О книгах и не только

Лучше всего читателям заходят книги, которые построены по классической схеме: это мы – у нас все хорошо – а вот теперь как-то не очень – ой, теперь всё плохо – это не жизнь, а издевательство – вот он, супергерой – всё будет хорошо. И совсем не заходят книги, в которых сначала всё хорошо, потом всё не очень, потом что-то случилось, а в самом конце надо подумать, почему всё не стало обратно хорошо. Так пишу я. Иногда же бывает всё настолько плохо, что понимаешь, что лучше просто некуда.
Рассказывал муж. Пока он был холост, он каждое лето приезжал к родителям, у которых был в деревне огроменный дом с верандой. Рядом жил сосед – водитель и пьяница. Муж говорил, что пять дней тот работал, а два пил. Не спрашивайте меня, как это. Возможно, наверное, и такое. Так вот, однажды сосед не смог дойти до дома, упал в траву и уснул. Утром проснулся оттого, что зябко, дотащился до веранды, где отдыхал мой будущий муж, и робко так попросил:
– Одеяло есть? А то это, холодно...
Взял одеяло и ушёл спать обратно в траву.
Явно, читающим был человеком...
В жизни надо прочитать всего десять книг, но, чтобы узнать, какие именно, надо прочитать десять тысяч.
Сколько себя помню, я всегда читала. Недалеко от моей школы была заводская библиотека, мы приходили туда с подругой и часами торчали у стеллажей с книгами, выискивая, что бы такое ещё почитать. Оттуда всё и пошло... Там начался мой список книжный потрясений.
Первой книгой, которая меня потрясла, была книга про космос, автора за давностью лет я, естественно, не помню. Я даже украла эту книгу. Держала её два месяца, но потом вынуждена была вернуть, потому что мама заставила. Я шла в библиотеку и плакала, конечно же, от обиды, потому что уже тогда знала, что никому, кроме меня, эта книга не нужна и что она будет лежать там просто так, никто её брать не будет, а я бы её читала и читала...
Обратите внимание на то, от чего плачут ваши дети, и вы многое о них узнаете ещё до того, как жизнь покажет вам, насколько слабыми и несправедливыми они могут быть, потому что плачь – это не просто плачь, это лакмусовая бумажка эмоций, которые не могут быть выражены вербально.
Слёзы, обильные ли, скупые – это то, о чём вы не можете ни с кем поговорить, то, в чём иногда не хотите себе признаваться, то, что, в конце концов, управляет вами. И тот человек будет иметь над вами силу, кто знает, о чём вы плачете. А люди плачут о многом и о разном. И от разного: от ревности, от жалости, от слабости и беспомощности, от злобы, от зависти… Я плачу от обиды и от злости тогда, когда не имею возможности нанести человеку ответный удар, и всё потому, что надо быть доброй, не надо отвечать злом на зло – в общем, потому, что у меня нет возможности защитить себя от зла. В тот раз я тоже плакала от обиды, и тогда уже было понятно, что именно от этого я буду плакать всю жизнь.
Второй книгой открытий и потрясений стал для меня роман английского писателя Томаса Гарди «Тэсс из рода Д'Эрбервиллей». Ничего особенного в той книге не было, кроме акта любви, который был совершён главным героем и главной героиней в поле. До этого я думала, что любовь – это сложнее, тут же всё было крайне примитивно – именно акт: он просто подошёл к ней сзади, наклонил её и задрал ей платье. О полученном удовольствии со вздохами и стонами автор ничего не написал – видимо, ему это было неинтересно. Романтика взрослых в тот момент для меня померкла, уступив место реализму животной бесчувственной телесности. Мне, кажется, было тогда лет двенадцать. В общем, следить надо за тем, что читают дети, но в библиотеке никому до этого не было никакого дела: Советский Союз был. Кстати, в университете эту книгу необходимо было прочитать по программе, но я перечитывать не стала: не захотела ещё раз возвращаться к этому. Просто отметила в списке, что, мол, прочитано. Вообще многие книги не перечитываются из-за первых о них суждений.
