Из опытов реконструкции. Партия клавесина

               

Однажды,               
проезжая в сумерки
по улочке с домами
в один-два этажа,
 случайно затерявшейся
между высоток мегаполиса,
в поисках объезда
перекопанной дороги,
я краем глаза
увидела огонь.

Несколько алых струек
выбивались
из-под листов железа
на лужайке
среди тлеющей зелени
последнего вечера лета.

 Но запах дыма
я не уловила,
потому что окна
в  моем домике на колесах
были плотно закрыты.


Питер: гуашь и акварель

Голос у телефона был старинный. Не механический, не электронный. Долгий звонок, благородный звук, музыкальный дверной колокольчик. Очень настойчивый. Почему-то вспоминалось сочинение для фортепиано с оркестром одного современного автора. Мелодия из нескольких нот, постоянно повторявшаяся нервная тема. С разными интонациями. С нарастанием силы и глубины звука.
Та-там! Та-та-та-там!! Та-та-та-тамммм!!!
Так же и телефонный звон усиливался и ускорялся с каждым новым сигналом.
Дзе-дзинь! Дзе-дзе-дзе-дзинь! Дзе-дзе-дзе-дзинь-дзинь-дзинь!

Звонок раздался поздним вечером в чужой квартире. Нет, не совсем чужой — в Сережиной. Он спал в соседней комнате.
Аппарат был стилизован под прошлый век. Глянцевый черный корпус, пожелтевший диск, увесистая трубка с округлыми ушными раковинами. Лежит поперек, как шлагбаум, а телефон трезвонит что есть сил. Кто это может быть в такое время? Однако надо бы поднять шлагбаум и ответить, чтобы не разбудили Сережу.

Голос отца. Мерный. Однотонный. Но не совсем бесплотный.
— Ну, наконец-то. Все никак тебя не застану.
Я чуть было не спросила – а сотовый? Но осеклась. В том времени, откуда он звонил, мобильники еще не появились в наших широтах и долготах.
— Как долетела?
— Хорошо.
Если не считать, что я летела в Питер не столько ради встречи с любимым мужчиной, сколько с целью вывести его из тяжелого запоя. 
— Как тебе Ленинград? Прошу прощения — Питер.
— Пока не знаю. Я еще нигде не была.
— Ну, да, конечно. А у меня к тебе просьба. Навести, пожалуйста, Маргариту. 
— А кто это — Маргарита?
— Марика жена. Ты помнишь Марика? Марлена Николаевича, мы у него гостили?
Я поняла, о ком он говорит.
— Да. Помню, да.
— Ты знаешь адрес?
— Нет.
— Так запиши: канал Грибоедова, дом сорок два, квартира восемь. Маргарита будет тебе рада. Поговоришь с ней и заберешь рукопись.
— Какую рукопись?
— Моей книги. О датском философе Сёрене Кьеркегоре.
Я смутно помнила о посылке, отправленной мамой в Ленинград лет тридцать тому назад, и обещала выполнить просьбу. Но не могла придумать, что еще сказать или спросить.
 
Не каждый день разговариваешь с мертвыми. 

Молчание. Потом вопрос:
— А как живет Антоша? Он стал биологом?
— О, да, он изучает тлей.
Мой сын Антон с двух лет интересовался всякой живностью, брал в руки жуков и пауков, лягушек и ужей. Однажды они с дедом спасли около дачи ежика, которого хотели разорвать собаки.
— Женился?
— Да, они с Танюшей ждут ребенка.
— Вот это хорошо. Ну, ладно, спать тебе пора. Пока.
Короткие гудки.
Я подумала, почему он не спросил о маме. Потом сообразила. О маме он, конечно, знает.
Из спальни вышел Сережа, он все-таки проснулся.
— Ты с кем-то говорила?
— Ошиблись номером.
Он проследовал на кухню, достал из холодильника пакет молока, выпил половину залпом и вернулся в постель. 

Сережа не совсем еще пришел в себя. Пьяным он уже, конечно, не был, но организм едва только начал очищаться от мути, поднятой со дна лошадиной дозой спирта. Прежде чем идти с ним в клинику, надо было выдержать его в состоянии абстиненции хотя бы пару дней.
Я погасила свет, но ложиться не стала — вдруг телефон зазвонит снова. Стояла у окна с видом на питерскую улицу, написанную бархатной гуашью: густая фиолетовая тьма, желтые бутоны фонарей на стеблях, укорененных в угольном асфальте, и над соседней крышей голубоватый диск луны, притягивающий взгляд.
Звонков больше не было. Я пошла в спальню и легла рядом с Сергеем.

Мы познакомились на Крите прошлым летом. В определенном возрасте созвучность душевных и телесных вибраций ощущаешь сразу. Будь мы с Сережей музыкальными инструментами, я думаю, у нас бы получилось исполнить свои партии в унисон. Себя я воображаю клавесином с прохладным акварельным звуком, а у него резковатый голос гобоя. Хотя не знаю, бывает ли такой дуэт. Да и вообще столь фантастические мысли могут возникнуть только в греческом раю.
От Кати, дочери Сережи, я узнала, что из обыкновенно пьющего мужчины он превратился в алкоголика несколько лет назад, когда его жена, мать Кати, умерла. Кодировался, опять срывался, хотя безалкогольные просветы длились довольно долго.
На Крите был как раз такой светлый период. Мы там вдвоем ходили на дикий пляж, в пустынную бухту, где можно было загорать и плавать нагишом. Нужны были только циновка, чтобы бросить на грубую гальку, да зонтик от жгучего солнца. А когда вышло отпускное время, каждый сел в свой самолет и улетел: Сережа — в Петербург, я — в  Екатеринбург.

Планов на будущее мы не строили, лишь обменялись сотовыми телефонами. Однако, вернувшись с Крита, я перестала встречаться с моим прежним другом Львом Петровичем. Сережа звонил мне каждый день. Он прилетал на Новый год и потом вскоре в середине февраля, когда в небе над соседним Челябинском взорвался метеорит. Ему как астрофизику было любопытно посмотреть на метеоритное вещество, добытое студентами его друга, профессора нашего университета.

В начале апреля Катя с дочкой собрались в Финляндию — туда ее муж Макс постепенно перемещал свой бизнес. Сережа должен был остаться в городе один, вот и сорвался за день до их отъезда. Катюша позвонила мне, я взяла неделю в счет отпуска и прилетела в Питер.

До замужества я слабо представляла, что такое пьющий мужчина. Ведь мой отец, который для меня был образцовым представителем мужского племени, смотрел на мир в прямом и переносном смысле незамутненным взглядом.
Не думаю, что все трезвые трезвы одинаково. Но некоторые алкоголики уж точно следуют своему пристрастию с фантазией. Я знала одного оригинала, который пил по графику: всегда только по вторникам и пятницам. А мой покойный муж Борис был анархистом и выпивал по настроению — то на ночь глядя, а то прямо с утра; мог быть слегка навеселе, а мог напиться до беспамятства и сесть за руль. Однажды, набравшись по случаю удачной сделки, врезался в столб.
Сережа пил мрачно и сурово, как солдат.

