Она и море. Сборник рассказов

Содержание

Она и море

И

Профиль

Нефритовый Будда

Бирюзовые близнецы

Венеция

Господин Ч.      


Она и море

Волан подпрыгивает, взлетает, возносится, словно на море белые венчики, словно белая тяжелая бабочка над цветами. То воспарит, то, подпрыгивая, оперением шелестя, плюхается на асфальт. И в унисон: то ввысь воспарю от взгляда, от дуновения, легкую материю на ее груди волнами перекатывающего, то внезапно, от чего не понять, — вниз, больно, противно и стыдно. И надо всем — из репродуктора толстый, старый голос скрипучий, за мной постоянно следящий: «Есть город, который я вижу во сне…» Заткнись, видишь, и видь, какого всем об этом рассказывать: волан плюхнулся на грязный асфальт.

С моря начнем. Зеленоватая вода, гребешки волн, но, сколько ни всматриваюсь, не белеет.  И — не смеется. Это в диктанте оно смеется, вздрагивает и улыбается. На самом деле грохочет или урчит, по гальке волнами шелестит или плюхает и плюется. Но главное — возникает, манит, призывает, страшит и обжигает. Море — это огромная, неизбежная, неотвратимая сила желания.  Слово «вожделение» неуместно, словно белесая еще тугая медуза, будто смоляное пятно с бензиновыми разводами.
Она. Что она? Разобрать на составляющие ни ее, ни полет волана я не способен. А иначе, как описать?
 Одета по-летнему. Одежда вся легкая, словно волан возносящийся. Ракетка в руке. Вторая у меня. Когда ее подача, волан не бросаю. Подношу на вытянутой ракетке: вроде бы руку протягиваю, но — дистанция. Протягиваю, словно цветок. Она старше, года на два, наверное. Что еще? Я выигрываю, но знаю, надо бы  проиграть. Соображаю, как это сделать, чтоб не заметила. Не получается.
Это первое море в моей не совсем уже детской жизни, осознающей себя, следовательно, запоминающей нужное на весь отмеренный ей остаток. Впрочем, какой остаток тогда?! Только начало!
Всего и навсегда!
Прежде неразрывное, едино текущее, переходящее из просыпания в день, а из него — в засыпание, время разорвалось, треснув по швам, само из себя вырастая, вдруг обрело точки и запятые, словно теперь подчинялось не солнцу, а какому-то внутреннему, собственному началу, вроде бы синтаксису какому. Прежде мелькнуло — забылось. Теперь, хоть и мелькнуло, но помнилось долго, может быть, кто знал, навсегда.
Краски, звуки, запахи — вдруг всё разбежалось, мир, утратив цельность, рассыпался. И требовалось усилие, мускулистая метафора, чтобы собрать, соединить воедино.  Но это я знаю теперь, а тогда о метафоре имел познания весьма и весьма приблизительные.
Родители наши знакомы, здороваются, о чем-то необязательном говорят. Мы же друг с другом ни слова, будто немые. Взрослые умеют говорить, когда им не о чем говорить, а нам, как мне кажется, есть очень даже о чем, но мы, точней сказать, я, не умеем. «Мы» — это неправда, потому что я здесь, а она где-то там: рука плюс ракетка — расстояние бесконечное.
Рассказчик анекдотов с пухлыми руками, пухлым лицом и подхихикивающий очень уж пухло (до десяти — анекдоты для всех, после — молодежь попрошу удалиться) шепотом сообщает. Стою в стороне, но услышал: ее отец ей не отец, просто муж мамы. Она косметолог, известная всей Москве. Он — актер МХАТа, не ого-го, но известный, сын того, кто не только ого-го, но корифей, из младших, однако же, стариков.
Мне не все в этом понятно, а главное, не помогает ответить на мучающий вопрос: «Что и как ей сказать?» Думаю, вот, найду нужное слово, скажу, и — …
Дальше не додумывалось никак.
На пляж мы приходим раньше, и тогда ложусь лицом против входа, хорошо, если идет впереди и ее не заслоняют. Тогда смотрю и представляю, как подойдет, как что-то скажет, и мне не надо будет придумывать ничего. Но она идет сзади, и я почти ничего не вижу. 
Если уже на пляже и я издали разглядел, то стараюсь идти впереди, выбираю маршрут, устроиться к ней поближе. Это мой единственный шанс. Не случайно можно встретиться кроме пляжа только в столовой. Но столики в разных концах, к тому же они приходят, когда мы допиваем компот. 
На пляже скучно, особенно если море холодное. Читаю. Англичанка велела The Old Man And The Sea, но жарко и непонятно, короче, мне лень. Вот, и решил: вначале прочту в переводе, потом будет легче. На обложке — бодрый старик, похожий на колхозника, перевыполняющего пятилетку. Фон — сплошное синее море в мелких барашках. Ни неба, ни солнца, ни мальчика, и главное — рыбы нет, не было и не будет, словно к делу отношения не имеет.   
Она лежит на полотенце, другим от солнца прикрывшись. Если прикрываться от солнца, зачем на море ходить, тем более, назад тащиться удовольствие на любителя (это я заимствовал у рассказчика анекдотов): в гору, жарко и пыльно. Ни черта не вижу: из-под косынки ухо торчит и кусок ноги — из-под полотенца.
Молодые рыбаки думают о море как о сопернике или даже враге, а он, старик, как о женщине, дарящей великие милости или отказывающей в них, а, вот, еще: луна волнует море, как женщину. Про милости это понятно, но про луну не очень-то понимаю, старик, похоже, наврал. Сколько лет старику? Один на весельной лодке рыбачит. А в молодости охотился на черепах. Охотился — убивал, почему же написано, что он их, можно сказать, даже любит, сравнивая с ними себя: мол, и у меня такое же сердце, а руки и ноги на их лапы похожи.
Читал невнимательно: одинокий скучный старик, лодка, мальчик, наживка. Читал, краем глаза посматривая: не пойдет ли купаться. Тогда и я через минуту-другую, нужно выждать, медленно поднимусь: на импортных плавках разноцветные полосы по синему фону, волосатые взрослые ноги. В воде можно случайно столкнуться, и тогда само собой произнесется нужное слово, она засмеется, и — … 
«Старик и море»? Старик, это понятно, потому что старик. Но почему не «Старик и мальчик»? Ведь каждую минуту старик его вспоминает? Сколько лет этому мальчику? Не такой он и мальчик. А лучше всего, конечно, вот так: «Старик и рыба»! Ведь рыба важней и моря и мальчика, а, может быть, и старика.
Стоп. Поднялась. Стоит. Без шапочки. Без нее в воду она не заходит. Подошла, попробовала ногой, повернулась, что-то сказала, головой крутнула: купаться не буду, и устроилась на корточках на берегу. Волна набежала, она отпрыгнула и ушла.

Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами.

Представил. Ни фига себе. Это как? На колени вверх задом? Или лечь и ползти? Глупость. Александр Сергеевич выдумал.
Надо что-то придумать. Подойти и сказать. Придумать. Сказать. Пока в голове само собой повторялось, ушла, снова устроилась на полотенце. Книгу взяла. Что за книга? Может, и у нее  The Old Man And The Sea?
«Нельзя, чтобы в старости человек оставался один». Почему только в старости?
Пахнет кожей, солоновато плавящейся на солнце. Отложила книгу. Закуталась так, что теперь ни ноги, ни уха, совсем ничего. Пахнет рыбой, свежей, блестящей, словленной стариком, чтобы поесть, он ее ест сырую. Удилище вдруг прогнулось, задрожав, лодка метнулась, из-под ног днище исчезло, понял: большая, огромная рыба тащит в открытое море. Лодку накрывает волной, она выныривает и несется, прыгая на волнах, как на ухабах, будто кто-то трясет: вставай, просыпайся, что-то случилось.
Старик слабеет, и рыба слабеет. Я всё неправильно делал. Надо не протягивать на ракетке волан, надо наживить нужное слово и в море забросить. Леска разматывается, придерживать, а когда рыба проглотит, осторожно подтягивать. Осторожно. Это главное. Не торопиться, чтобы леска не порвалась. Дернулась, значит, услышала, но опять ослабела. Поплыла, тяну, режет руки, кровь течет, перебираю леску, на кровь внимания не обращая.
Море штормит. Венчики гонятся за гребешками, те барашков преследуют. И  — … 

У моря, у синего моря
Со мною ты, рядом со мною.
И солнце светит, и для нас с тобой
Целый день поет прибой.

