Лев Толстой и благотворительность в Москве 1881 г
http://proza.ru/2022/05/25/869
_______________
В июне 1881 года, после того как старший сын, Сергей Львович Толстой, выдержал экзамен на аттестат зрелости, дававший право на поступление в университет, в Ясной Поляне был окончательно решён вопрос о переезде осенью всей семьёй в Москву.
План переезда в Москву после того как старшему сыну придёт время поступать в университет, а старшую дочь нужно будет «вывозить в свет», давно уже обсуждался в семье Толстых. «Моя мать, сестра и я стремились в Москву подобно чеховским трём сёстрам», — писал впоследствии С. Л. Толстой в предваряющей статье к запискам своего учителя И. М. Ивакина (Толстой С. Л.: [Вступительная статья к:] Ивакин И. М. Толстой в 1880-е годы. Записки // Литературное наследство. Т. 69. Кн. 2. С. 21).
При этом сам Сергей Львович Толстой учился прежде в прекрасной мужской гимназии в Туле, а к возрасту студенчества уже совершенно не испытывал желания жить близ родителей и под их опекой. Так что учёба детей и гипотетическое замужество старшей дочери — состоявшееся, кстати сказать, лишь в 1899 (!) году — были поводами к переезду, но не его причиной. Но и коренная, настоящая причина такого решения весьма ясна: Софья Андреевна до 18 лет жила с родителями именно в Москве и впитала в себя с детства все предрассудки, вкусы, пристрастия и гнусный разврат городской (хуже того – московской!), и при том самой сволочной среды — барской и интеллигентской. Толстой, пока воспитывались старшие дети – не мог помешать транслированию многих из этих суеверий и привычек разврата из материнской головы в головы его детей. Да он и сам в 1860 – 1870-е гг. ещё разделял с «цивилизованным» миром многие из суеверий, соблазнов и страстей. В результате в семье, действительно, возникла ситуация, описываемая Софьей Андреевной в следующих «самооправдательных» строках её мемуаров:
«Молодая жизнь детей неудержимо шла и стремилась порою к веселью и порою к серьёзным, но личным интересам.
Как мог бы в то время мой сын Серёжа, которому чуть ли не с рождения внушена была важность и необходимость университетского образования, вдруг признать усилия всей его юной жизни напрасными и взяться за топор или соху?
Как могла Таня, любившая живопись, общество, театр, веселье и наряды отречься от всего этого, и остаться скучать в деревне, и ходить на работы? И наконец, где бы я взяла силы с 8-ю детьми отказаться от привычных условий жизни во имя идеала, не мной созданного, а насильно навязанного мне?» (Толстая С.А. Моя жизнь: В 2-х тт. Т. 1. С. 336. Выделение наше. – Р. А.).
Без христианства, «насильно навязанного» человечеству Богом и Христом, жить жизнью веселящихся, беспечных (чужими трудами) животных было во все века приятнее и легче, и не одной Софье Андреевне Толстой, а миллиардам её единомышленников и единомышленниц в разные эпохи и века… да они и прекрасно обходились без Него, без Бога, довольствуясь “уставным” церковным обрядоверием, требуемым от них общественной средой и эпохой.
Сведения Софьи Андреевны нужно и фактически немного уточнить: восьмой из выживших её детей, Алексей, родится уже в Москве, 31 октября 1881 г. Так что на момент решения вопроса о переезде детей было семеро: Серёжа, Танюша, Илюшок, Лёлек, Маша, Андрюша и полуторогодовалый Мишутка. «Семеро у бабы по лавкам, восьмой – в брюхе доспевает». И, по крайней мере для четверых из них, младших, — переезд, в сравнении с природной жизнью в усадьбе, не сулил ничего хорошего. «Перевес», казалось бы, в их пользу. Но Софья Андреевна добавила свой непреклонный голос, так пиша 3 февраля 1881 г. в письме сестре: «Оставаться в деревне ни для кого не считаю хорошим, кроме разве четырёх последних детей» (Цит. по: Гусев Н.Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 47). Трое старших плюс мама — тоже четверо… Поровну. Решающее слово, таким образом, должен был сказать глава семьи — сам Лев Николаевич.
Решение не было для него простым. Как было сказано, ещё до идейного перелома, до обретения христианской веры, городская жизнь, и в особенности жизнь тогдашней барской, буржуазной, торгашеской и интеллигентской Москвы вызывали в Толстом смешанные чувства тоски, ужаса и омерзения. Например, ещё 20 февраля 1872 г. он писал тётиньке Alexandrine, Александре Андреевне Толстой (1817 – 1904) о Москве вот такое: «…Вчера я вернулся из Москвы, где я заболел, с таким отвращением ко всей этой праздности, роскоши, к нечестно приобретённым и мужчинами и женщинами средствам, к этому разврату, проникшему во все слои общества, к этой нетвёрдости общественных правил, что решился никогда не ездить в Москву. Со страхом думаю о будущем, когда вырастут дочери» (61, 281).
Тётинька, камер-фрейлина императорского двора, блистательная жительница блистательного столичного Петербурга, сии гоненья на Москву принимала с долей понимания и без особенных возражений. В 1879-м, в письме к ней же от 25 марта, Толстой снова жаловался на «ужасную суету» московской жизни, а в письме этого же дня Н. Н. Страхову сравнивал жизнь в Петербурге или Москве с жизнью в душном вагоне (62, 476).
С другой стороны, Толстого, слишком поздно пришедшего к Богу и Христу, продолжали удерживать самые цепкие — близкородственные — связи с миром и мирским. Он продолжал любить земной, животной любовью своих жену и детей и не мог решиться на разлуку с ними – даже на такой «бархатный» её вариант, как жизнь отдельно от них, уединённо, в общем их доме в родной усадьбе. Биограф Толстого Н. Н. Гусев называет и сопряжённую с родственной любовью причину: Толстой «всё-таки надеялся на своё хотя бы незначительное нравственное влияние на своих семейных» (Гусев. Материалы… 1881 – 1885. С. 47).
Не сбывшаяся и ЖЕСТОКО поруганная надежда!
Наконец, памятовал Лев Николаевич и слова из беседы со своим духовным наставником (и одновременно учеником), бывшим революционером, впоследствии сектантом, домашним учителем старших детей Василием Ивановичем Алексеевым (1848 – 1919), зафиксированный в Дневнике под 5 мая 1881 г.: «Вчера разговор с Василием Ивановичем о самарской жизни. Семья это плоть. Бросить семью — это 2-ое искушение — убить себя. Семья — одно тело. Но не поддавайся 3-му искушению — служи не семье, но единому Богу» (49, 32).
Итак, решение было принято в пользу злосчастного, но представ-лявшегося неизбежным переезда. Толстой, впрочем, выговорил для себя право не участвовать лично во вдвойне противных ему хлопотах по приобретению квартиры и роскошной обстановки для комнат. Софья Андреевна писала сестре 3 марта 1881 г.: «Я решила во всяком случае ехать в Москву… Поеду летом, всё устрою, всё куплю, а в сентябре перееду, да и только» (Там же. С. 48). По этим строкам мы можем судить, что решение о своём неучастии в неодобряемом им переезде Толстой принял не позднее начала 1881 г. Жена воспринимала переезд как личное своё предприятие, в котором мнение и голос мужа практически тушевались. «…Перееду, да и только». Сделаю то, что требуют от меня ложь и моды современного общественного устройства – а там пусть всё будет, как будет!
1 июля 1881 года Софья Андреевна выехала в Москву. Метания и тоску супруг предоставил рабыне мира и мирской лжи, сам же — со спокойствием приговорённого ожидал развязки предприятия. Предсказуемо благополучная (для жены), она не заставила себя ждать: был снят дом кн. Волконского в Денежном переулке, в котором семейство Толстых прожило первую, пыточную для Льва Николаевича, московскую зиму 1881 – 1882 г. После 3 июля Софья Андреевна ещё задержалась для распоряжений о меблировке снятого семейством дома. Ей городская квартира, конечно, сразу полюбилась. Как она признаётся в мемуарах, особенно ей «понравился большой кабинет, выходящий на двор окнами, и совершенно в стороне от других комнат. Но этот-то великолепный кабинет впоследствии приводил в отчаяние Льва Николаевича тем, что был слишком просторен и слишком роскошен» (МЖ – 1. С. 339).
«Московская» трагедия Толстого заключалась в том, что фактически принудительный переезд его в город совпал с обретением им как раз такого состояния сознания, такого религиозного понимания жизни, при котором тысячи лет, напротив, мудрецы и пророки бежали из городов. Вся же предшествовавшая жизнь Толстого — писателя и общественного активиста — прошла преимущественно в ограниченных для художественных впечатлений и общественной активности условиях усадьбы. При этом интеллектуальная и духовная эволюция Толстого протекала по линии всё большего, от возраста к возрасту, неприятия не только крупных городов, но и в целом всей разбойничьей (в отношении трудящегося народа) и садо-некрофильской (в отношении и Природы, и людей) городской буржуазной лжехристианской цивилизации в целом. «Вехой» на этом пути был первый восторг и радость 9-тилетнего мальчика-Толстого, которого родители привезли в первый раз в невиданный прежде большой город (любование с приязнью изнутри, как маленького, непосредственного Обитателя города). Другая «веха» — этико-патриотическое и эстетическое ЛЮБОВАНИЕ Москвой зрелого Мастера, автора «Войны и мира». Это уже взгляд ИЗВНЕ, взгляд, скорее, Прохожего, Чужака (stranger), но по-старому — пока приязненный; взгляд потасканного жизнью и «закалённого в боях», отошедшего на покой этакого плутарховского “мужа и воина”, симпатизирующего ещё лживым мирским суевериям о «необходимости» государства, полисов, площадей, крепостей, оружия, войска, военной «обороны», дрянных военных «побед»… Взгляд, однако, с долей остранённости: ИЗ УСАДЬБЫ, располагавшей человека творческого к философским и религиозно-богословским рефлексиям.
И, наконец, Толстой 1880-х, автор «Так что же нам делать?» — казалось бы, совершенно “городского” трактата — это, в немалой степени, уже человек XXVIII столетия, когда на планете Земля не будет всего вышеперечисленного. Жизнь шумящего вокруг города сбивала его с мысли, принудительно экстровертировала его сознание на контрпродуктивные и почти всегда, как минимум, бесполезные для него дискурсы в сферах общественных, религиозных, философских проблематик — в бесконечных спорах с городскими, зачастую недостойными общения с ним и несерьёзными собеседниками. Он стал доступнее для них ТЕРРИТОРИАЛЬНО. К нему, не покидая города, легче стало сунуться: очкатой интеллигентской сволоте — с пустым разговором, а людям развращённого в городской среде трудящегося народа — с просьбами, а то и просто за подачкой, чтобы пропить её потом в кабаке… Он понял и принял это единственно продуктивным образом — как ИСПЫТАНИЕ СВЫШЕ для его христианских убеждений. Как то затяжное мучение, которое, как оказалось, могло отпустить его только с его уходом из известных нам условий бытия.