Из аэропорта я добралась автобусом и метро довольно быстро, нашла Сережин дом в районе Черной речки. В Питере по обыкновению шел дождь. Улицы разлились, как реки в половодье, захлестывающие берег — тротуар.
Звонок домофона Сережа не услышал. Я делала все новые безуспешные попытки, пока меня не впустила милая пожилая дама. Я поднялась на третий этаж и стала так же без надежды колотиться в дверь.
Вот, наконец, она открылась.
Пьющий — двуликий Янус. До этого момента я знала одну лишь сторону Януса-Сергея. Войдя, увидела другую. Он опирался о стену спиной, едва удерживаясь на ногах. Безвольно плавающие по лицу глаза. Змеящаяся ухмылка. Голос глухой и вязкий, как из-под земли.
— Приехала меня спасать? Не надо. Лучше умереть пьяным, чем жить на коленях! — провозгласил Сергей с пафосом, трезвому ему совсем не свойственным, и рухнул, образовав бесформенную груду на полу. Я собрала его, как могла, и заволокла в комнату. Загрузила на диван по частям.  Немного отдышавшись, пошла обследовать Сережины владения.
Каким-то образом он умудрялся поддерживать в давно не ремонтированной квартире аскетический порядок. Даже бутылки из-под водки за исключением початой, стоявшей посреди пустого, без единой крошки стола, были аккуратно составлены в шкафчике под раковиной. И пепельнице он не позволял переполняться окурками через край. Но комнаты казались сумрачными — на улицу они смотрели мутными глазами немытых окон.
Я прилетела утром, и весь этот долгий апрельский день Сережа тянул пиво, закусывая сигаретным дымом. Но водки он уже не пил. Разговаривать пока с ним было бесполезно, я только отбирала у него сигареты, чтобы он не травил себя каждые пять минут.
Перед отъездом моя подруга Лара, по профессии экстрасенс, меня увещевала:
— Тебе ли уж не знать. Алкоголик — это навсегда. Его нужно отслеживать, пасти. А ты уверена, что сможешь одновременно служить ему телохранителем, сиделкой, психотерапевтом?
Конечно, нет. Я не уверена ни в чем и никогда.
Не надо обладать паранормальными способностями, чтобы предвидеть наше зыбкое будущее.

В тот день мне захотелось вымыть окна. Казалось, чем скорее они обретут прозрачность, тем скорее и Сережа станет трезвым, как стеклышко. Стоя на подоконнике, я смотрела вниз, на залитую водой улицу. По невидимым рельсам шел трамвай, рассекая волны и оставляя за собой пенный шлейф, а сквозь сиреневые тучи проступало бледное, размытое дождями солнце.

Вечером Сережа согласился выпить чашку куриного бульона. И лег спать. Только задремал, тут и раздался тот звонок.
На следующее утро я сняла трубку, чтобы позвонить в клинику. Гудка не было. Я спросила Сережу:
— А что, телефон не работает?
— Не знаю. Я им почти не пользуюсь. Так, стоит по старой памяти.

Кодироваться мы поехали через день. Сергей несколько лет ходил к одному доктору, но ничего не рассказывал ни о нем самом, ни о его методе лечения.
Я увидела эскулапа в больничном коридоре. После недолгого ожидания дверь кабинета приоткрылась, из-за нее выплыл большой мужчина с мясистыми руками, похожий на ленивого тюленя. Уж точно не на психотерапевта, работающего с тонкими материями. Но стоило ему мельком глянуть в нашу сторону, как я почувствовала необходимость ответно посмотреть ему в глаза, не говоря уже о Сереже, ослабленном недельным запоем. Как будто из-за облаков на нас властно глянула Луна, вызывающая на Земле приливы и отливы и заставляющая своих подданных выходить ночами на карниз.
А голос доктора охватывал, как обручем:
— На кодирование? Заходим.
Сережа поспешно встал и, подобно лунатику, пошел на заклание.
Сеанс был рассчитан на три часа. Можно было успеть тем временем на канал Грибоедова, 42. С журнального столика в клинике я прихватила брошюрку «Поддаетесь ли вы гипнозу?», чтобы развлечься в метро. Из тридцати вопросов вроде: «Наворачиваются ли у вас на глаза слезы, когда вы смотрите фильм с грустным концом», я утвердительно ответила лишь на один: «Встретив на улице брошенную собаку, боретесь ли вы с искушением немедленно забрать ее домой?». Автор брошюрки заочно вынес мне вердикт: вас может ввести в транс только специалист высокого класса.
Страшно подумать, какими инструментами пользуется толстый доктор, роясь у Сережи в голове.

Я шла по набережной, плавно поворачивающей и открывающей все новые ряды стройных зданий. Вот номер 42. Четырехэтажный дом с эркерами, выкрашенный в розовато-бежевый цвет. Домофон не работал, и я вошла в подъезд, где пахло сыростью и старой пылью. Поднялась на второй этаж, позвонила в квартиру номер 8. Никто мне не ответил. Я постояла минуту перед дверью и спустилась вниз.
В этом доме в первый послевоенный год моего отца Леонида Андреевича и двух его друзей, Марлена и Исаака, арестовали по обвинению в заговоре против советской власти. О том, что отец сидел в тюрьме, я узнала в нежном возрасте, лет восьми, из случайно услышанного разговора взрослых. Конечно, о культе личности и о репрессиях я тогда и понятия не имела, однако мне было интуитивно ясно, что отец мог быть только невинно пострадавшим. Единственное объяснение, доступное ребенку, дала и мама: «Твой папа попал в тюрьму по ошибке». Странно, но вопроса, кто совершил эту ошибку, у меня не возникло. Я представляла лишь безликое нечто, которое почему-то материализовалось в скопище землисто-серых блочных девятиэтажек, наступавших на нашу улицу из соразмерных человеку домов. Отец называл эту застройку нашествием циклопов.

Путешествие из Свердловска в Брусяны

Марлен Котенко (идейным именем сына нарек Котенко-старший, пламенный коммунист, цепко взбиравшийся по служебной лестнице до тех пор, пока Марика не посадили) и Исаак Вайнштейн были коренными ленинградцами, учились в одной школе. В войну семью Марлена эвакуировали в Свердловск, где он оканчивал десятый класс вместе с моим отцом. Осенью сорок пятого года школьников отправили на уборку картошки за тридцать километров от города, в село Брусяны. Для сыновей привилегированных советских служащих (мой дед был главным инженером танкостроительного завода) нищета и бесправие сельчан стали шокирующим открытием. Сравнимым с потрясением, которое испытал принц Гаутама, впервые оказавшись за пределами царского дворца и обнаружив, что в мире есть страдание, старость и смерть. Конечно, Леня и Марик обитали не во дворцах и ели не с золотых тарелок; но, в отличие от многих одноклассников, ютившихся в коммуналках, они проживали в отдельных квартирах и в войну не голодали. Воспитанные на идеалах социальной справедливости, равенства и братства, десятиклассники решили поделиться своим открытием с советской общественностью.
В начале сорок шестого года они написали статью в «Комсомольскую правду» под названием, придуманным Леней, — «Путешествие из Свердловска в Брусяны». Она, конечно, никогда не была опубликована. Письмо вскрыли на ближайшем почтовом отделении и вычислили его авторов. Но иезуиты из МГБ не арестовали малолеток сразу. Им позволили поступить в Ленинградский университет, на философский факультет, куда их приняли без экзаменов, поскольку оба были золотыми медалистами. В поезде по дороге в Ленинград, вскоре после того, как они отъехали от Свердловска, в купе вошли двое в штатском и проверили документы. Один сказал:
— Ребята, грызите гранит науки и выбросьте всякие глупости из головы, — а когда второй вышел, добавил, взяв Марика за шиворот: — Чтобы потом не было мучительно больно за бесцельно проведенные на нарах годы.