Мы шли на экзамен по зарубежной литературе какой-то там трети какого-то века. Лера, моя подруга и наша староста, увязнув в трясине любви, в этой сессии надеялась только на чудо.
– Ты всё прочитала?
– Всё.
Я действительно всё прочитала – сорок романов по русской литературе и столько же по зарубежной, плюс всякая мелочь в виде рассказов и повестей. Я всегда была с книгой: ехала ли я в университет или домой, стояла ли в очереди в поликлинику, шла ли на свидание – любая свободная минута, и я открывала книгу и продолжала читать. Поэтому я прочитала всё.
– И что там? Расскажешь?
Рассказывать было много что, но я почему-то начала с совсем не впечатлившей меня дидровской «Монахини». Пока я рассказывала, Лера тихонько ойкала и хихикала. Так мы дошли до экзамена.
Вытащили билеты. Мне попалась какая-то баламуть, а у Леры на билете было написано: Дени Дидро «Монахиня». Ну что я могу сказать? Повезло! Есть вот такая категория везучих людей, которые выучат один вопрос из ста, и именно он им и попадается.
Преподавателем был изумительнейший мужчина, который мягко и толково объяснял нам разницу между тем, что мы знаем, и тем, что мы понимаем. Его педагогическая практика позволяла ему не очаровываться ясными глазками будущих филологинь, и, окинув нас взглядом тем беспросветным январским утром, он утвердительно спросил:
– Я схожу на полчаса на кафедру? Мне нужно документы подписать.
А кто-то бы ещё был против!
И ушёл. А мы всё, разумеется, быстренько списали.
Вернулся он минут через сорок – с запасом посидел на кафедре, чтобы уже точно не было сомнений, что теория у всех уже на листах. Говорит:
– Думаю, вы готовы. Кто первый?
С последней парты раздался не по-утреннему бодрый голос нашей старосты:
– Я! Можно?
– Идите.
Преподаватель был спокоен и уютен в своём спокойствии, как зимний плед с бубликами и чаем, и именно это мешало мне бежать первее всех отвечать, хотя всё у меня было написано, и уже давно, и очень хотелось домой – доспать недоспанное.
Лера очень подробно, но быстро, как отлаженная компьютерная программ, начала рассказывать о «Монахине» Дидро, одним глазом косясь на листок с записями. Минуты через две профессор остановил её – мягко, будто потрепал по плечу:
– Спасибо, спасибо. Я вижу, вы всё знаете.
Лера заулыбалась, я покачала головой – скорее в такт своим мыслям, чем реальности.
– Скажите, – продолжил профессор, – а текст вы читали?
– Конечно!
– Можете пересказать?
И тут у Леры вырвалось:
– Нет! Я, как женщина, вам, как мужчине, пересказывать это не могу.
– Почему?
– Там такая порнография!
Профессор покраснел.
– Хорошо, хорошо, – пробормотал он, ставя «отлично» в зачётке.
Отличнейший пересказ! По сути, главное. В тот момент я порадовалась за себя в том, что суть доносить до людей я могу.
Следующей книгой, задевшей меня, стал роман «Что делать?» Н. Г. Чернышевского. Я начинала читать его раз восемь, но всё не шло: я прочитывала первые полторы страницы и бросала – не было никаких сил читать эту муть. Однако программа есть программа, и я, забравшись в ванну, пересилила себя и, опустив первые полторы страницы, сразу приступила к продолжению. «Дура, набитая высшим образованием», – великое дело. Хотя бы ради этого стоило прочитать этот роман.
Или вот ещё что:
– Если смею спросить, Марья Алексевна, вы какое вино кушаете?
– Я, батюшка Дмитрий Сергеич, признаться вам сказать, мало знаю толку в вине, почти что и не пью: не женское дело.
«Оно и по роже с первого взгляда было видно, что не пьёшь».
Японцы романтично называют «недочитывание книг» tsundoku. Это когда ты купил книгу, начал её читать, но она показалась тебенеинтересной, и ты, не дочитав, положил её в стопку других книг, которые постигла та же судьба.