На середину июля 1881 г. Толстой наметил очередной отъезд в своё самарское имение. Хозяйством он в эту поездку «почти не занимался» — подчёркивает Н. Н. Гусев: «кроме того, что он охладел к хозяйственным делам, он видел, что всё налажено так, как никогда не бывало» (Гусев Н.Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 52).
Зато много встреч было у Толстого с тамошним трудовым людом, с сектантами-молоканами. Например, 19 июля Толстой побывал в большом селе Патровке на молитвенном собрании молокан, слушал их толкование Евангелия и сам выступил со своим толкованием. Собрание закончилось обедом, после которого Толстой посетил заседание волостного суда и, на котором задал крестьянам ряд «нецензурных» вопросов о «вечном» для России: «случаются ли магарычи? есть ли обычай угощать судей? Много ли водки выпивают во время суда? и т.д.». С удовольствием услышал Толстой в ответ, что «надираются» исключительно православные, а молокане водки совсем не пьют (Пругавин А.С. О Льве Толстом и толстовцах. Изд. 2-е. М., 2011. С. 53). В этот же день из беседы с исследователем сектантства Пругавиным Толстой впервые узнал о тверском крестьянине-праведнике Василии Кирилловиче Сютаеве (1819 — 1892), ставшем впоследствии не просто близким згакомцем и частым гостем в московском доме Толстых, но и духовным авторитетом для Льва Николаевича, в особенности на том этапе его жизни в Боге и Христе, который относится к 1-й половине – середине 1880-х гг.
Интересен для нашей темы ответ жены писателя, Софьи Андреевны, на одно из писем к ней мужа, от 22 – 23 июля, описывавших налаженность хозяйства, перспективы доходов от конского завода, убытков от возможного неурожая, а также жизнь соседей крестьян («…Много бедности по деревням. И бедность робкая, сама себя не знающая» — 83, 296):
«Я рада, что тебе физически хорошо в Самаре. Не даром, по крайней мере, эта разлука. НО ТЕБЕ ТАМ И ВООБЩЕ ИНТЕРЕСНЕЕ, СПОКОЙНЕЕ, СИМПАТИЧНЕЕ ЖИЗНЬ, ЧЕМ ДОМА. Это жалко, но это так. Хозяйство там пусть идёт, как налажено, я не желаю ничего переменять. Будут убытки, то к ним уж не привыкать, будут большие выгоды, — ТО ДЕНЬГИ МОГУТ И НЕ ДОСТАТЬСЯ НИ МНЕ, И ДЕТЯМ, ЕСЛИ ИХ РАЗДАТЬ. Во всяком случае ты знаешь моё мнение о помощи бедным: тысячи Самарских и всякого бедного народонаселения не прокормишь. А если видишь и знаешь такого-то или такую-то, что они бедны, что нет хлеба, или нет лошади, коровы, избы и проч., то дать всё это надо сейчас же; удержаться нельзя, чтоб не дать, потому что жалко и потому что так надо» (Цит. по: 83, 297. Выделения курсивом наши. – Р. А.).
Вопрос о деньгах и доходах семьи — тот самый случай, когда позицию Софьи Андреевны следует однозначно признать хотя и не отвечающей христианским идеалам, но более продуманной, нежели вспомнившиеся ей, вероятно, при писании этого письма, споры Льва Николаевича с нею и некоторые эмоциональные высказывания. Вполне предсказуемо, ад городской (хуже того — московской) жизни, где деньги решают судьбы людей на каждом шагу, уже очень скоро приведёт Толстого к пониманию гадости денег как таковых, как социального устроения, и нравственного вреда пользования ими — в том числе для барской благотворительности, очень часто – показной, фарисейской, развращающей и донаторов и реципиентов липовой «помощи». О суеверии помощи деньгами и личном его преодолении Толстой напишет подробно в крупнейшем своём трактате 1880-х – книге «Так что же нам делать», о которой скажем ниже.
Кроме того, в принципе, христианское, сознательно совершаемое благотворение (не деньгами, а своим трудом, даже жертвами) не следует путать и смешивать с поступками, диктуемыми человеку не как сыну Бога по разумению и по духу, а как простому социальному животному: совершаемыми под действием общего для высокоорганизованных животных альтруистического инстинкта. Тот вариант помощи, который признаёт приемлемым Софья Толстая («если видишь и знаешь…» и т.д.) — это как раз уровень такого хорошего, умного ОБЩЕСТВЕННОГО ЖИВОТНОГО. Животное вполне способно откликаться на ЗРИМУЮ беду, на эмотивно «бередящее» зрелище страданий другого. Это и есть проявление социального альтруизма. Но от человека-христианина требуется, конечно, нечто большее и качественно иное.
Итак, в своём скепсисе относительно денежных доходов и расходов Софья Андреевна большей частью права… Но совершенно — и сознательно! — не права, ИГНОРИРУЯ содержащиеся в письме Толстого от 22 – 23 июля свидетельства его огромной НЕ писательской (приносящей вожделенные доходы), А личной духовной и интеллектуальной работы — в общении с непонятными и неприятными для ней людьми: «тёмными» мужиками, сектантами, революционными пропагандистами… Она грубовато подчёркивает: «…рада, что тебе ФИЗИЧЕСКИ хорошо…», хотя речь в письмах Толстого к ней в те дни — отнюдь не об одном его физическом здоровье… И тут же, ниже, «срывается»: «уличает» мужа, что ему ТАМ И ВООБЩЕ ИНТЕРЕСНЕЕ, СПОКОЙНЕЕ, СИМПАТИЧНЕЕ ЖИЗНЬ, ЧЕМ ДОМА — понимая, что это неправда.
Вспомним запись в Дневнике Л. Н. Толстого под 5 мая 1881 г. о разговоре его «о самарской жизни» и желании оставить семью с В. И. Алексеевым, домашним учителем старших его детей. По записи этой можно предположить, что Толстой уже в 1881 г. рассматривал вариант переезда не в Москву, а в самарское своё имение, но именно ненавистный Софье Андреевне «сектант», революционер (и, кстати, многожёнец) Алексеев ОТГОВОРИЛ Льва Николаевича от нежелательного для прочих членов семьи шага.
Дочь В. И. Алексеева Лиза, воспитанная отцом как «мужичка», Толстому ближе и симпатичнее, чем им же воспитанная родная дочь Татьяна, привыкшая к увеселениям и праздности: «Посмотрела бы она, как Лиза помогает матери, гладит и масло бьёт, и за циплятами лазает по крышам» — пишет Толстой жене 31 июля (83, 302).
Эти симпатии к лазающей по крышам Лизе — свидетельство понимания Толстым возможности, а в грядущей жизни человечества и реализации обучения и воспитания детей ГАРМОНИЧНОГО, в природе и в честном труде. Отголосок выразившегося в цитированном письме Льва Николаевича его отношения к городскому разврату и казённому т.н. «образованию» (в противоположность истинному народному знанию жизни и умению жить сообразно природе) странно обнаруживается даже в телеграмме, отправленной Толстым жене 2 августа (в 7 ч. 10 мин. утра) — по получении её письма от 27 июля:
«Графине Толстой.
Лёльку <т.е. «Льва-младшего», Л. Л. Толстого> не надо отдавать нынешний год, и так хлопот много. Мы благополучны. Толстой» (83, 303).
«Отдавать» здесь – конечно же, в гимназию. Лёлька, по мысли отца, был ещё достаточно мал, чтобы его можно было воспитать по Богу и Христу, а не по мирскому обману… В результате, как известно, Толстой покорно свёл сыновей Илью и Льва в частную гимназию Льва Поливанова, где, в процедуре переговоров и приёма над ним всласть поиздевалась собранная там «под крылышком» Поливанова либеральная городская интеллигентская нечисть — во главе с Е. Л. Марковым, давним (ещё со времён издания Толстым педагогического журнала «Ясная Поляна» — т.е. с 1862 г.) и жёстким его оппонентом в вопросах педагогики и воспитания. (Марков к тому времени стал значительно солиднее и консервативней, но не погнушался при коллегах «тряхнуть стариной». См. отвратительные подробности этого диспута в книге Н. Н. Гусева «Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии. 1881 – 1885, стр. 62 – 66.)
А 6 августа Толстой писал жене с самарского хутора, в числе прочего, следующее:
«Ничто не может доказать яснее невозможность жизни по идеалу, как жизнь и Бибикова с семьёй, и Василия Ивановича. Люди они прекрасные, всеми силами, всей энергией стремятся к самой хорошей, справедливой жизни, а жизнь и семьи стремятся в свою сторону, и выходит среднее. Со стороны мне видно, как это среднее, хотя и хорошо, как далеко от их цели. Тоже переносишь на себя и научаешься довольствоваться средним» (83, 306).
Ни семейной психологии, ни психологии локальных (в частности, урбанистических) общностей во времена Л. Н. Толстого ещё не существовало – во всяком случае, для людей его поколения. Он не мог уразуметь ФУНДАМЕНТАЛЬНЫХ отличий условий и образов жизни крестьянских семейств, семей сектантов или сознательно опростившихся просвещённых дворян, с одной стороны, и урождённых зажиточных горожан, равно и тяготеющих к буржуазному городу усадебных бар — с другой. В Софье Берс (в замужестве графине Толстой) и её БЕРСЯТАХ было И ТО, И ДРУГОЕ: и барство детей, и городские привычки и прихотливые желания московской девицы, тоже заражённой с детства и усадебным барством. С такими сожителями НЕ МОГЛО БЫТЬ долговременного, устойчивого консенсуса — как не может быть его с волками на предмет вегетарианства или со свиньями на предмет чистоплотности. Конечно, кончилось всё предсказуемым «пшиком». Н. Н. Гусев замечает: «…Проект установления образа жизни семьи на «среднем» уровне […] теоретически выработанный Толстым на просторе самарских степей, при первом столкновении с действительностью разлетелся в прах» (Указ. соч. С. 59 – 60).
Между тем Софья Толстая в августе наезжает в родную для неё Москву — готовя переезд туда к осени с семейством. Толстой вернулся с самарского хутора в Ясную Поляну, на фоне хлопотливых разъездов жены ощущавшуюся им, как готовый к предательству хозяев, к оставлению настоящий дом. В начале сентября 1881 г. он писал А. А. Бибикову и В. И. Алексееву, в частности, следующее:
«Серёжа уехал уж в Москву, мы переезжаем 15-го. Я не могу себе представить, как я буду там жить» (63, 76).
