Человек со свойствами 23

* * *
 
Двухнедельное пребывание Дины в Москве убывало.
И зима тоже.
Вместе с весной на Большом Толмачёвском, прямо против окон спальни, чё-то оттаяло и прорвал;... всё взрыли. Огрызнулись давно забытым детством допотопные русские компрессоры, и наш дневной сон был бы беспокоен, если б не усталость любви, морившая нас и дарившая глухоту.
Вечерами я читал Дине главы из моей книжки, из тех самых странных открытий, которыми иногда процветают немногочисленные мои магистральные идеи.
Она просила... ну, я и читал.
О Гауди как-то забылось.
Она слушала, сидя на краю дивана, поджав под подбородок ко­ленки и обхватив их руками, а я, поглядывая на неё, думал — и это была мысль, полная благодарности, — как хорошо быть гибкой, ­влажной и молодой...
Гибкая, влажная и молодая — аргументы сокрушительной силы.
— Подожди, подожди! — временами прерывала она меня. — Я тут не поняла...
Я перечитывал, тронутый серьёзностью внимания, нешуточной пытливостью женского ума, инфицированного требованием ясности и явно перенапряжённого религиозно-философским контекстом. Сознавая бестактность вопроса: да на что тебе всё это?.. — я не задавал его, простой и напрашивавшийся. Дина пыталась любить целостно, и потому — ещё и умом... она желала иметь во мне ещё и умственное прельщение.
Преданность женщины твоим темам, верующие глаза... — что в мире сравнимо с блаженством такой взаимности!
Телу твоему верны многие, темам твоим — почти никто.
Мы часто гуляли, а ночи наши не делались надрывными.
Дина хорошо контролировала себя. Я отчётливо помню её волосы, рассып;вшиеся у меня на груди — чувство незабвенное, волнующее с каждым своим возвращением: подвижный густой шёлк, аромат... — дурман непереносимый, ибо нельзя перенести даже воспоминание о нём без восстания всех желаний, без бунта всей ещё уцелевшей мужественности. И как команда к всплытию — поцелуй в светлую макушку, слабо мелькающую в проборе густой копны, поцелуй, щекочущий губы и ноздри... Так в два счёта рвалась уже наброшенная паутина сна, и вновь — упрямый, с каждым разом всё более усталый бой приговорённых друг к другу противников.

Помню, что в день отъезда такси не могло преодолеть разрытость Большого Толмачёвского и въехать во двор. Пришлось тащить её чемодан через сквер к машине. Чемодан исчез в багажнике, и она осталась в какой-то неловкости, как будто вдруг почувствовала себя на тротуаре голой.
Или беззащитной.
Она не заплакала, только сверкнула глазами.
Это был наш первый настоящий поцелуй.
Длинный, жестокий до задыхания... беспощадный.
Я впервые почувствовал настоящую силу её рта, её рук, обхвативших меня, долго не отпускавших...
Возможно, это и было первое наше настоящее слияние, потому что на миг я перестал ощущать себя отдельно... отдельным...
— Ну почему?.. — вырвалось из неё громким клёкотом, перекрикивающим тарахтенье компрессора, когда нас вновь стало двое.
Что оставалось мне?
Я склонился к ней и ещё раз стремительно обцеловал её лицо... она пыталась перехватить мои губы своими, но я не дал...
Пусть это будет всё — подумал я.
Наше расставание отнюдь не было прощанием, мы уже думали о том, как встретимся вновь в Германии.
И всё равно я чувствовал, что вручаю ей сильно протекающую пластиковую бутылку горечи.

Позвонила через три часа:
— Я уже сижу в самолёте. Взлёт минут через десять. Не могу никак приспособиться, что тебя нет.
— Но я же есть, я с тобой, детка!
Стандартные подлые слова.
А что сказать?..
Нет, я действительно был с нею всей сосредоточенностью мыслей и неостывшей ещё горячностью ощущений. Но то, чем легко удовлетворяется мужчина, совсем не удовлетворительно для женщины. Для неё: «Я с тобой!» — означает не что-то расплывчато воздушное и дистанцированное... а тотальное плотное соприсутствие, нерасторжимую съединённость всеми точками, всеми частицами существа.
И не когда-нибудь, когда встретимся, а сию минуту.
Любую минуту.
Каждую...
Всегда.
— Я тоже с тобой! Кажется, я сейчас заплАчу...
Но ответом ей был всё тот же мужчина.