Орало. Хрипло. Сипло. Слов не разобрать. Слава богу, конечно.
Ночью я сочиняю:

Провидец, слова приручивший,
Отверженный зреньем слепец…

Под отверженным зреньем разумею Гомера. Что с ним делать, не знаю, Гомера я не читал: длинно и скучно. Пока размышляю, куда пристроить Гомера, появляется новое:

Божественный изгиб и сатанинский взгляд…

Пытаюсь сообразить, где у нее этот изгиб, но вспоминаю только рыжий цвет одеяла, так что до взгляда не добираясь, я засыпаю.

Ее лицо я забыл. Может быть, когда-нибудь вспомню? Например, при смерти, ведь никто заранее знать не может, кого вспомнит в этот непривычный момент своей жизни.
И тогда волан, как большая белая бабочка, вдруг взлетит, встрепенется и больше не упадет.

И

Здесь — музыка, здесь, в саду на террасах. На горе. Как некогда и не здесь бы сказали, на крутояре. И над — золотые православные купола.
Здесь музыка — сквозь корни лозы — из бездны, успокоившейся после Потопа.
Здесь — Бетховен, двадцать шестая, прощальная.
Прощание — Разлука — Прибытие.
Три части. Две паузы.
Ерзает, приподнимается. Паузы мешают ему, как Рудольф, с которым прощался Бетховен.
И — трубят, созывая.
Внизу, по ущелью, под садом римляне по проложенной в ущелье между горами дороге поднимаются Иерусалим уничтожить.
Запах — цветы здесь не пахнут, но в пятом ряду через проход — запах сирени. 
И сирень — это Ирпень, толком ни с чем иным не рифмующийся. Разве что с одноименной рекой с песчаными берегами, между которыми неторопливо протискивается вода, пенясь у черных прибрежных коряг.
За рекой — лес, с землей, усеянной хвоей, душный, со смолистым дыханием, тяжелым, как всеобщая дачная ревность: все любят друг друга, но не жены своих мужей, и мужья — жен не своих.
И — хаты, еще пахнущие зимним житьем, но — в отворенные окна говор московский. День-два — вовсе не хаты, но дачи, удачи и незадачи, от чаяния до отчаяния, заборами выгороженное пространство, населенное страстями нездешними. 
Кто там кому по мерке, кто там кому по душе?
У треугольников углы ломкие, долго, коротко ли, один  обязательно лишний.
То ли по словечку рождалась любовь, то ли цельным текстом накатывала — кто знает, и чье это дело.
Не сонет: точно начат (прощание), ясно выстроен (разлука) и правильно завершен (прибытие).
Вольный стих: ниоткуда и никуда.
И — метель полночных метиол.
Муж отточено играет сонаты.
Он сонетов не пишет.
Это сквозь сон, а во сне ничего не развяжешь, тем более — не разрубишь.
И — по утрам восходит Ирпень цветной пеной варенья в медных тазах из оболов, жирным жаром котлет утробно урчит, впадая в неслыханную простоту: «Я для вас буду проще писать».
И — правда, сломалось, переменилось: котлеты, варенье, сирень.
Московская пауза и — Рейтарская к Сенному базару, а там изначально, исконно — ворота Жидовские. Возле них — в прошлой жизни — в пятнадцати минутах быстрой ходьбы от сотворения мира шумит урочище, ныне — Майдан, напротив которого — консерватория: было холодно, он играл в перчатках с обрезанными пальцами, она дрова добывала.
И — переведи меня через майдан. «Огонек» и — ежик резиновый. Эко сошлись. Умберто. Сирень? Нет, это — роза.
Все, ведь, случайно и навсегда, совсем, как Ирпень треугольный.
И — пир любви, пир ревности во время чумы, еще не всеобщей, но надвигающейся, неотвратимой.
И — сумрак ночи.
Здесь игриво, беззаботно, юно, бесстыже:  девочки глаз не опускают, мальчики — не отводят.
Здесь — музыка и ненужные паузы. 
И — скулы, не попирающие заостренную бледность Серебряного века.
И — щебет в окна.
И — застывшая нерешительность, вдруг, внезапно, случайно  звуки от слов, красок, запахов очищающая: отрешение, исчезновение и торжество.
И — Ирпень, сиренево расцветившийся неслыханными фамилиями.
И — концерт и парк на крутояре.
И — пианист.
Уже не совсем только правнук. Юный, тянущийся, он пружинисто сломался в поклоне.
И — душно.
И — внезапные грозы.
И — слой за слоем — сосновые иглы ложатся.


Профиль

Опасение было одно: не нарваться на даму, страдающую говорением. Жалко, но слушать ее было никак не возможно. В отведенное ситуацией и не долгой оставшейся жизнью время — дай ей Бог долгих лет — она успевала рассказать всё на свете, с желаниями и реакциями слушателя никак не считаясь. Возможно, полагала, что молчащему собеседнику важное сообщая, давала тому пищу для размышлений на долгие годы? Чужие слова — потемки, а пустое, не к месту и не ко времени не вырезать, не удалить. За что такое мучение?
Но это, как и другое, ей, как и другим, надо было простить. Во-первых,  всем всё по возможности надо прощать, во-вторых, потому, что именно она, подловив, о нем мне и рассказала. На этот раз, конечно, она здесь была, и, спасаясь, я вошел в еще пустой зал, наткнувшись на профиль и созвучия, которые он отдавал пустоте, надо думать, трудный пассаж повторяя.
Перед началом в зале пенился шепот, предвосхищая, но пена отшептала, отшелестела, выкипел гул, в сонет не сложившись, и в первом отделении случился Шопен. Он мне показался немного обычней и холодей, пресней и льдистей, чем наверняка тот сам бы хотел, иногда после фольварков, рощ, могил садившийся поближе к камину.
В антракте вместо камина перед грохочущим до невыносимого грохота и шепчущего до неслышимого шепота самого романтичного из самых романтичных композиторов-пианистов был суп, горячий, смягчающий кондиционированный холод.
Сколько я не был здесь? Год? Возможно, и больше. Новый садовник поливал тот же немного запущенный сад, над которым простирались живые хвойные чудеса. Новый работник устанавливал видеокамеру.
Тот же многие годы неизменный властитель, еще чуть постаревший, еще чуть молчаливей ходил, глядя на посетителей: новые почти не приходили, а старые уходили известно куда. О чем он думал, глядя на них? О том, что на его век не умерших хватит? О том, кто будет здесь расхаживать после него? О том, кому этот тщательно и скрупулезно профиль не бритый будет играть после него? Смысла угадывать не было. Его собственные анфас и профиль уже давно ничего не таили. Они были открыты, как этот маленький зал, затерявшийся от широкой популярности в непрореженном от растений и прекрасных созвучий саду, по-бунински, хотя и на ином языке, слегка одичавшем.
О профиле я писал. Для себя. А для кого еще можно писать? Он играл. Для себя. Для кого еще можно играть? По крайней мере, неостановимого Шопена и неудержимого Листа. Хотя, могут мне возразить, что их-то все на свете играют, даже те, кому для себя играть надоело. Кого еще можно играть? Не знаю, может, и верно, только кажется, что даже несмотря на тугоухость, я бы не для себя сразу услышал.
А он, от клавиш пальцы отъяв, поднимался, обнажая маску анфас, и чуть брезгливо — так мне казалось — отряхивая аплодисменты, уходил в профиль — по юности его нельзя было еще назвать мефистофельским — в комнату рядом со сценой. Как-то не верилось, что профиль-защита от вторжения чужого, наверняка вскоре и чуждого, а со временем и профанного, ему достался только от предков. Отразились следы и домашней работы, не заданной учителями.
Вокруг него, застывающего скульптурно — редкий жест, нет движения невзначай — граница времен исчезала, и появлялись живо связанные с ним не живые, которых, не сознавая, он для меня оживлял. Хотелось об этом ему рассказать, но мои ассоциации были ему, скорей всего, чужды, а ждать, когда он до них состарится, времени не было уже у меня. Как ни хотелось в обратном себя убедить, но время явно существовало, будучи совершенно определенной преградой моим нелепым желаниям.
Но это не всё. Визави анфас улыбался, даже посмеивался немного сдержанно, но очень обычно, то ли, научившись обычности подражать, то ли ее неприкосновенный запас разбазаривая. Но анфас был не он, во всяком случае, не полностью, не совсем. Он — это профиль, черно-бело на сцене и даже в автобусе, это руки, опавшие кисти, с которых в пол, в беззвучную преисподнюю вместе с лишними звуками напряженье стекало. Устало, в поклоне, весь — о переселении душ я не знаю, но в переселение профилей верю — Франц Лист, его по-русски упорно называют именем, которое он никогда не носил.
Прямые волосы могли удлиняться до листовского романтизма, могли подстригаться, но это не было главным. Лицо, фигура и руки — всё было плоским, сдавленным пространством-и-временем, которые на его долю пришлись, хотя на самом деле полной душой и отверженно полнотело пребывал он во времени предков, и, что от всех срыто, потомков. И там, в открытости прошлого, если не кровь-гены-родство, то созвучия виртуозно сводили его, герменевтиков искушая, с толком не знавшим мадьярского венгром. Его родным был язык музыкантов Европы, полагавшей: музыка закругляется там, на окраине, в Елисаветграде, случившемся на пути из виртуозного сокрушительства к женщине на всю жизнь, дирижерской палочке, симфониям, ораториям, мессе и пониманию: в юности даже скитальчество — путешествие, в старости даже путешествие — это скитальчество.
Там, в Елисаветграде спустя два года после смерти великого композитора-пианиста родится пианист милостью Божией, о котором поэт сказал так:

Разве руки мои — кувалды?
Десять пальцев — мой табунок!
И вскочил, отряхая фалды,
Мастер Генрих — конек-горбунок.

А другой поэт сказал этак:

Удар, другой, пассаж, — и сразу
В шаров молочный ореол
Шопена траурная фраза
Вплывает, как больной орел.

В автобусе, поднимающемся из ущелья, где самый музыкальный сад в мире, мы оказались на пять минут рядом. Пиджак на руке, концертные не для автобуса туфли, черные, высокие, как положено, закрывающие носки. Он был с оруженосцем, его я видел на всех концертах: приходя порознь, всегда вместе они уходили. Оруженосец подносил слова — он смеялся, рассказывал — переспрашивал, редко вопросы коротко задавая, от вдохновенной виртуозности или от виртуозного вдохновения отдыхая. А тот подглядывал в щелочку, надеясь не ошибиться, детали старался запомнить. Любопытно, как зовут его? Нареку его Соломон.
Мне, стороннему наблюдателю, даже посвященному  в таинство аромата ирпеньских сосновых щетинистых игл, должно сидеть тихой бабочкой на цветке: ход истории не испортить не только, не приведи Господи, словом, назойливой звукописью, но и легчайшим, нежнейшим из самых нежнейших ненавязчивым ассонансом, даже если это долгозвучное и —.
Полдень был славный: не жаркий, не душный, ненавязчивый ветерок. Вокруг все просто были: в кафе и маленьком парке — живые, через дорогу на старом заросшем беспамятством арабском кладбище — мертвые.
Во мне поднималась тоска, предчувствие текста, который почти обязательно должен случиться, иначе, зачем тоска поднималась? Чем дольше тоска и чем крепче, тем быстрей и к слову слово пригнанней получится текст. Всё должно было соединиться, сомкнуться, и, обретя форму и смысл, случиться, хорошо пропеченным колобком выпрыгнуть из печи, убежать, покатиться, оставляя пекаря наедине с усталостью и опустошенностью. Муки с мятущимся ударением в закромах не осталось, нет сил по синонимичным сусекам скрести.
Зазор между тоской и колобком очень мучителен и не короток, в отличие от того, как винтовой стул прилажен, нога на педали, руки вытянуты, кисти нависли, всё в ожидании, некуда деться, надо влить пальцы в клавиши и ни о чем больше не думать, не слышать зал, даже краем глаза не видеть лиц, хорошо бы, чтобы сегодня ничего не чесалось.
Зазор всегда неокончательность, незавершенность, неотрезанность от буханки, не смерть — между остановкою сердца и гибелью мозга. Зазор — и надежда, иллюзорная, как едва приоткрытая дверь, в которую никогда не войти. Зазор — малый промежуток огромный между тканью и телом, оранжевый шар на горизонте, коснувшийся моря — через минуту исчезнет, день кончится, сумерки коротки, а ночь бесконечна. Зазор — слишком коротко издалека новую любовь или новую жизнь начинать. В него надо не втискиваться, но — врываться, плечами раздвигая пространство, вымыслом — время.
В зазоре открывшейся двери — автобус остановился — он и оруженосец были стремительны. Профиль не брит, не в пику Шопену и Листу,  и вообще сплошь бритому вплоть до Рахманинова романтизму. Не брит колюче, защитно, вряд ли только моде в угоду.
Ее, как и любое будущее, кто может провидеть? Но окон, светло распахнутых в розами благоухающий сад — дай Бог, ошибиться — будущее профилю не слишком сулит. Скорей, тяжелый вагнеровский мистицизм, хорошо бы, с деловой не размыкающей челюсти хваткой. Но боюсь, русский привой этому помешает.
Впрочем, не лучше ли помолчать? Кто меня спрашивает? Вот, он с оруженосцем, о чем-то, хихикая, говорит. Может, разговор и впрямь его занимает? Во всяком случае, от моих мрачностей отвлекает.
А профиль — непременное отличие императоров: для монет, и пианистов — для сцены.

Нефритовый Будда

Из шанхайского монастыря исчез огромный Нефритовый Будда. Монахи сообщают о двух иностранцах, похожих, как брат и сестра, одетых в зеленое, в последние дни долго стоявшие, оцепенев, у нефритовой статуи, что следствию ничего не дало: мало ли кто, завороженный, простаивал возле нее.

Китайцев много. С китайцами тесно. Особенно в ярком Шанхае, городе с чайными крышами, воскрешающим разноцветные и разноязыкие времена. (Не путать с шанхаями СССР и американским глаголом, в переводе серо звучащим: сшанхаить или обшанхаить). Пешеходная бесконечная Нанкинская улица — центральная в городе, с одной ее стороны к женщинам зазывают: «Совсем еще девочки», к мужчинам — «Совсем еще мальчики» — с другой стороны. В каждом районе города своя доминанта цвета. У буддистских монастырей — оранжевая. Общегородская — бесконечно длинные и бесконечно разнообразные цветочные ряды, словно жертвоприношение во славу преодоления коммунистической серости.