С первых дней нездоровость, ненормальность городской (хуже того — московской!) жизни буквально «оглушили» и супругов, и их детей, в чём позднее сознавалась и сама Софья Андреевна в своих мемуарах:
«То уныние, которое почувствовалось всеми в первый день нашего переезда в Москву (15-го сентября), шло первые дни, всё усиливаясь. Ходили по комнатам растерянные, не знали, за что взяться, чем заняться. […] Лев Николаевич почти со мной не разговаривал и всё время ДАВАЛ МНЕ ЧУВСТВОВАТЬ, что я его мучаю, что жизнь его вся отравлена мной; и я не переставая плакала. Наконец он разразился целым потоком упрёков, говоря, что, если бы я его любила, я не избрала бы для него этой огромной комнаты <Имеется в виду кабинет Льва Николаевича в новом доме. – Р. А.>, где каждое кресло, стоящее 22 рубля, могло бы дать счастье мужику, который купил бы на них корову или лошадь. Что ему всё время хочется плакать… По-видимому, он сам не ожидал, что жизнь в Москве так сильно повлияет на него в смысле тоски и тяжёлых впечатлений, и совершенно забывал, что всею предыдущей жизнью готовил семью к жизни в Москве, к университету для Серёжи и выездам для Тани» (Толстая С.А. Моя жизнь. Кн. 1. С. 354).
Свои впечатления от клоаки из клоак — буржуазной Москвы — и своё настроение Толстой передаёт в довольно известной записи в Дневнике под 5 октября 1881 года:
«Прошёл месяц — самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. Всё устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни.
Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать свою оргию, и пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях, возят извозчиками» (49, 58).
Города искони — оплот пресловутой “государственности”, то есть системно организованного ограбления трудов, прежде всего крестьянина, земледельца. Но, в условиях роста населения и уменьшения наделов в пореформенной России, сельский люд “вытеснялся” нищетой в города, где подвергался развращению образом жизни и представлениями грабителей чкжих трудов, дармоедов — но оставался для Толстого всё-таки сельским, с надеждой на возвращение к земле!
Эта запись показывает, в частности, НАСКОЛЬКО «врозь» шла уже тогда жизнь супругов Толстых: пока Софья Андреевна «раскидывала» детей по городским образовательным притонам, заводила и “освежала” светские отношения — муж и в городе высматривал “своё”: мужиков, трудящийся народ… но и не только народ. Искал он — единомышленников в новой для него городской социальной среде. Ещё до вышеприведённой записи Дневника 5 октября он навестил тверского сектанта Василия Сютаева, с которым, как мы упоминали, познакомил его прежде А. С. Пругавин. Тогда же Лев Николаевич наметил для себя поездку для личного знакомства с Сютаевым. И вот в записях Дневника от того же 5 октября появляется и такая: «Был в Торжке у Сютаева. Утешенье» (Там же).
В ноябрьском письме В. И. Алексееву Толстой утверждал, что они с Сютаевым единомысленны «до малейших подробностей» (63, 81) — что, конечно, было немалым самообольщением Льва Николаевича. С сектантами и мистиками очень и очень трудно оказаться во всём единомысленным… Это касается и другого старого (с 1878 г.) знакомого Толстого, отношения с которым он пытался возобновить — мистического философа и аскета Н. Ф. Фёдорова. Побывав у него, Толстой записал в Дневнике под тем же 5 октября такие строки: «Николай Фёдорович – святой. Каморка. Исполнять! – это само собой разумеется. – Не хочет жалованья. Нет белья, нет постели» (49, 58).
Но ни «Бог-любовь» и все проповеди Сютаева, ни аскеза в миру Фёдорова не были достаточны для диалога с Толстым… С Сютаевым он шатко-валко продолжался на уровне переписки до самой смерти сектанта в 1892 году. С Фёдоровым же Толстой оказался СЛИШКОМ не единомысленным: тот хотел использовать авторитетное имя писателя для пропаганды своего учения о воскрешении во плоти всех умерших предков, но Толстой не только не разделял такого учения, но, кажется, и не хотел вникать в него. Не разделял Толстой и идолопоклонничества Фёдорова-библиотекаря перед пыльными фолиантами. До такой степени не разделял, что, как передаёт биограф писателя Н. Н. Гусев, однажды, войдя с Фёдоровым в книгохранилище и оглядев полки с книгами, не удержался «и тихим голосом задумчиво произнёс: — Эх, динамитцу бы сюда!» (Гусев Н.Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 76). Фёдоров от такого впечатления приходил в себя неделю… В свою очередь, Фёдоров не понял сущности чистой евангельской, христианской веры Льва Николаевича и определяемого этой верой отношения к деньгам и «благотворительности». Окончательно отношения мыслителей оборвались в 1892 г., на фоне скандальных слухов о «радикализме» Толстого, выразившемся в его статьях о голоде (в соответствующем месте мы скажем об этом довольно).
25 ноября Толстой так исповедуется В. И. Алексееву (и ТОЛЬКО ему тогда мог ТАК искренно исповедаться!):
«Мне очень тяжело в Москве. Больше двух месяцев я живу, и всё так же тяжело. Я вижу теперь, что я знал про всё зло, про всю громаду соблазнов, в которых живут люди, но не верил им, не мог представить их себе… И громада эта зла подавляет меня, приводит в отчаяние, вселяет недоверие. Удивляешься, как же никто не видит этого?.. Нет спокойствия. Торжество равнодушия, приличия, привычности зла и обмана давят» (63, 80 – 81).
Под влиянием такого настроения, развеиваемого семейными и публичными городскими развлечениями и творческими трудами писателя, но постоянно возвращавшегося к нему под влиянием впечатлений повседневности, было пережито и обдумано многое, сформировавшее сполна отношение Льва Николаевича к деревенской и городской нищете, к голодающим и к помощи им, к деятельности благотворителей, выразившееся в многотрудно давшемся Л.Н. Толстому сочинении, вызывающе поименованном публицистом: «Так что же нам делать?» (1882 – 1886).
Первые же строки этого сочинения Л.Н. Толстого, а именно строки эпиграфа, дают религиозный ответ на стоящий в заглавии вопрос. Это – стихи из Евангелий от Луки, Матфея и Марка, содержащие христианский призыв к милосердию и нестяжанию:
Сама работа весьма обширна (40 глав), и главная её тема, как можно догадаться по эпиграфу – тема частной собственности и богатства в капиталистическом мире, создающих условия для вопиющего неравенства в положении трудящейся бедноты и висящей у неё на шее многоликой дармоедской «элиты» нашего лжехристианского мира.
«Городская бедность была для меня нова и непонятна. В Москве нельзя пройти улицы, чтобы не встретить нищих, и особенных нищих, не похожих на деревенских. Нищие эти не нищие с сумой и Христовым именем, как определяют себя деревенские нищие, а это нищие без сумы и без Христова имени. Московские нищие не носят сумы и не просят милостыни. Большею частью они, встречая или пропуская вас мимо себя, только стараются встретиться с вами глазами. И, смотря по вашему взгляду, они просят или нет», — делится своими впечатлениями и наблюдениями Л.Н. Толстой в первых строках трактата «Так что же нам делать?» (25, 182 – 183). Есть нищие “профессиональные”, паразиты и завсегдатаи большого города, но есть и те, кто были близки и симпатичны Толстому: «…Настоящие нищие, такие, что почему-нибудь попали в Москву и точно в нужде.
Из этих нищих бывают часто простые мужики и бабы в крестьянской одежде. Я часто встречал таких. Некоторые из них заболели здесь и вышли из больницы и не могут ни кормиться, ни выбраться из Москвы. Некоторые из них, кроме того, и загуливали… Некоторые были не больные, но погоревшие, или старые, или бабы с детьми; некоторые же были и совсем здоровые, способные работать» (Там же. С. 184 – 185). Но если в деревне им недоставало земли и знаний, как оптимизировать её использование, то в городе недоставало для желающих работы… А город держит — кабаками и иными соблазнами. И люди, и без работы, остаются медленно погибать в нём — как обитатели ночлежных домов у Хитрова рынка, посещённые Толстым впервые в декабре 1881 года:
«Дом, у которого дожидались эти люди, был Ляпинский бесплатный ночлежный дом. Толпа людей были ночлежники, ожидающие впуска. […] Во всех взглядах было выражение вопроса: зачем ты — человек из другого мира — остановился тут подле нас? Кто ты? Самодовольный ли богач, который хочет порадоваться на нашу нужду, развлечься от своей скуки и ещё помучить нас, или ты то, что не бывает и не может быть, — человек, который жалеет нас? На всех лицах был этот вопрос. […] Ближе всех ко мне стоял мужик с опухшим лицом и рыжей бородой, в прорванном кафтане и стоптанных калошах на босу ногу. […] Сбитенщик, старый солдат, стоял тут. Я подозвал. Он налил сбитня. Мужик взял горячий стакан в руки и, прежде чем пить, стараясь не упустить даром тепло, грел об него руки. Грея руки, он рассказывал мне свои похождения. Похождения или рассказы про похождения почти все одни и те же: была работишка, потом перевелась, а тут в ночлежном доме украли кошель с деньгами и с билетом. Теперь нельзя выйти из Москвы. Он рассказал, что днём он греется по кабакам, кормится тем, что съедает закуску (куски хлеба в кабаках); иногда дадут, иногда выгонят; ночует даром здесь в Ляпинском доме. Ждёт только обхода полицейского, который, как беспаспортного, заберёт его в острог и отправит по этапу на место жительства.
[…] Один попросил денег; я дал. Попросил другой, третий, и толпа осадила меня. […] Все смотрели на меня и просили; и одно лицо было жалче и измученнее и униженнее другого. Я роздал все, что у меня было. Денег у меня было немного: что-то около 20 рублей…» (Там же. С. 187 – 189).
Пройдя по женскому и мужскому, на разных этажах, отделениям ночлежного дома, Толстой поспешил уйти оттуда — «с чувством совершённого преступления», с тем же покаянным настроением просвещённого и верующего богача, которое будет сопровождать его и через десяток лет, осенью 1891-го, при объезде голодавших деревень.
Весьма значительно, что тема городской нищеты и возможной борьбы с нею с самого начала пересеклась в сознании писателя и публициста с темой нравственной оправданности и применимости в христианском мире смертных казней как средства борьбы с преступностью и вызвала в памяти Толстого глубоко личные и значительнейшие для него во всей его жизни воспоминания:
«Тридцать лет тому назад я видел в Париже, как в присутствии тысячи зрителей отрубили человеку голову гильотиной. Я знал, что человек этот был ужасный злодей; я знал все те рассуждения, которые столько веков пишут люди, чтобы оправдать такого рода поступки; я знал, что это сделали нарочно, сознательно; но в тот момент, когда голова и тело разделились и упали в ящик, я ахнул и понял не умом, не сердцем, а всем существом моим, что все рассуждения, которые я слышал о смертной казни, есть злая чепуха, что сколько бы людей ни собралось вместе, чтобы совершить убийство, как бы они себя ни называли, убийство худший грех в мире, и что вот на моих глазах совершён этот грех. Я своим присутствием и невмешательством одобрил этот грех и принял участие в нём. Так и теперь, при виде этого голода, холода и унижения тысячи людей, я не умом, не сердцем, а всем существом моим понял, что существование десятков тысяч таких людей в Москве, тогда, когда я с другими тысячами объедаюсь филеями и осетриной и покрываю лошадей и полы сукнами и коврами, что бы ни говорили мне все учёные мира о том, как это необходимо, — есть преступление, не один раз совершённое, но постоянно совершающееся, и что я, с своей роскошью, не только попуститель, но прямой участник его. Для меня разница этих двух впечатлений была только в том, что там всё, что я мог сделать, это было то, чтобы закричать убийцам, стоявшим около гильотины и распоряжавшимся убийством, что они делают зло, и всеми средствами стараться помешать. Но и делая это, я мог вперёд знать, что этот мой поступок не помешает убийству. Здесь же я мог дать не только сбитень и те ничтожные деньги, которые были со мной, но я мог отдать и пальто с себя и всё, что у меня есть дома. А я не сделал этого и потому чувствовал, и чувствую, и не перестану чувствовать себя участником постоянно совершающегося преступления до тех пор, пока у меня будет излишняя пища, а у другого совсем не будет, у меня будут две одежды, а у кого-нибудь но будет ни одной» (Там же. С. 190).
