Записки гувернера - роман

               

Сегодняшний день — есть день величайшего торжества! В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я.
          
                Николай Гоголь               




Часть первая
Тетрадь

Пролог
Прежде, чем исчезнуть — а это дело решенное, — мне, тому, что от меня осталось, хочется выговориться: кому-то, самому себе, что ли, или вот тебе...
Как это ни парадоксально, пред окончательным исчезновеньем (ибо оно уже началось и длится) чувствую я не ужас, не раскаянье, а нечто вроде бессмысленного покоя, отупения, обезличенной пустоты, ни больше, ни меньше — хотя, что может быть меньше, нежели пустота. Виной ли тому лошадиные дозы кокаина или бесплотность ее тела, кое я все еще будто ощущаю рядом — да вот же оно, на моей кровати, — но состояние мое донельзя аморфно: во мне не осталось словно бы ни нервов, ни души, ни даже элементарного животного желания двигаться, вообще быть.
Этот беспокойный стеклянистый призрак в левом углу комнаты положительно выводит меня из себя. Предыдущие твари были не в пример более толерантны...
Отчего возникает необходимость в утверждении узора жизни на бумаге? В потенциальном сочувствующем? В судье, наконец (судье постфактум, так сказать, ибо полномочия первичного судьи я возложил на себя, кощунственно презрев, прости Господи, и Библию и всех небесных апостолов)? Да от того, вероятно, что вот, сейчас пропаду же и навсегда; и все, чем существовал, потеряет вещественность. Жалко не себя — эту напичканную кокаином, почти разлагающуюся плоть (недаром здесь стоит запах тлена); жалко ту, все еще дышащую хрустальную — пусть преступную, пусть с червоточинкой в душе — красоту былого; жалко ее, живущую во мне. Память не может кануть в Лету, она должна обрести положенную ей вечность. Иначе зачем? Зачем было? И было ли?

1
Было. Сквозь нынешнюю мою отрешенность проступают черты того, кем был я (или того, кто был мной?).
Родился я на закате века, в 1887-ом, под Петербургом близ Выры, в семье... да в какой там семье: мать, родом из бывших крепостных, перебивалась тем, что служила — с весьма, впрочем, переменным успехом — у местных зажиточных; отец... Об отце представление мое было, да и осталось до сей поры, довольно смутным. Лет до четырнадцати он виделся мне существом почти мифическим; знал я лишь, что он настоящий француз и то, что теперь его с нами нет. Мать не любила вспоминать о нем — по крайности, вслух. Однако ж постоянно так длиться не могло. И однажды, будучи во хмелю, она поведала мне, что был он вовсе безработным и скотиною редкой, даром, что француз; жила она с ним не более года, невенчанная; после чего в один прекрасный день он попросту сбежал — без всякого даже письменного уведомления — то ли в свою треклятую Францию, а то ли — к какой иной горничной побогаче: в любовных науках был мастер («сволочь» — добавляет мама из влекущей меня на самое дно трясины прошлого). Осталось мне, ребенку, от отца невесть как много: всамделишная французская табакерка красного дерева — старая, потертая (правда, с русской махоркой внутри) — да имя, выдуманное им для меня.
Как же люто я ненавидел это чужое имя в детстве — а оно (детство) выдалось нервным и вряд ли безоблачным, — когда, едва я переступал порог родного дома, вслед мне со двора, всегда полного ухмыляющимся мальчишеским отрепьем, неслось что-нибудь вроде:
 — Жан-таракан! Жан-баран! Жан-ржавый жбан!
И это еще были клички из самых безобидных. Вскоре, после пары разбитых носов и вывернутых рук, прозвище претерпело забавную эволюцию — и я именовался, только уже не громко и вовсе мне не слышно, не иначе как Жан-буян.
Не подумай, я не был этаким вихрастым сорванцом, пригородною шпаной. И те же победы в стычках со сверстниками давались мне не без труда. Выигрывал я исключительно силою отчаяния, как злой зверек, загнанный детьми в угол. Я еще не делил мир на друзей и врагов и, уж тем паче, не был скрытым мизантропом; однако понимал, что на свете есть некая никчемная категория глупцов, заслуживающих презрения и жалости (тогда, само собою, я не формулировал все это столь четко) — человекоподобных кретинов, не способных ни к делу, ни к творчеству, а потому мстящих всему живому. Любопытно здесь то, что потом именно им суждено будет сделаться моими союзниками. Этих же последних буквально притягивала моя персона — естественно, в плане кандидата для тумаков. Я интересовал мучителей именно потому, что глядел фертом и упорно не поддавался дрессировке. Били меня — под микитки, да куда попало — прямо-таки с особым сладострастием. Виною тому, полагаю, служило еще и то, что я разительно — хотя и трудноопределимо по сути — отличался от них. А был я ребенком задумчивым — быть может, слишком. Меня рано начали занимать (а чуть позже и донимать) вещи несуществующие, умозрительные. Странное томленье, испытываемое мной при одной только мысли об объекте — скажем, просто о понравившейся мне вдруг девочке, — а главное, его (объекта) воплощенье как бы внутри меня — никогда не сравнилось бы по силе красок с самим, приземленным и скучно реальным, предметом Жанова обожания. Однажды я отчетливо осознал: мир — довольно-таки плавкая субстанция и вещество бытия способно изменяться от одного лишь к нему отношенья. Это открытие, сделанное еще в нежнейшем возрасте, сразу вознесло пытливый ум мой на высоту эдакого юного полубога. И мир старался, потворствуя моим фантазиям, перевоплощался в пику маленькому нарциссу Жану. Я ладил с ним, что ли. Представления о бесах и искушеньях еще не вставали эсхатологической стеною на моем пути (стоит признаться, они не мешали и в дальнейшем) — их просто вовремя не привили. Да оно и к лучшему.    
Рос я как-то сам по себе, без особого, прямо скажем, присмотра. Поначалу, признаться, отсутствие внимания к собственной персоне я, начинающий бог, переживал крайне болезненно, но со временем это вошло в норму и даже стало восприниматься мною, как некий особый эквивалент счастья — ведь взамен я получил свободу, а в придачу — еще и бурную радость от внезапных и, что греха таить, считанных по пальцам всплесков материнской нежности. Мать моя, царствие ей небесное, была характера своенравного, чтобы не сказать, несносного (отчего и меняла хозяев, как иные прислугу), а потому и меня особо не поучала, не ласкала, однако же, и не то, чтобы журила. Вырос я, стало быть, a la lettre — какой есть. За что и шлю ей, горемычной, благодарение — шлю туда, куда и сам вскорости собираюсь — к тебе, мама.
Мама-мама... Припоминаю твои суетливые сильные руки с вечно вздувшимися венами — самостоятельные до крайности, словно бы отдельные, — постоянно чем-то занятые: если и не работой, так все одно теребящие какую-либо случайную вещицу; твои пустовато добрые глаза — с такою добротой, что сама по себе, а не к кому-то конкретно; твою веселую тоску: дескать, не нам счастье, не нам, так хоть другим радостно, а и мы за них посмеемся; твою простецкую стряпню и редкие наши беседы — скорее даже монологи: я как-то все помалкивал, а ты изливала душу самой себе. Мама...
Эх, мама... Почему ты вспомнилась вдруг так ярко только под самый занавес того мира, за кулисы коего ты так бездумно меня впустила? Почему (эти «почему» — уже не инфантилизм, нечто посерьезней — вопросы того ребенка, который готовится к иному рождению), почему я, вспоминая тебя, жалею себя одного? Я эгоист, мама?
Да-да. Я эгоист, хуже того — безбожник. Совершить такое... Что это? Неужто ко мне заглянула совесть (так вот кто донимает меня в левом углу моего безумия)?.. Глупости. Напрасные игры с самим собой. В бумажные отчеты неизбежно проникает ложь — совершенно к тому же бессмысленная для моего конкретного «я»: у Бога на меня собственные ведомости. Вздор. Я вовсе не склоняю головы. Я ни о чем не жалею. Настолько, что предоставь мне блудливая судьба еще раз познать свои терпкие прелести, я поступил бы точно также. Настолько, что даже душою и кожей ощущая свою мерзостность, я вспоминаю сотворенное мною с благодарностью... Кому?..

2
Не знаю доподлинно, когда и откуда возникла у меня тяга к ученью. Странно было ожидать подобного от хмурого и диковатого отрока, никем не понукаемого и к тому же без маломальского идеализма в душе. С определенной долей вероятности можно предположить, что мне — смышленому бездельнику — полностью наскучило зрительно-осязательное познание мира и захотелось теперь как можно полнее вместить его умом. Фантазия требовала немедленной сатисфакции от реальности. Мозг мой желал объяснений, идентификации предметов, чужих формулировок, но исключительно для сравненья с собственными. Уже тогда я (будущий шулер бытия) ощущал могучую силу клише, но еще не вполне понимал, что ярлыки нужны лишь для товара и их не налепишь ни на что настоящее, не подверженное купле-продаже: для обретения последнего необходимо творческое преображение мира. Словом, все лишние деньги (а таковых у нас почти не водилось) уходили отныне на книги и пособия. Я сразу же «проглотил» — наскоро и без разбора — внушительную кипу книг. Впрочем, одно время посещал я нашу захолустную начальную школу, но там — среди туповатых физиономий сверстников (все прочие дети мне тогда казались глупыми и моего внимания не стоящими) — я не находил надобных мне знаний и все больше прогуливал ненавистные занятия, пока не был выгнан, как говорится, с позором. В общем, школяр из меня получился никудышный. Тогда я и осознал, что для постижения наук мне потребен лишь я сам.
Начал я с французского языка — вероятно, сказались-таки отцовские корни. И, что любопытно, сей смелый и на первый взгляд безнадежный эксперимент необычайно быстро принес плоды: вскоре я уже достаточно свободно, как мне мнилось, кружил юные головки местных девок — и некоторых даже барышень — заученными французскими словечками (ну и заодно — кстати сохранившейся корочкою гимназиста). Память тогда была у меня феноменальной. Я сделался замечательно и бесповоротно циничен, двуличен, многолик. Я рос и мужал с болезненной стремительностью. Я окончательно понял, что мне не быть гелертером, что талантливая имитация (французского языка, жизни, всего) намного полезней и проще долгого кропотливого изучения. И я «изучил» латынь, историю, богословие (с особенным, между прочим, трудом), греческую и немецкую философию и даже каббалу. Единственную неудачу, сознаюсь, я претерпел в освоении математических наук — сии штудии мне не давались вовсе: видимо, то было не мое по определенью. Слегка пролистав занудные фолианты Маркса, я сошелся (а было мне к тому моменту уже неполных восемнадцать) с весьма неоднозначными, но определенно интересными мне приятелями — то ли социалистами, то ли анархистами. Они-то как раз — в основной массе — были отнюдь не бедны, учились в столичных университетах, но забавным образом грезили о неком утопическом царстве для нищих и равных. Кое-кто из них успел даже лично поучаствовать в недавних февральских беспорядках, называвшихся теперь громким словом революция. Как же обожали сии молодые волчата это слово, как же нравилось им романтическая игра в подпольную борьбу. Вскоре я стал с ними запанибрата. Помню, как мы фланировали по городу с таким напыщенным видом, будто он всецело принадлежал нам. Мои знакомцы ничуть не посмеивались над тем, что я — простой бедный паренек с окраины. Напротив, стараниями последних я постепенно приобрел хотя бы внешний столичный лоск и сделался вхож в университетские круги. Благодаря этим новым связям, со временем перебрался в Питер и я — пусть и в затхлую съемную квартирку на Гагаринской улице.
Существовал я там — в маленькой сырой комнатушке со шкапом, где был также gueridon с вкрапленным в него шахматным полем (фигур, к сожалению, не было в помине), и поломанная кровать, и неуловимая крыса, что наведывалась по ночам, все норовя утащить мою небогатую снедь — вполне вольготно: днями развивал собственный, что греха таить, мошеннический дар имитации (яснее вряд ли скажу тебе, кто бы ты ни был), а вечерами устраивал несусветные оргии с безумными моими анархистиками и щедрыми на передок студентками. Последние, как я однажды узнал, называли меня меж собою Кареглазым Демоном. В общем, был я, как говорится, bon vivant. В этот невозможный туманный период моего бытия я и вошел (как выяснится, навсегда) в коридоры зазеркалья: впервые попробовал чудесный порошок, делающий тело необыкновенно бодрым и легким, как перышко, а мозг дьявольски беззаботным. Наконец нашлось применение шахматному столику — на нем было очень удобно отмерять дозы по клеткам. «Пудра», конечно, была удовольствием, мягко говоря,  недешевым, но мы, изворотливые эстеты, считали ниже своего достоинства потреблять всякую бурду — благо, происхождение и связи некоторых из нас позволяли роскошествовать. Деньги добывались и иными замысловатыми путями — какими именно, я и сам толком не знал.
Мир, похоже, затевал большую войну. В воздухе веяло то гибелью, то новой революцией. Студенты повсеместно бастовали. Бунтовал флот. Мы же наслаждались всем этим, пируя во время чумы. Лично я — в отличие от тех (жаждущих будущего террора), кто называл меня соратником — сперва вообще был бесконечно далек от кровавой политической возни. Я относился весьма скептически к переустройству мира вручную. Я прекрасно понимал: свобода для всех хороша лишь в книжке, в условной интерпретации густобородых мыслителей; на деле же она ведет к еще большей феруле и тотальному уничтожению личности — ergo, всех поголовно. А сии громоздкие потрясения казались моему страшно занятому мозгу чем-то излишним, наносным — ведь я знал, что истинная свобода есть прерогатива личности, что стоит мне захотеть, и я поменяю события в угодную сторону: силою собственной воли или просто щепоткой кокаина. Моя геоцентрическая система мироздания признавала одно единственное светило — Жана. Я был очень самоуверен.
Бурный безоблачный modus vivendi, конечно же, не мог длиться вечно. Постепенно компания наша начала как-то мельчать, легкие деньги становились все более трудными и процесс сей, похоже, только набирал обороты. Зимою слегла мать — свирепствовал туберкулез (я еще не оборотился чудовищем, я помнил о ней). Катастрофически не хватало средств на лечебницу. Кто-то из знакомцев, памятуя мои «таланты», присоветовал подвизаться репетитором либо гувернером — благо, и местечко знали подходящее: один процветающий лопух желал обеспечить, что называется, индивидуальное образование для лелеемого семилетнего отпрыска.  Сначала я расхохотался: ну полнейший же бред — Жан-декан... Но мама — по-своему я все еще любил ее...
Мне пришлось задуматься. Репетиторская практика, как я знал, в студенческой среде была делом обычным, однако платили за это сущие, по моим меркам, гроши. То ли дело гувернер: ежели умело подать собственную персону (не без примеси, заметим, благородных галльских кровей), да задать себе тон, да вообразить внутри себя эдакого иностранца-всезнайку — магистра всех изящных наук... А? Тут бы возникли и средства-с, и проживанье-с…   Неужели канва жизни совершает оборот за оборотом, повторяется и в детях? — спросил я себя тогда. Ан нет, дудки, я не буду таким, как мать: безвыходным служкою барчуков. Увольте-с. Если я и попаду к барскому столу, то только, так сказать, для затравки. Либо рано или поздно я сделаюсь полноправной частью того, что именуется высшим светом, либо уничтожу его. Приятели — с самодельными бомбами за пазухой — вполне разделяли мою идею (разумеется, отдавая предпочтение второму варианту). Тогда я еще не предполагал, что Распорядитель уготовил Жану скорее судьбу той крысы, что донимала его же по ночам.
Так я стал гувернером. 