Первый, еще не золотой, почти еще бесцветный луч, проколов черное ночное и не блуждая, коснулся в темноте бесцветного камня. Тронул — и задышало, вздрогнуло, озарилось мгновенно и ярко. Засветился Будда, явил свою суть: ярко-зеленую, продолжения рода с одной стороны, бледно-зеленую, смерти, — с другой, темно-зеленую в неуничтожаемой середине. 
Таинство золотого луча являлось множество раз с тех самых пор, как мастера из каменной глыбы извлекли юное нефритовое, представив его сидящим. Сделать так поведала глыба, со дня Творения назначенная для Будды, которого поместили в центральном зале монастырского здания, желто-золотого внутри, красного снаружи, радужно расцветающего по утрам под ласками солнца.       
На ночь зал запирали, и цвет теряющий Будда оставался один, с каждой минутой темнея, пока, слившись окончательно с чернотой, исчезал для этого мира. Но даже в самые темные, беззвёздные, безлунные ночи как память легкий след оставался: дрожало, словно струна на ветру, сияние, легкое и бесцветное.
В этот раз луч коснулся нежнее обычного, камень стал мягким и теплым, проснувшись, Нефритовый Будда поднялся, пошел за лучом. Он уходил, бесконечным бесцветным путем удалялся, и вместе с ним исчезали чистые тонкие линии, выделявшие его из хаоса, небытия, жирно жаждущего его поглотить. Вопреки всем представлениям небытие мелькало, грохотало, жаром, холодом обдавало, запахами захлестывало. 
Мелькнув, Нефритовый Будда растворился в молочном тумане, от слияния с ним зеленеющим, синея к северу, к югу фиолетовость обретая. За Буддой осталась чистая пустота, над которой бесцветное солнце в облаках копошилось.

Совершив омовение, монах в оранжевом, как делал всю долгую жизнь, поднимался по лестнице помочь совершить омовение Будде. Однажды, много лет с того времени минуло, он ужаснулся, забыв, каким в юности был. С тех пор каждое утро, поднимаясь по лестнице, юным себя вспоминал. 
Чаще всего вспоминал цвет, его поразивший, такого больше никогда не увидел. Его трудно было назвать, определить из-за бесконечности разнообразных оттенков. Может быть, так. Стремительно летящий, извивающийся зеленый с легкими синими нитями посередине и тяжелыми фиолетовыми по краям, не сам по себе существующий, но рождающийся в борьбе с зазывным, резким, кричащим, от которого, извиваясь, уходил, бежал, возносился.
Сегодня, пожалуй, неплохо. Но всё же не то. Завтра непременно надо снова попробовать.
Он, конечно, лукавил, зная, то утро, когда удастся  назвать потерянный цвет, в его жизни будет последним. Знал и лукавил, знал и обманывал себя, каждый день по утрам к чуду нефритовому по лестнице поднимаясь.
И еще одно постоянно его волновало. Поднимаясь, думал, как назвать то, что во мне, беззвучное, бесцветное, полое. Без имени, растет и трепещет, поднимает ночного и полумертвого, сдавливает дневного стремительного. Неопределимое, непреодолимое, живет во мне, сколько помню, всегда из меня устремляется прочь и никогда не покидает. Всю жизнь казалось: вот, назову, в каком-нибудь языке отыщу нужное слово и тогда пойму, уловлю. Но понял, нет этого слова, язык, ведь, для всех, каждый им пользуйся, каждый твори. Понял и уловлял бабочки-звуки, надеясь самому слово создать. Много славных созвучий пришло, немало чудных слов сотворилось, но ни одно не подошло. Казалось, вот-вот, всё сошлось, но день прошел, и ночью не уберег, пришла женщина, и за день сотканное распустила. Безжизненно повисло белесое: то ли снежинки, то ли пух тополиный, то, чему давно есть название.
Может, имя и вовсе человеку нельзя сочинить, как нельзя превратить камень в гальку: необходим океан и бесчисленность дней. Если так, значит, смириться с неуловимостью, безымянностью, безвременностью и бесцветностью? В конце концов, если это внутри, ничье, никому не назначено, то к чему ему имя? Ведь имя служит, чтобы вовне передать, с иным поделиться. Нет имени, значит вовне быть не назначено.
Поднимаясь по лестнице, всегда думал о нефритовой плоти, которую по утрам омывал. Ночью она становилась бесцветной, невидимой, в темноте исчезала, но с первыми лучами оживала, вдыхая свет, становилась голубовато-зеленой, затем цвет становился всё гуще, к полудню обретая зеленую ласковую плотность нефрита. Меняя цвет, плоть нефрита меняла возраст и пол: девочка — мальчик, девушка — юноша, но больше она не взрослела.

Ночь была долгой, мучительной и бессонной. Ночь не смиренного духа. Днем вначале появилась она: белая набухшая блузка, синяя юбка, затем вырос он: белая рубашка, синие набухшие шорты. Подошли к цветочному жертвеннику. Она несла Будде розовый лотос, он нес голубой. Чуть-чуть у жертвенника задержалась, он чуть-чуть поспешил. Так взгляды их встретились, и, разойдясь, став на колени, недолго — всё юным надо успеть испытать — поднялись. Напоследок покрутив барабаны, разошлись, чтобы ночью прийти в его келью. Он не звал. Разве может монах ночью в келье гостей принимать?
Пришли? Терпеливо, неспешно чай заварить, разлить по чашечкам, спросить имена, где учатся, кто родители. Но они не замечают его, словно не к нему в келью пришли. Может, его в келье нет? Как нет сна — забыться, умереть, а с восходом, возродившись, до ночи жить. 
Пришли? Нет. Не было, и — тела темноту раздвигают. Темная келья светом юных тел юных, дрожащих, пахнущих жаждой себя, значит, друг друга, озаряется, освящаясь. У обоих лица его, юного, вечно томимого жаждой.
Томительно медленно раскрывается лотос, принимая в себя стремительное нефритовое, отделяющееся от Будды, ласкаемое лепестками, в глубину цветка погружающееся. Лепестки охватывают извне, внутрь погружая. Продолжается, тянется, длится, нефритовое, дрожа, сливаясь с цветком, опадает. Лепестки опущены. Во тьме всё пропадает.
Исчезло, и является день, когда всё грубей, представимей. Вначале он в синих набухших шортах. Затем — в белой набухшей блузке. Он в шортах, в юбке она, уходят, он в оранжевом их возвращает. Скрываются в келье, он видит белое с крапинкой черного, его нефритовое, подрагивая, входит в цветок, его лотос, дрожа, раскрывается.
Тела скрываются, перед ним нефритовый лотос, и он языком ласкает невиданное это растение. Продолжается, тянется, длится, истаивая, как жизнь, скрывается, прячется, исчезает.

Лестница поскрипывала, не нарушая серебрящуюся тишину, возникавшую, когда Будду оставляли в покое последние посетители. Даже самые тихие они тревожили нефритовое молчание, светло-зеленое и прозрачное, словно вода, из которой в синие небеса возносится бело-розовый лотос, от которого справа и слева коварно и медленно движутся воды, бесцветно темнеющие в глубине, наливающиеся смертельной брутальностью:
— И ты, Брут?!
—Я, только я!
Когда спускался по лестнице, день был в разгаре, во дворе уже стучало долгое докучное долото долга.
Вернувшись в келью после омовения Будды, чтобы успокоить затрепетавший от божественного величия дух, неспешно и осторожно вскипятил отстоявшуюся за ночь в черном тибетского камня сосуде с белой царапиной, неизвестно когда появившейся, тянущейся внизу, густую воду. Открыв плотную крышку, достал из сине-белой фарфоровой пагоды засушенные цветы, вдохнув нежный запах, в чайник их положил. Вода, вобрав в себя, их почти невидных покрыла. Через пару минут напиток из цветов лотоса будет готов.    
Вчера перед закрытием молчание было тревожным и беспокойным. Золотящийся царским величием дух лишала покоя юная плоть, во множестве суетно, бессмысленно и бесцветно кучковавшаяся перед нефритовой бесконечностью. Каждая часть этого множества ощущала тело свое отделенным, вычлененным и даже изгнанным из чего-то общего, единого, неразрывного, и юное это изгойство передавалось всем, встреченным на пути. 
Тревожную, словно серебристая поверхность воды, трепетность плоти ощутил и Нефритовый Будда. Может, он вспомнил, что юным, мало изведавшим создали его мастера из глыбы, в единый миг появления земли сотворенной, когда из полой пустоты черного безмолвия явились мрачное инь и светлое янь, установившие направления мирового пространства.
В открытой двери мелькнуло оранжево, он шагнул в зал, в котором не было Будды. Была пустота, неестественная, как слово «злорадство», в нем звуки, словно монстры, пожирали друг друга. Монаха трясло. Оранжево. Бесслезно. Беззвучно. Голова склонилась к груди и билась, словно кто-то из коврика мелко-мелко пыль выбивал.
Ощупав себя, убеждаясь, что еще существует, от пустоты глаза отведя, услышал льдистые колкие звуки фиолетовой флейты, ложившиеся на темно-зеленые листья. Между ними, в зазорах чернело, и бело-розовый лотос раскрывался навстречу золотому лучу, твердому, звонкому, окутанному кружевным тонким свечением, которое, набухая затягивающей в себя синей и фиолетовой глубиной, вдруг взорвалось, черным беспамятством оглушая. Земля вздрогнула, с весенних деревьев посыпались лепестки, белые, розовые и желтые.
Смерч? Буря? Торнадо? Или Будда из трехмерной прикованности к скале вознесся подобно пророку Илье? В ответ загорелись новые звезды, которые в немыслимой немой тишине безответной когда-нибудь астрофизики распознают. А, может, напротив, смерч был следствием рождения звезд? Кто это знает? Зачем это знать? В небо — Илья, Будда — в четырехмерность.
В этот час внизу, по двору шли двое в оранжевом. Высокий, широкий, с грубоватым лицом шепотом повторял вопрос, на который искал ответ всю свою жизнь: «Что такое быть поэтом в династию Тань?» Низкий, узкий, с нежным лицом, как всегда, выпевал извечную шутку:   