В университете Марик встретил одноклассника Изю, тот учился на филолога. Изя в войну город не покидал. С матерью и сестрой они чудом выжили в блокаду. Он много чего видел, что и не снилось Марику и Лене, но не обо всем рассказывал.
Не вняв совету сердобольного чекиста, студенты основали «Союз идейной молодежи». Они мечтали свергнуть советский класс эксплуататоров — партийную элиту и  построить подлинный социализм — по Марксу, Энгельсу и Ленину. Вернее, мечтал об этом только Марик. Леня с Изей к протестному действию не были готовы. Они ограничивались инакомыслием. Но не по слабости характера. Просто уже тогда оба интуитивно понимали, что революционными намерениями вымощена дорога в ад.
Однако это не мешало юным диссидентам распространять опасные идеи среди сокурсников, привлекая в свой «Союз…» все новых членов. Пока кто-то на них не донес. Тут их и взяли, обвинив во всесоюзном заговоре — ведь двое членов группы прибыли с Урала. К тому же Марик и Леня вели неосторожную переписку со своими свердловскими одноклассниками.
После того как все трое отбыли пятилетний срок в Казахстане и там же еще три года ссылки, Леонид вернулся в Свердловск, Исаак с Марленом — в Ленинград. Друзья окончили университеты, Марлен увлекся политэкономией, Леня — историей философии. Его героем стал малоизвестный в Стране Советов мистик Кьеркегор, живший одновременно с Пушкиным, но только в Копенгагене, и отчаянно искавший смысл существования. Датский философ, наконец, обрел его в вере, чего Леонид Андреевич принять не мог, но для него был важен и интересен не плоский итог, а извилистый путь исканий.
Марлен штудировал Маркса; он верил, что социалистическое хозяйство может быть успешным, если им  будут управлять профессионалы. Исаак, насколько это было тогда возможно, вел вольный образ жизни, вращаясь в философских и литературных кругах и пользуясь феерическим успехом у женщин. Он с ними сходился и расходился, закрепляя отношения с каждой новой дамой сердца штампом в паспорте.

… В Брусянах пахло дымом и первобытной грязью, которая как будто извергалась из недр земли. Деревню пересекала узенькая речка с бурой торфяной водой. Посередине возвышался храм с выцветшими бледно-голубыми стенами, без куполов, с полуразрушенной колокольней. Внутри был склад, а на задах теснились облепленные глиной трактора.
Леня и Марик замечали разные вещи. Марик ужасался деревенской разрухе. Узнав, что у колхозников нет паспортов, он возопил: «Они же настоящие рабы, как сотню лет назад! Нам нужно снова добиваться отмены крепостного права!»
Леня смотрел на  обезглавленный храм и наблюдал за девочкой их квартирной хозяйки. Та недавно забрала ее из детдома, куда маленькая Рита попала перед войной после ареста родителей. Леня ни разу не видел, чтобы девочка улыбалась. А иногда Рита просто ложилась на кровать лицом вниз, и невозможно было уговорить ее подняться.
С хозяйкой Лене с Мариком повезло. Учительница, эвакуированная из Ленинграда, поддерживала в отдельно взятой покосившейся избе стерильную чистоту. Их одноклассники спали без белья — кто на сене, кто на старых тряпках, а Людмила Степановна стелила своим постояльцам чистые, аккуратно заплатанные простыни. Леня и Марик носили ей воду из колодца. Воды у нее уходило много: Людмила без конца стирала, тщательно мыла треснутые плошки и ежедневно драила некрашеный дощатый пол. Но делала все это с мертвым лицом. В блокаду у нее погибла вся семья, муж пропал без вести на фронте. Женщина оживала, только разговаривая с приемной дочкой. Или просто глядя на нее.
А девочка играла на воображаемом пианино. Им мог служить узкий подоконник, обеденный стол с дырявой клеенкой, ступени покосившегося крыльца, отмытые Людмилой до древесного рисунка. Тонкие пальчики привычно и легко бегали по невидимым клавишам, как будто Рита когда-то играла на настоящем инструменте. Но этого быть не могло. В детский дом она попала двухлетней и вряд ли помнила беккеровский рояль, стоявший в их московской гостиной.
Однажды Рита пропала. Людмила Степановна задерживалась в школе дотемна, а девочка возвращалась домой сразу после уроков. В тот вечер Риты в избе не было. К восьми часам, когда Леню с Мариком привезли с картофельного поля, Людмила обежала уже всю деревню и сорвала голос. Мальчишки снова обошли дома, расспрашивая всех подряд, но так ничего и не узнали о маленькой Маргарите. Пока не достучались до завклубом. Макарыч уже изрядно выпил, но все же из его бессвязного рассказа они поняли, что днем Рита приходила в клуб. Оказывается, не в первый раз. Она просилась поиграть на старом фортепиано. Вечером, когда она ушла, Макарыч закрыл дверь на клюшку и двинул в магазин за водкой.
Надо было продолжать поиски. Людмила побежала за околицу, к большой дороге, Марик спустился к речке. А Леня просто пошел по главной деревенской улице, сам не зная куда. В девять вечера деревня еще не спала, но сидела по домам. Было темно и пусто, но не совсем тихо. То стукало у кого-то во дворе ведро, то звякала посуда, то буркали собаки. И собирался дождь, посвистывал ветер.
Улица привела Леню на площадь, к сельсовету и клубу. С призраком храма чуть поодаль. И вдруг среди разнообразных шорохов, свистов, стуков Леня различил совершенно иные звуки. Музыкальные. Они были слабые и редкие, как капли начинавшегося дождя. Кто-то играл на фортепиано. Леня побежал к клубу. Это был добротный кирпичный дом с высокими фигурными окнами, построенный золотодобытчиками в прошлом веке. Дверь заперта, в окнах темно. А звуки доносились откуда-то из дальних помещений. Он обежал клуб кругом, припал к окну и в глубине зала увидел маленькую Риту. Над клавишами в темноте порхали ее руки.

Накануне отъезда Людмила попросила мальчиков срубить на дрова старую черемуху. Поздним вечером они развели в огороде костер из сучьев, которые не сунешь в печку, и когда они прогорели, стали печь в углях картошку.
Рита с опаской брала в руки раскаленные, как будто только что отлитые из чугуна картофелины. Леня и Марик выкапывали их из углей кочергой и разрезали пополам, чтоб легче было выбрать ложкой желтую крахмалистую мякоть.
Марик, размахивая черными руками, рассуждал о перерождении советской власти и о революционном скачке, к которому надо готовиться молодым идейным силам. Слушая его, Людмила Степановна безысходно улыбалась. Леня смотрел на угли. Насчет природы советского социализма он с Мариком был вполне согласен, но в необходимости очередного революционного скачка сильно сомневался.

Через год после возвращения из ссылки Марик случайно встретил квартирную хозяйку в ленинградском метро. Людмила Степановна позвала его в гости. К тому времени Маргарите исполнилось девятнадцать, она училась в консерватории по классу фортепиано. Вскоре они с Марленом поженились.
Я несколько раз слышала Маргаритину акварельную игру. Почти всегда ей аккомпанировал дождь за окном. Или она аккомпанировала дождю: звуки то плавно струились, то отбивали стаккато вслед каплям по крыше. 

