Язык, произведение, Другой

Бесспорно, есть что-то тревожащее в такой вещи, как язык. Язык, рассматриваемый как абстракция от конкретных языков – совершенно объективная, не сводимая к индивидуальному использованию система и как таковая не зависит от наших мотиваций. Это создает эффект некоего отчуждения… Тогда зададим старый «неприличный» вопрос: откуда он вообще берется в мире? Скорее всего, язык приходит откуда-то сверху, как дар Бога, ведь не мог же он вырасти из семени вещей, как растут растения. Слишком он для этого сложен и слишком много в нем удивительного. Как всегда, одно дело менять формы данной материи, другое – называть их как-то. Это параллельные один другому процессы. Так же и Слово Божие, основа любого наречия, изливается в мир, призывая нас к спасению, не от долгого повторения земного, слишком земного опыта, но извне его пределов. Во всяком случае, в языке, коль скоро он одухотворен речью, присутствует некая неполнота и устремленность. Язык – это как бы воздух для огня вещей мира. Писание в вопросе его происхождения, как всегда, загадочно: Адам в раю (впервые!) именует животных, но при этом ему не находится «помощника, подобного ему», и так появляется женщина. Библейский рассказ здесь говорит нам нечто как о языке, так и о человеке (женщине). Если принять метафору языка как сети, то оказывается, что эта сеть не только отражает, уловляя, но и производит свой предмет как бы посредством предвосхищающего движения, некоего смутного предчувствия. Слово еще не существующего творит его. Первичный адамический язык, по сути, и мог быть языком чистых означаемых, где и различие-то между означаемым и означающим не совсем корректно. Куда важнее было в этом языке соприсутствие Бога (который впоследствии и гарантирует, что связь означаемого с означающим не распадается, что Адам, грубо говоря, ничего не «перепутал»), творений и впервые говорящего Адама. Тем удивительнее, что, создавая такой язык, Адам испытал в нем сущностную нехватку, непонимание человеческого. Адаму недоставало себе подобного, зеркала, и Бог дал ему таковое. А учитывая, что до нарицания Адамом животных Бог сообщил ему свое повеление (заповедь), все становится еще интересней. Поэтому, если говорить о творчестве, язык, как и многие другие наши дела, – это опять же зеркало, в которое мы пытаемся уловить лик Божий. Но он должен там появиться, сам мелькнуть хотя бы на мгновенье, иначе ничего не выйдет.

То, что психоанализ Лакана высказывает так тщательно и подробно, в Библии (верить сказанному в ней есть веские основания) уже выражено в предельно сжатой форме: подлинное, озадачивающее желание как желание желания способно порождать нечто, при Божьем соизволении, конечно. Эта история с сотворением Евы, очевидно, и послужила началом бытующему мнению о женщине как сновидении или мечте мужчины. Женщина, получается, живой красноречивый ответ на вопрос о том, что такое человек. Язык же, как и прежде, ускользает от нашего анализа. Существуя как нечто всеобщее и, тем не менее, представимое лишь через своих носителей, он повсюду и нигде. Если мы определим его как систему соответствий, то после этого определения окажется, что в целом он как бы отступает, только прячется за раздробленным собранием номенклатурных единиц, которые образуют лишь одну его сторону. Если мы скажем, что это поле (или сфера), то тут же возникнет вопрос о том, что его превосходит и наполняет. Пока мы не говорим, мы думаем, что язык здесь, доступен нам. Но когда мы говорим – только тогда он и есть по-настоящему, однако становится от этого еще более непостижимым, как бы скрытым самой речью.

Возможны и такого рода сомнения: если Адам в раю именует тварей перед лицом Бога, то откуда в языках такие понятия, как сирота, например? Ведь ясно, что изначально они не могли иметь никакого смысла. Или они были добавлены в языки уже позже? Но тогда как? Возможно ли в таком случае со стороны человека чистое творение в языке, введение нового означающего (которое с необходимостью предполагало бы и новое означаемое), как называет это Лакан? Последний, похоже, считал, что такое под силу только основателям религий. Удивительно в языке то, что он дан нам сразу, одним махом, со всеми своими неясностями.