Три книги я дочитать не смогла, и мне даже почти не стыдно. «Собор Парижской Богоматери» Виктора Гюго, в простонародье «Нотр-Дам-де-Пари», ибо кто же из русских не знает французского, не зашёл от слова совсем. Каждый раз я дочитывала ровно до того места, где заканчивались революционные излияния и начиналась псевдолюбовная история. Не дочитала потому, что далека от баррикад и равенства всех перед всеми, ибо люди никогда не равны. Все разные, поэтому, может и сравнивать их не стоит, и споры об этом никогда не закончатся. Не хочу вникать во всякие там гендерные и статусные различия – всё это, по-моему, ни к чему. Скажу только об одном – о том, чего старательно избегают философы, ибо открытое признание этого станет началом великого и разрушительного конца человечества. Но мне можно, потому что меня всё равно никто слушать не будет.
Так вот, как ни странно, идеи, о которых пойдёт речь, были высказаны арабо-мусульманскими философами, вслед, впрочем, за древнегреческими. Хотя… Может, как раз и не странно, ибо именно они создали экономику.
В своей единственной дошедшей до нас работе «Хайя бен Якзан» арабский философ, начну я именно с него, потому что именно он лишил, по сути, человека ореола святости и божественной уникальности, Ибн-Туфайл не только говорит о религии как о способе познания мира, но и утверждает развитие у человека умственных способностей, которые, как он считал, вызваны прежде всего размышлениями о жизни и смерти. Разница между людьми, по его мнению, заключается как раз в интеллектуальном наполнении. Но разница сама по себе ещё ничего не значит, если только она не приводит к каким-либо последствиям. А у Ибн-Туфайла она приводила. На основании формирующегося интеллектуального разрыва философ выводил существование двух типов людей. Первый тип – это философы, люди интеллектуально обременённые, им открывается «естественная религия», которая позволяет не убивать людей не в результате следования каким бы то ни было книгам – религиозным ли, правовым ли, а в результате внутренних убеждений в том, что убивать – вот им конкретно убивать – неприемлемо. Это разум, это идея существования Бога. В русской религиозной литературе это называется нравственным стержнем. Об отсутствии этого стержня в людях, покрытых фэйковым лоском религиозности, писали и Лесков, и Достоевский. Последнего зря, кстати, считают религиозным писателем, не о том он писал, не о религии. Он писал о человеке, стоящем или не стоящем за спиной у религии, ищущем или не ищущем в ней оправдания. Гнилое содержание при внешнем религиозном лоске.
Из Достоевского: один крестьянин зарезал своего спящего товарища, чтобы завладеть его часами. Был он при этом трезв и в сознании, но ему до того понравились эти часы и до того они соблазнили его, что он наконец не выдержал. Уже занеся над жертвой нож, он возвёл глаза к небу, перекрестился и, проговорив про себя с горькою молитвой: «Господи, прости ради Христа!», зарезал товарища. Здесь ужасает изуверство – сохранение внешнего благочестия при полном разрушении внутренней духовной основы личности. Но у Достоевского вообще больше философии, чем религии.