3
Дети. Безликая нескончаемая вереница детей. Дети холеные, холодно отстраненные, бледные по большей части — что поделаешь, голубая кровь, — иногда капризные. Но в целом они с послушной обреченностью маленьких рабов принимали на веру меня — фокусника. Вижу себя с привычно унылою миной, механически повторяющим по часу кряду что-нибудь вроде:
— Les enfants aiment aller a la cirque...  Ну что, Машенька, ты запомнила?.. Тогда давай еще разок, для закрепления. Les enfants…
— Повторяй за мной: monstre, — вдалбливал я какому-нибудь большеглазому отроку, хлопающему на меня этими самыми глазищами со свойственным аристократии рассеянным вниманьем.
— Мёстер, — пытался выговорить тот.
— Не мёстер, а mo-onstre, — упорствовал я, беспощадно вытягивая несчастное «o» с глубоким и абсолютно непостижимым для моего отрока прононсом, а временами даже и не упорствовал, коли знал, например, что родители его, мягко говоря, далеко не галломаны (мне представлялось занятным, насколько уверенно выросшее это дите будет изъясняться на ломаном языке, искренне полагая при том, что владеет им в совершенстве).
— Мо-остёр, — вновь удивляло меня ясноглазое чадо.
В гувернерство свое я втянулся быстро и как-то без труда. Зная меня, не особенно ошибется тот, кто предположит, что сея специфическая стезя была мила мне отнюдь не из-за любви к детям — коих я воспринимал скорее, как посредников между субъектом (то есть Жаном) и объектом (то бишь, весьма приятными на ощупь банкнотами их родителей), — меня прельщал новый круг, а главное — потенциальная возможность вкрапления собственной персоны внутрь этого круга — с одной стороны, и с другой — игры, забавы в том пространстве, кое с детства виделось мне в ауре недоступности. Какого именно рода игры мне предстоят, я не особенно понимал, предощущал только, что моя изощренная фантазия обязательно потребует запредельных и тонких развлечений. Я, как вечный ребенок, жаждал прелестей — погремушки Сатаны манили меня. Чувствовал я к тому же и некоторую будущую вседозволенность, что ли: скоро, мол, настанет наша власть, кто бы там ни были эти наши. При всем при том, Жан — маг перевоплощений — нисколько не намеревался становиться в действительности малой каплею вот этого мы; он мнил себя мимикром (или, если угодно, микромиром), хранителем спрятанного я — ничто так не претило ему, как гигантское безмозглое тело толпы (ну, разве что сделаться предводителем всей этой грядущей шайки, единовластным Жаном-тираном).
Этнография моих семей — в кои я протискивался, а большею частью входил свободно, наподобие приемного сына (как я, не без иронии, именовал себя в душе) — была разнообразна чрезвычайно: самоуверенные военные чины на царской службе и в отставке (эти почему-то были еще наглее, хотя платили справно); суетливые служащие с неизменной невралгией и комплексом неполноценности; былые мещане, разбогатевшие черт знает на чем и метящие в купчики (тоже мимикрии, вроде бы и близкие мне по виду, но меня, признаться, от них тошнило; дети их, однако, были и поживее прочих и потолковей — те искренне стремились к образованию); темные личности с совсем уж сомнительно нажитым достатком и одна даже вдовая баронесса — любовница, как поговаривали, самого Распутина. Я благодарно принимал щедрые предложения — например, пожить порою непосредственно в барском доме, в отдельной комнате с удобствами, — но перегибов не допускал: старался заниматься действительным воспитаньем, а не утиранием носов и прочими функциями сиделки. Некоторых недальновидных клиентов сперва смущала моя молодость, но уже достаточно скоро я убеждал их в том, что являюсь бесспорным вундеркиндом в данной области. Я взял себе в правило играть роль этакого обаятельного (как для чад, так и для домочадцев) юнца-универсала, способного с легкостью обучить ребенка, как старосветским манерам и классическим наукам, так и новейшим демократическим веяниям.
Да у него же мания величия! — воскликнет кое-кто: всем-то он потрафил, все-то его любят, все-то он умеет... Нет-с, господа. Как раз все дело в том, что я не умел ровным счетом ничего (кроме как быть хамелеоном от природы) — вот в чем забавная пуанта — и вовсе не добивался любви. Меня отнюдь не любили, всего лишь принимали за данность дотошно сфабрикованный тутошний облик Жана и, не ведая о том, всецело пестовали мое желание быть кем угодно. Большего я пока и не требовал — я не был ни максималистом, ни своеобразным гением, жаждущим славы и почитания, наоборот, вполне сознавал, что истинная красота мастерства моего постоянно будет затенена, но в том и состояла прелесть игры. Я был всеми вами и никем. Я таился, присматривался, набивал руку. Я ждал своей Карты.   
Игры, если честно, удавались не всегда. Основательно мне запомнилась чета Зелике, обрусевших немцев со славянской к тому же наружностью, а особенно — их семнадцатилетняя дочурка Линхен. Уж больно обворожительны были ее серые рысьи глаза, крупные складки век (вроде как у Мадонн на иконах), мягко скуластые черты лица, да и все ее — как бы уже непроизвольно ожидающее любви — ладное тело крупной лепки. Ее завлекающая открытость на поверку оказалась обманчивым миражом: на все мои потуги — абсолютно, надо отметить, невинные и завуалированные (быть может, даже слишком; тогда я еще умел сдерживать клокотание чувств, тем паче — вакханалию действий) — не последовало и малейшего отклика. Непобедимый Жан впервые остался с носом. Что ж. Chou blanc.

4
Примерно в это же время — а возможно, чуть позже, когда умерла мама (не от туберкулеза, от аневризмы аорты) — меня начали посещать первые виденья: еще совсем безвредные, ручные. Сначала то были даже не конкретные видимые образы, а так — морок, метафизические волдыри, случайные прорывы бокового не тутошнего бытия: постепенное утверждение знания о том, что кто-то извне исподволь наблюдает, следит за тобой и всякую секунду может вмешаться. Это не было ощущеньем присутствия Бога либо дьявола, то была сила неизвестная, а потому пугающая — в особенности тогдашнего меня: более прагматика, нежели мистика (моя хваленая магия, в сомнительном дуализме, имела явный атеистический душок). Полагаю, я сам всхолил эти силы, и им оставалось только воплотиться в явь.
В первую голову, если уж говорить о зримых призраках — и исключительно после основательных кокаиновых доз (кои уж не давали волшебной легкости, но сделались безусловной необходимостью), — мне стали мерещиться некие сущности, как бы чертившие границы жизни: они обитали в шероховатостях стен и в обойных орнаментах, в окнах и дверях; обращали улицы в тупики; присматривали за подопечным из всякого угла, а порою как-то странно, навыверт, что ли, помогали. Я не смог бы четко описать их, но материальность этих стражей была мне очевидна — и не как свихнувшемуся кокаинисту, каковым, быть может, сочтет меня иной, никоим образом — просто я в пылу имитаторских экзерсисов проник, видимо, туда, куда доступ обычному люду пока что был заказан. Ненамеренно я что-то растревожил там, в их мире — и мною, натурально, занялись соответствующие службы. Связь была ясна, в ней прослеживалось даже нечто сакральное, почти родственное: если я постоянно изменяюсь, превращая тем самым и окружающее в нестойкую плавкую массу, то и ему (окружающему) вроде как ни к чему таиться от меня. Оно уже свободно разоблачалось при мне и во всей жутковатой красе — без грима, бесстыжее, голое — не смущалось более, а открыто являло еще неопытному любовнику Жану свою истинную изнанку.
Были ли вышеописанные твари врагами либо союзниками — я не особенно задумывался: они просто были. Справедливости ради скажу — все мои попытки объяснения галлюцинаторного феномена так и остались домыслами: природа данных фантомов жила по особенным, нелогичным на взгляд человека, законам. Дерзну даже сделать такой вывод: этих пресловутых законов (в данном случае — известных нам, то есть Божьих) не присутствовало вовсе в том мире, из коего прибывали посланники — ибо Жан не мог дать им вразумительное определенье в общедоступных категориях добра и зла. Если я и безумен, — сказал я себе тогда, — то безумие мое состоит в родстве с мировым сумасшествием, с тайными силами хаоса. А любой хаос, при известном усердии, рано или поздно поддается упорядоченью... Как же я ошибался...
За Пограничниками (так я окрестил описанных выше духов) последовали и более плотные гости. Они навещали меня исподволь, всегда неожиданно — и белый порошок уже был не при чем. То по утрам у раздетого (без занавесок) окна паслись какие-то студенистые твари. То ночью мать моя — с обнаженною морщинистой грудью — напряженно шуршала вокруг кровати и предлагала своего мертвого молока. То являлся убиенный недавно Столыпин в сопровождении двух ангелочков в мятых крестьянских робах. То в продолжение разговора с реальным моим гостем за спиною его плясала девочка в прозрачном платье, зримая как бы лишь при свете настольной лампы и видимая словно в далекой перспективе. Миниатюрная бесплотная дюймовочка (где твой король эльфов?), сама лучезарная юность... Совсем как она — та, кто появится вскоре, кто не появится больше никогда...
Я был постоянно настороже. Я все еще побаивался и старался не входить с гостями ни в какие сношения. Они также излишне не навязывались мне — то ли играли, а то ли пока присматривались. Я был трудной добычей.
Обнаружился у меня и некто вроде нового друга — друга оттуда: смешной безволосый карлик с китайчатым ликом. Все в нем было несуразно, неестественно, пугающе: кожа имела ярко-алый отлив и напоминала древний шероховатый пергамент; на лице не было ни бровей, ни ресниц; размер же его тщедушного тельца был подстать скорее грудному дитяти, нежели карлику — пускай, даже самому маленькому из тех, что я видел в своей жизни. Он умел менять цвет кожи, становясь то лиловым, то бледно-оранжевым. Обыкновенно мой карлик был задрапирован в живописную красную тунику; жирненькие свои ножки, впрочем, он, как правило, оставлял голыми, а правую часть корпуса обнажал неизменно; полагаю, ему представлялось забавным изображать из себя Будду. Он наведывался порою — исключительно тогда, когда я пребывал в плену одиночества и много думал; — он подолгу молчал (тогда еще он был молчалив), внимательно глядя мне в глаза; он знал про меня все. Явление его хоть и было всегда неожиданным, жутковатым, но сопровождалось почему-то блаженным чувством уверенности (в чем? — не объясню тебе): карлик был определенно мне симпатичен и чем-то таким подпитывал мою гуттаперчевую душу. Тогда еще я слишком мало знал о нем и о том, на что он способен…
Я, в общем, привык к нему, к ним всем. Я, в общем-то, был и сам ничуть не реальнее их — дурной призрак с переменчивым ликом.

