Палата номер пять

Палата №5, а рядом №6,
Где шесть шагов, а может больше…
Ты прикасаешься к чужой черте,
Из равнобедренных углов, бегущих порознь…

И коридор взывает к эху и луне,
Где обзываются шаги о стены.
Живут миры из разных человеков,
Ушедшие в скиты и веры…


До Нового года оставалось десять дней.
Ясный морозный день казался тем предвестником чего-то хорошего,
что уже само по себе радовало.
Мимо окна пролетали посадки, поля, синее небо.
В салоне электрички было уютно и тепло.
На противоположной стороне, на руках у мамы сидел ребенок, он смотрел в окно и громко разговаривал, комментируя увиденное сквозь окно. Он рассказывал маме, что он будет делать, когда они приедут домой.
Ну вот, конечная остановка, надо выходить. Ноги отсчитывали шаг за шагом,
приближая к другому спокойствию, состоянию сравнения с чем-то другим.
             В приемном отделении больницы было, по-советски скромно и рационально.
Все стояло на своих местах, даже деревянный штатив для измерения роста.
Приемная медсестра позвонила в отделение терапии, сообщив, что больной прибыл и ожидает в приемном отделении.
После чего наступила пауза, с Чеховской грустинкой. В театре, так бывает.
Мимо проходили выписанные больные. На их лицах было выражение странное и озабоченное, люди думали, что им надо снова возвращаться к той,
прежней жизни и делать какие-то выводы после больницы.
Уборщица протирала полы, убирая грязные следы, проходящих мимо людей. Приемная медсестра разложила журнал, бланки для заполнения при приеме на постой. Мне дали советский градусник для измерения температуры. Я терпеливо сидел на кушетке и принимал все происходящее, как прелюдию, к следующему действию.
Наконец-то послышались шаги, появилась молодая женщина, вся в белом,
с белой маской на лице. Меня попросили рассказать, что случилось. Я в третий раз рассказывал свою историю заболевания. Выслушав меня, врач ушла. Я заполнил все бумаги, везде расписавшись, затем проследовал, в сопровождении уборщицы в отделение терапии на третьем этаже.
        Палата №5. Просторное помещение на четыре кровати с умывальником в углу комнаты. Надо было привыкать к временному жилью. Я, даже успел на обед попасть, все было скромно и съедобно, я вспомнил запах общепита.
В палате был больной, возрастом постарше, он все время, что-то рассказывал о себе и ему близких людях.
        После обеда в палату вошла медсестра со штативом и капельницей. На тумбочку возле кровати она положила таблетки, на вечер и утро.
Так неожиданно прошла первая процедура лечения первого дня.
Напротив комнаты располагался холл. Четыре стола со стульями по бокам,  два холодильника для продуктов больных. В углу находилось окошко, которое открывалось, через него из кухни больные получали пищу.
Так начала протекать больнично-коечная жизнь в понимании, что белый цвет потолка, как успокоительное и его надо принимать, как должное.
Белый квадрат – цветная иллюстрация жизни, с подробностями и мелочами.
Досуг скрадывала книга В. Б. Шкловского «Лев Толстой».
Иногда, ты останавливаешься на странице жизненной ситуации, которая давно прописана. Карты ложились так, как этого им хотелось, в той очередности касания пальцев рук изнанки, того хода, который уже предначертан рисунком, мастью и числом.

Ах, если бы живые крылья
Души, парящей над толпой,
Ее спасали от насилья
Бессмертной пошлости людской!

Ф. И. Тютчев.
            
            Дипломат. Чиновник. Служащий. Поэт. Такая очередность жизненного статуса в жизни, наверное, точно соответствовала этому человеку.
Сестра-хозяйка уже открывала створки оконного проема, шумела алюминиевыми кастрюлями, давая знать, что будет ужин.
Больные выходили из палат со своей посудой и подходили к окошку за своей порцией еды, получив ее, они расходились по палатам. За ужином я узнал старого знакомого, с которым когда-то в молодости вместе ехали в  плацкартном вагоне. Так проходил первый день, поменявший взгляд, цвет, ответственность, понимание – на то, что произошло, за несколько дней до этого.