Вернёмся, однако, к Ибн-Туфайлу. Второй тип – это массы, следующие притчам, догматам и предрассудкам «обычной религии». За отсутствием нравственно стержня эти люди следуют моральным убеждениям. Это чувства, а чувства, в конечном счёте, есть источник пороков человеческих. Отличие вторых от первых заключается, однако же, не в наличии у них веры, а в нежелании и, главное, в неспособности «людей недалёких и простодушных», как писал о них Ибн-Туфайл, к постижению нравственности и через неё истины, и поэтому философы должны пытаться скрыть от них свои убеждения, в ином же случае у простых людей «разрушится то, чего они держались; они придут в волнение, смутятся и найдут недобрый конец». И поэтому удел «широкой публики» – оставаться в невежествеудел философов – жить в одиночестве. Речь идёт, конечно же, не о вере, а о догматах и предрассудках, о разнице между нравственностью и моралью. О разнице между злом и грехом – идее, зашитой во всех поли- и монотеистических представлениях об инобытийном абсолюте, именуемом Богом, идее, малодоступной многим. Впрочем, Ибн-Туфайл был не первым, кто высказал эту идею, просто он ближе всех подвёл её к интеллекту. Но об этом-то, в общем, и кривая Гаусса…
Нас учат, что всё в мире относительно. Да, если пытаться подменять понятия. Помните известный стих Маяковского о том, что хорошо, а что плохо? Так вот, этот стих о нравственности. А жизнь – она в основном о морали. Мы учим детей отличать хорошее от плохого, но мы обманываем их, это всё ложь, которой мы, взрослые, прикрываемся, чтобы оправдывать грязь, которая внутри нас, потому что мы не живём по понятиям «хорошо» или «плохо». Нет, для нас актуальны понятия «нормально» и «ненормально»: мусорить на улице – это плохо, но нормально, потому что все к этому привыкли; курить на остановке – это тоже плохо, но нормально, потому что все так делают; потрындеть в соцсетях – это нормально, а сделать что-то реальное – это как? Ложь, самообман и молчание – вот векторы нашего социального развития.
Два года назад в берлинском метро я наблюдала следующую ситуацию (дело не в Берлине, просто ы Ижевске метро нет). Двое не местных, выходцев из другой страны – не буду говорить откуда, ибо рискую быть обвинённой в чём угодно плохом, – пьют пиво из бутылок прямо в вагоне поезда и делают это громко и разнузданно. Ехать нам долго: в берлинское метро входят 173 станции, составляющие 9 линий общей длиной 151,7 километра. Все стараются не обращать на них внимания, немолодая австрийская чета, сидящая напротив нас, недовольно переглядывается, но молчит, я наблюдаю. На какой-то из остановок пиво у молодых людей заканчивается, и они выходят из вагона, поставив порожние бутылки на пол. Вагон трогается, бутылки падают и начинают с раздражающим внутренние представления и порядочности и чести звоном перекатываться по площадке, разделяющий две части вагона с сидениями. Через три станции немка лет тридцати – тридцати пяти, готовящаяся, как все хорошие люди, к выходу заранее, достаёт из сумочки две влажные салфетки, подцепляет бесхозные бутылки за горлышки и с миной крайнего отвращения выходит из вагона. Из окна ещё не отошедшего от станции поезда я вижу, как она выбрасывает их в урну, долго и тщательно протирая после этого акта доброты руки. Банальный случай, самый обычный. Что же в нём нормального? Что хорошего? Остаётся только догадываться, о чём в этот момент думали люди, заполнявшие собою вагон. И о том, поступила ли бы я так же, нашла ли бы в себе нравственные силы исправить «норму», допущенную другими. Непротивление злу… Но об этом я уже как-то писала. Остаётся только успокаивать себя тем, что я ещё на пути к…
Полная социальная изоляция добрых идей – это ли ожидания от будущего?
Эту идею – идею интеллектуального неравноправия – даже пообсуждали. Пообсуждали и вдруг закрыли. Поднималась она, правда, потом и в западной философии, но робко, и по тем же причинам была опущена. Никто с тех пор к этой теории не возвращался. Не верю, что современная философия до этого не дошла. Дошла, конечно же, просто молчит. Ибо признание этого страшно. Ведь только дурак, повторяя везде, что он не дурак, пытается убедить в этом прежде всего себя самого. Вся эта идея подаётся завуалированно – так, чтобы никому не было понятно, что происходит. Потому, что у каждого алкоголика и у каждой кухарки (возвращаясь к идеям социализма) своя, как они убеждены, «философия», которая при поверке оказывается банальным мировоззрением, и потому, что играть в гендерный вопрос и разбираться в геях намного проще, чем оценивать глубину и мощь человеческого интеллекта. У человечества пока для этого не хватает ресурсов и храбрости. Остаётся только радоваться, что Гитлер довольствовался Макиавелли и Лютером и обошёл вниманием некоторых других.