Возьмем поэзию. Первое время в «грамматической» таблице времен поэзии – настоящее, а именно настоящее время сказывания самой поэзии. Но в каком смысле за ним возможны другие времена? Например, будущее вещего слова. Роман Якобсон писал в связи с доминированием метафоры в лирике, что лирический поэт склонен представлять себя в поэзии как говорящего. Не подобным ли представлением он, собственно, и движим? В этом представлении себя говорящего как говорящего, в усилении статуса речи за счет вертикального эффекта метафоры сливаются воедино ее избыток и нищета. И насколько же глубока и непредсказуема может быть речь, если даже одного небольшого смещения перспективы в субъекте достаточно, чтобы раскрыть в ней такие потенции, какие развивает поэт! Избыток, однако, должен откуда-то приходить. Но как происходит этот трудный переход от молчания, нищеты слова к чуду его полноты? Подобно тому, как ребенок учится отвечать «да» на вопросы взрослых, так, быть может, и мы через образ и подобие, в которых были сотворены, обретаем достоверность собственного бытия. Во всяком случае, письмо и творчество никогда не приходят без отклонения от преднаходимого порядка. Это Другой колит нас своим жалом в язык, разверзая в нем пропасть еще не сказанного. Подобно этому Аврам становится Авраамом и получает от Бога наказ обрезания. Бог же наказывает, потому что любит. Негативность, как верно писал Гегель – источник движения. Если речь – изъятие, негация первоначального бытия, то непредсказуемость ее – событие обратного включения жизни в язык. Все это, тем не менее, довольно необъяснимо, ведь дух веет, где хочет, и лишь встречное желание может дать шанс оказаться достойным его. Образ и подобие – это приглашение к прыжку веры и напоминание об утраченном.

Если язык действительно дом бытия, его сокровищница, в этом – источник какой-то иной жизни, существования, определяемого не только общим положением в порядке наличного. Произведение, как бы его ни понимать, составляет неотчуждаемое сокровище говорящего, жизнь, обращенную к Другому. Более того, оно в Другом и существует (кантовское царство целей). А воздух языка не даст творящему задохнуться. И хотя источник движения речи – во внешних событиях, последняя, тем не менее, отвечает скорее собственным внутренним ориентирам. Недаром Платон говорил, что душа веща. Власть ее слова, таким образом, довольно обширна, а история жизни ознаменована одновременно и некой тайной соответствия Другому, призванности к спасению, и свободой сиюминутного бывания. События же – точки сингулярности, введения разрыва в ткань языкового бытия. А разрывы-то как раз и призывают к интерпретации, к пониманию. Благодаря им мы можем преодолевать означенную выше нищету слова – ради того, что составляет предмет обетования в духе.

Казалось бы, чарующая непредсказуемость искусства оспаривается самим наличием формы и привычкой к ней. Но форма пуста, а содержание абсолютно. Правила в искусстве (его начальный «минимализм») сдерживают нас, не ограничивая целей свободы. Это же относится и к языку. Представление о жизни как заключенной в его темницу выдает некий романтизм и поспешность. Это непродуктивно. Точно так же идея о скованности творения формальными схемами возможного – идея неверная, если мыслить эти схемы как окончательные. Так, аналогия с шахматами не объясняет языковой деятельности (а служит лишь удачным образом), ибо шахматные фигуры уже предполагают различие значений, которые возможны только в языке. Напротив, говорящий всегда вносит минимум разнообразия. А если добавить еще и разнообразие контекстов, мощь языка становится неисчерпаемой. К тому же бывают произведения-неожиданности… И дух веет, где хочет. Вообще, значения (с точки зрения речи, а не отдельных слов) – это как бы споры, коробочки, каждая из которых имеет свой вес и вкус, распространяющиеся за пределы отведенных им границ. Все это еще один аргумент, почему метаязыка не существует. Он просто был бы избыточным удвоением. Строгие формы, именно потому что они строги, предполагают чрезвычайное внимание к их наполнению, к содержанию духа произведения, тогда как поток переживания держится на единстве смысла и напряжения, сопрягает движения слова и дыхания, что, быть может, еще сложнее, ибо вся его суть на виду. Первый случай, по-моему, тяготеет к кругу, второй – к протягиванию линии, которая должна быть и достаточно длинной, и в то же время как бы тугой, неподатливой.