Было это в апреле 1857 года, во время первой заграничной поездки Толстого, в Париже. Незадолго до этого Л.Н. Толстой, как многие гениальные люди, пережил очередной приступ депрессии, «сомнения во всём» (см. запись в Дневнике от 19 марта; ср. 5 апр.). Приступ был связан, как предполагает биограф его, Н. Н. Гусев, с его тогдашним «рассеянным, малодеятельным образом жизни, недостаточной творческой и умственной работой» (Гусев Н.Н. Материалы… 1855 – 1869. С. 190). В облегчённой форме это было то же, что и знаменитая «арзамасская тоска», пережитая писателем гораздо позднее, в ночь на 3 сентября 1869 г., при сходных (рассеянное полубезделие путешественника) условиях и ознаменовавшая собой, пожалуй, самое-самое дальнее предвестие грядущего в 1870-х решающего перелома в мировоззрении Л. Н. Толстого: прихода писателя к вере в учение Христа.
5 апреля Толстой узнал, что утром на другой день предстоит на площади, перед одной из парижских тюрем, совершение публичной смертной казни посредством гильотины. Он решил поехать посмотреть на казнь.
Преступник, некий Франсуа Ришё, по профессии повар, был осуждён судом присяжных за два убийства с целью ограбления. В обоих случаях убитые были приятелями Ришё и были убиты им во время сна, когда он ночевал в одной с ними комнате.
По сообщениям газет, Ришё выслушал свой смертный приговор совершенно спокойно и только просил заблаговременно уведомить его о дне казни, чтобы он мог перед смертью «как следует покутить» на остававшиеся у него деньги.
В ночь с 5 на 6 апреля при свете факелов на площади перед тюрьмой, в которой содержался Ришё, была сооружена гильотина. Громадная толпа собралась на необычное зрелище. Газетные корреспонденты определяли численность этой толпы, в которой было много женщин и детей, от 12 до 15 тысяч. Ночные трактиры, рас-положенные на ближайших улицах, бойко торговали всю ночь.
В семь с половиной часов утра в камеру осуждённого вошли начальник тюрьмы, начальник полиции и священник, в сопровождении которых осуждённый отправился к месту казни, где сам, без посторонней помощи, поднялся по ступенькам на помост гильотины, поцеловал поданное ему священником распятие, — и через минуту всё было кончено.
На Толстого вид смертной казни произвёл потрясающее впечатление. «Больной встал в 7 часов, — записал он в Дневнике, — и поехал смотреть экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом – смерть, что за бессмыслица! — Сильное и не даром прошедшее впечатление».
Не даром, ибо Толстой кое-что важнейшее понял в себе:
«Я не политический человек. Мораль и искусство. Я знаю, люблю и могу» (47, 121 – 122).
И здесь же — ещё более интимно-личное признание:
«Гильотина не давала спать и заставляла оглядываться» (Там же. С. 122).
Тургенев через несколько дней пересказал Аксакову, что Толстому «гильотина снилась во сне. Ему казалось, что его самого казнят» (Цит. по: Гусев Н.Н. Материалы… 1855 – 1869. С. 194).
И, как приговор самому себе и своей карьере в политике или в духовенстве — в письме В.П. Боткину 6 апреля 1857 г.:
«...Никогда не буду служить нигде НИКАКОМУ правительству» (60, 168. Выделение в тексте – Л. Н. Толстого).
Гений — вечное дитя. Свыше избранный львёнок Христов и Божий. Воспоминания о парижской гильотине 65-летнего Толстого моментально вернули ему ТО, из 1857 года, настроение — и вот он уже судит себя и референтное ему во всей прежней жизни социальное окружение с максимализмом доброго и страстного юноши-христианина:
«В тот же вечер, когда я вернулся из Ляпинского дома, я рассказывал своё впечатление одному приятелю. Приятель — городской житель — начал говорить мне не без удовольствия, что это самое естественное городское явление, что я только по провинциализму своему вижу в этом что-то особенное, что всегда это так было и будет, что это должно так быть и есть неизбежное условие цивилизации. В Лондоне ещё хуже... Я стал возражать своему приятелю, но с таким жаром и с такою злобою, что жена прибежала из другой комнаты, спрашивая, что случилось. Оказалось, что я, сам не замечая того, со слезами в голосе кричал и махал руками на своего приятеля. Я кричал: «ТАК НЕЛЬЗЯ ЖИТЬ, НЕЛЬЗЯ ТАК ЖИТЬ, НЕЛЬЗЯ!» Меня устыдили за мою ненужную горячность […] и, главное, доказали мне то, что существование таких несчастных никак не может быть причиной того, чтобы отравлять жизнь своих близких» (25, 191. Выделение в тексте наше. – Р. А.).
Опять напрашивается неслучайная параллель: «НЕТ, ЭТО НЕВОЗМОЖНО! НЕЛЬЗЯ ТАК ЖИТЬ!.. НЕЛЬЗЯ ТАК ЖИТЬ!.. НЕЛЬЗЯ И НЕЛЬЗЯ!» — именно этими словами, надиктованными в фонограф 11 мая 1908 г. в связи с известием об очередной массовой казни в России крестьян, начата была Л. Н. Толстым работа над статьёй-памфлетом против смертных казней «Не могу молчать», содержащей всё ту же тему ЛИЧНОЙ ОТВЕТСТВЕННОСТИ самого графа Толстого и всех привилегированных элит Российской Империи за совершающуюся погибель души и тела множества людей трудового народа.
Ведь смертная расправа всегда имела и имеет в России свои латентные, неочевидные способы, охотно применяемые «элитами», напрямую или через подлых прислужников, ради сохранения выгод и приятностей своей жизни. В статье «О голоде» Толстой обобщит такие отношения “удалённых”, опосредованных палача и жертвы в многозначительном образе кнопки, пожатием которой можно на расстоянии убить китайского мандарина. Экономические и психологические средства, удерживающие трудящийся народ в подчинении эксплуататорам и продуцируемому ими городскому нравственному развращению — всё суть тайные пожатия этой кнопки, медленно, но навсегда убивающие Русь крестьянскую, общинную и христианскую. Ниже, в соответствующем месте, мы остановимся на этом образе подробно.
Автор «Так что же нам делать?» продолжает, повествуя об изменившемся от московских встреч и впечатлений настроении, отношении к домашней роскоши: «Дома я вошёл по коврам лестницы в переднюю, пол которой обит сукном, и, сняв шубу, сел за обед из 5 блюд, за которым служили два лакея во фраках, белых галстуках и белых перчатках. […] И прежде уже чуждая мне и странная городская жизнь теперь опротивела мне так, что все те радости роскошной жизни, которые прежде мне казались радостями, стали для меня мучением. И как я ни старался найти в своей душе хоть какие-нибудь оправдания нашей жизни, я не мог без раздражения видеть ни своей, ни чужой гостиной, ни чисто, барски накрытого стола, ни экипажа, сытого кучера и лошадей, ни магазинов, театров, собраний. Я не мог видеть рядом с этим голодных и униженных жителей Ляпинского <ночлежного> дома. И не мог отделаться от мысли, что эти две вещи связаны, что одно происходит от другого» (Там же. С. 190 – 191).
А далее — внимание! — Толстой покаянно и просто рассказывает о том, как подпал самообману и соблазну, на котором и по сей день в православной России и всём лжехристианском мире держится деятельность «благотворительности» и оправдание её для многих и многих:
«Когда я говорил про своё впечатление Ляпинского дома моим близким друзьям и знакомым, все мне отвечали то же, что и мой первый приятель, с которым я стал кричать; но, кроме того, выражали ещё одобрение моей доброте и чувствительности и давали мне понимать, что зрелище это так особенно подействовало на меня только потому, что я, Лев Николаевич, очень добр и хорош. И я охотно поверил этому. И не успел я оглянуться, как, вместо чувства упрёка и раскаяния, которое я испытал сначала, во мне уже было чувство довольства перед своей добродетелью и желание высказать её людям.
Должно быть, в самом деле, говорил я себе, виноват тут не я собственно своей роскошной жизнью, а виноваты необходимые условия жизни. Ведь изменение моей жизни не может поправить то зло, которое я видел. Изменяя свою жизнь, я сделаю несчастным только себя и своих близких, а те несчастия останутся такие же.
И потому задача моя не в том, чтобы изменить свою жизнь, как это мне показалось сначала, а в том, чтобы содействовать, насколько это в моей власти, улучшению положения тех несчастных, которые вызвали моё сострадание. Всё дело в том, что я очень добрый, хороший человек и желаю делать добро ближним. И я стал обдумывать план благотворительной деятельности, в которой я могу выказать всю мою добродетель. Должен сказать однако, что и обдумывая эту благотворительную деятельность, в глубине души я всё время чувствовал, что это не то: но, как это часто бывает, деятельность рассудка и воображения заглушала во мне этот голос совести» (Там же. С. 191 – 192).
Борьба совести с соблазном, постоянный непокой Толстого в зиму 1882 года выразилась как в жизни, так и в его творческих начинаниях этого времени. Библиографы Толстого документируют события этого периода в жизни писателя так: «Работает над статьями “О переписи в Москве”, об искусстве. Приступает к написанию трактата “Так что же нам делать?”. 20 января. В газете “Современные известия”, № 19 опубликована статья “О переписи в Москве”. 23 – 25 января. Участвует в переписи населения Москвы. Январь – апрель. Пишет статью об искусстве в форме письма к издателю “Художественного журнала” Н.А. Александрову (осталась незавершённой). Первая декада февраля. Едет на некоторое время в Ясную Поляну; замысел трактата “Так что же нам делать?” (70, 286).
Вот Лев Николаевич решает лично участвовать в деле, осмысленном им как вовремя представившаяся возможность организовать помощь бедствующим в Москве людям: в переписи населения г. Москвы, назначенной Московским Городским Общественным управлением на 23 – 25 января 1882 года.