«Религия Толстого – спор, не окончательный ответ на реальные вопросы.
Он заслоняется религией так, как заслоняются люди рукой от взрыва; жест бесполезен, но утопающий соломинке рад. «Мне это радостно думать, потому что я много и мучился, и трудился и в глубине души знаю, что этот труд и мучения есть самое лучшее из того, что я делаю на свете. И эта деятельность должна получить награду – если не успокоение веры, то сознание этого труда уже есть награда.
А история благодати, нисходящей в Английском клубе или на собрании акционеров, мне всегда казалась, не только глупа, но безнравственна».
            
         Вперемешку с овсянкой, компотом из сухофруктов я боролся с болезнью, явной и духовной.
Погода за одну ночь превратилась в другое время года. Белый цвет уступил серым тонам и оттенкам. Ночью гудел ветер, перенося потоки воздуха, меняя температуру и влажность, меняя давление и состояние человека в мире бегущих картинок, вздрагивающих во сне и наяву.
Первая ночь на новом месте была похожа на черно-белое кино. Старые матрацы, их было два, были уже настолько сбиты, что казалось, ты спишь на деревянном полу. При каждом повороте приходилось просыпаться.
Сосед по палате все время волновался за свое домашнее хозяйство, дома остались два полугодичных поросенка, а тут морозы два дня давали о себе знать. Он все время звонил по телефону и спрашивал, как там дома. Его обещали в этот день выписать домой, он настраивался на отъезд.
Ближе к обеду, дверь широко открылась, в палату вошла медсестра со штативами.
Капельница, как спасательный круг, который спасает и лечит изнутри. Медсестра медленно, с пониманием своего дела ввела иглу в вену, зафиксировав скотчем на руке, отрегулировала подачу раствора и жизнь заиграла серебристыми шариками, прыгающими в висящей бутылке.
Сосед по палате не ожидал, что ему в день выписки решили поставить капельницу, он мирно лег на кровать и предоставил руку, медсестра долго искала вену, нашла ее только на кисти руки. Наступила тишина, состояние покоя убаюкивало сознание, белая потолочная беспечность отвечала немым, задумчивым взглядом сверху.
Я посмотрел на лежащего, на спине соседа. Глаза его были закрыты, он мирно отдался тому умиротворению временного состояния покоя.
Лицо соответствовало тому возрасту и положению черт и линий, которые подчеркивают его жизненный мир. Профиль человека рядом лежащего, был очень похож на лицо итальянского поэта Данте Алигьери. Открытый лоб, складки на лице, особенно нос с горбинкой посередине, и немного  опущенный кончик. Человек, сам того не замечая, с годами становится опытнее, мудрее. Все это ложится отпечатком на его лицо – зеркало, пропитанное годами жизни, радостей и невзгод, все отпечаталось линиями и складками постаревшей кожи, так незаметно подкравшейся старости.
Было слышно, как гудят самолеты, заходя на посадку. Небо обзывалось,
старалось подыграть происходящему.
Течение времени меняло все, даже то, что не хотело меняться.