А «Собор...» действительно не о любви, а о политике. Гюго добавил туда Эсмеральду, чтобы люди роман хотя бы открыли, потому что ну кто будет читать роман, если в нём не будет любовной линии. Сам роман катастрофично контрастивен: идея равенства в нём заканчивается там, где начинается идея любви. Цыганка – что это? Вы ведь, конечно же, уверены в том, что Эсмеральда – цыганка. Ан нет. Она чистокровная француженка, просто сирота, воспитанная цыганами. Вот вам и всё равенство. Поэтому, может, и революция в исполнении Гюго мне не зашла: теория ведь хороша тогда, когда практика ей не противоречит. В известном же мюзикле Риккардо Коччанте и Люка Пламондона акценты полярно смещены от революции к любви, на что и купился современный читатель. Но получилось хорошо, я под этот мюзикл диссертацию написала.
Не дочитала я также «Крик». Раньше, отправляясь в командировки, я всегда брала с собой книги – одну туда и одну обратно, как раз на дважды по семнадцать часов. Сейчас же я всю дорогу предпочитаю спать. Но, прежде чем купить что-нибудь, всегда это что-нибудь пролистывала. Эту я купила потому, что в ней было пятьсот с чем-то страниц – на полный путь, не пролистав, потому что мне было обещано незабываемое чтиво. Открыла я книгу в поезде, начала читать. Сначала ничего так было – живенько. Прочитала пятьдесят страниц и дошла до того места, когда журналист вставил кассету в видеомагнитофон, чтобы посмотреть запись, которая сводила людей с ума, отчего их тела принимали невообразимые в неестественности убиенные позы. И всё, никак дальше. Ехала оставшиеся пятнадцать часов в книжной тишине. Потом в разное время начинала читать эту книгу ещё несколько раз и снова доходила до пресловутой пятидесятой страницы. Оставила в итоге в переходе третьего и шестого корпусов на подоконнике – книга исчезла тут же. Говорят, автор культовый и книга тоже. Один из наикрутейших хорроров. Наверное, так и есть, просто я не смогла оценить.
Ещё одна недочитанная книга – «Снег» Орхана Памука. Книга вообще интересная. Но переведена... Таких длинных и накрученных предложений я даже в русском языке не встречала, даже у себя не встречала. А всё потому, что переводили Памука окольными путями. «Снег», рассказывающий о причинах, по которым мусульманские женщины сводят счёты с жизнью, и написанный на немецком языке, потому что Памук – выходец из Турции, но житель Германии, была вдруг удостоена Нобелевской премии. Турки тут же перевели её на турецкий и, естественно, громко растиражировали, а наши, вместо того чтобы взять немецкий оригинал (язык хотя бы родственный), в основу перевода положили вторичный отжим турецкого перевода. Вот так и получилось, что читать этот текст местами совсем невозможно. Усилиями, я дочитала практически до конца, не осилила лишь крайние пятьдесят страниц, но, заглянув в последние пять, убедилась, что Ка – так звали главного героя – был убит. Этого мне хватило для того, чтобы всё стало понятно, особенно на фоне несостоявшейся, жидко размазанной по всему роману любовной истории и обильными излияниями на тему революции. Опять-таки же. Про женщин я поняла там не много, потому что про мужчин было сказано намного больше. Возможно, именно поэтому женщины кончали жизнь самоубийством. В основном я использую сейчас этот благодатный в грамматических изощрениях текст на практиках по стилистике русского языка.
Потряс Курт Воннегут – целиком и по отдельности. Особенно «Колыбель для кошки». Просто, но изощрённо. Прямо, но глубоко. Всё плохо, но всё хорошо. «Не удивительно, что ребята растут психами. Ведь такая "кошкина колыбель" – просто переплетённые иксы на чьих-то руках. А малыши смотрят, смотрят, смотрят… И никакой, к черту, кошки, никакой, к черту, колыбельки нет!»