Л. Н. Толстой попросил учредителей переписи назначить его счётчиком на участок Хамовнической части, у Смоленского рынка, по проточному переулку между Береговым проездом и Никольским переулком. Для москвичей конца XIX в. эти места были известны как притон самой страшной нищеты — так называемая Ржановская крепость. Вместе с Л.Н. Толстым обходил ночлежников и художник Илья Ефимович Репин (1844 – 1930), с которым Толстой познакомился за год с небольшим ранее до того, 7 октября 1880 г. Под впечатлением от того, что он увидел, Репин выполнил рисунок: «Московская перепись».
Для чего вообще писателю и публицисту потребовалось личное участие в переписи? Ответ понятен, если смотреть на действия Толстого евангельским оком: для общественной реакции нужно было не одно обращение, а именно предшествующий печатному обращению личный пример благотворительной активности. Конечно же, публичная известность Толстого-писателя в интеллигентных кругах немало помогла и ему, и самой переписи!
Как коренного и убеждённого усадебного жителя, Л.Н. Толстого интересовал потенциал христианской религиозности и нравственной чуткости изрядно уже обуржуазившихся, то есть грязно развратившихся, москвичей, «сухой остаток» человеческого в них, ещё уцелевший по результатам имперских реформаторских преобразований. Толстовские предложения, действительно, могут выглядеть «по-мужицки» и даже «по-дурацки» с позиций идеологии капиталистического Запада, с её диким коктейлем из религиозных догм и «научных» суеверий, не позволяющем идти далее полицейских мер против «нищих», прикрываемых, для очистки совести, помпезной рекламой филантропической деятельности. Но в тогдашней России идеология нарождающегося капитализма ещё не приспособилась паразитировать на вечных моральных ценностях, подмяв их под себя. Обычная перепись населения могла бы стать шагом к нравственному совершенствованию людей, и, не исключено, что – не только в Москве.
Но для этого личный скромный трудовой вклад следовало подкрепить возжигающим сердца призывом-выступлением в печати.
Накануне переписи в Москве, 20 января 1882 г., Л.Н. Толстой поместил в газете «Современные известия» (1882, № 19, 20 января) статью «О переписи в Москве». Она была сопровождена вводной статьёй редактора Н.П. Гилярова-Платонова, «уступившего своё обычное руководящее слово к читателю почётному и дорогому гостю в издании, графу Льву Николаевичу Толстому» (Лев Толстой и русская печать. М., 2003. С. 213). Писатель взял в редакции газеты 200 экземпляров статьи и заказал ещё 500 отдельных оттисков, чтобы раздать их счетчикам, занимавшимся переписью населения.
Внимательно вчитаемся в строки этой статьи Л.Н. Толстого.
«Цель переписи научная. Перепись есть социологическое исследование. Цель же науки социологии — счастие людей. Наука эта и её приёмы резко отличаются от всех других наук.
Особенность в том, что социологические исследования не производятся учёными по своим кабинетам, обсерваториям и лабораториям, а двумя тысячами людей из общества. Другая особенность та, что исследования других наук производятся не над живыми людьми, а здесь над живыми людьми. Третья особенность та, что цель всякой другой науки есть только знание, а здесь благо людей. Туманные пятна можно исследовать одному, а для исследования Москвы нужно 2000 людей. Цель исследования туманных пятен только та, чтобы узнать всё про туманные пятна; цель исследования жителей та, чтобы вывести законы социологии и на основании этих законов учредить лучше жизнь людей. Туманным пятнам всё равно — исследуют их или нет, и они ждали и ещё долго готовы ждать; но жителям Москвы не всё равно, особенно тем несчастным, которые составляют самый интересный предмет науки социологии.
Счётчик приходит в ночлежный дом, в подвале находит умирающего от бескормицы человека и учтиво спрашивает: звание, имя, отчество, род занятия и после небольшого колебания о том, внести ли его в список как живого, записывает и проходит дальше.
И так будут ходить 2000 молодых людей. Это нехорошо.
Наука делает своё дело, и обществу, призванному в лице 2000 молодых людей содействовать науке, надо делать своё. Статистик, делающий вывод из цифр, может быть равнодушным к людям, но мы, счётчики, видящие этих людей и не имеющие никаких научных увлечений, не можем относиться к ним не по-человечески. Наука делает своё дело и для своих целей в далёком будущем делает дело полезное и нужное для нас. Для людей науки возможно спокойно сказать, что в 1882 г. столько-то нищих, столько-то проституток, столько-то детей без призору. Она может это сказать спокойно и с гордостью, потому что знает, что утверждение этого факта ведёт к тому, что уясняются законы социологии, а уяснение законов ведёт к тому, что общества учреждаются лучше. Но что же, если мы, люди не науки, скажем: вы погибаете в разврате, вы умираете с голоду, вы чахнете и убиваете друг друга — так вы этим не огорчайтесь; когда вы все погибнете и ещё сотни тысяч таких же, как вы, тогда, может быть, наука устроит всё прекрасно. Для людей науки перепись имеет свой интерес; для нас она имеет своё, совсем другое значение. Для общества интерес и значение переписи в том, что она даёт ему зеркало, в которое, хочешь не хочешь, посмотрится всё общество и каждый из нас» (25, 173 – 174).
В начале статьи писатель напоминает русскому читателю о мнениях как революционного лагеря противников нищеты и униженности «низов», так и оппозиции более ему близкой по взглядам, консервативной, не без основания указывавшей на упадок нравственных основ жизни русского общества (Там же. С. 174 – 175). Выход из такого положения Толстому видится в том, чтобы соединить перепись с делом «любовного общения» с бедняками (Там же. С. 175), отвечающем букве и духу номинально исповедуемого в России учения Христа:
«В Евангелии с поразительной грубостью, но зато с определённостью и ясностью для всех выражена та мысль, что отношения людей к нищете, страданиям людским есть корень, основа всего.
“Кто одел голого, накормил голодного, посетил заключённого, тот меня одел, меня накормил, меня посетил”, то есть сделал дело для того, что важнее всего в мире» (Там же).
Эту деятельность НЕ следует спутывать с обыкновенной буржуазной филантропией, господствующей в лжехристианском мире, и поэтому советы свои Толстой начинает с того, как не надо поступать:
«…Необходимо, по-моему, чтобы не составлялось никакого общества, чтобы не было никакой гласности, не было собирания денег балами, базарами и театрами, чтобы не было публикаций: князь А. пожертвовал 1000 р., а почётный гражданин Б. 3000; не было бы никакого собрания, никакой отчётности и никакого писания, — главное, никакого писания, чтобы не было и тени какого-нибудь учреждения, ни правительственного, ни филантропического» (Там же).
А делать долженствует — следующее:
«Первое: всем тем, которые согласны со мной, пойти к руководителям, спросить у них в участке беднейшие кварталы, беднейшие помещения и вместе с счётчиками 23, 24 и 25 числа ходить по этим кварталам, входя в сношения с живущими в них, и удержать эти сношения с людьми, нуждающимися в помощи, и работать для них.
Второе: руководителям и счётчикам обращать внимание на жителей, требующих помощи, и работать для них самим и указывать их тем, которые захотят работать на них. Но у меня спросят: что значит работать на людей? Отвечу: делать добро людям. Не давать деньги, а делать добро людям» (Там же. С. 176 – 177).
Далее же писатель отвечает на столь актуальный до сего дня в российском православном и остальном лжехристианском мире вопрос: почему нельзя помогать деньгами? Почему грех — даже участие человека в любых сборах денег для помощи кому-либо? Грех, и даже тогда грех, когда те, кому помогают, достаточно развращены мирской ложью для того, чтобы просить именно деньги.
Дело в том, что деньги — это скопленное вместе зло: зло безверия. Верили бы мнимые, церковные христиане, то есть доверяли бы Богу — не заводили бы между собой денежных счётов, памятуя, что мир Божий и всё в нём — Божье, то есть всехнее, а не «частное». Желая себе дохода, наживы, стяжая капитал, человек и общность людей уступают заблуждению и греху в себе, возращая постепенно себя и ближних в архаическое состояние, в устройство жизни — ложное, лжехристианское, отжитое, побеждённое Христом. В этой жизни люди ограбляют природу единого для всех Божьего мира и эксплуатируют труд друг друга, неизбежно ставя менее сильных и удачливых в положение деморализованных, униженных и нищих. Так что не будь среди ложных «христиан» греха и зла фактического безверия и производимых им страхов, расчётливости, жадности — неоткуда бы было взяться и нищете в городах. Да и самих городов, возникших как центры военного разбоя, ограбления чужого труда, давно бы не стало. А так — они разрастаются, как свидетельства греха наполняющих их людей, желающих продавать там за деньги себя, свой труд.
В той или иной степени, эти простые и общеизвестные в нашем, XXI веке истины осознавал и Лев Николаевич Толстой, когда в статье «О переписи в Москве» написал о роли денег в христианском служении следующее:
«Под словами “делать добро” понимается обыкновенно — давать деньги. Но, по моему понятию, делать добро и давать деньги — есть не только не одно и то же, но две вещи совсем разные и, большей частью, противоположные. Деньги сами по себе зло. И потому кто даёт деньги, тот даёт зло. Заблуждение это, что давать деньги — значит делать добро, произошло оттого, что, большей частью, когда человек делает добро, то он освобождается от зла и в том числе и от денег. И потому давать деньги есть только признак того, что человек начинает избавляться от зла. Делать добро — значит делать то, что хорошо для человека. А чтобы узнать, что хорошо для человека, надо стать с ним в человеческие, т. е. дружеские отношения. И потому, чтобы делать добро, не деньги нужны, а нужна прежде всего способность хоть на время отречься от условности нашей жизни; нужно не бояться запачкать сапоги и платье, не бояться клопов и вшей, не бояться тифа, дифтерита и оспы; нужно быть в состоянии сесть на койку к оборванцу и разговориться с ним по душе так, чтобы он чувствовал, что говорящий с ним уважает и любит его, а не ломается, любуясь на самого себя. А чтобы это было, нужно, чтобы человек находил бы смысл жизни вне себя. Вот что нужно, чтобы было добро, и вот что трудно найти.
Когда мне пришла мысль о помощи при переписи, я поговорил кое с кем из богатых об этом, и я видел, как рады были богатые случаю так прилично избавиться от своих денег, этих чужих грехов, которые они берегут у себя на сердце. “Возьмите, пожалуйста, говорили мне, 300 рублей, 500 рублей, но я сам или сама не могу идти в эти трущобы”» (Там же. С. 177).
Для иллюстрации того, как может НАЧАТЬ служить общему делу помощи богатый москвич, Толстой приводит пример евангельского Закхея:
«Не в деньгах недостаток. Вспомните евангельского Закхея, начальника мытарей. Вспомните, как он, оттого что был мал ростом, влез на дерево смотреть Христа, и когда Христос объявил, что идёт к нему, как он, поняв только одно, что учитель не хвалит богатство, кубарем соскочил с дерева, побежал домой и устроил угощение. И как только вошёл Христос, так первым делом Закхей объявил, что половину имения даст нищим, а кого обидел, тому вчетверо отдаст. И вспомните, как мы все, читая Евангелие, низко ценим этого Закхея, невольно с презрением смотрим на эту половину имения и четверное вознаграждение. И чувство наше право. Закхей, по рассуждению, казалось бы, сделал огромное дело. Но чувство наше право. Он ещё не начинал делать добро. Он только начал немного очищаться от зла. Так и сказал ему Христос. Он сказал ему только: ныне пришло спасение дому сему» (Там же. С. 177 — 178).