Чьими устами глаголет истина

В день накануне моего отъезда Сережа решился сесть за руль, и мы поехали в Петропавловскую крепость. Прошли мимо шемякинского памятника Петру — ящера в камзоле с несоразмерно малой головой и длинным, хотя и согнутым пополам в сидячей позе туловищем.
У Петропавловского собора Сережа предложил:
—  Давай зайдем, раз уж мы здесь.
—  Давай, — сказала я. Хотя вообще-то я люблю смотреть на храмы издали. Особенно на храм, стоящий на горе. Так же притягивает взгляд с другого берега Невы целеустремленный шпиль Петропавловского собора.
А внутри —  духота, витиеватое избыточное золото, мрачная византийская роскошь. Ледяные мраморные глыбы царских гробниц в траурных решетках. И темный запах ладана и красных — кроваво-красных — роз в усыпальнице последних Романовых.
Единственный, от кого здесь шло живое тепло, был пышный рыжий кот, уютно спавший на стуле под иконами.
Когда мы вышли, Сережа сказал:
— Макс, зять мой, любит здесь бывать, он у нас немного монархист.
Мы с Сережей монархистами не были. Императора Николая, для которого невыносимо тяжелым оказался венец самодержца, и императрицу Александру Федоровну жаль было так же, как любого невинно убиенного. Но вот представить, как их детей, юных девушек и мальчика, докалывают штыками...
Мы вышли к реке. Было ветрено и ясно. В синей тени студено, как зимой, а на солнце, в защищенных от ветра уголках совсем тепло. Под крепостной стеной лицом к Неве и к голубоватому северному солнцу стояли петербурженки в наброшенных на плечи пальто и куртках, под которыми были купальники.
А потом мы заехали на канал Грибоедова, 42. Позвонили снизу в квартиру номер восемь, но хозяев и на этот раз не оказалось дома.

…Летний питерский день, простроченный дождем. Мы с отцом в гостях у Марлена с Маргаритой. Вернее, Маргариты дома нет, они с сыном в отъезде. Пухленького неуклюжего мальчика, похожего на Марлена, я видела только один раз и не могу вспомнить его имя. Тогда он долго и надрывно ревел басом, за что-то рассердившись на взрослых, и слезы струями текли из глаз.
Мне десять лет, я в детской комнате, читаю книжку про циркового медведя Фрама, забравшись с ногами на софу. А взрослые — дядя Марлен и папа — о чем-то спорят за дверью с матовым стеклом. Но кое-что там можно различить: один вроде жонглирует, ловя невидимые предметы, другой изредка взмахивает длинными руками, как ветряная мельница, медленно вращающая крыльями. Нетрудно догадаться, кто есть кто. Дядя Марлен, по виду добродушный морской котик с лоснящейся макушкой и ласковыми карими глазами, заводится с пол-оборота. Отец, худой, немногословный, угловатый, смотрит на собеседника издалека, как будто самого его здесь нет. Или его отделяет от визави прозрачная стена дождя.
Сам разговор – что-то о революционной диктатуре – мне непонятен и неинтересен. Я представляю в цвете доносящиеся звуки. 
Голос Марлена — красная гуашь:
— Революции неизбежны, количество переходит в качество посредством скачка.  Если не веришь Гегелю, посмотри, как это случается в природе!
Голос отца сложного акварельного оттенка. Цвета голубовато-серого балтийского неба или зеленоватой воды.
— Скачок в природе происходит сам собой. А люди изо всех сил стремятся поторопить события под лозунгом «Время, вперед!»
Я снова  отвлекаюсь от предмета спора до тех пор, пока речь не заходит о расстреле царской семьи. Я знаю, что это случилось в нашем городе; на тот момент еще не снесен дом Ипатьева, на месте которого теперь воздвигли величественный новодел. О кровавой расправе упоминалось и в школьном учебнике истории, хотя и скупо, без подробностей.
Марлен вопит:
—  Их расстреляли без санкции Ленина. Это уральские товарищи!
А отец отвечает ему почти без интонации, но твердо, как ребенку, не понимающему простых вещей:
— Не мог Ленин не знать. Все революционеры — убийцы, Марик. И твой любимый Ленин тоже.
— Ленина не трогай! И вообще не могли они поступить иначе! Не могли! Город вот-вот бы взяли белые. Не было у них выбора Леня, не было!
— Всегда есть выбор.
— Нет! Отказ от революционного насилия – утопия!
— Не большая, чем коммунизм. Да и вообще утопия — не то, во что нужно верить. Утопия — это то, к чему нужно стремиться.

В этот момент я открыла дверь.
—  Дядя Марлен, зачем большевики убили женщин и детей?
Круглые глаза морского котика уставились на меня. Он был озадачен. Он не знал ответа.
Отец чуть улыбнулся:
— Вот видишь, Марик! Устами младенца глаголет истина!
А мне сказал:
— Не все так просто, Слоник.

На следующий день мы пошли в гости к Изе. Отец дружил и с Изей, и с Марленом, а двое ленинградцев между собой общаться перестали. Тогда мне было непонятно, почему.
Тем летом я видела Исаака Яковлевича в первый и в последний раз: подросток со страдальческим лицом взрослого, в рубашке с закатанными рукавами и в натуральных голубых джинсах, с хвостом из длинных вьющихся волос. Они с отцом уединились на кухне, как накануне у Марлена. А очередная Изина жена Анастасия, женщина редкой красоты, показывала мне репродукции полотен старых итальянских мастеров, благоговейно касаясь пальцами альбомных страниц. Как будто предвкушала встречу с оригиналами. Они и в самом деле собирались уезжать, только не в Рим и не в Неаполь, а в Тель-Авив. В комнатах не было раскрытых чемоданов и вообще никаких видимых признаков сборов, все вещи, как камни, оставались на своих местах. Но воздух стал таким разреженным, что было ясно: все здешнее хозяевам уже не нужно, они на это смотрят с горней высоты.
Вместе с Анастасией мы разглядываем Венеру Урбинскую. Я чувствую, как от альбомного листа исходит матовое свечение Тициана, но прислушиваюсь к разговору на кухне. Дверь туда открыта. 
— Какой же ты непримиримый, — говорит отец. — Не хочешь с Мариком даже попрощаться.
— Да, не хочу. Бог с ним.
— А я ведь знал про Марика давно. С тех пор как чудом встретил в пятьдесят седьмом в Москве, в метро. Отца тогда прооперировали в Боткинской больнице, я приехал его навестить. А Марик прибыл делегатом на фестиваль молодежи и студентов. У меня и снимок есть: мы с ним стоим на фоне новенькой высотки МГУ, а рядом барышня в каком-то национальном костюме. Я тогда сразу догадался. С нашей-то биографией на этот фестиваль иначе было не попасть.
— А почему молчал?
— Сказать — значит осудить. А я не считаю себя вправе никого судить. Жизнь — это колоссальный риск. Мы не можем определить, является ли тот путь, который мы выбрали, правильным.
— Это тебе сказал твой любимый философ Кьеркегор?
— Почему только мне — всем. Человечеству.
— И меня ты тоже не осуждаешь? За то, что я бегу отсюда, как крыса с корабля.
— Конечно, нет. Другое дело, что у меня никогда и мысли об этом не было. Где родился, там и пригодился.
— Я тут задыхаюсь, Леня. Человек должен жить в свободной стране.
— Возможно. Хотя свобода — не более чем ощущение своей самости.
— И это тоже говорил Кьеркегор?
— Нет, это говорю я, Леонид Ракитин.
Что такое самость, я тогда не знала. Когда мы вышли, я спросила о другом:
— А почему поссорились дядя Исаак и дядя Марик?
Видимо, вопрос был посложнее, чем даже предмет спора отца с Марленом. Об убийстве царской семьи.
— Так получилось, Слоник.
Он уходил от ответа и потом, когда я, Слоник, стала взрослой.