« – Как вы думаете, Лев Николаевич, – спросил Крамской, – вы это дело понимаете – что дальше будет?
Пойдут дожди – будет урожай…
А я когда-нибудь роман кончу. Вот картину вашу «Христос в пустыне» –
я не понял и спрашиваю себя: Христос ли это?
         Красный клиновый лист на земле сменялся бледным липовым.
Крамской шагал, потом смотря под ноги, заговорил, прибавив шагу:
Та картина началась так: однажды в Петербурге я бродил белой ночью.
Тени нет, все светло, круглое – колонны, памятники, шпили. На каменной скамейке набережной перед Сенатской площадью сидел человек,
длинноволосый, с пледом на плечах. Он не оглянулся на звук моих шагов,
его дума была серьезна и глубока. Я шел, у меня были свои мысли.
Я ходил, думая об искусстве, о том, что хочу писать картину, а мне сыну
казачки и писаря, нужны в год большие тысячи, чтобы дети мои были такие,
как все. И вот надо пригвождать себя к чужим куполам, выписывать ногти богов. Я ходил и думал, что искусство обладает истиной тогда, когда будет даром даваться: даром видим, даром пишем, даром отдаем.
 – Хорошо бы так.
 – Ходил, думал. Смотрел, как Суворов стоит, закрывая щитом императорскую корону и совсем чужую папскую тиару.
Опять пришел на набережную. Тот человек не ушел. Солнце уже подымалось
за его спиной, складки пледа изменились. Он не заметил ночи. Нельзя 
сказать, что он был вовсе не чувствителен к ощущениям; нет, – он под влиянием наступившего холода прижал локти ближе к телу.
Я прошел рядом. Губы его как будто засохли, слиплись от долгого молчания.
Он будто постарел на десять лет; но все же я догадывался, что это такого рода характер, который имеет силу, однажды решив, сохранить всякое
препятствие. Я в картине старался вспомнить этого человека и, нарисовав,
почувствовал успокоение».
         Когда книгу читаешь внимательно, стараясь вникать в самые мелочи, ты становишься соучастником повествования, тех событий происходящих между словами и строками книги. Иногда, все происходит само собой, тебя втягивает сила слова и сюжета.
         Соседа по палате выписали. Мне предложили перейти в другую палату, чтобы было не скучно, я отказался, чувство самосохранения работало интуитивно. В палате я остался один, мне стало спокойнее, меня никто не досаждал разговорами. Ночью я слышал только свое дыхание, без посторонних звуков. Вторая ночь была с проблесками каких-то цветоощущений во сне, жесткость кровати понемногу растворялась в понимании, что человек ко всему привыкает, даже плохому.
Ночью приснился сон. На четырехскатной крыше дома, я деревянной лопатой убирал снег, его становилось все меньше и меньше, и крыша становилась чистой, от нависшей шапки снега.
Наверное, в этом, что-то есть – сон в руку, то бессознательное, что нас сопровождает сквозь всю жизнь, каждое мгновение, не спрашивая у нас
Кинематограф снов и сновидений, где ты сам знаешь, где все склейки на бегущих кадрах. Ты всегда видишь в правом верхнем углу две точки. Ты знаешь, что будет другая часть, может быть совсем не похожая на предыдущую, но это все связано одной цепью событий.
Когда утром медсестра измеряла давление, оно вернулось к прежним цифрам, это радовало и успокаивало.
В отделении терапии был карантин и масочный режим.
Я ловил себя на мысли, что участвую в маскараде масок, разного цвета и размера, разного месторасположения на лице. Кто-то прячется, кто-то играет, а кому-то все равно, что происходит вокруг. Реальность пряталась за тонкий клочок материи, который правил балом. Смирение стало повседневностью, той частью жизни, которая выходила за рамки чего-то недозволенного,
недосказанного. И только под маской человек был сам собой, он показывал зубы и язык, и это никто не видел, но он был удовлетворен таким  ограниченным откровением. Это становилось массовым заболеванием, психозом, вселенским маскарадом.

«Женщина ведет рассеянный разговор, чертит мелком по ломберному столу,
Рисует «какую-то не определенную ни математикой, ни живописью фигуру,
Посмотрела на мужа, потом между им и мной. «Давайте еще играть 3 роббера!». Я так был погружен в рассматривание не этих движений, но всего, что называют charme, который описать нельзя, что мое воображение было
Очень далеко и не поспело, чтобы облечь слова мои в форму удачную;
я просто сказал: «нет, не могу». Не успел я сказать этого, как уже стал раскаиваться, – т. е. не весь я, а одна какая-то частица меня. – Нет ни одного поступка, который бы не осудила какая-нибудь частица души; зато найдется такая, которая скажет и в пользу: что за беда, что ты ляжешь после 12,
а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой удачный вечер? – Должно быть, эта частица говорила очень красноречиво и убедительно ( хотя я не
умею передать), потому что я испугался и стал искать доводов. – Во-первых,
удовольствия большого нет, сказал я: тебе она вовсе не нравится, и ты в
неловком положении; потом ты уже сказал, что не можешь, и ты потерял
во мнении…
 – Comme il est a aimable, ee jeune homme! (Как он любезен, этот юноша! франц.)
Эта фраза, которая последовала сейчас за моей, прервала мои размышления.
– Я стал извиняться, что не могу, но так как для этого не нужно думать,
Я продолжал рассуждать сам с собой: Как я люблю, что она называет меня
в 3-м лице. По-немецки это грубость, но я бы любил и по-немецки.
Отчего она не находит мне приличного названия? Заметно, как ей неловко
Звать меня по имени, по фамилии и по титулу. Неужели это оттого, что я…
 – «Останься ужинать», – сказал муж. – Так как я был занят рассуждением о формулах 3-го лица, я не заметил, как тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село преспокойно на кресло».
Сознание еще не находится в самосознании человека и существует как бы разложенным».