Куда ни кинь,
куда ни глянь,
вокруг всё инь,
везде всё янь.

Не спеша они шли по двору, а уже взорвалось, вспыхнуло, разлетелось. Случайно, неожиданно, вдруг. Изнутри, вверх и вниз, во все стороны. Без цвета, без звука, без запаха. Случилось всё там, где свет с тенью никогда не боролись, а в круговом движении дня уступали место друг другу, уподобившись Господу, себя сокращавшему, творя мир и человека, грешного, словно тень, и великого, словно свет.
Они шли по двору, а змея ловила свой хвост, кружа по земле, извиваясь, пыль поднимая.
Свет и тень, тень и свет — крутится барабан, полнясь мантрой Авалокитешвары: «Ом мани падме хум» (Ом жемчужина в цветке лотоса).
Мантра — магия звуков, бессмысленность слов — лилась милостиво, словно вода, будто воды, могуче. Из ее звуков рождалась черная бесконечность, которую устилали зеленые листья, из них прорастали раскрытые навстречу золотым лучам лотосы, белые, розовые, синие, голубые, желтые — бесконечность цветов и оттенков, гамма созвучий необычайных и чудных. 
Смерч возник из черного полого, пустого смятения. Он несся, могучие деревья пластая, с корнем слабые вырывая. Из крон испуганно выпархивали черные пятна, птицы, привычные к небу, возносились и каменным дождем падали оземь, где им было тесно, мертво, непривычно.
В этот угрюмый черно-фиолетовый час слетались желтые сны, синие мечты и голубые фантазии, но мгновенно засохнув, становились  бесплотными, черно-белыми, чужими друг другу. Птицами одиноко кружили, затем колокол оглашал медным звоном округу, и кончиками крыльев они касались друг друга. Затем настойчивей, ближе, и — из черно-белой умирающей плоти, словно бурьян после ливня, дыбились хищные перья, готовые сшанхайничать всё на свете даже в нищих советских шанхаях. Красные, желтые, синие, золотые, перья светились. Всё полнилось грубой музыкой: медные, ударные, контрабасы. И сквозь всё это сквозил, зыбился свет Сотворения.
Ворвавшийся ветер вздыбил шелковые цветные легко летящие ткани, смял, словно из глины лепя, материя натянулась, и плотное пространство обрело суть, форму, вверх и вниз устремились линии, круглясь и обрываясь, и, словно, устав, возжелав пустоты, всё устремилось за ветром, за собой оставляя из небытия возникшую плоть. 

Монах чувствовал ужасную жажду. Ностальгически больно перед ним возникал то серебристый родник, то темный колодец. Вода призывно журчала, настойчиво капала, лукавя, лилась. Представил: пьет долго, холодно, бесконечно. Жажда сморщилась, стихла, сменившись тупым сосущим желанием, ни на миг не стихающим. Вместо жажды, переполняя, пришло возбуждение, словно вселилась небесная темная сила, готовая взорваться грозой, грохоча и блистая. Какое оно, возбуждение?  Сладкое с горчинкой, чистое с грязнотцой, плод с червоточинкой, щербинкой гниющей.
Чем выше солнце всходило, тем видение было ближе, плотней окружая, стремясь занять его место, из мира вытеснить, куда — непонятно, не ясно — зачем.  Подавляя волю, влекло, несло, тащило, сознание над телом было не властно, но безвольно происходящее лишь отмечало.

Огромное, оранжевое, закатное, завалилось солнце за горы. Замелькало, задребезжало, звуки запахли, воскурения зазвучали. Сломалось, сорвалось, полетело, словно птицы пристанище потеряли. Звери взбесились: рычали собаки, кошки лаяли, коровы заблеяли. 
На две части раскололся Нефритовый Будда, распался, разделился на две половины. Мелькнув на миг, обе скрылись в тумане. Две силы сводили и разводили. Сила отталкивания друг от друга их уводила, пока не ослабевала, тогда сила притяжения начинала сводить. Одна половина стреле Господней навстречу, а та змеем из посоха туда, не зная куда, ведь обе — единое целое. Потому и звучит удивленно:
— Что это? Что?
— Это лепет небо лелеющих лебедей, один за другим слепо летящих, круг, целое, неразрывное образуя, то ли хвост голову догоняет, то ли голова летит за хвостом. Никто внутрь круга проникнуть не смеет — сметет, вышвырнет, войти внутрь себя не позволит.
Светло-зеленые силуэты, лучистые линии, светящиеся контуры удивительно схожи. Может, лишь буквой одной друг от друга отличны, словно «выгнутый — вогнутый».
— Он? Она? Голубем с ветвью оливы над ковчегом летит, возникая и растворяясь в бесконечности времени.
Чем были из целого возникшие половины? Ни ребенок, ни взрослый, ни мужчина, ни женщина. Но — страсть, воля, движение. Тонкие глаза, тонкие брови, тонкий нос над вытянутым подбородком в снежности щек.  Черные-черные волосы, лицо белей белого, может, прозрачное, вовсе бесплотное? Бесконечная белизна порождает бесконечную, блестящую черноту, губы алые нестерпимо, вспухшие жаждой, жгущие сладко, словно перец в меду.

Какой финал? Иронический, патетический? С литаврами? С усмиряющей флейтой? С каменеющими прилагательными? Красное каменеет рубином, сапфиром — синее, солнечным блеском — алмаз?
Крутится барабан, водяной, огненный, ветряной, молитвы возносятся, в мире рассеиваясь, дым над котлом, Нефритовый Будда льдисто зеленый свет излучает.
Слов нет, иссякли, словно вода в роднике.
Жанр? Пусть будет либретто неоклассического балета для китайских танцоров.
Па-де-труа: Нефритовый Будда, янь и, разумеется, инь.
Оранжевый танец монаха.
Радужная пляска цветов.
Па-де-де: витающий голубь с веткой оливы. 


Бирюзовые близнецы

Но в мире есть иные области,
Луной мучительной томимы.
Для высшей силы, высшей доблести
Они навек недостижимы
(Н. Гумилев).