Телефон в черном строгом корпусе не подавал больше голоса. Наверное, отцу было известно, что я так и не застала Маргариту.

На следующий день Сережа отвез меня в аэропорт. Дорогой в Пулково я рассказала ему о своем диссидентском детстве. Внутри уютного для многих советского застоя мне чудились подземные толчки, я ощущала зыбкость и тревожащий сквозняк. Или тот вездесущий ветер, от которого так устает человек в степи.
— Бедная девочка,— сказал мой друг. — А я тем временем ходил в  астрономический кружок и представлял себе дорогу с заранее известными верстами — школа, университет, лаборатория или кафедра. Каждое лето ездил в пионерский лагерь. Мы мазали физиономии зубной пастой, чтобы пугать девчонок по ночам, и рассказывали страшные истории про красных человечков. Ты многого была лишена, подружка.
Мы попрощались. Я пошла на посадку, а Сережа отправился, наконец, в свою обсерваторию изучать спектры звезд. Когда самолет набрал высоту, из иллюминатора стало видно темное зеркало воды, окаймленное еще заснеженными берегами, — Финский залив или Ладожское озеро, я не знала. Сквозь мерный гул двигателей я снова услышала однообразную и нервную, как ускоряющийся сердечный ритм, мелодию Мартынова —  та-там! Та-та-та-там!! Та-та-та-тамммм!!! Ее исполняли во втором отделении концерта после Чайковского и Моцарта. Большинство слушателей тогда не выдержали и ушли. А я осталась.
Сочинение называлось «Танцы с умершим другом».

Быть стоиком опасно для здоровья

С Сережей мы увиделись снова только летом, в августе. Я прилетела к нему в Питер, и вместе мы отправились в Грецию, на Халкидики. Из Лутры, поселка на юго-западной оконечности полуострова Кассандра, в ясную погоду было видно Олимпийскую гряду на противоположном берегу залива. А в Лутре повсюду били сероводородные источники — не только из скалы, где стояла лечебница, но и со дна моря. Кристально чистую зеленовато-голубую воду пронизывали серебряные струи восходящих пузырьков. Этим волшебным газированным морем мы наслаждались, как в последний раз. Наше будущее — и общее, и каждого по отдельности — казалось очень уж неопределенным.
В конце июня власти предержащие предприняли атаку на академию наук, объявив о ее радикальной реформе. Сережи это касалось напрямую, поскольку Пулковская обсерватория входила в академическую систему. Сама научная империя не желала реформироваться — ее руководители, большие охотники до сонных заседаний и пышных юбилеев, стремились во что бы то ни стало сохранить статус-кво.
Одного из реформаторов с лицом юного натуралиста, отрывающего мухам крылья, я мельком видела по телевизору. Стоило представить его в роли вершителя научных судеб, как становилось ясно, что академики, несмотря на всю свою инертность, способны управлять своим хозяйством гораздо эффективнее. Но остановить каток не удалось.
Реформа повлекла человеческие жертвы — на Дальнем Востоке умер от инфаркта директор института, кто-то попал в больницу. А у Сережи на митинге случился сердечный приступ, хотя он в акции протеста участвовал без всякой ярости, лишь из солидарности с коллегами, считая это действием без надежды на успех.
Мы ежедневно обсуждали ход кампании по телефону.
— Ну, что нам остается — только продолжать работать, — говорил Сергей. — Как Архимеду, чертившему фигуры на песке, пока римляне не взяли город.
— А когда ему заслонил солнце воин с занесенным мечом, старик сказал: «Ты мне мешаешь, отойди». И был мечом пронзен.
 
Осенью в обсерваторию явились ревизоры. Они засели в бухгалтерии, искали площади, сдающиеся в аренду, подозревали астрономов в нецелевом расходовании бюджетных средств. Возникли опасения, что новые кураторы станут шерстить не только бухгалтерию, но и законы небесной механики. Сереже стоило больших усилий не сказать непрошеным гостям: «Вы мне мешаете, отойдите». Он сдерживался зря — быть стоиком опасно для здоровья.

И вот в начале ноября я снова летела в Питер не в ожидании встречи с любимым мужчиной, а в страхе не застать его живым. Мне накануне позвонил его коллега и сказал, что Сережу увезли из обсерватории на «скорой» с подозрением на инфаркт. Это была единственная информация, которой я располагала на протяжении дня, пока неслась в аэропорт, брала билет на ближайший рейс и пролетала над северо-западными землями, большей частью уже заснеженными. Сережин телефон был недоступен. Я знала, что в реанимации, где первые несколько суток держат инфарктников, сотовыми пользоваться не дают.
В пути я ни о чем не думала. Только воображала, что держу за руку Сережу. Подобным образом я страховала самолет, когда куда-нибудь летали мой сын с женой Танюшей, особенно над морем. Я подставляла им ладонь. Спускала на воду ладью, спасательную шлюпку. Или раскрывала над ними парашют.

Войдя в больничные ворота, я долго плутала между хаотично расставленными корпусами в поисках кардиологического отделения, а потом еще внутри по бледно-голубым стерильным лабиринтам. Думала, может, Всевышний меня щадит, оттягивая момент, когда я узнаю страшную новость. В справочном бюро девушка, не поднимая головы в белом колпачке, заявила безапелляционно:
 — Такого нет в реанимации.
Это прозвучало: такого нет среди живых. Но через минуту «белый колпачок» вернул мне надежду:
— А, его сегодня перевели в обычную палату.
Я поднимаюсь по лестнице, как в гору, иду по коридору, открываю дверь и сразу вижу его седой затылок. Кровать стоит изголовьем к входу. Чтобы и Сережа меня увидел, мне нужно сделать еще несколько шагов. Но тут он оборачивается сам.
— Ура, это ко мне! Привет.
Я прикасаюсь к его ощетинившейся щеке губами.
— Ты как?
— Ok. 
Сергей садится на кровати.
—  Эй, стоп!
— Да разрешили мне вставать. Здесь же не реанимация. Там, как в тюрьме, все отобрали — одежду, сигареты, сотовый.
 Но он, конечно, еще очень слаб. И телом, и духом. Мужчина любого возраста, когда болеет, мгновенно превращается в ребенка. Сережа тянет ко мне руки, и я вдруг замечаю, как он похож на моего отца — худобой, острыми углами скул, подбородка, локтя.
О том, что радоваться рано, сказал и врач. Сердце непредсказуемо и беззащитно.

Выйдя из больницы, я, наконец, обнаружила, что весь этот день таскаю за собой тяжелую дорожную сумку. Поставила ее на лавочку в больничном парке, слегка передохнула и пошла к метро.
В Питере еще тянулась серо-коричневая осень, подобная ожиданию смерти, которая вот-вот должна явиться, да все никак не приходит. Этой долгоиграющей осенью я спустилась под землю, а вышла наверх белой зимой. В больших городах это бывает: на одном конце моросит дождь, а на другом сыпет снег. Грязь застилали снежные полотна, но белизна их не казалась мертвенно стерильной; скорее, это было матовое лунное свечение. А тротуар был черен, как река без дна.