Окно, к которому я подходил периодически, заменяло информационное поле, которого не хватало. Немой посредник, который оживал, словно картина, в которой детали периодически оживают.
Я перелистывал страницы, находя то близкое, что становится почти родным. Слова, как муравьиная суета переплетались, каждое несло свою тяжесть и ношу, у каждого было свое предназначение и роль. Большой муравейник,
То затихал, то возбуждался при новом слове. Закон стихии был всегда рядом и контролировал ситуацию.


Сны, что заблудились
И не хотят вас отпускать,
И между точками – иллюзии,
Что с вами мирно говорят.

История одного сна.
Ты рядом был и за руку держался,
И Морфей прятал нежный взор,
И насылал эфир из тонких нитей и видений…

Венеция. Все в разных масках,
Где жизнь реальная, где маскарад.
Вдоль коридора в тапочках брутальных,
Прошла сестра, неся воздушный аппарат…


День становился похожим на стрелку часов. Она определяла движение
или остановку, ее можно было придержать пальцем руки, и ты становишься соучастником паузы – своей паузы, которую ты сам выбрал в данный момент. Ты становился хозяином времени, но только своего.
Я выходил в холл, подходил к окну и просто смотрел, я становился зрителем на большом экране движения жизни – я мог отвернуться, я пропускал мелочи и запятые, двоеточие перечисляло увиденное, и только облака уносились разноцветными многоточиями, растворяясь, и сбрасывая с себя все обязательства.
Еще один день, еще одна капельница, давление приходило в норму.
Следующее утро меня разбудило лаем собак. В палате окна были большие, по периметру законопаченные технической ватой, но слышимость была поразительная.
Я слышал лай, каждой собаки в отдельности, одна особь выделялась своей индивидуальностью. Собака делала лай, и потом завывала с хрипотцой протяжно, и так несколько раз подряд. Мне почему-то захотелось ее передразнить, но это было раннее утро и меня бы неправильно поняли.
Так утро продвигалось вместе с рассветом.
Воскресный день был омрачен своей серостью, туманом и надуманностью, нависшей сверху дождевыми тучами. После обеда пошел дождь. Я ходил от одного окна, на одной стороне здания, к другому окну – на другой стороне здания, эта противоположность развлекала, сравнивал дождь, но он везде был одинаковый. Я его делил: на дождь левосторонний и правосторонний, между этим расстоянием я был посредником стихии. С одной стороны, сквозь окно были виды голуби, которые сидели на мокрых ветках.
Они, как часть природы, принимали все должно, их температура тела позволяла сидеть ночью зимой, в дождь, на мокрых ветках.
Погода диктовала то, что должно было быть, даже вопреки всему. Всемогущая сила космоса давила своим взглядом на атмосферу, приказывая, что делать и, как быть.

«В Петропавловской крепости Чернышевский свободно пересказывал и комментировал книгу о Крымской войне Кинглека.
Рукопись написана в 1862 году, отрывок из нее, он как бы предваряет мысли Толстого, высказанные им в «Войне и мире».
«Они» или «он» виноваты в том, что вышла такая ужасная война из-за таких мелочей, – вот общий голос.
Мне он всегда казался нелеп. Я и в этом вопросе не хотел отречься от своего убеждения, что капризы, и ошибки, страсти и недостатки отдельных лиц
бессильны над ходом великих событий, что факт, подобный Севастопольской борьбе, не мог быть порожден или устранен волею
отдельных людей…
Не Наполеон, не его маршалы, не русские противники их представляются мне главными силами, действовавшими в этом факте,
называемой войной 1812 года».