Там много мутного и непрямого. Но есть вещи до того прямые, что хочется плакать. Отец одного из героев книги Филиппа Касла, художника по мозаике, организовал на острове госпиталь. Он был движим благой идеей – помогать людям. Но жизнь часто не оправдывает наших ожиданий, даже основанных на благих идеях: разбившийся греческий корабль принёс к берегам острова крыс, а вместе с ними и бубонную чуму, унёсшую полуторатысячное население острова: «Мы только и делали, что искали живых среди мертвецов. Но койка за койкой, койка за койкой – одни трупы. И вдруг отец засмеялся, – продолжал Касл. – И никак не мог остановиться. Он вышел в ночь с карманным фонарём. Он все смеялся и смеялся. Свет фонаря падал на горы трупов, сложенных во дворе, а он водил по ним лучом фонаря. И вдруг он положил руку мне на голову, и знаете, что этот удивительный человек сказал мне?.. Сынок, сказал мне мой отец, когда-нибудь всё это будет твоим». Таковы разбитые надежды людей, верящих во «всё будет хорошо».
Некоторые вещи в жизни описать лучше, наверное, и невозможно. Это как выковыривать из ракушки моллюска – попробуй ещё открой. Я так-то повествование не очень люблю. Пошёл он туда, встретил её или его, в зависимости от того, о чем пишет автор, – о любви или о ненависти, что-то сделал... Всё это, может, и интересно, но не литературно. Об этом много, где прочитать можно, – например, в учебниках по истории. Литературе же нужна идея. И воплощение. Тогда только она становится литературой. Но такая идея, которая, как моллюск, – видно её, а фиг достанешь. Здесь посидеть надо, поковыряться... Были ли вы когда-нибудь в настоящем французском ресторане? Помните, там под каждое блюдо свои вилки и ложки положены. А под моллюсков вообще какие-то футуристичные вещи даются, чтобы удобнее ковыряться в ракушках было. Вот такие же вещи нужны и для чтения. Наверное, французы неплохо разбираются и в литературе тоже. Нам бы так, при наших-то Лескове и Достоевском... А то спрашиваю:
– Достоевского любите?
– Нет.
– А читали?
– Нет.
– А почему тогда не любите?
– Не понимаю, что читаю.
Мой потрясающий американский коллега Томас Байер, переведший «Братьев Карамазовых» на английский – книгу можно купить на Амазоне, рассказывал как-то, что у него ни в какой год не было проблем со студентами, желавшими учить русский язык. Самым популярным ответом на вопрос «Почему?» в анкете был следующий: «Хочу читать Толстого и Достоевского в оригинале». Я подумала тогда, что им, чтобы читать русскую классику, только языка не хватает, а нам при наличии языка не хватает всего остального.
К вопросу о Достоевском. Люблю и сильно обожаю, но рассказ не об этом, а том, что потрясло и изменило. Изменили «Бесы». В тот год я работала в Словакии и писала свою первую книгу рассказов. До сих пор считаю, что для первой книги она очень даже удалась. Но... Надеюсь и в то же время боюсь: однажды я забуду её как пробную. Автор «Идиота» и «Преступления и наказания», приступая к работе над «Бесами», писал в дневнике, что он хотел бы создать такой роман, перед которым все остальные бы его романы померкли. Как вам? Сильно. И написал. И ещё как написал.
Так вот: «Горело Заречье». Это вам не тысяча страниц Джона Мартина, поставившего тупой эксперимент над убогими людьми, падкими на грязь и жестокость. Здесь нужно воображение. Два слова – а сколько мыслей, сколько драм и трагедий! Или Лиза, упавшая от удара камнем по голове. Через две главы, расправившись уже со многими, убив его же руками Кириллова, унизив тех, кто должен был быть унижен, Достоевский пишет: «Неожиданная смерть Лизы...» И это ведь главная героиня. Никакой крови, мёртвых тел и оторванных рук, к которым так привыкло изнеженное современное сердце читателей, требующее, чтобы при вытекающих из глазниц мозгах всё было непременно хорошо. Так и будет: всё будет непременно хорошо. Просто «Бог – это боль страха смерти».