Самое замечательное время на корабле — час легкой солоноватой ночной меланхолии, чуть-чуть прохладный. В зале всё отзвучало и отгремело. Страсти, воспаленные танцами и громким оркестром, до завтрашнего потного грохота отложились. Пассажиры разошлись спать по каютам.
Кажется, что корабль не управляем. Движется, выталкивая солнце за горизонт, такой себе славный Летучий голландец, неторопливо скользит по волнам без всяких мысов, дьяволов, богохульства, убийств, золота, без всякого Вагнера. На самый верх, пассажирам доступный, поднимешься и, устроившись на носу, дышишь соленым воздухом, необходимым иногда человеку, как соль диким оленям. И встречный ветер в лицо. Одним словом, приключение лайт в духе родного гламурно анемичного века, отвергнувшего бремя труда тяжелого, непосильного, невозможного.
Если слишком прохладно — небольшой салон с окнами, морской звездный пейзаж слегка размывающими. Здесь чисто, изящно, голо, пустынно. Бодрствовать замечательно. И прекрасно вздремнуть, в полусне-полудреме видеть сон, в котором смотришь на корабль со стороны, с иного судна, случившегося ради тебя неподалеку, или же с берега, вовремя подобравшегося. Возникший корабль напоминает во сне, в полудреме старинный парусник с распахнутыми на могучем, но не смертельном ветру великолепными белоснежными парусами.
Во сне, в полудреме вслед за тобой на самый верх парусника две тени или два призрака, нет, две легкие обнаженности пробрались. В мутном свете сверкнули, и — плеск, едва различимый, легкий, мгновенный.
Протерев глаза, в каюту спускаешься. И до утра не можешь уснуть.
Перебивать сон нездорово, нехорошо. В урочный час завтрак. Близнецов нет за столом. Нет и за обедом. И на ужин они не пришли. И больше их никогда не увидишь. А вспоминать будешь часто.

Однако всё по порядку. Это помогает понять не слишком понятное, не очень ясное слегка прояснить.
Некогда роскошный и быстроходный, со времени спуска со стапелей весьма устаревший корабль похож на красавицу, о которой принято говорить, со следами былой красоты. Его аккуратно, чтобы не уничтожить ностальгический шарм, реставрировали, но ясно: еще несколько лет, и  отправится в металлолом. Предчувствуя, он потрескивал и поскрипывал, неторопливо поднимаясь на высоких волнах и не спеша опускаясь. Швартовка с отдачей якоря была зрелищем, вызывающим интерес публики постоянно. Все пассажиры, от прекрасного однообразия моря уставшие, в эти минуты высыпали на палубы. Кроме них, близнецов бирюзовых.
Почему бирюзовых? Не только потому, что это цвет их одежд, замыленный взгляд останавливающий. Но потому, что этот цвет, странный, изысканный, неожиданный, их точно определял. Не спрашивайте, почему. Порой даже казалось, что и глаза у них бирюзовые. Возраст? Еще/уже — девочка/женщина — мальчик/мужчина. Формула сама собой вывелась. Украшения? Ясно, должны быть бирюзовыми. Только не было украшений.
Три раза в день обязательно мы встречались. Как бы поздно не появлялся, они были еще за столом. Как бы рано — были уже. Ели они, как бы это сказать, осторожно. Нет, надо точней: настороженно. Даже подумалось: отравы они опасаются, что ли? И — переглядывались, удостоверяя: да, можно есть. Может, такая игра была у них с детства? У близнецов особая психология, иным недоступная.
И на тарелках у них было одно и то же, и ели они синхронно, одновременно ко рту еду поднося — будто один человек в зеркале отражается. Как-то невзначай, воровски бросил взгляд: налево — направо. Она, ломтик сыра вилкою подцепив, ко рту поднесла. Тот, сорвавшись, обратно в тарелку упал. Усмехнувшись, посмотрела на брата, у которого произошло то же самое. Усмешки встретились, и были одновременно из высоких узких бокалов запиты. 
Близнецов всегда таинственность окружает. А эти были сама мистика, сама тайна, от которой хотелось отделаться, отстраниться. И хоть надо было лишь попросить метрдотеля за другой стол пересадить, но делать этого не хотелось.

Нигде кроме ресторанного столика мне брата с сестрой видеть не доводилось. На стоянках всматривался в толпу желающих как можно скорее покинуть корабль. На долгих морских переходах судно в поисках близнецов обходил. Тщетно. В урочный час являлись за столик, а затем исчезали, возбуждая мое любопытство, откровенно говоря, даже навязчивое.
Привычно пытался расставить всё по местам, задавая вопросы и на них отвечая. Что мне они? Ничего. Чем интересны? Ничем. Зачем ими интересоваться? Незачем. Всё правильно и логично. Вопросы справедливы. Ответы точны. Но светлая бирюзовость широких одежд, прячущих их тела, бледная матовость лиц, чернота блестящих волос покоя мне не давали. От них, как ни глупо звучит, пахло тайной. Единственный запах, который от них исходил.
Ничего более брат и сестра миру являть не желали. Кто, откуда, родной язык — ничего понять было никак невозможно. Здоровались и прощались кратко, отрывисто. И между собой не говорили. Взглядов для общения было достаточно. Официантов благодарили кивком головы. 
Замечал я и взгляды публики. Короткие, беглые, в упор — если в лицо, длинные, прилипчивые — в спину и в профиль. Не всегда взгляды выражали одно любопытство. Были и характерные, раздевающие, и дамские и мужские, но не на ней или на нем, а на обоих, одновременные, не разделяющие. Как-то подумалось: а может, они придуманы вместе с прочими развлечениями скучающей публике? Однообразный пейзаж самых впечатлительных и терпеливых восхищает пятнадцать минут. Вечером варьете. Танцы, страсти и прочее. А днем чем публику развлекать? Близнецами цвета ясного прибрежного моря, возбуждающими воображение. 
Сидение за одним столом трудно счесть достаточным поводом для знакомства. Однако очень хотелось его отыскать. Увы, безуспешно.
Чужое внимание, взгляды чужие не замечать они не могли, но те их не занимали. Впрочем, казалось, не очень интересовались даже друг другом. Зачем? В каждый момент он о ней и она о нем знали всё. Может, единый мозг был на два этих тела, одному из которых было надо быть хоть чуточку выше. Нет, роста были они одного. Может, ей каблуки, скрытые бирюзовым, таким, как у него, длинным одеянием, рост добавляли?
Бирюзовому цвету не изменяли. Но день ото дня тот изменялся. Вначале светлый, зеленоватый, с каждым днем синел и темнел. То ли одежда была различных оттенков, то ли обладала свойством оттенки менять? Впрочем, этот вопрос не был самым существенным.

Так и хочется поставить здесь точку, рассказ оборвав. Но — слишком кокетливо. К тому же, не правда. Было не так.
Всё в их виде и поведении было недовыговоренным, недосказанным. Даже жесты — незавершенными, свидетельствующими: завершенности, договоренности быть вовсе не может.
Может быть, вспоминая, не все звуки надо произносить, дописывать буквы не все? Пусть будут полуслова? Вполголоса в полумгле.
Наверное, так. Закрою окно. Свет фонарей шторой прикрою. На экране призрачно буквы мелькают, выстраиваясь во что-то не слишком понятное, бесфабульное и бездвижное, словно зыбкая рябь спокойного моря.
И — вдруг два вскрика. Совсем короткий. И чуть длинней. За ними — два всплеска. Выглянул в окно. Какой же там всплеск? Который геологический период улица сухопутная. Компьютер? Программы, звуки способные издавать, отключены. И динамики.
Своим появлением отрицая сиюминутность, устраиваясь за столом, взгляды приковывали, любопытные и тревожные. Приковывали — и отталкивали. Слитностью бирюзовой другим их разобщенность ставя на вид.
Только что мне близнецы. Случайная деталь без них обходящегося сюжета. Но помню. Часто их вспоминаю.