Интересно, что в 1891 году, в статье «О голоде» Толстой снова вспомнит о библейском Закхее, равно и о богатом юноше, испуганно покинувшем Христа (Мф.19, 16 – 30; Мк.10, 17 – 31; Лк.18, 18 – 30) — рассуждая о духовных основаниях деятельности благотворения уже в отношении голодавших крестьян:
«Есть два предела: один тот, чтобы отдать свою жизнь за други своя; другой тот, чтобы жить, не изменяя условий своей жизни. Между этими двумя пределами находятся все люди: одни на степени учеников Христа, оставивших всё и пошедших за ним, другие на степени богатого юноши, тотчас же отвернувшегося и ушедшего, когда ему сказано было об изменении жизни.
Между этими двумя пределами находятся различные Закхеи, отчасти только изменяющие свою жизнь.
Но для того, чтобы быть Закхеем, надо не переставая стремиться к первому пределу, надо знать и помнить, что идеал, к которому следует стремиться, не состоит в том, чтобы, продолжая жить барской жизнью, приобретать и распространять как можно больше знаний, которые каким-то таинственным, непонятным путём окажутся когда-то полезными народу, но прямо и просто уменьшать свои требования, удовлетворяемые трудом народа, и прямо и просто сейчас сближаться с ним и по мере сил своих служить ему» (29, 110).
В этих строках — ХРИСТИАНСКИЙ ИДЕАЛ Льва Николаевича. Но в них же и ответ, почему писатель был внутренне неудовлетворён, что выразилось на страницах трактата «Так что же нам делать?», своим участием в переписи, а через десятилетие — и участием в деле помощи голодавшим крестьянам. В действительности и 1882-го, и 1891-го годов, в условиях необходимых сношений с множеством людей, не разделявших с Толстым его чистой евангельской, Христовой веры, ПРОДОЛЖИТЬ у него получилось лишь на тех же основаниях, как и НАЧАЛ: начал со своих, по обстоятельствам очень скудных, денег — продолжил же с чужими… Без «мамона неправды» обойтись не удалось! Но, конечно же, это позор не «утописта» Толстого, а НОМИНАЛЬНЫХ христиан — через 1800 лет после земной жизни боготворимого ими учителя!
Конечно, жертва собой для Бога — усилие и духовный труд. Но ведь для мира и целей мирских люди охотно жертвуют свои силы, время, иногда и жизнь. Об этом писано у Толстого в главном христианском слове к современникам 1-й полов. 1880-х, книге «В чём моя вера?»:
«Пройдите по большой толпе людей, особенно городских, и вглядитесь в эти истомленные, тревожные, больные лица и потом вспомните свою жизнь и жизнь людей, подробности которой вам довелось узнать; вспомните все те насильственные смерти, все те самоубийства, о которых вам довелось слышать, и спросите: во имя чего все эти страдания, смерти и отчаяния, приводящие к самоубийствам? И вы увидите, как ни странно это кажется сначала, что девять десятых страданий людей несутся ими во имя учения мира, что все эти страдания не нужны и могли бы не быть, что большинство людей - мученики учения мира.
На днях, в осеннее дождливое воскресенье, я проехал по конке через базар Сухаревой башни. На протяжении полуверсты карета раздвигала сплошную толпу людей, тотчас же сдвигавшуюся сзади. С утра до вечера эти тысячи людей, из которых большинство голодные и оборванные, толкутся здесь в грязи, ругая, обманывая и ненавидя друг друга. То же происходит на всех базарах Москвы. Вечер люди эти проведут в кабаках и трактирах. Ночь — в своих углах и конурах. Воскресенье — это лучший день их недели. С понедельника в своих заражённых конурах они опять возьмутся за постылую работу.
Вдумайтесь в жизнь этих людей, в то положение, которое они оставили, чтобы избрать то, в которое они сами себя поставили, и вдумайтесь в тот неустанный труд, который вольно несут эти люди, — мужчины и женщины, — и вы увидите, что это — истинные мученики.
Все эти люди побросали дома, поля, отцов, братьев, часто жён и детей, — отреклись от всего, даже от самой жизни, и пришли в город для того, чтобы приобрести то, что, по учению мира, считается для каждого из них необходимым. И все они, не говоря уж о тех десятках тысяч несчастных людей, потерявших всё и перебивающихся требухой и водкой в ночлежных домах, — все, начиная от фабричного, извозчика, швеи, проститутки до богача-купца и министра и их жён, все несут самую тяжёлую, неестественную жизнь и не приобрели того, что считается для них нужным по учению мира.
Поищите между этими людьми и найдите, от бедняка до богача, человека, которому бы хватало то, что он зарабатывает, на то, что он считает нужным, необходимым по учению мира, и вы увидите, что не найдёте и одного на тысячу. Всякий бьётся изо всех сил, чтобы приобрести то, что не нужно для него, но что требуется от него учением мира и отсутствие чего составляет его несчастье. И как только он приобретёт то, что требуется, от него потребуется ещё другое, и ещё другое, и так без конца идёт эта Сизифова работа, губящая жизни людей. […] Нынче приобрёл поддевку и калоши, завтра — часы с цепочкой, послезавтра — квартиру с диваном и лампой, после — ковры в гостинную и бархатные одежды, после — дом, рысаков, картины в золотых рамах, после — заболел от непосильного труда и умер. Другой продолжает ту же работу и так же отдаёт жизнь тому же Молоху, так же умирает и так же сам не знает, зачем он делал всё это.
[…] Переберите в своей памяти тех богачей и их жён, которых вы знаете и знали, и вы увидите, что большинство больные. Из них здоровый человек, не лечащийся постоянно или периодически летом, — такое же исключение, как больной в рабочем сословии. Все эти счастливцы без исключения начинают онанизмом, сделавшимся в их быту естественным условием развития; все беззубые, все седые или плешивые бывают в те года, когда рабочий человек начинает входить в силу. Почти все одержимы нервными, желудочными и половыми болезнями от объядения, пьянства, разврата и лечения, и те, которые не умирают молодыми, половину своей жизни проводят в лечении, в впрыскивании морфина или обрюзгшими калеками, не способными жить своими средствами, но могущими жить только как паразиты или те муравьи, которых кормят их рабы. Переберите их смерти: кто застрелился, кто сгнил от сифилиса, кто стариком умер от конфортатива, кто молодым умер от сечения, которому он сам подверг себя для возбуждения, кого живого съели вши, кого — черви, кто спился, кто объелся, кто от морфина, кто от искусственного выкидыша. Один за другим они гибнут во имя учения мира. И толпы лезут за ними и, как мученики, ищут страданий и гибели.
Одна жизнь за другою бросается под колесницу этого бога: колесница проезжает, раздирая их жизни, и новые и новые жертвы со стонами и воплями и проклятиями валятся под неё!
Исполнение учения Христа трудно. Христос говорит: кто хочет следовать мне, тот оставь дом, поля, братьев и иди за мной — Богом, и тот получит в мире этом во сто раз больше домов, полей, братьев и, сверх того, жизнь вечную. И никто не идёт. А учение мира сказало: брось дом, поля, братьев, уйди из деревни в гнилой город, живи всю свою жизнь банщиком голым, в пару намыливая чужие спины, или гостинодворцем, всю жизнь считая чужие копейки в подвале, или прокурором, всю жизнь свою проводя в суде и над бумагами, занимаясь тем, чтобы ухудшить участь несчастных, или министром, всю жизнь впопыхах подписывая ненужные бумаги, или полководцем, всю жизнь убивая людей, — живи этой безобразной жизнью, кончающейся всегда мучительной смертью, и ты ничего не получишь в мире этом и не получишь никакой вечной жизни. И все пошли. Христос сказал: возьми крест и иди за мной, то есть неси покорно ту судьбу, которая выпала тебе, и повинуйся мне, Богу, и никто не идёт. Но первый потерянный, никуда, как на убийство, не годный человек в эполетах, которому это взбредёт в голову, скажет: возьми не крест, а ранец и ружьё и иди за мной на всякие мучения и на верную смерть, — и все идут.
Побросав семьи, родителей, жен, детей, одевшись в шутовские одежды и подчинив себя власти первого встречного человека, высшего чином, холодные, голодные, измученные непосильными переходами, они идут куда-то, как стадо быков на бойню; но они не быки, а люди. Они не могут не знать, что их гонят на бойню; с неразрешимым вопросом — зачем? — и с отчаянием в сердце идут они и мрут от холода, голода и заразительных болезней до тех пор, пока их не подставят под пули и ядра и не велят им самим убивать неизвестных им людей. Они бьют, и их бьют. И никто из бьющих не знает, за что и зачем. Турки жарят их живых на огне, кожу сдирают, разрывают внутренности. И завтра опять свистнет кто-нибудь, и опять все пойдут на страшные страдания, на смерть и на очевидное зло. И никто не находит, что это трудно. Не только те, которые страдают, но и отцы и матери не находят, что это трудно. Они даже сами советуют детям идти. Им кажется, что это не только так надо и что нельзя иначе, но что это даже хорошо и нравственно.
Можно бы поверить, что исполнение учения Христа трудно и страшно и мучительно, если бы исполнение учения мира было очень легко и безопасно и приятно. Но ведь учение мира много труднее, опаснее и мучительнее исполнения учения Христа.
Были когда-то, говорят, мученики Христа, но это было исключение; их насчитывают у нас 380 тысяч — вольных и невольных за 1800 лет; но сочтите мучеников мира — и на одного мученика Христа придётся тысяча мучеников учения мира, которых страдания в сто раз ужаснее. Одних убитых на войнах нынешнего столетия насчитывают тридцать миллионов человек.
Ведь это все мученики учения мира, которым стоило бы не то что следовать учению Христа, а только не следовать учению мира, и они избавились бы от страданий и смерти.
Стоит человеку только сделать то, чего ему хочется, — отказаться от того, чтобы идти на войну, — и его послали бы копать канавы и не замучили бы в Севастополе и Плевне. Стоит человеку только не верить учению мира, что нужно надеть калоши и цепочку и иметь ненужную ему гостиную, и что не нужно делать все те глупости, которых требует от него учение мира, и он не будет знать непосильной работы и страданий и вечной заботы и труда без отдыха и цели; не будет лишен общения с природой, не будет лишен любимого труда, семьи, здоровья и не погибнет бессмысленно мучительной смертью.
Не мучеником надо быть во имя Христа, не этому учит Христос. Он учит тому, чтобы перестать мучить себя во имя ложного учения мира» (23, 417 – 418, 421 – 423).