В музыке, если взять пример другого рода языка, соотношение формы и содержания тоже может быть представлено как своего рода круг или круги, по которым мы перемещаемся, обнаруживая глубину той или иной выразительной идеи. «Семь кругов беспокойного лада», как пел Александр Башлачев. Образ круга выражает свободу выбора при заданных условиях (лад), но парадокс в том, что, стоит вступить хотя бы в первый круг лада, как условия перестают быть жесткими ограничениями, какими они могли показаться со стороны, а сам круг размыкается. Речь идет о некой символической сфере, внутри которой возможны сочетания. Вопрос, однако, не в переходе от возможного к действительному, а в том, что делает само действительное таковым. Это становление действительности, если привести еще пример, ярко отражается в индийских рагах (рага, как известно, – в том числе и «страсть», «привязанность»). В них мы можем наблюдать поиск радости в кругах настроения, которому случается воспарять из глубины почти космического страдания к ровному свету пробуждения духа. Искусство, таким образом, индивидуально (идиоматично) и жизнетворно при всей, казалось бы, рутинности своих правил (что, конечно, обусловлено требованиями коммуникации). Эти правила актуализируются лишь по мере доверия к ним. В противном случае – полная тишина или какофония.

Вообще, музыка – своего рода парадигма образования, и на западе через музыку мы входим (прежде всего, посредством устанавливаемой в ней вертикали) в гармонию, а гармония – это единство лука и лиры, как говорит Гераклит: как будто что-то выстреливает нами, и мы попадаем в состояние, как, наверно, сказали бы древние, аполлонической согласованности. Что, конечно, не может не вызывать удивления, ибо там-то, в этом внутреннем соединении бесконечно раздельного, мы и встречаем себя подлинных. Но чтобы эта встреча произошла, нам нужно сперва уметь всеми силами обратить на себя собственную душу (например, через cogito), ибо только так мы сможем обрести ее, сделать выстрел более или менее точным.

Едва осилив первую страницу Книги, ученик радостно кричит: я все понял, я все понял! Но то, что он понял – ничто по сравнению с тем, что он будет понимать и испытывать на дальнейшем пути, ибо дальше ему предстоит погрузить Книгу внутрь себя, как раньше он помещал себя в Книгу. Вместо усилий по необходимой трансформации духа сначала он только скользит по полям страниц со всей легковесностью новорожденного. От последней он и должен отречься во имя работы творения в посюстороннем. Дух же пребудет с ним лишь постольку, поскольку он признает, что его дары от самого человека зависят в наименьшей степени.

Как замечала Жермена де Сталь: чувства, образы (воображение) и идеи (разум) – три языка, на которых говорит с нами произведение. В стихосложении этой троице (пусть примерно) могут соответствовать вдохновение (воображение), техника (рассудок) и тема (чувства). Точно также в декартовском cogito соучаствуют три необходимых элемента: мышление, Я и отчетливое видение. Но само cogito непредставимо без чего-то четвертого, свободно одушевляющего целое. Четвертым измерением или языком творения является удача как принцип божественной снисходительности к произведению.

Именно поэтому нам так важно расслышать за всем, что зовет, а потом обманывает, призывающий голос Бога. В самом деле, должно же это головокружение, которое мы зовем жизнью, иметь некоторый потусторонний смысл. Так и хайдеггеровская брошеность говорит о чем-то таком, без чего не было бы ее самой. А что есть наше творчество на протяжении всей жизни, как не попытка приручить и избыть первый, пусть даже «мифический», крик ужаса при встрече с существованием? И Христос, умеряя изначальный «глас вопиющего в пустыне», приносит нам нечто иное, новое по сравнению с безысходностью между двумя криками ужаса (при рождении и при смерти). В начале было Слово…


Рецензии