5
Точно из наркотической комы, выкристаллизовываются из общей фантасмагории памяти отдельные связные события. Так моя жизнь пробуждается наново — пускай вторичная, неуклюжая, будто склизкий подслеповатый птенец.
Да вовсе не подслеповатый. Вижу, и достаточно отчетливо, приятеля своего (чтоб не сказать, соратника) Сеню Зайцева — дебелого гиганта с вечно растерянной улыбкою младенца и будто вздувшейся плешивой головою-тыквой, покрытой кое-где комичными рыжеватыми кудряшками. Был он с виду незлобив, склонен к скользкому подхалимству и отличался совершенно невозможным сочетаньем велеречивости и жуткой при том дикции. Первое впечатление от его персоны, следует отметить, вряд ли соответствовало действительности: на деле он принадлежал к породе скрытых циников и стеснительных душегубов. Сокровенной мечтою Сени, помнится, был триумфальный захват — и желательно им одним — Института благородных девиц (судя по последним событиям, у него нашлись единомышленники), а в идеале — женского монастыря, со всеми вытекающими отсюда последствиями, не оставляющими монашкам-девицам (что за нелепая тавтология) и малейших шансов избежать темной Сениной мести: ему катастрофически не везло на любовном фронте. Был он из рабочей семьи и, что называется, из неблагонадежных, но с похвально широкими воззреньями. Однако в компанию нашу, в последнее время изрядно поредевшую и расслоившуюся по революционным взглядам, он влился, думается мне, не столь по соображениям идейным, сколь для решения проблем сугубо денежного свойства. Что касаемо кокаина, от него Зайцев зависим не был — то есть не употреблял регулярно, но обожал оный почти до исступленья; не равнодушен был Семен и к алкоголю, в особенности дармовому. Мне, да и не мне одному, нравилось подтрунивать над бедным Сеней по обоим поводам: так что выходило, будто он — самый матерый кокаинист и пьяница. Будь Зайцев писаным красавцем, да хотя б человеком мало-мальски серьезным, все эти мелкие грешки (в том числе и неодолимое желание забраться кому-нибудь на шею) легко бы сошли ему с рук, но был он всего-навсего смешным увальнем и разгильдяем. Стало быть, ему оставалось лишь принять свой шутовской крест и возвести его в самый стиль жизни.   
Сеня барабанил мне в дверь как-то по-особенному, с едва ли не амикошонской настойчивостью; подозреваю, он весьма хотел бы сделаться моим другом. Я же, в угоду ему, порою подыгрывал с пугающей достоверностью. Захаживал он, впрочем, все чаще с какой-либо нуждою. Вот и теперь (было это, кажется, на пороге зимы 15-го года) — когда я возлежал, полный праздной тоски, и тихо отходил после кокаинового взбрыка — Сеня неприятно громогласно возвестил о собственном прибытии. Я стек с кровати и, будто сомнамбула,  поплыл на зов, распахнул медленную (страшно медленную) скрипучую (тягуче скрипучую) дверь. 
— Жан Жак! — приподняв картуз и по-всегдашнему улыбаясь загадочной джокондой, приветствовал меня Семен Зайцев (этого добавочного Жака он зачем-то прилеплял ко мне, основываясь на каком-то своем малопонятном глубинном юморе — хорошо еще не Жан-жук). — Можно нарушить твой покой?
— Ты его уже нарушил. Заноси свою тушу, — ненамеренно ответил я в рифму.
— Я же не виноват, — без тени обиды гугниво заметил он (а сам уже протискивался-протискивался, через мое плечо высматривая священный шахматный стол: не насыпано ли там немного…), — что объем моей корпуленции соответствует глубине моей мудрости. Сам понимаешь.
— Меньше эманаций. Меньше пафоса, mon ami, — мягко осадил его я. — Конкретней. Я же знаю, ты снизошел до меня не просто так.
— Ну зачем ты?.. За что?.. — на сей раз в его голосе послышался теплый, но укор. — Ты думаешь, я не могу без особых причин?..
— Можешь, безусловно, — сегодня я был жесток и положительно не намерен играть в друзей. — А вот без чего ты не можешь, дорогой ГГ, — (так все мы прозвали бедного Сеню; ГГ означало Гугнивый Гедонист), — это вопрос иной. Но...
Сенино лицо как-то спонтанно обвисло: улыбка словно бы сползла краями вниз и так, на полпути, застыла, направленная уже в противоположную сторону.
— Я пуст, — добил его я. — Не стану скрывать, намедни заправился. Но то было последнее.
— Что ж, — смиренно поник он. — Путь к гармонии с миром тяжек и тернист. Это сладкое недостижимое слово равенство...
— Прекрати плакаться. Ты прекрасно знаешь, на той неделе я потерял место. Сам не в лучшем положении.
— Да-да... — Сеня как-то уже бочком поворачивал к двери. — А знаешь, — вдруг оживился он, — я ведь вступил в партию.
— Эка тебя угораздило. И, наверняка, не в кадетскую? — улыбнулся я.
— Нет, что ты. В нашу.
— В какую такую вашу? — переспросил я.
— В нашу, — многозначительно подчеркнул он, — большевистскую, само собой.
— Так фракцию же арестовали.
— Фракцию — да. Но партию им не сломить! — с вызовом произнес Сеня. — Все ждут тебя, — тихо добавил он.
Зайцев, надо сказать, давно уж пытался втравить меня в свои путаные бунтарские делишки; я же держался, как мог. Вообще, в среде моих приятелей-смутьянов я старался играть роль сочувствующего скептика, который в целом как бы и не за, но отчасти и не против. Благодаря такой удобной позиции я всегда был в курсе их планов, не рискуя при том замараться в конкретных антимонархических акциях.
— В самом деле? Чем же я сие заслужил? 
— Для нас ты незаменим, Жан Жак. Ты же наш основной боец в тылу, так сказать, противника. Уж мы-то знаем, ты неспроста сюсюкаешь по-французски с этими буржуйскими сопляками.
— Cela m’arrange. И хочу тебе заметить, брат Сеня, твой лексикон изменился — и отнюдь не в лучшую сторону.
— Что ж, дело твое. Со мною только не сюсюкай, — сказал Зайцев и полез во внутренний карман видавшего виды полушубка, чем, признаться, несколько меня напугал. — Я тут кое-что раздобыл, — вместо ожидаемого маузера, он достал потрепанную книжицу, явно самиздат. — Это Ленин. Слыхал о таком? — спросил он, подошел к столу, зажег лампу и начал как бы завлекательно листать книжицу, чуть ли не причмокивая толстыми губами.
— Что-то слышал, — соврал я равнодушным тоном: конечно же, я был ненасытен и следил за всем — за Лениным в том числе.
— Нынче он в бегах... — Сеня подумал и уточнил, — в засаде. Но возвращенье близится. Мы все...
— Я непременно почитаю, — устало прервал его я, без особого удивления приметив нечто постороннее в рассеянных лучах света: то была знакомая танцующая девочка.
— Ну ладно, — Зайцев бережно пристроил брошюрку посреди черно-желтых клеток, о чем-то затаенно вздохнул, после чего неуклюже развернулся, едва не сшибив столик. — Извини, — добавил он, поправляя упавшую лампу. — Моя политическая фигура все растет. Сам понимаешь. Уже нигде не прохожу по габаритам.
— Да я вижу, — подтвердил я, открывая неизменно медленную дверь и смутно беспокоясь, не зашиб ли он девочку. — Смею надеяться, твой рост все же остановится на нынешнем размере.
— Да, — встрепенулся на пороге мой неугомонный гость. — О Сенчиных. Я тебе про них говорил?
— Что за Сенчины?
— Да есть тут одна семейка. Не шик. Так, остатки роскоши. Но тебе сейчас на безрыбье... Сам понимаешь. Вот, — Сеня всучил мне измятый клочок бумаги: адрес, по всей видимости. — Скажешь, мол, друг Беглицкого. Ты же помнишь Беглицкого?
— Допустим. И что они хотят?
— Подыскивают недорогого учителя для дочери.
— Грешно экономить на детях. Взросленькая? — с надеждою полюбопытствовал я.
— Какой там. Лет четырнадцать-пятнадцать.
— Жаль. А ты бы не хотел?
— Кого? — опешил ГГ.
— Не кого, а чего, дурья башка. Устроился бы сам к этим Сенчиным. Глядишь, они б тебя усыновили. Был бы Сеня Сенчин. Звучит!
— Тьфу на тебя, неблагодарный, — огрызнулся Семен Зайцев, хлопнул дверью и гордо понес свою идейно разросшуюся плоть навстречу революции.