Движется корабль, словно усадьба в зыбких снегах, белоснежно метельно ликующих. Темно. Печи истомно раскалены. Плечи шалью прикрыты.
Свечи погашены. Лишь в одном окне огарок, слегка дымя, догорает, побеждая темный ужас невечности. Славно в полутьме писать о первой любви гимназической летней кадетской. И сочинять, как некогда говорили, из древнегреческой жизни или, чуть грубее, из римской, и совсем уж кроваво из жизни полной смертей во имя свободы, равенства, братства. Но лучше всего, вспоминая, повествовать о близнецах, неизвестно из какой бирюзы появившихся и в какой исчезнувших бирюзе.
Спросят, зачем? А затем, чтобы роман не писать: об одиноком острове в океане, некогда людьми населенном, которые построили на острове город, а затем в одночасье оставили его вместе с жильем, мебелью и воспоминаниями.

Ночью издалека порт возникал небольшим мутным пятном, которое всё расширялось, прорезываясь из мути, словно луна, из-за облаков выползающая. Затем пятно распадалось на пятнышки, из них бабочками из куколок огоньки выползали. Вырастая, они превращались не в море огней, но в звездное небо, фейерверком, не смевшим угаснуть, грохоча падающим на землю. А грохот, он-то зачем? Чтобы на обочину сознания вытеснить мысль о ненавистной варварской крови, без которой не выжить.
Так было с портом и огнями. С близнецами всё было иначе. Чем больше смотришь на них, тем облик размытей, и оба, сливаясь, в туманное пятно превращались. Не разъять, не познать, не расщепить.
Пытаясь по полочкам прошлое разложить: почему не мог внимания не обратить и не запомнить? То, что были соседями, совсем не достаточно. Конечно, близнецов, особенно брата с сестрой, перед собой видишь не часто, тем более нежно, не ярко красивых.  От яркости до вульгарности расстояние ведь короткое.
Может, внимательный художник смог бы их написать очень похожими, едва, как оттенки бирюзы, отличающимися. Но моего зрения недостаточно. Хочется резче, внятней их очертить. Но не даются. Не буду и пробовать. Чтобы банальностью не замараться.

Венеция

Первая публикация: Черепаха на острове

И впрямь, он ошибся.
Жирный вторник ещё бушевал. Смерть рядилась в одежды жизни, торжествуя и предвкушая. Никто не верил в похмельное постное завтра: маски сдёрнут, одежды — в сундук, помосты и балаганы сломают. Скелеты пластмассовые, носы из папье-маше, ватные плечи и груди резиновые — всё в мусор, в отходы. Потом раздавят, переплавят и, вновь сработав, разукрасят и продадут.
Смертные любят забывать своё предназначение, словно родились для счастья, как птица, на карнавал невесть для чего залетевшая.
И он залетел, приехал, по Большому каналу доплыл и с чемоданом, каких не бывает сегодня, пошёл по схеме от пристани, от площади святого Марка направо, вдоль канала, третья улица, там свернуть и — до церкви в лесах, реставрируют, напротив гостиница, очень старая, но отвечающая современным стандартам.
Кровать занимала полкомнаты. Старая мебель стояла впритык.
Ему повезло: добыть номер в канун Жирного вторника было удачей. Видно, что-то случилось, и предыдущий жилец выбыл внезапно: болезнь или то, что, не называя, карнавал пытается победить.
Поздно пообедав — карнавал уже разгорался — он провалялся в номере до самого вечера, приводя мысли в порядок.
— Господин не желает мяса?
Идя вдоль Большого канала к площади святого Марка, ощущал себя голым. Маски, перья, блёстки всех цветов радуги. Шляпы, шляпки, нашлёпки. Носы и уши, и главное — груди и бёдра, мясные, огромные.
Всё кричало, орало, звенело и грохотало.
Всё стремилось, неслось, возносилось.
Всё воняло духами, потом, дезодорантом.
Веселье дробилось, рассыпавшись, стремилось в единый образ сложиться, но не получалось. Художник рисовал, скульптор лепил, музыкант извлекал звуки. Ни картины, ни скульптуры, ни музыки не получалось. Пазл не складывался.
Вот, и ему в жизни ни один сложить не удалось.
Всем было весело.
В какой-то момент захотелось и самому надеть маску. Какую? Мелькнуло: Овидия! Но в продаже Овидия не было, он был не в моде.
В этом сезоне в моде были гениталии и зады на месте лиц и затылков. Низ торжествовал, побеждая, с успехом откармливая червей.
Последнее время он ехал, летел, бежал и скрывался от жирного мяса, над которым летают мухи и по которому ползают черви.
Вот она, маска! Дохлый пёс, полный червей. Спасибо Шекспиру. Заказать? Где, кому заказать? И в следующем году появиться. Если буду жив, как Толстой в дневнике добавлял.
Двойная маска. И обе стороны лицевые, по настроению поворачивать. Одна сторона — изгнанник Овидий, другая — Гамлет, на лице которого черви, шекспировские, знаменитые. Овидий стар. Гамлет юн, новые башмаки не примерены.
Летел, бежал — от постоянного ожидания боли.
Летел, бежал — и наткнулся. С разбегу, не подумав, подставился — голым вышел на улицу.
Когда идея выходит на улицу, её хватают, тискают, разминают, в мозг по капле выдавливают.
Когда голый выходит на улицу, за ним следят, решая, когда схватить: сейчас или позже.
Обойдя собор, решил другой, более спокойной, дорогой вернуться в гостиницу.
Каналов здесь было немного. Ощутил себя голубем, сушу, наконец, отыскавшим. Отыскал — оглянулся. Под фонарём у перекрёстка заметил фигуру — без маски, без перьев, в чёрном, а может, тёмно-синем до пят. На голове накидка — подул ветер с моря, стало прохладно. Из-под накидки неестественно бело белело лицо, словно набеленное для карнавала.
От площади и Большого канала накатывал гул, затихая.
Хотел подойти. Удерживало: как подойдёшь, что скажешь, как объяснишь. Фигура его заметила, но стояла, не сдвинувшись с места.
Так бы и стояли неведомо сколько, но вдруг вздрогнуло, рассыпались искры, и самые потаённые городские углы осветились. Разноцветные блёстки и перья повисли над городом.
Вздрогнув, фигура двинулась.
Когда вздрагивало и рассыпалось, она на миг застывала, после чего продолжала быстрей. Невольно подчинившись, он шёл за ней на небольшом расстоянии.
Наконец, когда в последний раз вздрогнуло и рассыпалось, фигура оказалась у церкви напротив гостиницы и, обогнув паперть, скрылась за одиноко прилепившимся к церкви притвором. Денег на симметрию недостало, и, ассиметричная, в лесах, церковь производила впечатление неустроенности и неприкаянности.
Приют Каина неприкаянного.
Шумели деревья, ветер усилился, стало холодно, упали первые капли.
Напротив — гостиница с огромной кроватью, впритык к которой трюмо, реставрацией от смерти спасённое.
Сделал шаг, но тянуло назад, вздрогнув от холода, поёжившись, повернулся.  И — двинулся, огибая паперть, к притвору. В лесах, над головой загрохотало железо.
Сразу и не заметил. Фигура стояла в нише, образованной старой стеной церкви и новой стеной — притвора. Чёрная или тёмно-синяя длинная, лицо накидкой прикрыто.
Сверкнуло — двинулся к нише. Выдвигаясь, открывая лицо, фигура шагнула навстречу. Кто? Она? Он?
Юное лицо осветилось. Погасло.  Загрохотало.
И — губы прильнули к губам.
Карнавал.
Молния. Чёрное или тёмно-синее опало, и он увидел себя, юного, совершенно бессмертного, глядящего из венецианского старинного зеркала.
Погасло. Загрохотало. Долго стоял под дождём, но больше молния не сверкнула.
На берегу, на пирсе людей было немного. Накрапывал дождь. Сойдя с катера, двинулся вверх, к белому дворцу, над берегом нависающему. Приближался, и он ветшал, белое осыпалось, черноту обнажая.
Чем дальше поднимался, тем меньше было людей, тем дождь сильней становился. Явились стаи молчащих собак, хозяев дворца. Вокруг — поваленные деревья.  Кресты в зияющих дырах, провалах, в которых летали жирные птицы, клюющие то, чем собаки побрезговали.
Мёртвая тишина мёртвой отнюдь не была. Она жила, звенела стеклом, гремела ржавым железом.
Улицы вились бестолково, перемежаясь переулками и заканчиваясь тупиками. А на площади с поникшей головой стоял одинокий изгнанник Овидий, похожий на постаревшего Гамлета.

