, явился на землю? И вообще, почему такое путешествие стало возможным? Почему, наконец, силы гравитации не смогли ему воспрепятствовать? – И Николай Николаич хитро и с любопытством выставился на сына своими захмелевшими и болезненно опухшими глазами, в которых мелькнули одновременно веселые и коварные огоньки.

     На краю большого стола, за которым они разместились друг против друга, покоилась груда журналов «Наука и жизнь», «Знание – сила», «Юный натуралист», «Вокруг света», которые когда-то в лучшие времена приходили к ним почтой, - Капочка еще помнил, как они с отцом радовались каждому экземпляру, как эти журналы живо и празднично поблескивали глянцем, как они одуряюще пахли типографией, а теперь эта была лишь куча приготовленного к выносу хлама, рванного и мятого, изъеденного временем, жучком, сыростью. Некоторые журналы лежали на полу, под ногами, оказавшись одни под диваном, другие под шкафом, раскидав в беспорядке свои безрадостные гибнущие страницы.

     Тонкие, мокрые губы Николай Николаича поблескивали вином. Он отставил стакан, с важностью на лице закурил, спичку бросил в консервную банку, набитую окурками, которая заменяла им пепельницу, отклонился от дыма, поднявшегося и окутавшего его клубами; капля вина вытянулась нитью и покатилась в светло-сиреневой щетине его увядающего, маленького подбородка, цепляясь за отдельные встопорщенные волоски. Взгляд его воодушевленно блеснул.

     Наука и теперь оставалась его страстью. Второй его страстью были шахматы, ими он зарабатывал на жизнь. Пока сын его с Сериком, своим неразлучным другом, больные с бодуна, рано поутру трясущимися руками собирали по городу бутылки, лазая в кустах и заглядывая под каждую скамейку, обследуя подряд все арыки, урны, все беседки, попадавшиеся на пути и набивали ими авоськи, а после несли их в «Прием стеклопосуды», чтобы выручить за каждую по двенадцати или семнадцати копеек, и таким образом зарабатывали себе на похмелье, Николай Николаич, столь же больной, однако от возраста и немощи с еще более трясущимися конечностями, которые просто ходуном ходили, аккуратно смачивал под краном остатки волос, зачесывал их расческой за большие и сморщенные уши, после чего в хозяйственную сумку, такую же древнюю и ободранную, как и все прочее, что было у них в доме, укладывал старую шахматную доску с недостающими фигурками, которые были заменены то использованной катушкой из-под ниток, то спичечным коробком, и шел, едва передвигая больные и не сгибающиеся ноги, в ближайшую пивную, превозмогая, как мог, тошноту, боль в голове, мушки в глазах, бессилие, то есть известные всякому пожившему человеку симптомы алкогольного отравления.

     И надо отдать ему должное, он никогда не проигрывал. Даже в самый неудачный день на столе у Николай Николаича или за дверцей в шкафу, или в углу за диваном с повылезшими пружинами, поблескивала вытянутым стеклом длинная початая бутылка какого-нибудь мрачного ядовито-бурого зелья под названием: «Агдам» или же «Плодово-ягодное». Вино он употреблял самое дешевое, лишь бы ударяло в голову. Тем более, что он уже был настолько пропитан алкоголем, что ему давно хватало и пол стакана, чтобы в голове у него все зашумело, поплыло, накренилось.

     Николай Николаич выпустил струйку дыма, прищурился и с интересом воззрился на сына. Попутно ударил по столу ладонью, перепугав юркнувшего в журналы надоедливого таракана, который не ко времени развесил перед хозяевами свои длинные, рыжие усы.

     - Ну, не знаю, не знаю, - промямлил Капочка. - Наверное, потому, что он Бог, а ведь Богу все это доступно.