Киоскер

Дома у Сережи я перекусила, чем Бог послал, — глазуньей из двух яиц, найденных в холодильнике, и собиралась встать под душ. Но тут внезапно подал голос музыкальный телефон. Ласково-нежно: дзе-дзинь, дзе-дзинь, дзинь-дзинь! И устрашающе: та-та-та-там!
А вдруг это дежурный врач?
После я подумала, что из больницы, даже если бы случилось самое плохое, не стали бы звонить ночью, подождали бы до утра. Да и откуда у них бы взялся этот номер?
Но пока я поднимала тяжелую трубку-шлагбаум и несла ее к уху, я ни о чем не думала, а только леденела изнутри.
Это не был дежурный врач.
Голос отца. Прохладный, светло-голубой.
— Ну, как дела?
Что я могла ответить?
— Пока не знаю.
— Все будет хорошо.
— Ты в прошлый раз была у Маргариты?
— Была, но не застала никого.
— Вот это жаль.
— Но я схожу еще раз. Как только смогу.
— Сейчас уже нет смысла. Маргарита умерла.
— Когда?
— Этого точно я не знаю. У нас с тобой различные понятия о времени.
Ну, да, конечно. Мир мертвых и мир живых — не сообщающиеся сосуды. И все же я отважилась спросить:
— А Исаак тоже умер?
— Не думаю. Здесь его нет.            
Мне захотелось задать еще один вопрос, на который я так и не получила ответа в детстве.
– А почему Исаак поссорился с Марленом?
Молчание. Я думала, наш разговор окончен. Но он ответил.
— У каждого своя вина. И у меня всю жизнь был на душе камень.

…По дороге в школу Леня часто покупал в газетном киоске пионерский журнал «Мурзилка». Новый продавец, молодой еще человек в круглых очках, сменивший пожилого нелюдимого дядьку, приветливо улыбался, протягивая Лене очередной номер. Однажды Павел Сергеевич спросил:
— Ты взял с собой зонтик?
— Разве сегодня будет дождь? — удивился Леня. День был солнечный, правда, неяркий, матовый, окутанный легкой дымкой.
— Очень вероятно. Столбик барометра идет вниз.
Вечером дождь пошел, более того, разразилась сокрушительная гроза. Павел Сергеевич предсказывал погоду гораздо точнее, чем тогдашняя  метеослужба. Он вел фенологический дневник, начатый еще его отцом, и знал, каким был каждый из 365 дней пять, десять, двадцать лет назад.
Когда однажды в декабре случилась оттепель, и снег стал серым и чешуйчатым, как рыбья кожа, Леня спросил:
— Значит ли это, что на Земле меняется климат?
— Нет. Климат меняется очень медленно. Мы, земляне, зависим от Солнца, от его излучения. Оно то усиливается, то ослабевает, поэтому на Земле чередуются потепления и похолодания. Ты ведь, наверное, знаешь, о ледниковых периодах?
Леня был просвещенным мальчиком, он знал.
— Но ведь последний закончился десять тысяч лет назад.
— Конечно. Но и в межледниковые эпохи бывают колебания от холода к теплу. В Европе в шестнадцатом веке были снежные морозные зимы. Замерзали реки и каналы, мы видим это на картинах старых голландцев.
— А кто это такие — старые голландцы?
Когда Леня снова заглянул в киоск, Павел Сергеевич дал ему альбом, завернутый в газету.
— Вот, возьми посмотреть. Если понравится, можешь оставить себе.
Дома Леня открыл альбом: Босх, Рубенс, Вермеер, Рембрандт, Халс. А вот и Брейгели, их зимние пейзажи: зеленоватый лед каналов, горожане с вязанками хвороста за спиной, деревья с голыми ветвями, вьющимися подобно водорослям, но не в реке, а в небе. Каждая драгоценная репродукция покрыта тонкой папиросной бумагой, как невеста фатой, и сквозь нее просвечивают краски. Таких книг у его родителей не было. Леня держал альбом у себя довольно долго, а когда решился, наконец, вернуть, оказалось поздно.
В один отнюдь не прекрасный день — вернее, в природе день-то был прекрасный, майский, с облачком зеленых мотыльков над кронами деревьев — Леня, придя в школу, открыл «Мурзилку» и на первой же странице увидел фотографию героя гражданской войны — доблестного маршала Тухачевского с профилем римского патриция и блудливыми глазами камышового кота. А утром, завтракая, Леня собственными ушами слышал по радио, что тот объявлен немецким шпионом и врагом народа.
Как же могли поместить фото маршала-предателя в пионерском журнале? Подождать бы Лене до вечера, задать бы свои детские вопросы умудренным страхами родителям. Но нет, его жгло желание немедленно добиться истины.
На перемене Леня нашел учительницу истории, она же была его классной руководительницей, и показал журнал. А та, не говоря ни слова, выхватила у него «Мурзилку» и кинулась в кабинет директора.
На следующий день честный пионер Леня заглянул по обыкновению в киоск — а продавец там другой.

Гляди в огонь

В больницу к Сереже я ездила дважды в день: к обеду и к ужину. Готовила ему бульон, котлеты, фарш для которых сама крутила на старой мясорубке, овощи и рыбу, запеченные в фольге. С этой рукотворной едой я скармливала ему свою нежность, ведь я уже вполне созрела для того, чтобы стать его телохранителем, сиделкой и психотерапевтом в одном лице. Единственное, что я бы не смогла скормить мужчине и вообще кому бы то ни было, так это свою самость. Иными словами, свою бессмертную душу.
Однажды вечером я заехала на канал Грибоедова, 42. Сама не зная, зачем. Позвонила снизу в квартиру номер 8. И вдруг ответил мужской голос. Не слишком дружелюбный.
— Здравствуйте, — сказала я, — когда-то здесь жила Маргарита Павловна Котенко.
— Жила. Два месяца назад она умерла. А вы кто будете?
— У ее мужа, Марлена Николаевича, был друг в Свердловске-Екатеринбурге. Я его дочь.
— Припоминаю. Заходите.
Щелкнул домофон.
Я поднялась. В открытой двери стоял Сережин доктор-нарколог и окольцовывал меня своим требовательным взглядом, в котором присутствовало также простое любопытство. Теперь я в нем узнала сына Маргариты и Марлена — пухленького мальчика, склонного закатывать истерики по пустякам.
— А я ведь тоже тебя помню. Ты как-то приезжала к нам с отцом.
— Несколько раз.
— И в клинике мы с тобой встречались.
— Да.
Но эту тему мы развивать не стали. Он провел меня в комнату, где в одиночестве скучало фортепиано известной советской марки «Красный октябрь». Андрей Марленович поднял крышку, извлек из клавиш несколько случайных полумертвых звуков.
— Не знаю, что с ним делать. Никто даром не берет.
Мы сели на софу, где я читала книжку про циркового медведя Фрама.
Андрей смотрел куда-то вглубь меня тягучим лунным взглядом. Сказал:
— Что, неуютно, да? Издержки профессии: глаза — не  электрическая лампочка, выключить не могу.
А я не возражала бы, чтобы он ввел меня в транс. Как специалист высокого класса.
Я спросила его про рукопись. Об этом Котенко-младший ничего не знал.
— Сейчас посмотрим. Мама сохранила весь архив отца.
Андрей принес несколько папок. Кандидатская, докторская диссертации, вернее их дубликаты, напечатанные на машинке под фиолетовую копирку. Несколько книг и сборников со статьями. Письма. Справка о реабилитации. Такая же, как та, что хранилась у отца, а теперь хранится у меня. И все. Никакой рукописи не было.
— Надо написать Исааку Яковлевичу. Может быть, он в курсе.
— А что, он жив?
— Конечно. И очень активен. По крайней мере еще год назад преподавал в университете Тель-Авива. Прекрасно освоился в Сети – даром что ему уже восемьдесят пять. Мы иногда с ним переписываемся и даже  общаемся по скайпу. Они ведь и с отцом успели помириться. Исаак был в Питере в конце восьмидесятых.
Однако сам Андрей узнал о том, из-за чего поссорились когда-то Марлен с Исааком, только после смерти отца. На похороны явился сын Изи от первого брака. Он поднял рюмку на поминках и сказал, что дядя Марик спас от тюрьмы его двоюродного брата, распространявшего в метро антисоветские листовки. Благодаря его связям юного борца с режимом просто выслали из страны.