* * *

Сколько муки принимает женское сердце в ожидании избранника, свадьбы, судьбы.
Чтоб семья, чтоб дети, чтоб это постоянное многотрудное дело...
...тело, которое называется — жизнь.
Потому что только так жизнь и может состояться.
...как постоянное многотрудное дело.
По-другому жизнь не может быть жизнью... не может быть телом.
Потому что женщина не знает, как по-другому.
Избранник, свадьба... судьба — мир разорвал путы этой глупой закономерности, этой всем давно осточертевшей матримониальной последовательности... ура!
Ура?
Ну, допустим.
Но что открылось на месте разрыва?

* * *

(лампа ровно, уверенно)

В конце концов ты понимаешь — в мире невыносимо жить просто потому, что мир не знает и не желает знать вершин.
Он их имеет, но просто не смотрит вверх.
Не поднимает голову:
а) невольно (по недостатку духовного зрения) путая высокое с ­вершинным;
б) намеренно (по интуиции выживания) приравнивая среднее к высокому, — уж лучше мы подтянем среднее до высокого, зато высокое тогда наверняка скроется в буйной поросли среднего, глаза мозолить не будет. Портить кровь среднему большинству перестанет.
Мир останавливается перед вершинами.
Даже в отдалении от них.
Не понимая, что надо... хуже того, понимая, что не надо караб­каться.
Не ощущая, что сто;ит... хуже того, ощущая, что не ст;ит возвы­ситься.
Догадываясь, но не признаваясь себе в том, что там... там... да, собственно, не так уж и высоко, но всегда выше его пониманий — чистота света, то есть высшая сложность, исключающая ложность промежуточного, дарующая элементарную простоту и потому совершенную красоту: как беспощадная своей симметрической простотой Боттичеллиева «Мадонна с гранатом», обрекающая на нищету целый мир эстетических изысков; как Моцартова Siciliana, объявляющая сердцу немедленные слёзы и отрыв от земли; как четверостишие Георгия Иванова, в один взмах донага раздевающее и расплющивающее душу, словно Хосе Аркадио Буэндиа — свою ненасытную Ребеку; как сермяжная ворожба Андрея Платонова, извлекающего из смеси полоумных советских слов и прозрений непостижимого какие-то убийственные по своей элементарности, законченности и духовно исчерпывающей глубине смыслы. Эти смыслы берут такие высоты, что вполне остаются незатронуты миром, непереварены им, невидимы...
Высоты неприемлемы.
Потому и не получается жить в мире с миром, что ты с ним не одно­высотен...
...даже не параллелен.
Ты не можешь жить в нём.
Не можешь жить с ним.
Только отдельно.
Потому что каждую минуту твоей и его жизни он, на твой взгляд, не в том направлении и не на том уровне, где хотел бы его видеть ты, а ты, на его взгляд, там, где и быть-то незачем, либо — вовсе нигде. Мир просто не видит этого «там», потому что зачем же «там», когда есть «здесь»!.. Вот же она, Yoknapatawpha  — величество мирно текущей реки, спокойная уверенность могучих вод, надёжная бесспорность мод, нерушимость своячеств и крепкие ручательства успеха.
Короче, mainstream! (хм... короче не получилось.)

Незыблема мощь общественного договора посредственности, сплочённость верхоглядов, как условие всеобщего согласия, потому что если хоть раз оценить по достоинству исключительное, хоть однажды заглядеться в глубокое, то всеобщее согласие тут же рухнет, большинству придётся признать себя несостоятельными, хуже того — недействительными.
В мире невыносимо жить.
Можно только вне мира.
А там тоже нельзя.

(ИЗ ДНЕВНИКА)

В моей душе сломлено чувство бунта против смерти!
                Фёдор Тютчев

Вот он и умер.
Да всё бы ничего, только открытая рана... открытая рана...
Его лицо — старого, исчерпанного, забытого... растроганно плачущего над плохим исполнением песни из фильма, ­который сделал его «великим»...
— открытая рана.