     Николай Николаевич был сухонький, лет пятидесяти, бледный, сутулый, почти что лысый, с ранними старческими пятнами на желтом увядающем лице. Однако когда разговор заходил о науке или о шахматах, особенно за стаканом вина, он неожиданно молодел, глаза его начинали блестеть, вспыхивать умом, он медленно закидывал руку за голову и с видимым удовольствием проводил костлявой ладонью по остаткам волос. За отсутствием телевизора и даже настенного радио, висевшего тогда в каждом доме, единственным семейным развлечением оставались у них такие вот пьяные и не очень беседы о чем-нибудь научном или необыкновенном, в сигаретном дыму, с корочкой засохшего хлеба, с луковицей, с огурцом, иногда даже с колбаской, аккуратно порезанной на дольки и разложенной на тарелке.

     - Я тебя не спрашиваю, Бог он или не Бог, - настаивал отец. – Мне любопытно, какое научное объяснение ты можешь представить по этому поводу. А между тем оно существует. Ты слышал что-нибудь о теории вибрации во вселенной?.. Мало, мало читал, сынок, - и Николай Николаич с ухмылкой превосходства на тощем и желтом лице с бурыми пятнами, которые от выпитого начинали гореть у него во впадинах под скулами, тыкал негнущимся пальцем в кучу журналов, придвинув их к себе. – А суть теории,  вот в чем, так сказать, уважаемый оппонент…

     В тот вечер Капочка узнал много интересного, о чем прежде и не догадывался. А именно то, что физические тела, оказывается, способны передвигаться по вселенной не только при помощи звездолетов и космических межпланетных станций, но и благодаря многократно, в сотни, а то и в тысячи раз, увеличенной вибрации своих собственных клеток. И чем выше частота вибрации, тем легче обосноваться и жить во вселенной любому физическому телу. Силой мысли заставляя свои клетки вибрировать в необходимом режиме, оно способно мгновенно и совершенно безболезненно передвигаться на любые расстояния, которые сегодня кажутся немыслимыми. И уже завтра, когда человек, как разумное существо, научится управлять своим организмом, своими собственными клетками, космос станет для него родным, все равно, что океан для рыбы.

     - А что такое вибрация, сынок? – вопрошал Николай Николаич с радостной и таинственной улыбкой, застывшей у него на губах.  – Дрожь. Обычная дрожь, которая может начаться, к примеру, с волненья или, скажем, на морозе, когда ты озяб.

     - А еще с перепою…

     - Ну да! Конечно, и с перепою, и с перепою, - соглашался Николай Николаич. - И эта дрожь, эта вибрация, согласно последним медицинским исследованиям, понимаешь, усиливает защитные силы организма, повышает тонус его, и в то же время человек теряет в весе, протоплазма, то есть связующие звенья между клеток необыкновенно растягиваются, и вот человек уже подобен облаку. А если увеличить вибрацию клеток, к примеру, в тысячу, нет, в две, в три тысячи раз, человек может взлететь, подобно тому, как взлетает муха, вибрирующая крыльями, только намного легче, мощнее. А если вибрацию, скажем, продолжить до бесконечности, то тело его станет невесомым и вообще потеряет форму и станет невидимым, как и сама вселенная, как воздух, как бесконечность, и уже не будет подчинено ни времени, ни пространству. То есть, человек превратится в духа, в Бога. Он может пройти сквозь стену, он может жить в камне, металле, да где угодно! Нет, ты прикидываешь, сынок?

     «Так вот она какая  – дорога в небытие, в смерть, в рисунок на заборе! – подумал Капочка, охваченный невероятною грустью. – Альфа и омега  параллельного состояния. Любопытная теория». Тем не менее еще теплившаяся где-то внутри его частичка оптимизма на какое-то время даже помогла ему воспрянуть при мысли, что возможно, не все потеряно. Что рисованный человечек – это еще не конец. Наверняка в каком-нибудь из журналов, если внимательно их пробежать, найдутся и упражнения, которые могли бы ему помочь научиться управлять собственными своими клетками, ведь управляем же мы руками, ногами, телом. И если у него непонятно каким образом получилось преобразиться из человека в жалкое, нелепое изображение, наверняка возможно и обратное движение клеток и атомов. Однако теория эта показалось ему слишком сомнительной, чтобы быть правдой, и в чрезвычайно радушной улыбке его на кривом и несколько вытянутом лице, изображенном с легким ученическим наклоном, появилась мина разочарования, мина тоски и меланхолии, которая, казалось, отразилась и на всем его маленьком, узком, обтекаемом и ужасно напоминающем огурец, тельце.