Утро понедельника было ранним. Проснувшись, я подошел к окну – было темно. Не потому, что рано, а совсем темно. В поселке и, насколько можно видеть темноту, я согласился, что действительно – темно. Я только заметил, что щели в дверях палаты были темны, я открыл двери, действительно так.
Не было света. Ближе к восьми часам утра началась повышенная суета,
начал моргать свет, пытались запустить генератор, спустя полчаса это получилось. Жизнь в больнице вернулась к своему прежнему режиму.
Однообразие дней уже раздражало. Хотелось бежать, все становилось приторно белым, с запахами болезненного быта, белой проповеди, пахнущей известкой.

«Мир несся в будущее, в космическое будущее. Лев Николаевич видел развал, безнравственность, бедноту и, смотря сегодня из прошлого, утверждал, что завтра будет – вчера. Мгновение – мигание, движение ветра.
Не успеешь увидеть, как мгновение проходит. Многие люди не умеют
смотреть, они как графиня Александра Андреевна Толстая – старый друг Толстого, фрейлина императорского двора, воспитательница царских детей.
Толстой не мог прищуриваться, он поневоле смотрел открытыми глазами на то, что было в глазах, и видел безобразие существующего.
Его реализм был реализмом крестьянина, пришедшего в город и здесь видящего эту жизнь вне предрассудков, которые принято называть здравым смыслом».

День среды наступил, опережая вторник, наверное, так бывает, когда события летают выше потолка. Иногда события опережают рассвет и утро.
Так вот. Новости среды росли неожиданно и быстро, заставляя думать, опережая дни и сразу делать выводы и решения.
           В Палате №6 из трех больных мужчин, у двоих тест показал положительный результат. Сказался контакт с больным из соседней палаты, у которого тест был положительным. Их решили выписать, одного отправили на скорой помощи в госпиталь. Люди приехали с одним диагнозом, а уезжали с другим. Отсутствие людей – отсутствие проблем.
Информация забегала вперед, оглядываясь – вы меня еще не догнали?!
У меня вежливо спросили, не хочу ли я сегодня выписываться. Немного поколебавшись, я все-таки решился. Так неожиданно, предвосхищая события, еще три дня назад, я уезжал в среду.
Все засуетилось, завертелось. День стал казаться другим, почти домашним.
После капельниц, лекарств, той повседневной больничной суеты, чувствуется, какая-то выхолощенность от той жизненной суеты, от которой иногда хочется спрятаться, но эти ловушки бывают разные и не всегда приятные, к сожалению.
В больнице ты больной, который ходит по квадрату Малевича, разрушая понимание в черном цвете, в тех углах, которыми ты ограничен. Тебя преследует цвет твоего состояния и места, в которое ты попал.
Диагонали здесь не уместны, они противоречат тому закону существования в этой среде. Ты человек в маске и твой маскарад длится столько, сколько это потребуется алюминиевым кастрюлям, одноразовым шприцам, серебристым пузырькам, бегущим верх…
                Палата №5 становилась чем-то прошедшим, где память стиралась на обратной стороне двери. Дверь указывала на место и выход.
Когда-то все заканчивается, как и время звезды, которая сгорает от усталости. Еще кружилась голова, еще присутствовал не комфорт.
Свежий воздух пьянил сознание, своей трезвостью. Организм медленно вспоминал, то состояние до болезни. По мере числа шагов, возвращалась память, к которой ты готов вернуться.