6
К Сенчиным шел я, признаться, без особого воодушевления, воображая уже эдакого жадноватого хлыща Сенчина, которого сразу возненавижу. Серое утро наводнило город беспросветным серым туманом — в самую душу, казалось, пробиралась влажная серость. Поздняя осень покорно и обреченно сдавала позиции неумолимой зиме. Ночью, видно, хорошо подморозило, а сейчас оттаивало, но все, что участвовало в том — невидимое солнце, Нева, с хрустом вылупляющаяся из тонкой ледяной корки, разлагающийся водою снег, — оборотилось сплошною грязью. Время Петербурга-Петрограда (с приходом войны город неожиданно сменил имя) было по обыкновению ложно беременно весною. К тому же дул липкий пронизывающий ветер. Стыли кости. Завывали первые фабричные гудки. Словом, было одно из тех утр, в кои задаешь себе сакраментальный вопрос: а жив ли ты вообще? — и лишь спонтанное движение вперед — шаги вне мыслей, мысли вне шагов — напоминает о том, что ты, собственно, есмь.
По пути стал я, к прочему, невольным очевидцем повседневной трагедии: на Литейном какой-то обезумевший автомобиль («Руссобалт» — обозначил его позднее один из прохожих), неистово рыча, на предельной скорости атаковал в бок флегматичную сонную конку, аккурат выползшую из-за угла; атаковал и затих — притихла и конка: ко всему привычные лошади плавно остановились, все так же отрешенно прядая ушами. Из слегка помятого вагончика высыпал перепуганный и любопытствующий (в равной, думаю, степени) народ. То, что минуту назад было автомобилем, представляло собой печальное зрелище. Водитель «Руссобалта» был еще жив, но явно в предсмертной агонии: он сумел выбраться из искореженной машины и вот, теперь ползал и метался по мостовой, точно подбитая собака. Из испорченной головы, похожей на его авто, хлестала неудержимая бурая струя, заливая и растапливая грязный снег. Откуда-то из глубин неба выглянуло неуместное, издевательски яркое солнце. Никто не решался подойти к несчастному и попытаться помочь — настолько завораживал наблюдателей ужас этой длящейся смерти. Так стояли они плотным кольцом. Некоторые женщины нервно вскрикивали. Я никогда не доверял механизмам.
Двухэтажный особнячок Сенчиных на Фурштатской, сознаюсь, произвел скорее благоприятное впечатление — невзирая на потрескавшийся фасад с отскочившей кое-где лепниной, облупившуюся краску и общий душок запустения (дружок мой, конечно же, все по-зайцевски преувеличил), дом еще хранил былое величие. Обнаружилось, кстати, что находится он в удобнейшей близости от моей каморки — мне не составило особого труда достичь его пешком. Я определенно предпочитал пешее передвижение: во-первых, если уж говорить о конках да пролетках, потому, что несколько побаивался лошадей, ибо в детстве был хорошенько лягнут одной из сих величественных тварей, а во-вторых — смотри абзац выше.
Дверь отворила миниатюрная и весьма миловидная дама: нежнокожая губастенькая шатенка года на два-три старше меня — несомненно, хозяйка. Хорошенькие щечки ее зачем-то были нещадно напудрены (ах, как же любят они изничтожать собственную красоту), а крупные карие зрачки взирали на меня с любопытством, но как-то сонно, будто бы сквозь некий дымчатый флер. Также в дверной проем просочился вислоухий кокер-спаниель и негостеприимно заворчал.
— Фу, Густав, — сказала дама вместо приветствия.
— Bonjour, madame, — произнес я с наичистейшей галльской интонацией, дабы дать понять, что она имеет дело с профессионалом. — Я к вам, собственно, от Беглицкого.
— От кого, простите?.. — непонимающе прищурилась она.
— От Беглицкого, — повторил я гораздо менее уверенным тоном. «Ох уж этот мне Зайцев!» — возопил я про себя и, достав измятую бумажку, открыл было рот, чтобы уточнить, туда ли я попал, как вдруг из-за кулис раздался спасительный мужской глас:
— Анечка, ну что же ты? Опять все позабыла. Это, наверное, друг Аркадия Палыча...
— Не совсем, — объяснил я голосу, стараясь разглядеть за спиною «Анечки» его источник. — Друг Вани, его сына.
В дверях наконец появился обладатель голоса — крупный осанистый господин лет сорока с небольшим: оптимистическая бородка, искрящиеся глаза, дорогое пенсне, но при том — старый домашний халат. Он ощупал меня веселым пронзительным взглядом из-под пенсне, сразу, как мне почудилось, полностью одобрил и сказал, гораздо громче, чем следовало:
— Как же, помню-помню: Ванюша, юный социал-демократ-с. Вы, вероятно, тоже?.. Ну, из этих?..
— Никак нет. Сам по себе-с, — с улыбкою парировал я.
— Ну вот и славно... Да что ж это я? Держу гостя на пороге, — укорил он сам себя. — Прошу.
Я вошел, игнорируя неуемного спаниеля, вертящегося под ногами, и попал в просторную переднюю, устланную бардовым ковром и заставленную всевозможными банкетками. Неплохо, черт возьми. Следует выжать из них побольше...
— Жан. Потенциальный гувернер, — коротко отрекомендовался я.
— Ну конечно, — просиял господин. — На днях мне настойчиво вас нахваливали. Как замечательно, что вы пришли. Давайте, стало быть, знакомиться. Это Анна Евгеньевна, моя супруга. Прошу любить и жаловать. Не переусердствуйте, впрочем. Я, знаете ли, ревнив, — заявил он и громогласно расхохотался.
— Полно, Савва, — прыснула и Анна, едва не краснея. — У тебя странные шутки.
— А что, молодой человек весьма недурен собой. Я буду его опасаться...
— Ну хватит. Уже не смешно, — оборвала она мужа.
— И в самом деле, — опомнился тот. — Совсем засмущал гостя. Савва Дмитриевич.
Я ощутил его излишне крепкое рукопожатие. Он вообще был избыточен до крайности, губительно переполняя пространство собственным деятельным присутствием.
— А вот это Густав, — Сенчин нагнулся и погладил спаниеля, елейно завилявшего хвостом. — Он у нас главный. Так-с, — Сенчин выудил из кармана халата часы в виде медальона, что-то нажал, но механизм не поддавался. — Следует отдать в починку, — посетовал Сенчин (наконец крышка явила циферблат). — То-то же. Ну вот. У меня есть еще минут сорок. Пройдемте в гостиную, — предложил Сенчин, указуя перстом куда-то в темную глубину дома.
Сопровождаемые жизнерадостным Густавом, мы миновали длиннейший коридор — увешанный вперемешку: чинными портретами предков и родственников, недурственными копиями религиозно чувственных (удивительное сочетанье, присущее той эпикурейской эпохе) полотен Возрождения и даже свежими работами символистов, — в конце коего растворились двери в залу для гостей. Гостиная отличалась (если тут применимо слово «отличалась») все тем же эклектическим стилем, чтобы не сказать безвкусием и была уютно мрачна: потемневшие гобелены и современные, легкомысленно пастельные шторы; массивная старинная мебель, в основном под барокко (отнюдь еще не рухлядь) — хотя тихой сапой умудрился пролезть сюда и модерн; высокие викторианские стулья; огромный напольный глобус, а на нем — весь мир.
«Весь этот мир будет моим», — смутно подумалось мне.            

7
Пожалуй, я не ошибся в Сенчине — действительно, жадноватый хлыщ. Однако никакой ненависти он во мне не возбудил. Напротив, я счел, что он вполне удобоварим — балагур, фразер, приятно недалекий тип (хоть и с потугами на философическое умствование) из тех, знаете, отменно образованных дураков, коими кишмя кишит наша так называемая «интеллигенция». А в доме его — и в одном даже молчаливом присутствии очаровательной женушки, которая уже, кажется, время от времени вскидывала на меня оценивающий взор — ощущалась стабильность: тут было покойно, тепло и дышалось как-то отрадно искусственно, как в комфортном просторном террариуме для проказливого Жана-павиана.
Савва Дмитриевич Сенчин, как я понял впоследствии, обретался в адвокатской коллегии. Чем был он там? — Бог весть (в юриспруденцию Жан пока не вникал). Уразумел я только, что основу его деятельности составляла защита — все какие-то мелкие уголовные дела, кои сам он, понятно, именовал «блистательными процессами»; — но в частном порядке не чурался ни семейных тяжб, ни кляузных исков (впрочем, едва ли преуспевал); преподносил же все это чуть ли не как признак разнообразия собственных талантов. Домашних слуг Савва Дмитриевич не держал принципиально: то ли из экономии, то ли из соображений новомодной этики. Мошенник-недотепа — коротко и сразу определил я Сенчина, занес в свою классификацию организмов и тут же позабыл. Момент был не для фундаментальных исследований: пора было начинать торговаться.
— Сколько же вам, простите, полных лет, молодой мой человек? — нежно осведомился Сенчин.
— Двадцать девять, — не моргнув глазом, я щедро прибавил себе лишний год.
— Вы весьма неплохо сохранились... — сказал Сенчин, почему-то разглядывая мои ботинки, — для опытного гувернера.
— Вот-с, — с непроницаемой миной я достал из портфеля поддельные свидетельства об окончании двух учебных заведений (одно из коих было Тенишевским училищем, а другое — известной академией искусств), сварганенные моими революционерами и не раз меня выручавшие. С моей стороны это было глупейшей бравадой — сунуть под нос адвокату пусть и виртуозную, но фальшивку.
— Что вы, что вы... — залепетал Сенчин с не менее фальшивым придыханьем (однако все же бегло оглядел мои «рекомендации»). — Ваша репутация уже залог вашей образованности и добропорядочности. Я вовсе не хотел обидеть вас недоверием. Простите великодушно, дорогой мой Жан. Жан... Да одно ваше французское имя свидетельствует о вашей... мм... как бы это сказать... — его переливчатая и безалаберная в своей ненужной длительности тирада дала внезапный сбой. — Я нисколько не сомневаюсь, — наконец продолжил он, — в ваших способностях взрастить, так сказать, мой цветок... А кстати, Анечка, где он?
— О чем ты, Савва? — рассеянно вопросила Сенчина, отрешенно глядя куда-то сквозь супруга (как я заметил, она вообще отличалась мечтательно туманным нравом).
— Ну цветок мой... наш то есть цветочек — Сашенька.
— Она наверху. Ей же еще вчера нездоровилось. Ты разве забыл?
— Ах да. Конечно, я помню, — окончательно утвердил меня Сенчин в патологической семейной рассеянности. — Жаль. Ну что ж. Как видно, с Сашенькой нашей вам придется подружиться позднее. Она очаровательный ребенок. Умница, каких мало. Вы непременно ее полюбите.
— Не сомневаюсь, — уверил его Жан — многоопытный воспитатель умниц.
— К вопросу об оплате... — как-то тихо, и сразу посерьезнев, проговорил Сенчин.
«Да-да, об оплате!» — хотел было выкрикнуть я, но вместо того вежливо заявил:
— Обыкновенно я беру за одно занятие... — я назвал сумму, несколько большую принятого мной в правило тарифа.
Сенчин раздумчиво почесал кончик носа; крылья его бровей едва заметно вспорхнули, но быстро вернулись на положенный насест. Сенчин посмотрел на меня так, как смотрят на сущую безделицу, на дорогостоящий пустячок в витрине магазина игрушек, затребованный покрасневшим от слез и ора дитятей. Сенчин издал сколь неопределенное, столь и многозначительное мычание — и тут из него прямо-таки полились жалобы на сплошную, как он выразился, «бедственность», а в челе и даже в самой осанке обнаружилось вдруг нечто от страстотерпца на паперти. Узнал я массу любопытных фактов: что предыдущей гувернантке — даме уж изрядно бальзаковской — семейство платило примерно половину обозначенной мной суммы (хотя лично мне отец семейства готов пожаловать чуточку больше), однако намедни от дамы пришлось избавиться, поскольку она начала проявлять «повсеместную невоздержанность» (боюсь и предполагать, что сие означало; интересно, кстати, воздержан ли Жан?); что приходящие доктора для «маменьки» (с этой неоднозначной особой, вечно и наглухо запираемой снаружи в верхней комнате, мне еще предстояло познакомиться) буквально прогрызают страшнейшие дыры в сенчинском бюджете; что адвокатура нынче — в нестабильной как никогда (а, по-моему, как всегда) России — не в лучшем положении. Мой «бедственный» оратор нарисовал даже этакую героическую картинку: никому неугодная правда, мечущаяся меж двух огней — монархией и демократией. Сенчина тактично помалкивала, как бы стесняясь, что ли, мужниной жадности, но и одновременно столь же стеснительно ее одобряя. Я в свою очередь обрисовал все тяготы быта простого гувернера с полуфранцузским происхождением — да «на чужбине», да без приличного жилья…
— Сразу предоставить вам комнату, — поспешил объяснить Сенчин, — мы вряд ли сможем. Нам нужно… мм… присмотреться к вам. Но в перспективе…
— Я понимаю, — понял я.
Диалог незаметно переходил в абстрактную, почти метафизическую плоскость, уходя от конкретного понятия деньги, что красноречиво свидетельствовало о непреклонности Сенчина. Тот выжидающе — с нарочитым тщанием — протирал и так чистое свое пенсне специальною тряпочкой, намекая, что вот, мол, уж скоро ему и на службу — нести людям бремя правды… Я внимательно разглядывал немного пожелтевшую, но все еще впечатляющую лепнину потолка… Сенчина же и вовсе нас покинула, дабы приготовить мужу сорочку и галстук… Словом, торг был окончен.
— Да-с, — наконец сказал я. — Будем считать, что вы меня убедили, Савва Дмитриевич. В виде, разумеется, исключенья.
— Уж извольте-с согласиться, — в момент просиял Сенчин, точно ребенок, выпросивший таки желанную игрушку. — Не переживайте, Жан, я же не стану с вас требовать преподавания, скажем, высшей математики, — он басовито расхохотался (он вообще был громковат). — Ничего для вас затруднительного: Закон Божий, французский, латынь, этикет, история… Ну, всю программу мы еще с вами наметим, — Сенчин победно напялил пенсне и поглядел на меня из-под начищенных стекол добрыми-добрыми глазами. — Ну-с, молодой человек. Есть какие-нибудь вопросы, пожелания?
— Скорее пожелание.
— Я весь — вниманье.
— Хотелось бы попросить небольшой задаток…
Днем я приобрел потребную мне порцию волшебного порошка (сравнительно дешевого, впрочем, суррогата, коим перебивался в последнее время), а вечером — газету. Следовало кое-что прояснить — я стремился отделить реальный мир от призрачного. Колонка происшествий настораживала. Ночью утонул в проруби безымянный пьяный бродяга. Скончался от сердечной недостаточности некий писатель Скворцов. Про давешнюю аварию — ни слова.