…Контора призвала Марлена в самом начале хрущевской оттепели. Он искренне верил, что стал ее внештатным аналитиком исходя из собственных убеждений, а не под давлением извне. Тогда он вдохновлялся мыслью, что работает на обновление советского социализма. А во времена застоя с мудрой улыбкой человека, который о многом знает, но умалчивает, он утверждал, будто чекисты — высокие интеллектуалы, единственные, кто знает истинное положение дел в стране и способен предотвратить катастрофу.
На пенном гребне перестройки его свалил инсульт. Смерть была мгновенной, Марлен так и улетел в небо с неистребимой верой в прогресс.
— А что об этом думал твой отец? — спросил Андрей Котенко.
— Хотела бы я знать.
— А ты гляди в огонь, — сказал он таким тоном, как будто предлагал мне читать книгу. —  Когда в последний раз ты видела живой огонь?
Я попыталась вспомнить. Однажды в сумерки, вскоре после возвращения из Греции я заблудилась в дальней части города, где давно не бывала. Знакомую улицу перекопали, и в поисках объезда я плутала в небольшом квадрате довоенной застройки, то натыкаясь на «кирпич», то оказываясь в тупике. И краем глаза — боковым зрением водителя — увидела огонь.
— Остановись и выйди из машины, — велел Андрей.
Я притормозила и свернула в ближайший двор.
На лужайке перед домом кто-то развел костер и прикрыл его железными листами, чтобы пламя не перекинулось на сухую траву. Огненные струйки выбивались из-под ржавого железа, как алые волосы из прически, треплемой ветром. Дом окружала темная предосенняя зелень, окно на первом этаже было раскрыто. На кухне у кого-то лилась вода и тонко звякала посуда, а мне казалось, что звучит бесплотный клавесин.
Я стояла на лужайке и смотрела на вьющееся пламя, пока Андрей меня оттуда не вернул. Сказал:
— Я отвезу тебя домой. Если узнаю что-нибудь про рукопись, сразу позвоню.

Без надежды на успех

В контору Леонида Андреевича никогда не вызывали. Однажды его пригласили на встречу в городской сквер. Когда он подошел к назначенному часу, на лавочке уже сидел мужчина без определенного лица и читал газету. В витиеватой форме он предложил сотрудничество на благо родины. Разговор не был долгим. В тех же витиеватых выражениях Леонид Андреевич отказался. Он знал, что не подписывает себе смертный приговор — это было уже в брежневские времена, но выбирает жизнь без шанса на успех. 
Кандидатскую диссертацию ему еще дали защитить, а докторскую — уже нет.  О том, чтобы издать свою книгу, и речи не могло быть. И его вовсе не утешала мысль о том, что рукописи не горят. Пусть не горят, зато обращаются в прах на антресолях.

Последнее сентябрьское утро восемьдесят четвертого года было ясным и студеным. Выйдя на крыльцо своей дачи в Брусянах, Леонид Андреевич обнаружил, что в рукомойнике и на дне садового ведерка вода замерзла. А розовые астры, которые вечером пожалела и не срезала жена Светлана, покрылись ледяной глазурью.
Он вернулся в дом и сел за пишущую машинку. Ему осталось перепечатать начисто несколько страниц. Вечером он собирался в город, потому что студенты уже вернулись с картофельной уборки и начинался новый учебный год. А по дороге с вокзала надеялся еще успеть на почту, чтобы отправить рукопись Марлену в Ленинград. Тот обещал способствовать ее изданию, а может, даже переправить за границу. Сам Марлен Котенко давно уже был профессором-доктором, и у него вышло несколько книг.

К одиннадцати часам потеплело, однако набежали тучи, и стал накрапывать дождик. Перепечатка была закончена, они с женой позавтракали, и Леонид Андреевич засобирался в лес за грибами. Надел высокие резиновые сапоги и брезентовый плащ. Жена пыталась его отговорить:
— Ну что там делать под дождем, да и грибов нет в это время.
Но она знала, что муж идет не столько за грибами, сколько поговорить с самим собой или со своим другом Сёреном. Стоило ему выйти на дорогу, ведущую к лесу, как голова сначала становилась пустой и гулкой,
подобно комнате, из которой вынесли всю мебель, а потом заполнялась мыслями, бесконечно далекими от советской действительности.
Лес он любил во всякую погоду, но особенно в дождь. Прозрачная струящаяся завеса позволяла избегать назойливого внимания мира и одновременно наблюдать за ним, оставаясь незамеченным, то есть самим собой. Лишь в редких случаях он чувствовал себя свободным: когда набивал на машинке текст своей книги; бродил по лесу под дождем и проговаривал вполголоса слова, которые чуть позже лягут на бумагу. Или, стоя за кафедрой, рассказывал о том, что было интересно ему самому, но так, что его приходили слушать студенты с других факультетов.
Хотя он часто задавал себе вопрос, нужна ли кому-то его философия. И вспоминал слова Сёрена: человек — это тот, кто говорит ерунду, воодушевляемый даром речи.
   
В этот сентябрьский день Леонид Андреевич обнаружил, что в лесу он не один. Несколько раз неподалеку, сквозь стройные ряды сосен он видел старика в квадратных роговых очках, одетого в такой же, как и сам он, брезентовый дождевик. Они кружили друг около друга, не отдаляясь, но и не сокращая расстояние, следуя негласному этикету, согласно которому грибники стараются не пересекать чужих границ.
 Потом старик исчез и снова объявился уже на опушке. На дне его корзинки, как и у Леонида Андреевича, пестрело несколько сыроежек. Из лесу они вышли вместе.
 Старик сказал:
— Какой холодный нынче сентябрь. Ничего подобного не было за всю историю моих наблюдений.
И Леонид Андреевич охотно поддержал разговор.

Дома он с усилием приподнял нагруженный женой рюкзак. Чуть усмехнулся.
— Камни, наверное, ты туда сложила, а не картошку.
Накануне вечером, когда они жгли на огороде старую траву, он почувствовал жжение в груди. Наверное, оттого, что слишком глубоко вдохнул терпкий осенний дым. Он принес ведро с водой и залил костер. Деревенская предосторожность. Угли пошипели и затихли. А боль за грудиной все тлела.
Подняв рюкзак на спину, Леонид Андреевич отметил, что жжение усилилось. Но делать нечего, нужно было постепенно вывозить в город урожай. На самом деле он не видел большого смысла в любительском сельском хозяйстве. Энтузиастом дачи была Светлана, а с женой он никогда не спорил — ей лучше знать, она хранительница очага. Правильно сказал когда-то Изя: «Мужчины и женщины — абсолютно разные люди».
К электричке Леонид Андреевич шел медленнее обычного и видел, как далеко впереди спешит к станции давешний грибник. Сам он заскочил в вагон в последний момент. Его знакомый уже сидел на лавке и махал ему рукой — он придержал для него место. Леонид Андреевич снял рюкзак, пробрался между стоявшими пассажирами, сел на скамью, вздохнул — и у него в груди раздался взрыв. Он даже успел увидеть, как вспыхнуло и вырвалось наружу пламя.