Капочка обожал те вечера. Иногда, когда на столе среди закуски и журналов оставались еще бутылка-другая, в компании с ними засиживался и Серик. Огромный, молчаливый, с молодым, но уже заметно выкаченным животом. Крупное, коричневое лицо его с выпирающими щеками при свете лампочки казалось отлитым из меди. Серик не понимал их бесед. Он только вздыхал, поглядывал по сторонам, блестел капельками пота и в нетерпении ждал, когда Капочка или Николай Николаич возьмутся, наконец, за бутылку и разольют ее по стаканам. А когда ждать было уже нечего, ловил в смуглую, мясистую ладонь муху, слушал, как она тоскливо жужжит у него в кулаке, а после отводил руку и молча, равнодушно бил ее об пол, и от мухи оставалась крошечная серо-кровавая точка. Потом он тяжело подымался, буркнув что-то вроде: «До завтра», и уходил.

     При этом Николай Николаичу, который вымученно ласковым взором провожал его в спину, становилось легче. Он побаивался Серика. Об этом парне, об этом друге его сына, его Коли, ходили неприличные слухи. То он ограбил какого-то пенсионера, подсторожив его у сберкассы, то побил человека, которому задолжал, чтобы не возвращать денег. В кармане у него, мол, всегда кастет или даже заточка.

     - Ты бы это, сынок, поосторожнее с ним…

     Нарушив ход его мыслей, за спиной у Капочки неожиданно взвыл, казалось, под самым небом подъемный кран. А внизу, видимо, из котлована, там же, по ту сторону забора, грубый мужской голос отрывисто и раздраженно подавал команды: «Майна! Вира! Левее, левее, ниже, ниже!..» - и с удовольствием крыл матом. Кран, по всей видимости, перенося в воздухе опасный и тяжелый груз, предупредительно отвечал стрекотом электрического звонка, походившем на звон будильника. Стройка за забором начинала оживать, наполнилась людьми, невнятными голосами, криками, заглушаемыми механическим шумом.

     И вдруг забор неожиданно тряхнуло, потом наклонило, потом тряхнуло и наклонило повторно. Это пробежался по нему порыв мощного грозового ветра. Вокруг все потемнело. Налилось тревогой. Листья кустарника, в которые были обращены глаза Капочки, всполошились, затрещали, приподнимаясь вместе с разыгравшимися в глубине ветками, панически зашумели, и Капочка автоматически взглянул вверх и увидел, как над городом собираются тучи, потом обратил внимание на руки, и с болью на сердце вдруг обнаружил, как ветром из их корявых и неумелых линий выбивало частички мела. Посмотрел вниз, на ноги, и там происходило то же самое. На глазах у него отстало и улетело, закружив в воздухе, несколько белых, как снег, чешуек, потом еще. И линии и рук, и ног угрожающе истончали, стали какими-то невесомыми.

     «Вот тебе на, - подумал он с ужасом, - а что будет дальше?» И ему представилось, как по нему, по всему его маленькому и неказистому телу, смачивая и смывая каждую его рисованную черточку, льет дождь.

     - Мать твою, – закипел он в негодовании. – Художник! Ван Гог! Не мог пририсовать зонтика! Руки бы ему оторвать!