Об этом же рабстве у мирской лжи и выходе из него, на который особенно способна именно молодёжь, Толстой говорит и в статье о переписи:
«Как детям в весёлом духе хочется хохотать, они не умеют придумать, чему бы хохотать, и хохочут без всякого предлога, потому что им весело, так эта милая молодёжь жертвует собой. Она ещё не успела придумать, за что бы им жертвовать собой, а жертвует своим вниманием, трудом, жизнью, затем, чтобы записать карточку, из которой ещё выйдет или не выйдет что-нибудь. Что же бы было, если бы было такое дело, которое того стоило? Есть и было и всегда будет это дело, и одно дело, на которое стоит положить всю жизнь, какая есть в человеке. Дело это есть любовное общение людей с людьми и разрушение тех преград, которые воздвигли люди между собой, для того чтобы веселье богача не нарушалось дикими воплями оскотинившихся людей и стонами беспомощного голода, холода и болезней» (25, 178).
Не денежная отрыжка от излишеств богача, а любовное участие, милосердная личная забота о несчастных – таков предлагавшийся Л.Н. Толстым очень русский и христианский образ действий:
«1) всем нам, руководителям и счётчикам, к делу переписи присоединить дело помощи — работы для добра тех людей, по нашему понятию требующих помощи, которые встретятся нам; 2) всем нам, руководителям и счётчикам, не по назначению комитета думы, а по назначению своего сердца остаться на своих местах, т. е. в отношениях к жителям, нуждающимся в помощи, и по окончании дела переписи продолжать дело помощи. […] 3) всем тем жителям Москвы, чувствующим себя способными работать для нуждающихся, присоединиться к участкам и, по указаниям счетчиков и руководителей, начать деятельность теперь же и потом продолжать её; 4) всем тем, которые по старости, слабости или другим причинам не могут сами работать среди нуждающихся, поручать работу своим близким, молодым, сильным, охочим.
Пусть будет самое последнее дело, что мы, счётчики и руководители, раздадим сотню двугривенных тем, которые не ели, — и это будет не мало, не столько потому, что не евшие поедят, сколько потому, что счётчики и руководители отнесутся по-человечески к сотне бедных людей. Как счесть, какие последствия произойдут в общенравственном балансе оттого, что вместо чувства досады, злобы, зависти, которые мы возбудим, пересчитывая голодных, мы возбудим сто раз доброе чувство, которое отразится на другом, на третьем и бесконечной волной пойдёт разливаться между людьми. И это много!
[…] Пусть будет то, что будет подана помощь всем тем несчастным, которых не так много, как я думал прежде, в Москве, которым можно помочь легко почти одними деньгами. Пусть будет то, что те рабочие, зашедшие в Москву и проевшие с себя одежу и не могущие вернуться в деревню, будут отправлены домой, что сироты заброшенные будут призрены, что ослабевшие старики и старухи нищие, живущие на милосердие товарищей нищих, будут избавлены от полуголодной смерти. […] Почему не надеяться, что будет отчасти сделано или начато то настоящее дело, которое делается уже не деньгами, а работой?..» (Там же. С. 179 – 180).
Завершается статья мольбой писателя и публициста к соотечественникам: «Забудемте про то, что в больших городах и в Лондоне есть пролетариат, и не будем говорить, что это так надо. Этого не надо и не должно, потому что это противно и нашему разуму и сердцу, и не может быть, если мы живые люди» (Там же. С. 180).
Опять же, удивительно схож этот отрывок с вышеупомянутым воспоминанием Толстого о казни гильотиной в Париже в 1857 году, когда недопустимость, грех всякого убийства, включая убийство по суду, молодой Толстой вдруг раз и на всю жизнь «понял не умом, не сердцем, а всем существом» (25, 190). Быть может, первый, мучительный, месяц жизни в Москве напомнил ему те давние и столь же неприятные впечатления от столицы тогдашнего эталона «республиканской демократии»?
Поражение заблуждением, грехом — сродни болезни. И можно, нужно не казнить, не карать за грех, а излечить каждому себя, и, в конце концов — всё общество. Этой идеей завершается статья Л. Н. Толстого «О переписи в Москве»:
«Почему не надеяться, что с обществом, с человечеством не будет то же, что бывает с больным организмом, когда вдруг наступает момент выздоровления? Организм болен; это значит, что клеточки перестают производить свою таинственную работу: одни умирают, другие поражаются, третьи остаются безразличными, работают для себя. Но вдруг наступает момент, когда каждая живая клеточка начинает самостоятельную жизненную работу: она вытесняет мёртвые, запирает живой преградой заражённые, сообщает жизнь отживавшим, и тело воскресает и живёт полной жизнью.
Отчего же не думать и не надеяться, что клеточки нашего общества оживут и оживят организм? Мы не знаем, в чьей власти жизнь клеточки, но мы знаем, что наша жизнь в нашей власти. Мы можем проявить свет, который есть в нас, или загасить его.
Приди один человек в сумерки к Ляпинскому ночлежному дому, когда 1000 человек раздетых и голодных ждут на морозе впуска в дом, и постарайся этот один человек помочь им, и у него сердце обольётся кровью, и он с отчаянием и злобой на людей убежит оттуда; а придите на эту тысячу человек ещё тысяча человек с желанием помочь, и дело окажется лёгким и радостным. Пускай механики придумывают машину, как приподнять тяжесть, давящую нас, — это хорошее дело, но пока они не выдумали, давайте мы по-дурацки, по-мужицки, по-крестьянски, по-христиански налегнём народом, — не поднимем ли? Дружней, братцы, разом!» (Там же. С. 180 – 181).
Статья вызвала некоторый резонанс: к вечеру интеллигентная Москва, от студентов до властных “верхов”, уже знала о воззвании Толстого и обсуждала его на все лады. Одним из первых выразил своё приветствие “вдохновенному обращению Толстого к жителям Москвы, которое, несомненно, укрепит в них силу любви и гуманности”, издатель «Недели» Павел Александрович Гайдебуров (1841 – 1893). В своём издании П.А. Гайдебуров писал: «Это не статья, а крик наболевшего сердца, которому совестно, что голодным есть нечего, а он, барин, роскошествует». «Здесь к ней резко отнеслись, многие насмешливо, но большинство сочувственно, хотя, конечно, как к утопии», — отмечает С. Венгеров, предлагавший Толстому напечатать статью в его журнале “Устои”» (Лев Толстой и русская печать. С. 213). Откликнулся и журнал «Вестник Европы» (1882, № III): в общественной хронике напечатали “Речь графа Л.Н. Толстого по поводу московской переписи”, сравнив её с речью В. Соловьёва в годовщину смерти Достоевского. Журнал «Дело» (1882, № 3) поместил статью историка М.П. Драгоманова «Народ и общество», в которой речь Толстого названа знаменательной (Там же).
Но пресловутая ЗНАМЕНАТЕЛЬНОСТЬ в очах культурной элиты не означает успеха и массовой популярности. В реальности на призыв писателя и публициста откликнулись отнюдь не самые богатые люди, главным образом из числа учащейся молодёжи. Воззвание задело сердца и всколыхнуло умы тех, кто сам был знаком с бедностью, унижениями. У тех же, кто имел власть и располагал достатком, умы, по большей части, устояли, а сердца — и вовсе ничего не почувствовали. Постепенно избавляясь от иллюзий, Л. Н. Толстой в трактате «Так что же нам делать?», к которому мы теперь возвращаемся, подробно анализирует причины неготовности этих людей к делу христианского служения, признавая, что его смелое предложение и не могло быть принято теми, кому оно адресовалось в первую очередь.
Публицист вспоминает здесь, в частности, как поначалу, в ходе переписи, он предлагал помочь беднякам деньгами, работой. Крестьянам, не имевшим денег для возвращения в свои деревни, он хотел помогать с выездом из Москвы; детей планировалось устраивать в школы, стариков и старух – в приюты и богадельни. Воображению писателя уже рисовалось некое «постоянное общество, которое, разделив между собой участки Москвы, будет следить за тем, чтобы бедность и нищета эта не зарождались». Но, пройдя по знакомым с этими идеями и черновым текстом статьи о переписи, Лев Николаевич убедился: на него смотрят, как на умного человека, говорящего красивые глупости и не желают давать на его придумку ни копейки денег.
«То же самое впечатление произвело моё сообщение и на студентов-счётчиков, когда я им говорил о том, что мы во время переписи, кроме цели переписи, будем преследовать цель благотворительности. Когда мы говорили про это, я замечал, что им как будто совестно смотреть мне в глаза, как совестно смотреть в глаза доброму человеку, говорящему глупости.
Такое же впечатление произвела моя статья на редактора газеты, когда отдал я ему статью, на моего сына, на мою жену, на самых разнообразных лиц. Всем почему-то становилось неловко, но все считали необходимым одобрить самую мысль, и все тотчас после этого одобрения начинали высказывать свои сомнения в успехе и начинали почему-то (но все без исключения) осуждать равнодушие и холодность нашего общества и всех людей, очевидно кроме себя» (25, 193, 195 – 196).
По одному из адресов Толстой застал смехотворное и нприятное общество типичных буржуазных «благотворителей»:
«Хозяйка этого дома уже несколько лет занимается благотворительностью. У подъезда стояло несколько карет, в передней сидело несколько лакеев в дорогих ливреях. В большой гостиной, за двумя столами и лампами, сидели одетые в дорогие наряды и с дорогими украшениями дамы и девицы и одевали маленьких кукол; несколько молодых людей было тут же, около дам. Куклы, сработанные этими дамами, должны были быть разыграны в лотерею для бедных.
Вид этой гостиной и людей, собравшихся в ней, очень неприятно поразил меня. Не говоря о том, что состояние людей, собравшихся здесь, равнялось нескольким миллионам, не говоря о том, что проценты с одного того капитала, который был затрачен здесь на платья, кружева, бронзы, брошки, кареты, лошадей, ливреи, лакеев, были бы во сто раз больше того, что выработают все эти дамы, — не говоря об этом, те расходы, поездки сюда всех этих дам и господ, перчатки, белье, переезд, свечи, чай, сахар, печенье хозяйке стоили в сто раз больше того, что здесь сработают» (Там же. С. 194).
И тут же Толстой без жалости к себе называет потаённую причину, по которой таких, как он, благонамеренных зажиточных добродеев влекло и влечёт к им подобным, на поприще барской «благотворительности»:
«…Не только успех этого дела, но самое занятие им давало мне возможность продолжать жить в тех условиях, в которых я жил; неуспех же подвергал меня необходимости отречения от своей жизни и искания новых путей жизни. А этого я бессознательно боялся» (Там же. С. 195).
Опыт — не лучший учитель, зато уж учеников у него много… Столкнувшись на переписи с реальной жизнью московского «дна» (см. главы IV – XI трактата), Толстой пришёл к выводам о недостаточности и, зачастую, ненужности и вреде ЖАЛОСТЛИВОЙ, то есть унизительной, помощи бедным деньгами и о необходимости изменения их миросозерцания, настроенного на ложный идеал безделья и паразитизма.