8
Этот мой бравурный тон — я, видимо, играю в тогдашнего Жана — невыносимо претит мне сегодняшнему. Но я все еще имитатор — даже сквозь зубовный скрежет, даже медленно подыхая, я остаюсь человеком без фамилии, не самим собой, ибо я уже фатально растерял и корни свои, и личность, растворяясь в выдуманных личинах. Окруженье мое — сама комната, погруженная как бы в вечную ночь, голоса за окнами, а порой и выстрелы — крайне ко мне враждебно и постоянно изменяется без всяких законов милосердия. Самый контур и состав мира приобрел пугающую нестабильность. Время (с ним Жан на ножах) также играет со мною в недобрые игры. Вот напротив кровати развалился на полу лиловый карлик, он беседует со мной, он улыбается, но под узкими щелками его глаз тяжелые тени — он тоже устал и просит освобожденья от меня. Вот на столе заманчиво поблескивает пистолет (не знаю его породы) — черный неживой механизм, одаренный чудесною силой превратить и меня (и вас, не сомневайтесь) в неживое.
А вот я уже лежу рядом с нею — хрупким смыслом бытия, единственной женщиной, моей феей и феерией, моей. Мне смешно, тепло и хорошо — насколько вообще может быть хорошо воплощенной иллюзии — хорошо от одного родного запаха: щекочущий аромат ее снов и что-то совсем особенное ее, чуточку, пожалуй, хвойное. Я вновь дитя. Я пронизан счастьем, словно копьем Сатаны. Боль неутолимой радости переполняет меня. Я возвращаюсь. Я так голоден ею. Я жажду последнего жаркого соития с прошлым. Отпустите мои грехи ко мне. Пусть вновь заиграют фанфары бесов, перекрывая бесстыдным брутальным восторгом все и вся. Воспоминание ощутимо, как ее фантастически чувствительная кожа, как эти бугорки позвоночника, податливо льнущие к моей руке, когда я вот так — медленно, вдумчиво и сосредоточенно, становясь ею и вновь собой — ласкаю неизменно знакомый (он изучен детально) изгиб ее спины. Испод ладони повторяет каждую деталь любимого ландшафта (определенно замечаю, что эта глава наиболее полно отражает мое бредовое состояние). Ее говорливый живот, бормочущий о чем-то во сне. Ее идеально округлый эпителий цвета морской раковины. Ее полуулыбка, обращенная куда-то внутрь сна. Славно, чертовски славно вот так лежать рядом и знать, что в любой момент можешь дотронуться, поправить, скажем, своевольный локон, не совсем гармонично прикорнувший на пушистой ланите. Хранить ее чистые видения и свой сумасшедший рай. И так колдовать над нею, оберегая забытье чужой/своей красоты — соотношение причин и следствий, соединившихся воедино в этот конкретный миг, чтобы напоить мою душу неизъяснимым блаженством. Вот единственное познанье, кое ныне приемлю: моя рука и ее тело. Вот идеальный фронтиспис, который следовало бы поместить на первой же странице моих беспомощных записок.
Она ничего этого не знает. Она путешествует вне меня. Она спит, едва дыша. Почему-то она всегда дышала во сне совершенно незаметно, так, что я постоянно за нее беспокоился. А теперь дыхание и вовсе не слышно. Боже мой, где она? Кто я? Мы, кажется, стали сейчас равнозначны понятию ничто. Остались только мельчайшие осколки памяти, из коих я соорудил добровольную тюрьму; выжили двое: память и ее добровольный узник, еще живущий лишь постольку, поскольку еще помнит; не ведающий, кто он и зачем; неистово подвывающий самому себе в темнице черепной коробки.
Рука моя мне не подвластна. Мне невозможно, да и не хочется писать дальше. Напрасно я взялся за это. Всякая строчка лишь добавляет боли. Я не способен вложить душу в этот чертов бумажный лист. По страницам разливается вязкий и липкий бред — подразумеваемая будущая каша из осколков височной кости, крови и мозговой жидкости. Что я пытаюсь выразить? Пред кем оправдаться? Да и интересно ли это вам, не знавшим любви — вернее, любви иной, запредельной?.. Требуется, вероятно, некий нездешний глоссарий, дабы понять мои записки, понять полно, непредвзято. Впрочем, пустое. Я не желаю вашего пониманья. Спрячьте глаза — читатель мне и не нужен вовсе.
 Ловлю себя на странной безадресной ненависти — чувстве без объекта, с одною лишь мотивацией. Нет, я ненавижу не себя, что было бы, между прочим, естественно, — я зол на Стечение Обстоятельств, на пути-ловушки, на одушевленный капкан жизни, если угодно. Проще говоря, я зол на Бога — этого величайшего фокусника без времени. Что сделал он с моим временем? Ему-то, существующему вне метрических и часовых мер, не постичь этого беспросветного ужаса, этого разрыва с райским прошлым, давящим оттуда всею своей сладостью.
Ее темно-рыжие, как бы мглистые в глубине, глаза, напоминающие спелые виноградины при ярком солнце, — в очищающей ли росе слез, в огне ли гнева, в сиянии ли нежности — эти глаза постоянно выглядывают из всякого закоулка памяти. Она поселилась в моей голове — я заново создал ее, переплюнув Фокусника. Но как же больно, как же дьявольски все это больно… Извечная бессмысленная борьба создания и Создателя. Первое всегда недовольно вторым, а тот второй вообще не признает право первого на недовольство.
Да нет, не виню никого. Просто в некий момент кривая бытия принялась фордыбачить, изогнулась неслыханною дугой — и та радуга, кою узрел я в своих небесах, оборотилась отблеском на ноже гильотины. Что ж. Переждем антракт и продолжим спектакль (занавес штор, реплики карлика, палач, декламирующий жертве ее же записки), пока лезвие не опущено, пока радостный победный свист стали не сольется с рукоплесканьями толпы. А потом?.. Уснуть и видеть сны. Только какие они там, эти сны?

9
Все складывалось замечательно. Я снова (и совершенно играючи, отметим сей факт) получил место, причем, место не из худших (так считал я тогда, как, впрочем, и после, когда уже не деньги прельщали меня в Сенчиных), а также — какое-никакое solde, достаточное для удовлетворенья «белого» порока. Круговая замкнутость моего светлого ада опять обрела упорядоченность и гармонию веселого повседневного ужаса. Я, в общем, неплохо устроился, учитывая реалии новой войны, заставившей многих, мягко говоря, умерить свои запросы (это не считая того, что некоторых моих былых приятелей попросту обрили в армию): в Петрограде царил продовольственный кризис — мясо, хлеб и сахар приходилось доставать с боем, да еще и брать втридорога. Словом, приписавшись, так сказать, к господскому дому, Жан-карман не остался в накладе.
Я проснулся в восемь с небольшим — обыкновенно я нежусь (если только так можно охарактеризовать беспокойную дрему на полуразбитой кровати) гораздо долее, — проснулся и сразу же нервно привстал, прислушиваясь: странный шум сосредоточился в комнате (все это уже когда-то было). Манифестации, погромы? — привычно предположил я. Непохоже. Или то звенело внутри меня? Потолок сделался словно бы ниже, а прямо над ним несуществующий кто-то бил в нездешние же колокола. Стены гудели и агрессивно подрагивали, как будто готовые к немыслимой атаке на человека. Человек, покрытый испариной — а это был я, — съежился в своем углу, теребя смирительную рубашку одеяла, и понял: следует немедля куда-нибудь отправиться, иначе хищные стены поглотят, поглотят, поглотят (повтор однообразных комбинаций был также частью заговора).
Идти к Сенчиным было несколько рано — моя подопечная Саша, как предполагалось, «изволит выздороветь не ранее выходных». Я решил заглянуть к моей излюбленной кокотке Вивьен — так она сама себя называла; на деле же была просто Валерией Прохановой двадцати двух лет от роду и далее ничего: определенных занятий — кроме любви — не имела. Вивьен могла поддержать любую беседу, обладала отменным чувством юмора, но сама почти никогда не смеялась. Склонная к одинокой мечтательности и при том хронически не способная жить без мужского общества; внезапная в порывах; мандражирующая пред жизнью и неумело сие скрывающая; вечно парящая… нет, порхающая, пожалуй, но устремленная к грезам не книжным, отнюдь — к грезам наркотическим, темно-лиловым; — Вивьен обожала всего более лишь три вещи: декаданс, кокс и меня. Любовников она меняла, как перчатки, но не испытывала, похоже, от этого ни особого удовольствия (исключением был только я), ни того победного ощущенья, кое возникает обычно у обольстительной стервы, разбивающей в пух и прах мужские сердца. Нет, Вивьен была вечной (и вечно к тому же несчастной) мартовской кошкой, которой всего лишь необходим кто-то, чтобы согреться ночью. Она обожала рассказывать всякие небылицы: о каком-то своем молодом и обеспеченном ухажере, и о другом — уже пожилом, но с не меньшими деньгами, и о том, что когда-нибудь — может быть, как раз благодаря этим двум — все у нее изменится… Познакомились мы с нею как-то чрезвычайно легко и так же легко заключили некий негласный, что ли, договор о свободной любви. Условия договора, впрочем, со временем претерпели досадные изменения — с ее, разумеется, стороны — ревность ее порой переходила всякие границы и начинала мне порядком надоедать, а посему общались мы все реже. Сегодня, как мне подумалось, был как раз подходящий случай для непродолжительного, но насыщенного общения. Я знал, что эта особа — безнадежно и громоздко в меня влюбленная — наверняка отсыпается сейчас после очередного ночного променада, кои составляли основную радость ее отстраненно бледного декадентского бытия.
Я накинул пальто: нехорошие завывания ветра за окнами не обещали приятной прогулки. К городу паучьим комом подкатывала зима и ее извечная сестренка — тоска. Я сгреб со стола две шахматных клетки порошка и бережно ссыпал в карманную шкатулочку из серебра. На столе же я приметил посторонний предмет, брошюрку, и вспомнил, что давеча ее всучил мне Зайцев. Я раскрыл книжицу наугад, желая, как в детстве — то ли в шутку, то ли всерьез, — предсказать по ней собственную судьбу. На выпавшей мне странице в глаза бросился отрывок, обведенный фиолетовыми чернилами:
«Если природа есть производное, то понятно само собою, что она может быть производным только от чего-то такого, что больше, богаче, шире, могущественнее природы, от чего-то такого, чт; существует, ибо для того, чтобы «произвести» природу, надо существовать независимо от природы. Значит, существует нечто вне природы и, притом, производящее природу».
На полях мелким рваным (не Сениным) почерком было приписано: «взять на заметку!» И подпись: Ихулотов.
— Жан-профан, — сказал вдруг некто.
 Я оторвал взгляд от брошюры: на столике, сложив голые и какие-то мятые ноги в стиле восточного божка, восседал бурый (цвета свернувшейся крови) карлик в алых же одеяниях, прикрывавших, как обычно, лишь верхнюю его часть. На самом интимном его месте была установлена чаша с чем-то, напоминающим салат; в руке же карлик сжимал непропорционально большую ложку.
«Трапезничаем, значит?..» Я бросил книжку обратно на стол — она попала карлику в колено.
— Профан, — невозмутимо повторил тот, усердно жуя.   
— Безусловно, — несколько испуганно, но определенно с достоинством запахнув полу пальто, согласился с ним я и добавил:
— Но самый удачливый из них, — я закрыл дверь и хорошенько запер ее на все обороты: пускай посидит там один, может, перестанет быть столь чванливым.
Пересекая двор, я заметил трех мальчишек лет семи-восьми, азартно пинавших мяч. Один из них особенно яростно наподдал, и мяч, стремительно вращаясь в полете — точно живой, самостоятельный, отдельный, — угодил в окно третьего этажа. Я невольно приостановился, улыбнулся, проследив взглядом этакий финт, и услышал звон битого стекла. Но то, что случилось после, обдало меня волною мерзкой горячей тошноты. Один из детей — низенький и совсем щуплый белобрысый отрок в огромной нелепой кепке — оказался под окном аккурат в тот момент, когда туда ударил мяч. Мальчонка задрал свою большую голову, чтобы разглядеть происходящее наверху…
 — Федька! Беги! — загорланил и отчаянно замахал руками тот шалопай, что бил по мячу.
Однако было поздно: приятель его уже лежал в груде стекла, в визжащем (двор полнился криком) кошмаре сверкающих осколков. Мальчик конвульсивно подрагивал, истекая черно-алым, а в его шее торчал длинный осколок-сабля. В разбитом окне появилось девичье лицо. Черты его выражали недоумение, а после — когда барышня взглянула вниз — в них отразился и ужас. Но только было в том лице что-то странное, что-то неуловимо восторженное… Я привалился к дереву, стараясь не глядеть более на отвратительную сцену, и тут меня вырвало чем-то мутным и черным, как сама боль.