Но потряс меня Достоевский даже не этим. В какой-то момент я поняла, что просто не могу читать, потому что начала писать. Брала книгу – и откладывала: всё казалось простым, плоским, язык – некрасивым, грамматика – однотипной, сюжет – примитивным и надуманным, с притянутыми за уши псевдосимволами и прочим. Выброшенной оказалась книга «Между небом и землёй» Марка Леви, потому что такого надуманного романтизма не писали даже в восемнадцатом веке – там хотя бы кто-то тонул. А ведь был обещан бестселлер! Переведено на двадцать восемь языков мира. Я всё думала: почему не зашло? И поняла: в книге нет ни одного, ну прямо-таки реально ни одного отрицательного персонажа – все прекрасны! Это как торт заедать тортом. Гораздо интереснее читать, когда есть хоть какое-то сопротивление, потому что это заставляет задуматься. А что за книга без идеи?
В конструкторском бюро с папой работал один мужичок – любитель выпить (какое понятное слово в русском языке и какая большая разница со словом «попить»). Понятное дело – праздники, домой идти не хочется. Мужики сели отмечать. Из выпивки была только водка, закусывали водой, потому что женщин никто не звал. И вот этот мужичок встал, тост какой-то сказал, поднял стопку – это виски шотами пьют, водку – никому не верьте – только стопками, выпил одним махом, взял со стола другую стопку – с водой, чтобы запить, и снова одним махом. А там не вода вовсе оказалась, а водка снова. Мужичок поморщился, но выдержал. Взял третью стопку – на фига надо было и водку, и воду по стопкам разливать? – и в рот. Опять водка! Больше он после этого не пил. В общем, это вам не слащавый Марк Леви, вот об этом-то мужичке, знай его, Харуки Мураками целый бы роман написал. Он-то был настоящим, потому что был убеждён, что, если герой счастлив, то о романе не может быть и речи. Это, кстати, тот самый мужичок, который сошёл с ума после того, как переехал вора в законе.
Достоевский вернул меня к чтению: строка за строкой, минуя необособленные причастные обороты, я продвигалась вперёд, складывая из глав цельную картину разрушенных человеческих жизней.
...Высоченный тонкий ганец, сынок какого-то ганского посла, в очередной раз, скривившись, недовольно говорит мне:
– Ты расистка.
Вот прямо так – с утверждением.
Группа иностранцев шумно вздыхает, устав от очередного «приступа расизма».
– Что опять случилось, Бабукар? – я закатываю глаза.
– В твоих упражнениях только имена европейских писателей и учёных, – и он это серьёзно.
Он принципиально ко всем обращался на «ты» – для уравниловки, я знаю такое с Советского Союза. На вопрос, кем станет, когда закончит университет, отвечал со странным достоинством, что президентом. Потом я прочитала, что у них президенты чуть ли не каждый месяц-два сменяются. Революции, революции – а по-другому они жить и не умеют. Активные слишком, управы на них нет. Этот Бабукар, как только приехал в октябре, пристал ко мне с вопросом, который больше напоминал претензию: русские такие пассивные и ленивые. Я ему ответила тогда, что русские не ленивые. Нормальные. «Мы, – говорю, – энергию на зиму бережём. Ты даже не представляешь, как тяжело в феврале. Самый депрессивный месяц. To servive. Только это и остаётся делать, поэтому мы стараемся не шевелиться и не расходовать энергию, ибо февраль ещё пережить надо...» Конечно же, он мне не поверил – скривился в недоверчивой ухмылке. А мне-то чего врать? Я, как и все в феврале, выживаю. Когда же февраль наступил, эта сухостойная шпала приволакивалась на пару, падала на стол со словами: «Я устал», и лежала так все два спаренные занятия в невыносимо растраченной энергии. Вот вам и ганские революции, вот вам и перевороты.
– А каких надо? Вы у меня тут культурный микс сидите.
Ему пофиг, он прёт своё:
– Африканских.
– Да я из африканских только Патриса Лумумбу знаю и Нельсона Манделу. Иди, пиши на доске, кого ты там хочешь...
Он вышел и корявенько начертал на доске: «Чинуа Ачебе».
– Вот и склоняй теперь, – усмехнулась я.