(Дневниковая запись двухлетней давности)
Посмотрел фильм-интервью к восьмидесятилетию Вяч. ­Тихонова.
Всё как всегда.
Ну чего особенного-то... ну, состарился красивый человек.
Невозможно это выдержать!
Этого нельзя не видеть, это нельзя стерпеть.
Нам всем место во храме. И молиться, молиться — хотя... что ж молиться-то? Ведь если Он есть, то мы спасены. А если Его нет — всё тщетно, всё напрасно. Ибо прямо на глазах вянет и разлагается хилая наша плоть... скороспелая и скоропреходящая, мгновенная в своём нестойком цветении, обманно подсовывающая глупую самоуверенность краткой нашей молодости.
Одна мысль, одна надежда — что-то ещё должно быть.
Где-то должно.
Как-то должно.
Не может красота человеческая, образ человеческий, внут­реннее совершенство, полнота души — не может, не может, не может... вот так просто отцвести и кануть, выключиться, потухнуть, перестать быть.
Я удивляюсь безбожникам — как же можно не чувствовать это?
Как можно ставить под сомнение то, в чём наша единственная надежда?

...В день его смерти они прокрутили тот же самый фильм, что я смотрел почти два года назад и тогда ещё записал в дневник. Ему тогда исполнилось восемьдесят. И уже тогда, глядя в его лицо, я испытывал ту же боль, что сегодня. Только тише была боль... тише была, потому что он ещё был жив в белой своей бороде, ещё улыбался, гулял по снегу и разговаривал с собакой... хотя и тогда уже приходилось отворачиваться на фрагментах из «Белого Бима», а ведь в «Белом Биме» он ещё вполне силён, красив своей зрелой и печальной, самой лучшей своей красотой.
В этом... в этом вся мука!
В красоте.
В ней, которая всегда жила в разладе с миром, предчувствовала неминуемый приговор времени, скорбела и тихо погибала в его страдальчески отважных глазах, а потом обессилела, пала в объятия лет и дала себя растерзать ненасытной старости, всегда холодной и всегда голодной.
Его лицо — открытая рана бессильного несогласия с миром, тихого упрёка и великого сожаления. Его глаза, уже познавшие глубокую осень жизни, гибель красоты, приближающийся конец земного бывания, — не покинут...

* * *

Разбирая однажды утром посудомоечную машину и расставляя аккуратно на полки всё, что она автоматически вымыла и просушила за ночь, ты вдруг сознаёшь — страшно то, что жизнь перестаёт быть событием. Она рассыпается добрым калейдоскопом одинаковых и ­усыпляюще бессобытийных повседневных процедур, вещей привычных, жестоко ушедших в незаметность и утащивших, нет... растащивших за собою тебя, сделавших тебя невидимкой для тебя же самого. Ты уже не знаешь, есть ли ты. Ты просто больше не добиваешься от себя ответа на этот вопрос. Ты функционируешь, принимаешь участие, ты кооперируешь с объектами, ты задействован в объективный процесс.
И тогда становится ясно: жизнь, которую так или иначе остановит смерть, длится до тех пор, пока ты задаёшь ей вопросы.
«Кто я?»
«Зачем ты?»
Прекрати задавать жизни вопросы, и она кончится прежде смерти.

* * *

Зима в Вероне.
+2, то есть... ну очень холодно — итальянцы наглухо закутались!
Устроить что ли маленький непритязательный праздник своему диабету?
Большая чашка капучино (с одним сахаром), пустая бриошь и ещё булочка с кремом. А в ожидании полистать только что купленный в лавке на via Rosa альбом Джованни Баттиста Пиранези, отгоняя назойливую муху... ну, или что-то приставучее летающее. А, так это ж опять она — Zygoptera Odonata из отряда равнокрылых... (я и позабыл уже) со своим стрекозиным зудом: «Вы “философ”, искусствовед, в облаках витающий, — не лезьте вы в реальную жизнь. В рассуждения о ней. Оставайтесь ребёнком-философом. Спорьте о зле, спасении в творчестве, об эросе и о реальном воскресении. О сказках и небесных кренделях».
Как отрезала!..
Так вот вместе с Пиранези и отсекла нас одним махом от реальной жизни. Писала-писала (ударение произвольно), подпрыгивала-поддакивала, а тут осатанилась вдруг — на тебе... на, на, на... получи фашист гранату от советского незамужнего матриархату. Какой сатирой прозудели оскорбительные наименования: «философ»... да ещё и в кавычках!
«...не лезьте вы в реальную жизнь...»
Я и не лезу, между прочим.
Мне она на фиг — жизнь такая ?..
Я знаю, у вас, у продвинутых парнокрылых, реальное воскресение — это что-то навродь кренделей небесных. Нет, ну действительно, ну кому ж из реальной-то русской жизни, на которую, тем более, они/вы уже взлезли-взгромоздились, ну кому на ум пойдёт задуматься о реальном воскресении. И на кой оне сдались, все эти сказки-кренделя — реальное воскресение, эрос, спасение через творчество и прочая небесная выпечка.