И стены хохотали много раз,
Меняя цвет, оттенки, высоту
И только потолок все отражался в фас,
Провозглашая чистоту и белый вкус…

И кисть широкой полосой
Перекрывала все соединения.
И веселился желтый цвет
В глазах, удобною улыбкой…

«Дети стремились, в своем воображении к иной жизни, полной любви к людям и доброты, к жизни, лишенной постыдных тайн, угроз, к жизни, на которую можно было бы посмотреть, все понимая.
Николенька объявил, что существуют муравейные братья и есть условия приема к этим братьям, условия приема следующие: во-первых, надо было стать в угол и не думать о белом медведе.
Второе условие было: пройти, не оступившись, по щелке между половицами, а третье условие – в продолжение года не видеть зайца – ни живого, ни мертвого, ни жареного на столе. Надо было еще поклясться никому не открывать тайн муравейного братства.
Когда соберутся муравейные братья, когда забудут они о белом медведе
и обо всем плохом и станут хорошие, то Николенька возьмет зеленую палочку, на которой написана тайна; эту палочку все вместе отнесут на край
оврага, что в старом заказе, и там на переломе холма закопают у дороги; а сами уйдут на Фанфаронову гору жить хорошей жизнью, в которой не будет ни маленьких, ни больших и все будет говориться прямо, и никогда не будут шептаться, и не будут плакать. Тогда можно будет выполнить любое свое желание, а эти желания надо было высказать заранее. Главное было попасть на Фанфаронову гору – там успеем еще придумать самое хорошее. Где гора дети не знали: вероятно, за необозримым, блестяще желтым ржаным полем, еще дальше, за синим лесом.
Лева был маленький, как муравей, и понимал только любовь и ласку. Он стал членом муравейного братства на всю жизнь, мечтая найти дорогу в детство, прижаться к людям, как к близким, ни на кого не сердиться, не думать о ненужном белом медведе тщеславия».

С возвращением из больницы мне немного повезло. За старым знакомым из соседней палаты, которого выписывали, приехал его брат. Мы жили в одном поселке, это было хорошим окончанием всего путешествия, в другую реальность.
Я все ближе и ближе подъезжал к дому. Я решил выйти немного раньше, чтобы пройтись пешком и сократить путь. Воздух казался другим, насыщеннее, все было ярче и реальнее после палаточной жизни в больнице. Дома я снял с себя всю одежду и принял душ, вода смывала, то прошедшее время, что так тяготило своей болезненностью.
Казалось, что мысли становились чище и другими, запах мыла и чистоты благотворно действовали на сознание. Я приходил в себя.

«В 1825 году А. С. Пушкин из села Михайловского писал князю Вяземскому:
«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то старался блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо –
А там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его Лалла-рук (в его поэтическом отношении) (здесь говорится о том, что поэт Мур, по преданию, сжег мемуары Байрона. – В.Ш.). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции – охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки ets., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе! – Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь как самого себя. Предмет неистощимый».

Когда-то давно, я заметил совпадения жизненной ситуации и того, что читал в книге. Я еще и еще раз останавливался на местах в книге, очень похожими на то, что происходило со мной в повседневной жизни.
Словно я читал по картам, я видел зеркальное отображение реальной действительности. Это было первое знакомство с магией жизни, потом были еще случаи совпадения, через промежутки времени, которые сами находили ту книгу, которую я читал, не думая о том, что я снова столкнусь с совпадениями. Последняя книга, которую я перечитывал не первый раз, снова меня натолкнула на старые мысли и совпадения.

Размазан снимок скользким пальцем,
Где кадр, будто бы поплыл.
И по стене следы развешены невнятно,
Тех бытовых предметов и улик…

Палата сказочно богата
Условным знаком из пяти прозрачных букв
И дверь высокомерна взглядом,
И тихим скрипом – вечен звук…

Я становился сам собою.
Я приближался сам к себе.
Пьянило все, своею простотою.
Я сам в себе нашел свой грех.


Рецензии
Здравствуйте, Юрий!
С новосельем на Проза.ру!

Приглашаем Вас участвовать в специальном льготном Конкурсе Международного Фонда ВСМ для авторов с числом читателей до 1000 - http://proza.ru/2024/02/20/1139 .

С уважением и пожеланием удачи.

Фонд Всм   01.03.2024 10:03     Заявить о нарушении