Тем не менее, этот самый Чинуа Ачебе стал моим очередным потрясением. Таких детальных негативов о своём народе я ни у кого не читала. «Стрела бога». Монументально. Прикол произведения заключается ещё и в том, что краткий его пересказ практически невозможен: или очень краткий, или читать придётся. Мало слов, много действий и описаний: то руки моют, то ноги, то батат чистят, то пальмовое вино пьют, всё ритуально – живой речи места нет. Прежде чем что-то сказать, помолчи, вдруг говорить ничего не придётся. И при всём при этом идея, какую ещё поискать надо: человек принимает решение стать возмездием судьбы – стрелой бога. Он, наказанный судьбой, становится наказанием представителям народа ибо, порождая в его представителях страх и агрессию, вызванные голодом из-за неурожая батата, и всё потому, что жрец до последнего момента стоял на том, что батат сеять нельзя: рано ещё, говорят боги. И пришла засуха...
Был в моей жизни и весь Ремарк, и весь Мураками, который Харуки и который Рю, и Золя, и Лесков, и кого только не было. Русская классическая литература была в полном объёме, о чём нисколько не жалею.
Что-то из прочитанного было рекомендовано. «Культовое произведение!» – говорили мне, советуя «Заводной апельсин». А я и не спорила, но очень не понимала, зачем я читаю его. Поняла только, дойдя до монолога капеллана. Вынужденное добро есть зло. Вот ради этого всё и писалось, остальное можно действительно не читать: подготовленному читателю, чтобы это понять, не нужно отслеживать двести страниц убийств, избиений и изнасилований. Но вот этот монолог – как водораздел, как то, без чего жизнь состояться не может. Писатель одного романа, демиург одной идеи. Но какой!
Русскую литературу я прочитала три раза от начала и до конца, кое-что потом ещё частями, потому что жизнь моя была связана с филфаком. От слов Бунин, Тургенев, Куприн у меня сводило скулы: не могла их читать вовсе. Чего только стоит один Иван Алексеевич с «ягодицами, напоминающими ягодицы мальчиков» в «Тихих аллеях». Выворачивало наизнанку. Но вот «Деревня»... «Деревня» ему удалась. Дивный слог, мудрая идея, которую передёргивают сейчас все, кому не лень, о том что Россия – большая деревня, и это его: «Бури и ледяные ливни, дни, похожие на сумерки, грязь в усадьбе, усеянная мелкой жёлтой листвой акаций, необозримые пашни и озими вокруг Дурновки и без конца идущие над ними тучи опять томили ненавистью к этой проклятой стране, где восемь месяцев метели, а четыре – дожди». Взяла на вооружение.
История была и с Куприным. Знакомые попросили написать дочери курсовик. На выбор были Шолохов, Толстой, ну и Куприн, конечно же. Я выбрала Куприна исключительно из-за нехватки времени: куда там полутора тысячам страниц «Тихого Дона» против ста шестидесяти страниц «Поединка». Сжав зубы, начала перечитывать. И зачиталась. Однородные наречиям деепричастные обороты – это одна история, они в изобилии есть и у Достоевского. А вот смерть как потеря жизни – история совершенно другая, хотя это тоже у Достоевского есть. Может быть, Куприн украл у него эту идею. В любом случае, это оказалось очень созвучно мне именно в тот момент. Ты умрёшь, а мир нет. Сильно развернуло меня. Хотя я знала и чувствовала это и до Куприна, но ведь как душу греет, когда у кого-то то же несчастье, что и у тебя. Проявление людской стадности, но это совсем другая история.
Последнее, что выжало, как тряпку, – это «У войны не женское лицо». И не тем, что Светлана Алексиевич стала нобелевским лауреатом, а тем, что книга биографичная. В ней нет места вымыслу, в ней только жизненные трагедии. Грубое полотно жизни, на котором война оставила затяжки и дыры: платья нового не сшить, не надеть его, так вот и ходят эти женщины среди людей с голой душой.
Суровые люди эти наши писатели. Ведут нас куда-то. Куда? Кто бы знал… Только нельзя никого привести туда, куда не дошёл сам…


Рецензии