Реальная жизнь?
Ну да... беду свою живёте, хоть и приемля, но пассивно-обиженно, не смиренно, не православно, вовсе не христиански даже. Не как юдоль по грехам заслуженную, а как чью-то вину, как происк наружный: большевичков-ли-жидов, чинуш-ли-хоимцев, американского-­ли-таризьму или Егор-Тимур-Гайдарыча.
В этой-то депрессухе, в таком-то недовольстве порядком справедливости — уж какое тут реальное воскресение? Какое Спасение от вышних? Какая философия? Какое искусствоведенье?..
И какой, извините за выражение, Джованни Баттиста Пиранези?
Одне кренделя небесные, одне витания... — темна вода во облацех.

Однако, несут мой капучино со смертельным риском.
Успокойтесь... сложите крылушки, г-жа Zygoptera!
Не лезу я в вашу «реальную жизнь».
Окрест меня, ныне, благ Господь!.. сплошь нереальная Италия да еретики-католики с их бесподобными, от капитолийской ещё вол­чицы непрерывными древностями.

Вновь открыл я Пиранези и залюбовался его «Тюрьмами»... — великой и мрачной фантастикой, которую помню ещё с институтских лет, но только теперь смог подробно рассмотреть цикл из шестнадцати листов во всех деталях. Да, г-жа стрекоза, — историк я искусств... каюсь, имеется порок, а что поделаешь! Расплачиваюсь за гнусное нерусское воспитание: вместо офицера дальнего следования, дежурного при «тополях» на страже мифа, получился искусствовед.
Гиперболические казематы, которые наплодила фантазия этого странного европейца, с их пыточной механикой, неизвестно на каких «буйволов страсти» рассчитанной... — ну одним словом, если и сгодилось бы куда-ньть сие гаргантюэлево хозяйство, так в Россию. Правда, всех замученных-убиенных даже в эти циклопические казематы не втиснуть. Вспомнить только лаконичную парадигму выродка Шегалёва: «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Если за основу принять то, что в России было и осталось основой, — палаческий садизм, — так реальная русская жизнь и в пиранезьевы «Тюрьмы» не влезет.
Только куда мне, комплексушнику, в этом разбираться!
Тем более Россию — ни умом, ни аршином... ну, и как там у этого монархиста дальше по тексту. Однако ж пора и к сюжету, а то всё отношения да отношения, всё личные да личные.

* * *
...нерасторжимая съединённость всеми точками, всеми ­частицами существа.
И не когда-нибудь, когда встретимся, а сию минуту.
Любую минуту.
Каждую...
Всегда.
— Кажется, я сейчас заплачу...
Дина была тихая плакальщица, часто даже беззвучная.
Просто её лицо наливалось краской и большие глаза испускали священную влагу чувств.
Я это знал, и мне нетрудно хоть, и нелегко было вообразить, как она плачет, пристёгнутая ремнями к летательному аппарату, отрывающему её от пережитой полноты, от счастливой слиянности, от краткого головокружительного fall in love .
...и вдохновенье,
и жизнь, и слёзы, и любовь...

Остались одни слёзы.
Тяжело бежит аэробус, труден и вял этот взлёт в противоположность тому, что нёс её в Москву две недели назад.
И что теперь?
Проклясть все на свете свидания?
Отказаться от сладких болей стремительной души, ради гарантированной пресной безболезненности?
Этот вопрос всегда будет решаться, но никогда не будет решён.
Потому что оба решения неправильные.
И оба единственные.

* * *


Рецензии