10
Вивьен — помятая и заметно припухшая лицом — предстала передо мною на пороге своей (примерно такой же затхлой, как и моя) квартирки в весьма сомнительной компании полуодетого смазливенького малого с длинными и давно не мытыми волосами. «Крамольный художник», — решил я. Тот, морща веки с густою рассадой ресниц, молча взирал на меня (я, вероятно, был еще бледен и тоже выглядел не лучшим образом: история с мячом доконала мои нервы), покамест Вивьен — бескомпромиссно поправив ворот черного японского халатика, под коим, разумеется, не было ничего, кроме ее слегка потасканных, но все еще чудных прелестей — не сказала:
— Алеша, мы увидимся позднее.
Вскоре, приятно измученные друг другом, мы с Вивьен уже обедали в кафе «У Проханова» (интересное, но вряд ли предвещающее какое-либо счастливое событие, совпадение). Кафе было средней руки, даром что щедро протопленное. Отрадно было и то, что тут еще тихонько подавали спиртное, повсеместно запрещенное на время мобилизации.
— Вивьен, сколько смертей ты видела в своей жизни? — безапелляционно поинтересовался я, закусывая швейцарским сыром здешнее пойло, именуемое у них «бургундским вином».
— Только одну. Когда убила своего отчима, — спокойно, без тени улыбки проговорила Вивьен; и было непонятно: шутит она или нет. — Мама вторично вышла замуж за бухгалтера по фамилии Лупко; хорошо хоть сохранила фамилию моего отца — уж больно жалко звучало это Лупко. Да и сам он был выпивохой, первосортной мразью. Я его терпеть не могла. Когда мне было девять…
— Забавно, забавно, — поспешно оборвал я ее излияния, предчувствуя длинную и к тому же насквозь выдуманную (а на это у меня нюх особый) историю. — Ты частенько тут бываешь?
Вивьен поглядела на меня с грустью обожания — так, как смотрит на хозяина из-под стола несправедливо наказанная собака.
— Я тебе совсем неинтересна, правда… — скорее констатировала, чем спросила она. — Вивьен ощущает здесь нечто родственное ей, — объяснила Вивьен; порою она любила говорить о себе вот так: в третьем лице.
— Не твой ли папаша основал кафе? — предположил я и сразу же понял, что неосторожно нанес ей еще одну рану.
— Мой отец умер на каторге… — потухшим голосом произнесла Вивьен. — Есть кокс? — сменила она скользкую тему, отправляя в свой маленький, «оживленный» черной помадой, ротик кусок ростбифа.
— А Жана, самого по себе, тебе мало? — я осклабился, приподнял брови и заморгал ресницами, пародируя самодовольного ловеласа.
Она бросила на меня туманный взор и проговорила тягучими кошачьими обертонами:
— Вивьен невыносимо соскучилась, изнывая по этим зеленым иноземным глазам.
— Весьма витиевато, Вивьен.
— Так как насчет кокса?
Ее манерная грубость вполне гармонично перемежалась с «высокими порывами» экзальтированной барышни: все это, впрочем, была только пыльца на крыльях редкой бабочки, всего лишь налет пудры на ее душе — душе действительно ранимой и одичалой. В масках же Вивьен была способна перещеголять и меня — личину личин. Наше отличье состояло в том, что мне нравилось становиться водою, принимающей форму любого объекта, а у бедняжки Вивьен не было иного выхода — метаморфозы являлись ее защитой и от мира и даже от собственного страха.
— Есть немного для моей кокаинеточки.
— Вивьен не нужно много. У нее совсем маленькое сердце. И его постоянно жалит Жан, — она в очередной раз достала длинную свою сигарету, заправила в модный дамский мундштук, выудила спички.
— Жан больше не будет, — я мягко отобрал у нее коробок и дал ей прикурить сам.
— Жан-грубиян сделался хорошим?
Наш диалог все убыстрялся. Мы словно бы состязались в извечном бою мужского и женского начала. Состоянье непрекращающейся войны между ее слепой любовью и моей почти мистической властью над ней — вот то, что всегда возбуждало меня в отношениях с Вивьен. Сладостная дрожь этого противостояния и была основой нашего союза. По крайней мере, так считал я.
— Grossier Жан опять сделает своей Вивьен хорошо, — я положил спички на столик, а взамен протянул ей серебряную коробочку с волшебным демоном внутри. — Не заглянуть ли тебе в «дамскую»?
Вивьен, не меняя выражение лица, поспешно спрятала мой дар в кожаный ридикюль и сказала:
— Сперва пусть Жан расскажет своей малышке Вивъ, с кем он провел эти две недели без нее? 
— Ну… — я состроил вид, что припоминаю. — Прошлой ночью, к примеру, меня навестила одна австрийская принцесса… не запомнил имя — только цифру: четвертая. У меня-то она была первая — я разумею, из принцесс. Мм… а неделю назад, кажется, заходила одна герцогиня…
Тут столик наш навестил официант с несмываемой улыбкой манекена. Он играл радушие, кое мы непременно должны были купить. Он сменил пепельницу, переполнившуюся пеплом и грустью Вивьен, после чего заученно и с отточено вежливым напором осведомился:
— Закажете даме что-нибудь еще?
— Да, разумеется, — сказал я. — Пожалуйста, эликсир любви из Чаши Грааля.
Манекен ничуть не смутился и уточнил:
— А если более прозаично?
— Принеси еще бутылочку той «бургундской» мочи.
— Между прочим, — с долей обиды проговорил официант, — мы в некотором роде делаем вам одолженье, что вообще подаем спиртные напитки.
— Сделай одолженье, исчезни, — раздраженно попросил его я, и тот покорно растворился в пространстве. — Лизоблюду рассуждать не положено, — прокомментировал я свою выходку, обращаясь к бедняжке Вивьен, готовой провалиться за меня сквозь пол.
— Вивьен тоже уходит, — моя королева декаданса резко встала и отправилась в царство белых грез.

11
Что было после, помню довольно-таки туманно — мы с Вивьен, похоже, переусердствовали как с вином, так и с кокаином. К вечеру мы каким-то бесом очутились на странном богемном вечере. Смутно припоминаю полутемный цокольный зальчик, заполненный галдящим интеллектуальным отрепьем, граммофонною музыкой, кромешным папиросным дымом и, кажется, даже местами заплеванный. Публика, разумеется, вся этакая: непризнанные гении всех мастей, рафинированные светские дамочки, институтки да проститутки и, само собою, нервозные, ожесточенно говорливые революционеры (со многими я был на короткой ноге). Мы с Вивьен — особенно в таком невменяемом состоянии — вполне вписывались в бредовую атмосферу сего вертепа. Моя пошатывающаяся спутница уже обменивалась приветственными поцелуями направо и налево. Я пожимал руки призракам и полз сквозь дым далее. Вокруг кружились черные губы женщин и черные же круглые очки мужчин, кои (очки) смотрелись весьма забавно в не отапливаемом подвале, объятом снаружи метелью.
Центром основного внимания публики был, как я понял, совсем еще юный плюгавый еврейчик в кожанке. Он визгливо — и как будто бы даже намеренно картавя — вещал прямо с огромного стола, на котором стоял кривыми своими ножками, окруженный сонмом мистически мерцающих свечей:
— Ядовитая гидра царизма — с ее тоталитарной эксплуатацией нашего общего народного тела, а главное, ума, эксплуатацией и теологической в том числе — легко утопит в крови оголтелых детей революции: не способных к стратегической мысли рабочих, превращающих стачки в кровавое побоище; свирепствующих понапрасну крестьян и вовсе дезорганизованный, пусть и симпатизирующий отдельными элементами делу революции, средний класс. Долой обскурантов! Нам необходим новый и четкий догмат! Жалкие попытки идеологического просвещения масс — не более чем политический плеоназм, заедающий граммофон смысла, не доступного вовсе простому народу: крестьянству и рабочему классу. Так разрубим же этот гордиев узел!
— Это, случайно, не Ленин? — спросила у меня какая-то иссиня-бледная дама с сумасшедшим взором, направленным сквозь меня. Вивьен ревниво покосилась на нее.
— Мне думается, — предположил я, — этот человек — медиум. И он общается с астральной Ленинской сущностью.
— Я так и подумала, — дама отстранила меня трясущейся рукою, декорированной синей перчаткой, и в медленном трансе прошествовала поближе к оратору. Тот меж тем самозабвенно продолжал распалять зал и самого себя:
— Мы денонсируем как режим затхлой монархии, так и самодовольного либерализма, перепродающего втихаря мировому капиталу Россию-матушку! Путь западников не для нас! Не по пути нам и с нынешними эсерами: правыми ли, левыми, не суть важно. Бесцельные и неупорядоченные акции эсеровских бомбистов ведут лишь к разброду и шатанию в революционных рядах. А еще страшнее погрязнуть в чудовищных ошибках, в лже-социал-демократии!.. — оратор тяжко закашлял в платок, отдышался и захрипел уже срывающимся голосом:
— Нам следует отвергнуть, как диалектику, так и метафизику, после чего мы воздвигнем на окончательной могиле умствования, претерпевшего полное идеологическое банкротство, новое ученье — ученье об отсутствии ученья. И имя ему — Простота! А путь его — Революция! Револю… — внезапно ноги крикуна подкосились, он исступленно закатил глаза и вдруг рухнул со стола прямо в чьи-то заботливые руки. Послышались встревоженные возгласы:
— Доктора!
— Дайте ему воды!
— Бедолага. Он всегда так переживает. К тому же Осип осип, — сочувственно проговорила Вивьен.
— Кто это был?
— Последний романтик среди большевиков. Его оружие — словесные бомбы.
— Похоже, он сам на них подорвался, — констатировал я.
— Такое с ним бывает. Взрывает-то не там. Осипу бы в народ…
— А это что же, не народ, Вивъ?
— Ну какой же это народ, Жан. Это все умное дурачье, сливки. Их скоро сольют.
— А мы с тобой, что ли, не сливки?
— Еще какие, — подтвердила моя Вивьен, уже таща меня (блаженно послушного осла) за руку куда-то вниз по беспросветному коридору. — Тут есть еще что-то вроде ресторанчика. Там и люди поприличней.
Жану, впрочем, было абсолютно все равно, где и с кем находиться. Мы попали в помещенье с низеньким потолком, обставленное, надо сказать, с умеренным шиком — не в пример предыдущему. Здесь был также собственный orateur. Подле дверей на креслах расположился благообразный юноша лет шестнадцати в белом твидовом пиджаке, с яйцеобразной головой и очень выразительными глазами. Нисколько не обращая вниманья на гвалт вокруг, он жеманно декламировал стихи маленькой полненькой барышне, довольно затягивающейся ароматною папиросой.
— Это поэт с птичьей фамилией, — объяснила мне Вивьен; сейчас ей определенно нравилось играть в экскурсовода. — Он тут не часто бывает. А это Валя — его муза.
В ресторанчике подавали алкоголь уж и вовсе открыто. Мы сделали скромный заказ, как вдруг я заметил — да и трудно было бы не заметить — похожую на пивную бочку, фигуру Зайцева, подававшего нам размашистые сигналы руками из-за столика в углу. Семен, конечно же, не преминул еще и заорать:
— Жан Жак! Вивьен! Присоединяйтесь к нам!
Пришлось повиноваться судьбе. Мы с Вивьен присели за Зайцевский столик. Вместе с Сенею оказался молодой человек с представительными усами — бывший уж изрядно навеселе, — личность коего я опознал не сразу, хотя и поздоровался с ним весьма учтиво и по-дружески, и он, по всему видно, неплохо знал меня. Спустя несколько времени я наконец признал в нем Ивана Беглицкого (я-то помнил его безусым) — да-с, того самого, по протекции которого я и устроился к Сенчиным. Он был из особо идейных революционеров и младше нас с Зайцевым, зато одних лет с Вивьен. Само собою, я поблагодарил его за услугу — пусть и запоздало — и заказал в его честь неплохой коньяк (причем это были мои последние капиталы). Беседу ту, очень походившую на дешевую комедию, помню отрывочно — что-то все о революции. Примерно вот в таком ключе:

Беглицкий. Ты, Жан, стало быть, сочувствующий.
Жан. Да-с. Покамест не соучаствующий.
Зайцев. Жан — самостийный философ. Он вне. Сам понимаешь.
Беглицкий. Жан, приходи как-нибудь к нам, на собрание.
Вивьен. А разве их не запретили?
Беглицкий. Как видишь, не смогли.
Жан. А это что там наверху, тоже собрание?
Зайцев. Внеплановое… (Смеется.) Да какое там, к черту, собрание. Просто наш Осип несет революционное слово в пьяные массы… (Вгрызается в куриную ногу.) А ту брошюрку ты, кстати, проштудировал?
Жан. Ну разумеется, ГГ. Твой Ленин…
Вивьен. Ты читаешь Ленина? Вот забавно…
Беглицкий. Не вижу здесь забавы.
Вивьен. Ах, простите. Конечно же, все это весьма серьезно.
Жан. Так вот. Сии труды, Семен, на мой вкус пахнут уж больно по-немецки, что в свете войны отнюдь не вызывает умиленья. Кайзер — не дурак, он прекрасно понимает, что лучший способ победить — это развалить противную державу изнутри. Но это так, домыслы. (К Вивьен.) И прекрати на меня цыкать… Софист Ленин пропагандирует всеобщее равенство, однако же, господин Ульянов при том строит хитроумную пирамиду. Он делит всех на классы и слои. И люди для него — пирог, торт, пшик. Лично мне, положим, как здоровому цинику и реалисту в том, что касаемо бессознательных величин, вполне импонирует подобное отношенье. Иерархический ницшеанский муравейник, к тому же предопределенный свыше — не станем уточнять это свыше, — вечен, а главное, крайне удобен в управлении. Ленинская формула проста: отнять и поделить. Только вот эксплуатация навыверт рождает экспроприацию. Дуализм налицо.
Беглицкий (устало). Так ты за вооруженное восстание или нет?
Жан. Мне скорее по вкусу guerilla.
Беглицкий. Что это значит?
Жан. Не суть важно. Важно, что Ленин ваш хочет власти. Но нужен ли нам Ленин?
Зайцев. Без вождя никак нельзя. Сам понимаешь.
Жан (пристально глядя на Беглицкого). Мезальянс с народом — это прекрасно. Но не думаете ли вы, что со временем станете для вождя оппортунистами, буржуйскими выкормышами?
Зайцев. Так он и сам…
Беглицкий (хмурит брови). Помолчи, Сенька. (К Жану.) Я, кажется, уловил намек. Только достаток моей семьи никого не касается. И я, между прочим, не принадлежу к «голубой» крови.
Жан. По Ленину вы — Сеню я тут не разумею — есть, как я понял, «наиболее революционные элементы мелкой буржуазии»; те самые, которым сей субъект прочит лучшие места в «органах общереволюционной борьбы».
Беглицкий. Я чего-то, видимо, здесь недопонимаю. Ты хочешь, что ли, сказать, что я займу скоро тепленькую нишу…
Вивьен. По Ницше.
Беглицкий (зло). А ты, цирлих-манирлих, заткнись!
Вивьен. Полегче.
Беглицкий. Я, значит, в шоколаде, а Сеню, стало быть, в расход? Так, что ли?! (Тяжело дыша, медленно поднимается из-за стола.)
Вивьен. Ваня! Зачем ты?!

Спектакль закончился скверно. Я потерял сознание от первого же удара оскорбленного Беглицкого.

12
— Мама?
Рано постаревшая женщина с родным запахом (нечто мучное, пряное, кухонное) режет туповатым ножом (они постоянно были у нас не наточены) большую водянистую луковицу: быстро-быстро подпрыгивает лезвие и чудесные аккуратные ломтики ложатся друг на друга, образуя всю ту же луковую головку, только уже разъятую, истекающую соком. Отсутствующая в ноже острота и немного трясущиеся отекшие руки ничуть не мешают почти ювелирной филигранности этого простого женского труда. Наш серый с черными подпалинами, вечно голодный и катастрофически тощий кот внимательно следит с комода за метаморфозами человечьих рук, надеясь — впрочем, вижу, уже не особенно — на потенциальные подачки. С превеликой грустью озирает он стол с разделанною на нем курицей; согбенную спину моей матери; унылую, повсеместно засаленную нашу кухоньку и в ней меня — большелобого голубоглазого человечка с разинутым ртом, глядящего в свою очередь на него. Тимоша (я все еще помню его кличку!) потягивается, обреченно зевает и вот уже, кажется, засыпает, погружаясь в сны о неведомом кошачьем счастье — хотя бы сны… Вероятно, он видит сейчас привычные ему и богатые разнообразнейшей снедью помойки — ведь не так давно я привел его прямо с улицы.
В кухне пахнет луком. На дощатом полу колышется тень липы, что растет за окном — я даже могу разглядеть каждый листок, трепещущий под моими ногами. Я еще не вполне отличаю ту липу и эту. Два-три утренних косых луча расчертили кухню на неравные части; один из них облюбовал старенькое мамино платье — и оно сияет! Я искренне поражен этим фактом. Липкий подоконник, с одинокой на нем геранью, нагрет утренним солнцем. Настырные мухи атакуют пыльное стекло окна, пляшут свою тарантеллу на недосягаемом подразумеваемом небе, хорошо видном и им, и мне: я с всеядным интересом рассматриваю мух; я начинаю тихонько жужжать; пожалуй, я был бы не прочь стать мухой. Я хочу распахнуть окно и выпустить заблудившихся крылатых гостей — а мне они представляются маленькими птичками — на волю, но никак не могу дотянуться до заветной щеколды — Жан слишком мал. Ничего не выходит. Я чуть было не уронил герань. Я, смешно пыхтя и издавая ободряющее (себя ли? мух?) гуденье, взбираюсь на шаткую табуретку. В этот момент слева от меня происходит что-то крайне любопытное: боковым зреньем я вижу неожиданно сорвавшуюся с комода и молнией мелькнувшую в воздухе серую тень.
— Ах ты… тварь эдакая, — раздается материно причитанье за моею спиной. — Вот паршивый негодник! Ну попадись мне только, дрянь уличная! Сгною!
Я стремлюсь, конечно же, развернуться и как можно скорее — в мире, неведомом моему пытливому глазу, случается событие, а я, я…
— Каналья. Итак жрать нечего, — жалуется мать кому-то (мне, стенам, мухам, пустоте).
Соглядатая губит собственная ретивость: непослушная табуретка нагло выворачивается из-под моей пухлой и слабоватой ноги — и вот я уже лечу в одну сторону, табуретка — в другую. Я растянулся на полу, обиженно шлепая беспомощными ладошками в преддверии подступающего плача. Я бью прямо по черным листьям липы. Мне страшно и чудится, что я и сам сделался этой черною липой. Мимо меня сперва крадется, а потом шустро драпает за дверь Тимоша с горящими победой желтыми глазами и куриною ляжкой в зубах. В голове нехорошо звенит. К тому же я явно подвернул руку: в ней завелся какой-то злой огонь. Я пытаюсь смолчать, но вот, что-то во мне лопается — струна не выдерживает натяженья — и кроха Жан разражается чудовищным ревом, который трудно было бы заподозрить в его хлипком тщедушном тельце. Я настоятельно требую, чтобы меня подняли.
— Сам, — не оборачиваясь, строго говорит мама.
Я принимаюсь орать еще громче и настойчивей, пока не добиваюсь наконец своего: мать не выдерживает, отбрасывает нож и, обдав вдруг резким луковым амбре, нависает надо мною — скорбно и пронзительно визжащим сгустком боли. В качестве помощи я получаю увесистый родительский подзатыльник и тут же замолкаю, странно и внезапно довольный: я все же заслужил вниманье. Парадоксальный восторг, однако, не отменил моих слез и взор все еще застилает — но уже как бы чуть по-иному — та же неуемная влага. Как же, оказывается, дождливы глаза мои. 
На расплывающемся стеклянном небе танцуют размытые мухи-птички. Водянистое солнце похоже на луковицу. На полу трепещет тень липы, напоминающая черную лужу. Моя рука ноет: я не знаю, что делать с ней. Мама вновь возвратилась к своей нехитрой работе. Мама режет лук. А плачу я. Почему я плачу? Ведь мне, в сущности, хорошо — моя мама со мною…
Я очнулся в неудобной постели — один — весь в теплых слезах и с необратимой головною болью. В углу шуршала крыса. За окнами посмеивалась метель и бездомною дворнягой поскуливала ночь цвета индиго. Часы являли без десяти пять утра. Почему так рано? Или поздно? Кто я? Где я? Я дома? Где моя мама? Кто привел меня домой и уложил спать раздетым? Вивьен?..