Павел Сергеевич в умершем у него на руках попутчике пионера Леню, конечно, не узнал. Когда мужчина, севший рядом, вдруг потерял сознание, он бросился искать врача. В соседнем вагоне врач нашелся, но он только констатировал смерть.
Поезд летел над рельсами сквозь зыбкие осенние леса. Все пассажиры покинули вагон. Старик остался рядом с телом.
К прибытию электрички на вокзал контролеры вызвали карету «скорой». Уже после того как санитары вынесли покойного, Павел Сергеевич обнаружил на полу записную книжку, видимо, выпавшую из кармана его штормовки. Он взял ее с собой, дома перелистал несколько страниц и позвонил по номеру, обозначенному «Слоник». Безошибочная интуиция подсказала ему, что под этим именем скрывается близкий человек.
Так я узнала о смерти отца. 

… В Брусяны Павел Сергеевич приезжал к сыну, который недавно купил там деревенский дом. Весной тридцать седьмого года ему чудом удалось уцелеть. Утром он радио не слушал, но днем об аресте Тухачевского уже знал. Закрыл киоск, отпросился у начальства, сказавшись больным, зашел на съемную квартиру, быстро сложил вещи — порядок сборов был отработан многократно — и отправился на вокзал, где взял билет на ближайший поезд.
В те годы он старался не задерживаться долго на одном месте, чутко ощущая, когда сгущается опасность. У него были гораздо более веские причины опасаться тюрьмы, чем распространение журнала с фото опального маршала, хотя поводом к аресту могло послужить все что угодно, даже круглые очки на носу. Павел Сергеевич происходил из богатейшего уральского купеческого рода, представители которого частью эмигрировали, частью сгинули в лагерях, частью смешались с толпой. Он принадлежал к последним, даже сменил фамилию, вступив в фиктивный брак. Перед войной Павел Сергеевич вернулся в Свердловск и устроился на оборонный завод; на фронт его не взяли из-за сильнейшей близорукости и благодаря брони.
После войны он решился воспользоваться своим университетским дипломом и стал преподавать историю искусства. Женился снова, но ни жене, ни сыну свое происхождение так и не открыл. На все вопросы отвечал уклончиво, мысленно перефразируя слова с плаката военного времени: «Болтун — находка для НКВД».

А директор школы, где учился Леня, никому на киоскера не донес. Он долго кивал в ответ на возгласы бдительной учительницы, при этом осторожно, но неотступно отодвигая ее к двери. И вытеснил, наконец, в коридор со словами: да-да, конечно, сейчас же сообщу, куда следует. Закрыл за ней дверь и от души перекрестился.

Спасибо, Слоник

Мне позвонил Андрей Котенко, дал электронный адрес и тель-авивский телефон Исаака Яковлевича. Мы поговорили с ним по скайпу. Великолепный израильский старик все с той же конской гривой, забранной в хвост, только седой. С детским лицом, но не страдальческим, как прежде, а с лучезарно счастливым. Ведь он давно живет под средиземноморским солнцем, а не под питерским дождем.
 
От Исаака я узнала, что Марлену рукопись отца издать не удалось. Он отдал ее Изе в последний его приезд в Ленинград. Исаак собственноручно набрал текст на компьютере, потом перевел на английский и выложил обе версии на философский сайт. Он утверждал, что эту электронную книгу знают все специалисты по Кьеркегору, и она служит прекрасным пособием для студентов.
— Теперь уж точно рукописи не горят, — сказал Исаак, — они живут в Сети.
По его ссылке я открыла текст «Мой собеседник Сёрен Кьеркегор», и с первых же прочитанных строк для меня зазвучал голос отца. Его монолог был недлинным, всего в сотню страниц, без разделов и глав, и я прослушала его, не переводя дыхания, от начала и до конца.

На днях Сережу выписывали из больницы. Мы вместе полетим в Екатеринбург, Сережа месяц пробудет в санатории, а там посмотрим. Оказывается, он уже давно ведет переговоры со своим другом из нашего университета: вскоре на кафедре астрономии ожидается профессорская вакансия.
Накануне отъезда я вымыла в Сережиной квартире окна. Из-за высокой влажности и разницы температур снаружи и внутри стекла сразу же запотевали, и я протирала их снова и снова. В этом непрекращающемся броуновском движении мне было легче ждать звонка.
С утра шел крупный живописный снег, он опушал деревья, превращая их в кусты цветущих белых хризантем. Снег-оборотень — на протяжении дня он перешел сначала в зыбкий дождь, потом в колючую крупу, а вечером вдруг хлынул струями, в которых растворились хрупкие снежинки. Все это время черно-белый телефон безмолвствовал. Он подал голос в последний вечер, когда Сережа уже спал.
Едва сняв трубку, я сказала:
— Рукопись нашлась!
— Я знаю. Спасибо, Слоник.
Конечно же, он знал. Ведь эти поиски необходимы были мне, а не ему. Он задал вполне земной вопрос:
— А как тебе Исаак?
— Исаак чудесный.
— Из нас троих он лишь один был настоящим мудрецом.
Тогда и я решилась на свой земной вопрос:
— А как там мама?
И он ответил:
— Высаживает в саду розы.
Голос был солнечным и теплым, с явственной улыбкой.
— Пойду ей помогать. Пока.
Вместо гудков послышалась негромкая музыка. Невозможно было определить, что за инструмент звучал. Это могли быть и клавесин, и фортепиано, и флейта, и гобой. Но исполнительницу я узнала. Музыка сфер была текучей и совсем прозрачной. 

Я отодвинула портьеру. Снега и след простыл. А в небе властвовала полная луна. Если долго и неотрывно смотреть на нежный молочный диск, то начинает казаться, будто это не небесное тело, сияющее отраженным светом в пустынном пространстве, а наоборот, круглое светлое отверстие в черном куполе. Окно в серебряный мир. А может, таким представляется небо духам, обитающим в жерле вулкана.
Из спальни открылась дверь, на кухню в темноте прошел Сережа. Не зажигая свет, достал из холодильника пакет молока.
Мне было видно, как он наполняет лунной жидкостью стакан.


Рецензии
Добрый день, Лена!

Всякий раз, приобщаясь к написанному тобой, меня охватывает дрожь. Лихорадит, будто всё, таящееся в моем нутре и молчащее, у тебя вдруг заговорило. И перенесло меня в мир, где вся эта череда событий и задействованных в ней лиц ожила, и что это не только твоя, но и моя собственная среда с судьбами самых близких мне людей. Подобное случается при встрече с настоящей литературой.

А она у тебя именно такая. Потрясающая повесть. Не умею я писать рецензии, но могу утверждать: реакция на прочитанное – это самый веский аргумент того, что проза мастерская.

С любовью и признательностью,

Николоз Дроздов   09.05.2022 17:40     Заявить о нарушении
Спасибо, Николоз!
Воспринимаю сказанное прежде всего как аванс на будущее - буду дальше стараться!

Елена Забелина   10.05.2022 19:56   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.