     И тут он увидел на глянцевом, темно-синем боку трамвая, что в тот момент летел по Жарокова, трясясь и наводя страшного грохоту, в точности такого же, как он, маленького рисованного человечка…Человечек был в узком и довольно высоком котелке, совершенно как у него. Ему показалось, что он увидел собственное отражение. Только у того имелся шикарный зонт, раскрытый к дождю, который он с горделивой улыбкой выставил несколько на отлете. На груди его топорщился галстук в косую полоску. Улыбка, как полагается, до ушей. Он вежливо приподнял шляпу-котелок, как если бы они были знакомы, и вскоре исчез вместе с грохочущим и подпрыгивающим вагоном, как будто бы растворившись в городской сутолоке среди огромных трех и четырехэтажных домов, людей и прочего гудящего и пылящего на перекрестке транспорта. Не успел Капочка опомниться, поразмыслить, понять, что происходит, как именно такой же человечек, выведенный мелом жирно и торопливо, но с более глубоким ученическим наклоном, пронесся и на боку автобуса, что следовал по Джандосова, подпрыгнув вместе с маршрутной табличкой, с физиономиями пассажиров, которые глазели из окон, и неловко ему улыбнулся, выказывая единственный зуб, выглядывающий колышком между разъехавшимися лунообразно губами, когда автобус медленно и с трудом переваливал через трамвайные пути. В руках у человечка, помимо зонтика, оказалась и стопочка книг. На носу очки. Что наталкивало на мысль: возможно, парень из библиотеки. Но третий, которого он увидел чуть позже, когда ветер, метнувшийся поземкой, подхватил облачко пыли и, поиграв, бросил его обратно под ноги прохожих и под колеса бесконечного потока машин, просто поразил его. Это был артист, скрипач. Скрипач этот затаился на задней стенке троллейбуса, под лесенкой, по которой взбираются на крышу. Но лишь только пыль рассеялась, и они встретились глазами,  скрипач неожиданно ожил, засуетился, кинул скрипку под подбородок и прямо на ходу сыграл ему что-то классическое, довольно знакомое, бурно, радостно и в каком-то невероятном исступлении размахивая смычком. Нарисованные мелом глаза его горели, он не отводил их от Капочки, и Капочке даже почудилось, что человечек этот, эта необыкновенная личность, воскликнул: «Друг, товарищ, это для тебя! Для тебя!» При этом длинные, косые фалды его чудесного сценического фрака, будто бы птицей взметнулись вверх, в сторону и вылетели на какое-то мгновение за пределы троллейбуса.

     Капочка обомлел: «Ни фига..!» И вдруг почувствовал острое и бурное желание жить, обнаружив, что он не один такой. Что такие, как он, не бессмысленные рисунки, пустые и лишь засоряющие городское пространство, как полагал он прежде, а вполне разумны, воспитаны, интеллигентны. Мало того, он ощутил, что находится у истоков чего-то необъяснимого, нового, прекрасного, доселе еще не известного человеческой цивилизации. Он попытался снять шляпу и помахать в ответ, и у него получилось, с первого же раза. И это было настолько неожиданно, что привело его в изумление. Его даже не смутило, что движения его были ограниченны, двухмерны, как на экране кино.

     - Я хочу жить, жить! – прозудело, точно комариным писком над сучьями кустарника, которые гнулись, шумели и внезапно замирали, как будто прислушиваясь к тому, что кричал Капочка. А Капочка, пребывая в состоянии восторга, и сам немало был удивлен тем страстным и неуемным порывом оптимизма, который вдруг обуял его.

     А тут еще, будто бы в подтверждении молвы о капризах алма-атинской погоды, способной меняться по нескольку раз на дню, и прибавляя настроения, в разрывах туч вспыхнуло солнце. Тучи черным и мохнатым стадом понесло к горам, снова ударил сильный, холодный ветер, и капли несостоявшегося дождя прощально и слабо прошелестели в кустах, пробарабанили по забору, и небо над городом снова засияло чистой и глубокой лазурью, какая бывает только по утрам.


                Продолжение следует - "В вытрезвителе"


Рецензии
Где же продолжение, Ануар?!

Инна Люлько   28.12.2023 20:08     Заявить о нарушении
Инна, спасибо, что напомнили. Продолжение: "В вытрезвителе"

Ануар Жолымбетов   30.12.2023 11:01   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.