Некоторые студенты с неохотой, словно для того, чтобы отделаться, передали Толстому заработанные на переписи рубли… Но готовы ли были они, а тем более богатые паразиты, к духовной работе истинного благотворения нуждающимся? Нет, и Толстой, сам лишь недавно переживший кризис мировоззрения и обретший христианскую веру, не мог быть им достаточным учителем. Ведь известно, что, для того чтобы переменить миросозерцание другого человека, надо «самому иметь своё лучшее миросозерцание и жить сообразно с ним»; в частности, для примера — надо научиться самому, и лишь потом учить других «жить, то есть меньше брать от других, а больше давать» (Там же. С. 207, 215).
Выявляя причины городской нищеты многих и роскошества меньшинства, Толстой формулирует главную экономическую причину того и другого: это – «переход богатств производителей в руки непроизводителей и скопление их в городах», куда, вослед за вывозимым из деревень продуктом, стекаются, влекомые нищетой и соблазном, деревенские жители (Там же. С. 228). Но городская жизнь жалует только «обеспеченных», для которых созданы искусственные условия отделения их от бедняков посредством роскоши и лжи, оправдывающих нетрудовое потребление продуктов чужого труда. В этих условиях сближение с бедняками для общения и благого на них влияния становится невозможным, а возможной оказывается лишь ограниченная филантропия, озлобляющее бедных и успокаивающее совесть богатых «отбирание у бедных одной рукой тысячей, а другой швыряние копеек тем, кому вздумается» (Там же. С. 242).
В главе XVI-й автор делает беспощадно резкое противопоставление себя и других «паразитов» бедным, но работящим людям, которым он в филантропическом ослеплении кинулся помогать. Кто кому должен помогать, если бедные своим трудом кормят и себя, и дармоедов из общественной «верхушки»? Здесь же Толстой повторяет и ставший ему ещё очевиднее, нежели в дни переписи, конечный вывод о вреде и зле денежной системы, о грехе пользования деньгами по отношению к трудам других людей и к их личностям: обладание деньгами, то есть чужим овеществлённым трудом, не является главным подспорьем в деле помощи бедным, в нём «есть что-то гадкое, безнравственное» (Там же. С. 247). Таким выражением естественной христианской (то есть человеческой) гадливости в отношении обезьяньего занятия подгребания «под себя» публицист подводит читателя к исследованию проблемы денег (главы XVII – XXI).
Вопреки заверениям апологетов насилия в лице юристов и политэкономов, деньги, полагает Л. Н. Толстой, в условиях современного капитализма никак не могут быть лишь «безобидным средством обмена», а приобретают свойство порабощения тех, у кого их мало, теми, у кого имеется капитал. Для последних деньги – это удобнейшее средство эксплуатации чужого труда ради ещё большего обогащения. Таково капиталистическое рабство, рабство нового времени, угрозу которого для трудящегося народа России почувствовал великий писатель и мыслитель.
Размышляя об экономических причинах городской нищеты и «нового рабства», Толстой приходит здесь к выводу, что главная из них в аграрной России – это деревенская бедность, следствие того, что у крестьян, у людей, трудящихся на земле, реформа 1861 г. отняла землю. Реформа заменила личное рабство поземельным и податным порабощением: «У мужика не хватало хлеба, чтобы кормиться, а у помещика была земля и запасы хлеба, и потому мужик остался тем же рабом» (Там же. С. 281).
На деле ситуация с землёй и пропитанием крестьян на ней была, именно НА ХРИСТИАНСКИЙ ВЗГЛЯД, несколько сложней, нежели в ТО ВРЕМЯ представилось Толстому. Реформа 1861 г. оставила частновладельческим крестьянам заведомо недостаточные земельные наделы, с требованием выкупа их, но всё же несомненно повысила качество жизни — дала возможность улучшить её более оборотистым и хищным из крестьянства. Имея кров и достаточную пищу, «великорусский пахарь» мог бы, рассуждая сугубо умозрительно, актуализировать для себя культурные и духовные смыслы своего бытия — как дитя и сотворца, работника Божия в мире. Но в реальной жизни, конечно, ТАК не было никогда: люди употребляют явившиеся им ресурсы на дополнительные «хлеб и зрелища», когда количество ценнее качества и смысла, а насытившись — отдаются вызванной сытостью похоти. Более частая и назойливая похоть, в сочетании с услугами медицины, повышает рождаемость и выживание сельского населения — но которому именно под сельским солнышком уже не отыскивается места. Соблюди люди нравственный закон Христа, то самое правило «первой ступени», которое Лев Николаевич позднее, в начале 1890-х, как раз накануне эпопели с кормлением голодающих крестьян, описал в одноименной статье, соблюди ВОЗДЕРЖАНИЕ — меньше было бы греха раздувания городов, роста городских нищеты и дармоедства, опасного перенаселения, уже в наших XX – XXI веках, планеты Земля… Не утрачивал бы человек, всё более и более от поколения к поколению, той великой, бесценной свободы, которую тяжелейшей ценой выкупил у Бога со времён грехопадения первых людей.
Повесть же «Крейцерова соната» и специальное Послесловие к ней, опубликованные, заботами С. А. Толстой, в том же 1891 году, касались другого христианского идеала — чистой, целомудренной половой жизни мужчины и женщины.
Несчастные события личной жизни не дали Льву Николаевичу, в 1890-х или позднее, создать логически напрашивающееся публицистическое или, лучше, художественное сочинений, специальным образом актуализирующее для читателя идеал, не только совпадающий с духом учения Христа, но и древнейший, чем христианство: идеал ВОЗДЕРЖАНИЯ ПИЩЕВОГО И ПОЛОВОГО (целомудрия).
Не случайная «случайность»: статья «Первая ступень» пишется и отправляется в печать Толстым буквально НАКАНУНЕ участия его в народном деле помощи голодавшим крестьянам. Накануне и первой, тоже довольно пространной, статьи Льва Николаевича «О голоде», в которой он повторит многие положения своих статьи «О переписи населения» и трактата «Так что же нам делать?»
Но закончим, теперь уже вкратце, изложение значительнейших положений этого трактата.
Рабство экономическое оправдывается в эксплуататорском обществе лживой и продажной наукой, сделавшейся инструментом господствующей идеологии. В частности, общественными науками активно насаждается в умах «граждан» суеверие общественно-правовое, подобное религиозному. Оно состоит в том, что, якобы, «кроме обязанностей человека к человеку, существуют более важные обязанности к воображаемому существу <государству. – Р.А.>, и жертвы (весьма часто человеческих жизней), приносимые воображаемому существу – государству, тоже необходимы, и люди могут и должны быть приводимы к ним всевозможными средствами, не исключая насилие» (Там же. С. 284).
Учёные интеллигенты – обманщики, заменившие в деле обмана первобытных жрецов культа, заявляют, что государство, дескать, существует для защиты свободы и благополучия рядовых «граждан», обитающих на его территории, а потому — якобы вправе требовать от них денег и преданного служения в войске. Л. Н. Толстой не устаёт развенчивать эту удобную ложь: государство любое необходимо лишь для обеспечения господства насильнического «элитарного» (паразитарного) меньшинства над трудящимся большинством. А потому улучшение положения трудящихся возможно только посредством «освобождения нашего от государственных требований», от того положения, при котором «насилующие люди насилуют людей для их свободы и делают им зло для их блага» (Там же. С. 285, 286).
Где будет насилие, возведённое в закон власть имущими, используемое эксплуататорами и легитимное в глазах обманутых тружеников, – там будет и рабство. И пока не будут распущены по домохозяйствам вооружённые силы капиталистических стран и сами эти «единые, великие, могучие», то есть садистски-бесчеловечные разбойничьи гнёзда, живущие только обманом, грабежом и насилием, будет рабство в страшных размерах (Там же. С. 289).
В последующих главах (26 – 30) Толстой критикует с позиций «теории насилия» современные ему научные оправдания несправедливого общественного разделения труда в различных общественных классах, в том числе теории Ч. Дарвина и О. Конта. Основная несправедливость, на которую указывает публицист, заключается в том, что служители науки и творческая элита буржуазного мира заявляют свои претензии на результаты производительного труда большинства работников, на «пищу телесную», но при этом не спешат обеспечить трудящихся на них людей плодами своего труда, полноценной и качественной «пищей духовной». А к таковой необходимо отнести: актуализированное в сознании народа с детских лет, воспитанием, религиозное учение о жизни, её смысле и назначении человека, усовершенствованные орудия труда, близкое народу, дарующее радость, эстетическое наслаждение, искусство, объединяющее людей, обогащающее их повседневность новыми образами, ценностями, смыслами и т. п.
Наконец, последние три главы Толстой посвящает непосредственно ответу на вопрос, стоящий в заглавии. Жить среди народа, служа ему своими знаниями и талантами, не заявляя никаких прав на чужой труд, самим «кормиться, одеваться, отопляться, обстраиваться и в этом же самом служить другим» — к этому, к исполнению общего для всех «закона труда» в природных человеку деревенских условиях жизни, призывает публицист и мыслитель ещё не развращённую западным образом жизни городскую интеллигенцию: «трудом всего существа своего, не стыдясь никакого труда, бороться с природою для поддержания жизни своей и других людей» (Там же. С. 392).
Таково значительнейшее для темы нашего настоящего исследования содержание этого крупного христианского и общественно-политического выступления в печати Л. Н. Толстого. Стоит здесь же отметить, что полный текст увидел свет лишь за границей (в 1889 г.), а в России был опубликован с искажениями только в 1906 году, а в более-менее точной авторской редакции — и вовсе лишь в 1937 г., в 25-м томе Юбилейного собрания сочинений писателя. Так что полемизировать «культурным», читающим современникам Толстого пришлось вокруг неполного, урезанного цензорами текста «Так что же нам делать?», который, к тому же, они и не желали понять в его истинном значении, ибо обращён он был как раз против их образа жизни, весьма для них удобнейшего и приятного. По существу, властная и культурная Россия наказали таким образом сами себя: будучи более известными, включёнными в общественные дискурсы поддержания либо критики, обсуждаемые — идеи Льва Николаевича, изложенные в слове к современникам «Так что же нам делать?», стоившем Толстому огромного труда, всё же утвердились бы в головах многих в их настоящих, религиозных смыслах. И послужили бы ОХРИСТИАНЕНИЮ общественного сознания, с одной стороны, а с другой — предотвратили бы тот вызванный журналистскими спекуляциями и едва не повредивший общему благому делу скандал, который состоится в начале 1892 гг. по поводу грубо искажённых (опять же по причине вмешательства в России цензуры), перепечатанных из иностранной прессы, отрывков статьи Л. Н. Толстого «О голоде», в которой он отнюдь не вывел впервые, а повторил многое “нецензурное” из своего трактата «Так что же нам делать?».
Свидетельство о публикации №222052901255