Господин Ч.      

В овальном широком оконном проёме с витражом в верхней части над чёрно-жёлтыми искусственными подсолнухами висит знаменитая фотография. Смотрит мимо, в сторону выхода, словно бегство задумала
(вместо эпиграфа).

Тема жизни, сначала звучавшая прерывисто, бледно и нервно, разделилась на две — серую, не слишком приметную, и яркую, полную любви и страданий. На миг обе — литавры вздрогнули — соединились, и полный жизни оркестр взмыл в небеса, но побочная ядовитая тема узел перерубила. Распались, обе иссякли, впадая в бесконечность молчания.

В такую жару работать никак невозможно. Казалось: всё внутри высохло, и на растрескавшейся морщинистой почве никогда ни одному ростку не взойти. Пробовал читать. Не читалось. Достал из чемодана «Исповедь», которую прятал, не желая, чтобы кто-то увидел, но не помог и Руссо.
Жарко было с утра, но и вчера было жарко, ничего, работал, ожидая сегодняшний вечер, которого не будет, не будет совсем. Время тянулось тягуче. Ждал стук в дверь поспешный, нетерпеливый, но этот был лакейский, осторожный, почтительный:
— Господин Ч., вам письмо.
Читал, доставая не глядя монету. Читал — и от жары становилось невмоготу. Ангельское с дьяволинкой лицо. Не слишком тронутое взрослостью капризное тело. Всего несколько недель, как познакомились. Но это было сильное, настоящее: он не столько наслаждался при встречах, сколько страдал, не видя его. В последнее время, ощущая уходящую жизнь, торопился: ел, работал и наслаждался взахлёб, торопливо. И эта божественная дьяволинка, видя его торопливость, капризничала. Он подчинялся.
Извиняется, не сумел провести гувернера, поправился: гувернера младшего брата, но тот присматривает и за ним. Он хочет быть вместе, он любит, он жить без него не может с той минуты, когда они познакомились в цирке, они обязательно будут, обязательно вместе, он целует его везде, везде и даже (было замазано). 
Расслабиться, спросив освежающее питьё, лечь на диван и услышать что-то нежащее, восточное. Делать необходимое никак невозможно. А желанное? Когда не хочется ничего, даже того, чего вчера так хотелось? Ужасней всего, что, не работая, потихоньку с ума сходить начинаешь. Беда, даже не на кого наорать! Один. Разве может солидный, несколько чопорный господин на гостиничную прислугу орать?

Все годы беззащитности, мучительной обнажённости мечтал об одном: вырастет панцирь, и никто не посмеет исподлобья, искоса взглянуть на величественного, изысканно вежливого, знаменитого господина. Добился: панцирь выращен тщательно, сквозь него ни один звук не просочится, посмеют — панцирь его защитит. Добился, и, добившись, в мгновение, когда в полной мере успех ощутил, почувствовал: панцирь давит, его самого выворачивая наружу, ни единого луча света не пропуская. Кому об этом расскажешь? Кому объяснишь? Панцирь? Давит? Звуки по-прежнему сочетались в мелодию, по-прежнему душа полнилась ритмами, но всё в нём оставалось, наружу рвалось — и не вырывалось. Звуки извне рвались к нему, по панцирю мелко стучали, всё настойчивей, наконец, барабанили ливнем по крыше. Дома не было: скитался, называя скитание путешествием, дома не было: ни стен, ни фундамента, только — крыша. Единственный в мире строитель, начавший строительство с крыши, что означало: дом построен не будет. Нигде, никогда.
Нигде, никогда — стучало, внутрь проникая. Оглянулся: один. Вспомнил: в Париж приехал один, потом — с Северного вокзала ящик огромный, в нём свинцовый гроб с другом в Москву. Зачем в Москву, он ведь несколько дней, как оттуда, ах, да, хоронить.
Вот, и его, в ящике, в свинцовом гробу. В Москву? Почему это в Москву? Он во Франции, и в Москву не собирается.
Стало жарко — разделся. Только разделся — холодно. Выпить чаю? Остыл. Позвонить? Явится чужой, злобный и заспанный. Нет, лучше одеться, выйти пройтись, оперу вокруг разок-другой обойти. Ночь? Вот, и славно, пусто, тихо, безлюдно. А, может, Господи, повстречается дьяволинка.

Задремал, и в полудреме, беспокоясь, что долго нет, бросился по пустому театру искать. Не было ни публики, ни актёров, не было никого, кроме него и того, кого носится, ищет. Куда пропал? В прятки играет? В ложах нет, нет в партере, нет и на сцене. Забежал за кулисы, как всегда, беспорядок: принесли декорации и, не разложив по местам, разбежались. Новый спектакль? На мгновение эта мысль от поисков отвлекла. Потом был провал. То ли уснул, и видение улетучилось, в пустоте растворилось, то ли…
Электричество вспыхнуло, светом всё затопив. В углу, на лужайке у дома лежало божественное и капризное, не тронутое взрослостью и неподвижное. Белее белого, какого никогда не бывает. И в ложбинке, впадине чёрное шевелилось: травинки ветер ласкает. Близорукий, подошел присмотреться: чёрные, толстые, жирные черви. Стошнило — отпрянул. Вместо ангельского лица — пустое пространство.
Закричал. Никто не откликнулся. Проснулся. Он был один.
Выбежал. В фонарном свете метнулась, обогнала, лицом к нему повернулась, в лицо захохотала. К ней — от него. Шикнул, топнул ногой — отбежала, руки в боки, хохочет. Замахнулся палкой — вскрикнула, прыснула в кулак, задрожала. На одной ноге закружилась и бросилась к парапету, к решётке на Мойке, с детства знакомой. Едва подумал: Париж, площадь Оперы, Мойка. Вскочила, взмахнула рукой с дирижёрской палочкой — зазвенело, загрохотало, заухало. Пытался вспомнить, где такой бедлам настигал? В лесу возле Каменки? Нет музыки лучше музыки леса. Только услышь! Сократи паузы! Собери чудные звуки в мелодию!
Вышел без зонтика — и, на тебе, дождь. Первые капли стучали нечасто, но миг — полилось, твердь разверзлась, из-за него мир заливая. Утопить, со свету сжить!
Кто это? Кто дразнил его? Дьяволинка? Алёшка? Какой? Ему везло на Алёшек.
Тень. Это тень. Больше некому.
Мелькнуло: домой! Вернуться. Тотчас вернуться. Но не было дома, не было куда возвращаться. Париж? Из Парижа уехал. Он ведь на Мойке. А дикие звуки? В лесу, в Каменке, значит, дождь, где экипаж?
Но, Господи, что за фонтан? Он ведь в Риме, кто пошлёт экипаж? Кому в Риме он нужен!
Они бредут по колено в воде. Почему они? Как почему? Он и тень. И у неё нет зонта, им вместе теплее. К чему сумасбродства? Потоп когда-нибудь кончится. Да и в сущности, что за потоп, так ливень обычный.
Бросался к дверям, барабанил — молчание отзывалось дробью на пустынном плацу: палача призывали.
В переулках ветер надрывно гудел, тубами и валторнами в ушах отзывался.
Бежал, рыскал по городу в поисках струнных, но с разбегу натыкался на грубые трубы, флейты писклявые, кларнеты глумливые.
Бежал от тени. К чему? Не лучше ли вместе, хоть и мокро, но всё же теплей.


Рецензии