13
Дня через два заключил я, что пришло-таки время навестить своих новых клиентов.
Город уже с раннего утра облепил сырой и плотный снежный саван: мне же он (город) виделся и вовсе — запорошенным отборным кокаином. Было, в общем, не то, чтобы холодно, так, тоскливо. Меня окружали люди-фантомы. У самого сенчинского особняка встретился мне совершенно удивительный типчик: то ли старик, а то ли просто рано состарившийся господин неопределенных лет. Лицо его покрывала замысловатая паутина крестообразных морщин; — впрочем, был он даже по-своему элегантен и наружностью вполне ухожен — длинный белоснежный плащ (отнюдь не по сезону), длинные же опрятные седины, выбивающиеся из-под широкополой шляпы, — разве только необъяснимая дикость во взгляде выдавала в нем… кого? — безумца, гения? Держа в руке большую курительную трубку красного дерева, он подступил ко мне и попросил огня. Голос его был трескучим, как февральский мороз.
— Не курю, — холодно процедил я и прибавил шагу. «Экий жуткий персонаж», — сказал я себе.
Сегодня мне положительно не везло. Настойчивый, а вслед ему и более чем настойчивый звонок в дверь не возымел ответа — мертвое царство и только. Никого нет дома? Однако отсутствие следов на снегу говорило об обратном: если б кто-нибудь выходил, непременно остались бы следы на лестнице. Уехали на той неделе? Да еще все вместе? Вряд ли. Хотя, в это смутное время возможно всякое.
Я бездумно счистил снег со скамьи, что обнаружилась подле дома, и устало присел на нее — очень, надо сказать, обледенелую — в ожидании чуда. Вместо оного из-за угла, как неотвязное привидение, появился давешний незнакомец все с тою же не раскуренной трубкой в руке. Естественно, он направился прямиком ко мне и бесцеремонно пристроился на краю моей — как мне почему-то представлялось, отчасти частной — скамейки, после чего поинтересовался:
— Не помешаю?
— Отнюдь, — буркнул я, хмуро глядя на окна недоступной мне сенчинской крепости.
— Вы здесь что-то ищете… — произнеся эту фразу, весьма отдаленно напоминающую вежливый вопрос стороннего чужака, старик вдруг ожег меня своим колючим волчьим взором. Я с трудом отвел глаза (магнетизм его зрачков был феноменален) и смолчал.
— Я тоже, знаете ли… — господин приладил ко рту чубук огромной своей трубки и разочарованно причмокнул губами, — ищу…
— Чего же? — нервно спросил я, стараясь смотреть в сторону.
— Вдохновенья, само собой. Я ведь — писатель.
— Любопытно, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать.
— Да-с. Бродячий литератор. Вот брожу, дрожу… И вы тоже, я смотрю… — старик легонько дотронулся до моего колена: меня в самом деле трясло. — Где бы взять огоньку?..  Как жаль, что вы некурящий… — он помолчал, инстинктивно роясь в собственном бесполезном плаще. — А вы читали Скворцова? — неожиданно и без всякой связи осведомился он (названная фамилия неопределенно была мне известна).
— Не думаю, — ответил я честно.
— Ну как же, как же так? Алексей Скворцов… — мой прилипчивый незнакомец вновь — но как бы с новым значеньем — причмокнул губами, в коих уже не было трубки. — Какой был писатель. Человек! И такая нелепая смерть… А сами как? — загадочно вопросил он, моментально сменив тон.
— О чем это вы? — переспросил я в замешательстве; меня колотило не на шутку: то ли от мороза, то ли от слов субъекта.
— О творчестве, разумеется. Смерть, знаете ли, любовь и прочее… Сами-то, говорю, не балуетесь прозой?
— Не вижу надобности.
— Это пока. Потом всенепременно захочется. Уверяю вас…
— В конце концов, мне надо попасть в этот чертов дом, — в отчаянной решимости проговорил я, вскочил со скамьи и быстро зашагал к подъезду Сенчиных. По пути я споткнулся на льду и едва не пересчитал зубами все ступеньки. Я принялся ошалело названивать и барабанить в дверь кулаками, словно свихнувшийся механизм — обезличенный Жан-таран. И чудо свершилось: я был спасен.
— Жан?.. — из-за двери выглянуло заспанное и, пожалуй, изрядно встревоженное лицо Саввы Сенчина. — Боже, какой трезвон, какой гвалт! — запричитал он.
— Pardonner, Савва Дмитриевич. Я совсем замерз, — выпалил я.
— Бедный мой Жан! — воскликнул Сенчин. — Это вы меня простите. Сплю, как убитый: полночи штудировал дела. Ну, проходите же, — наконец пригласил он. — Да что это с вами?
— А что такое?
— На вас же лица нет. Не худо ли вам?.. Экий я мерзавец, — подзуживал себя Сенчин. — Заморозил вас напрочь. Ай…
— Мне уж лучше, — подыгрывал я, с трудом переводя дыхание.
— Лучше ему, говорит, — ласково передразнил Сенчин. — Да вы поглядите на себя, Жан.
Он подвел меня к настенному зеркалу в передней. Из него прямо в глаза мне уставился абсолютно белый, покрытый испариной безумец.
— Я принесу вам воды, — Сенчин удалился, оставив меня наедине с собственным отраженьем и страхом, взявшимся за меня с новою силой. Я отвернулся от зеркала (старик выглядывал оттуда, он был повсюду) и присел на банкетку. Определенно затрудняюсь ныне припомнить, чем же именно так испугал меня тот нелепый случайный разговор с призраком в плаще: некоторые мои привычные, почти повседневные галлюцинации были много страшнее. Меж тем, по лицу моему — с неотвратимой реальностью ужаса — стекали обильные струйки пота.
— Да вам, гляжу, совсем худо, — возвратившийся Сенчин уже протягивал мне бокал с водой. — Вот-с. Немедленно выпейте. Я накапал туда успокоительное. А коли не поможет — тут неподалеку живет врач…
— Не надо врача. Это… — пробормотал я, жадно глотая влагу с приторным привкусом больницы, — это все старик.
— Что еще за старик? — удивился Сенчин.
— Там, — я ткнул судорожно скрюченным пальцем на дверь, — на скамейке. Чертовски странный старик.
— А вот, сейчас поглядим, — с эдакой лукавою миной произнес Сенчин, подходя к двери, — кто это там бродит под моими окнами… — он отпер замок, высунулся наружу, осматривая двор, засим вернулся назад со смеющимися глазами — коими обыкновенно глядят на мечтательных детей, либо неврастеников — и сказал:
— Скамейка пуста.
— Он, видно, ушел, — вряд ли особенно убедительно объяснил ему я и тут осознал: мне следует немедленно прийти в себя, собраться, иначе не видать мне ни должности, ни желанных купюр на кокаин. Был единственный способ вернуть доверие к себе, как все-таки к более-менее вменяемому человеку — притвориться наивным и ранимым дурачком (что сегодня, прямо скажем, было совсем недалеко от истины). Я взял себя в руки и единым махом отчеканил:
— Извините меня, ради Бога, дорогой Савва Дмитриевич. Я ведь тоже нынче ночью совершенно не выспался. Нервы, нервы-с. Да вдобавок к проклятой бессоннице моей — престранный случай: встретил вот старичка, поразительно похожего на отца; я-то помню его только по портрету. А для ребенка — пускай давно уж выросшего, — не знавшего ни отца, ни матери своей, этакое впечатленье… 
— Так вы — сирота, несчастный мой Жан?.. — с деланным (а возможно, на сей раз и искренним) участием протянул Сенчин.
— Да-с. Беда-с, — проговорил я с печальной иронией отверженного, ощущая себя гораздо лучше (повседневные розыгрыши всегда прибавляли мне здоровых сил). — Но довольно. Дело прошлое. Я, собственно, навестил вас, Савва Дмитриевич, в надежде приступить непосредственно к своим гувернерским обязанностям.
— И очень-очень кстати, — нескрываемо обрадовался Сенчин и даже чуть приобнял меня за плечо. — Если вы действительно в состоянии…
— Вполне, — заверил его я.
— Сашенька как раз перестала хворать и всецело вас ожидает.
— Вы, помнится, намеревались обговорить со мною кое-какие условия…
— Пройдемте в кабинет.
В просторном хозяйском кабинете я рассеянно прослушал список требуемых уроков (пришлось, между прочим, отказаться от музыки — нотами я не владел вовсе), воображая в голове только одну картину: щепотку вожделенного белого вещества. Настроение (и состоянье) мое было паршивенькое — и в том был повинен не только треклятый старик: аккурат вчера иссякли запасы порошка, и достать еще не имелось ни малейшей возможности, ибо средства мои закончились, а оплату занятий, как было только что заявлено Сенчиным, он собирался предоставлять мне лишь по воскресеньям (сегодня, соответственно, был понедельник). Спорить я не стал — слишком был измотан, к тому же помнил про полученный ранее задаток. Мне совершенно не импонировало то, как Сенчин юлит вокруг денег, однако выбора не было никакого — не те времена: лучшие клиенты косяками устремлялись заграницу, ибо страна бурлила, будто перегревшийся паровозный котел.
В комнате раздался гулкий удар напольных часов — старомодных, с массивным золотистым маятником, — что стояли в дальнем углу. Сенчин вдруг подскочил в кресле, едва-едва поймав также взбрыкнувшее с его носа пенсне. Сенчин засуетился, зачем-то деятельно разыскивая по карманам собственные часы. Сенчин наконец-то нашел их и лихорадочно начал скрести ногтем упрямую крышку.
— Сейчас девять, — подсказал я, взглянув на циферблат напольных часов.
— Черт побери! — вскричал Сенчин. — Я должен немедленно бежать.
«Все бегут. И этот туда же», — подумал я флегматично.
— Заседание… Заседание! — Сенчин юлою завращался по кабинету, разыскивая нечто архиважное: какие-то бумаги, что ли. — Жан, я вас срочно покидаю, — пояснял он на ходу. — Значит, Сашенька наверху, в детской. Там же, кстати, можете с нею и заниматься. Анечка скоро проснется. Она у нас соня. Действуйте сами... Саша! — оглушительно закричал он куда-то за дверь. — Не обижай нового гувернера! Будь умницей!.. Вчера Сашенька что-то все хандрила — видно, последствие болезни. Вы уж развеселите ее как-нибудь… — наказал Сенчин и был таков.

14
Пустой дом Сенчиных — а ощущенье блаженной пустоты создавалось в нем, благодаря видимому отсутствию жильцов (даже Густав не показывался — почивал, вероятно, в чьей-то спальне) — полностью принадлежал Жану; по крайности, так ему сейчас представлялось. Пустота теперь не пугала, напротив, она неопределенно вдохновляла. Я чувствовал себя Моисеем на горе Синай. Мне сразу же нестерпимо захотелось обойти весь особняк, точно то были уже мои собственные владения. Страх отступил, и настроение парадоксальным образом улучшилось — так странно подействовала на меня мнимая свобода перемещенья по этим огромным барским покоям. Я покинул кабинет — кабинет еще словно бы взбудораженный, еще хранивший там и сям некие остаточные вихри, взметенные хозяином, — прошел по коридору, миновал закругленную лестницу, ведущую наверх, и только тут возвратился как бы в себя: обещанные гонорары все же следовало отрабатывать.
Одолев лестницу, я тихонько, как подобает благовоспитанному средоточию наук, постучался в дверь. Дальнейшее, мягко говоря, изрядно меня обескуражило. Вместо ожидаемого девичьего щебета, я услышал из-за двери абсолютно непотребные ругательства, достойные самой отъявленной черни, и неистовый хриплый рев, плавно перешедший в режущий слух визг. Затем кто-то — с силою нечеловеческой и, пожалуй, вовсе невозможной — навалился на дверь с той стороны и принялся будто бы скрести ее (ногтями ли, когтями?). Этот кто-то, заточенный внутри, рвал и метал, бормотал проклятья и заливисто повизгивал, дыша часто, тяжело. Я, понятно, от двери отпрянул — благо, та была заперта снаружи и, к счастью моему, основательно, — спустился на пару ступенек и буквально остолбенел, как грешник у врат ада.
— Идите сюда, — наконец громко сказал юный голосок слева от меня. Это было похоже на долгожданный привет из того правильного мира, в который я никак не мог попасть. Привет сей донесся издалека, со стороны другой двери  — такой же и с подобной же лестницей к ней. Голос прозвучал и пропал — заодно с его обладательницей: осталась лишь полуоткрытая дверь.
— Ариадна, — позвал я, — ну где же ты?
Я всегда знал, что улицы, коридоры и двери, в сущности, никуда не ведут, а только создают преграды на пути (если допустить, конечно, что и путь существует). Я вдруг отчетливо ощутил присутствие Пограничников — хитроумные внимательные стражи поглядывали на меня из математически выверенных изломов стен, из всякой детали декора; — они следили и последовательно, подчиняясь воле неведомого Начальника, раздвигали пределы моего сумасшествия. Пограничники что-то подготовляли для Жана — жалкого путешественника по бессмысленным (как хотелось ему думать) лабиринтам кошмаров. Эти бесовские машины — ибо их механическая природа не вызывала у меня сомнений — прекратили свои махинации с пространством тогда лишь, когда я вступил в Сашину комнату. Твари бесследно растворились в обойных узорах: я был допущен куда-то.
В небольшой полутемной комнате со спущенными фестончатыми шторами меня (или, что будет вернее, никого) ожидала грустная девочка, как мне сперва показалось, лет четырнадцати. Она, как-то понуро ссутулившись, сидела на краю аккуратно заправленной постели. В облике ее, как я отметил, было много от матери: та же прозрачно-нежная кожа цвета чистейшего кокаина (без всяких признаков того, что именуется bouton d'amour); миниатюрность — впрочем, вполне естественная для ее лет; пухлые губы, словно бы всегда чуть обиженные на кого-то. И лишь волосы были не в пример великолепней мамашиных: длинные, темно-каштановые, с легким, как бы металлическим отливом — они свободно рассыпались по плечам и доставали ей до локтей. Отцовских же черт я не увидел в ней вовсе (сразу посетила забавная фантазия: давний южный адюльтер «Анечки», страстный медноволосый полковник и муж-профан по всем статьям, кроме юридических). Платье на Саше было строгим — все какое-то закрытое, черное — и смотрелось бы уж совсем монашеским, коли б не было чуть оживлено сиреневым кантом на рукавах. Признаюсь, тогда вот она мне не приглянулась совершенно — наоборот, подумал я:
«Чертова барская дочка. Утешай ее тут. Меня бы кто утешил…»
— Здравствуй, Александра, — скучно произнес я вслух, оглядывая убранство комнаты: эбеновый комодик с чинно расставленными книгами, пожилое пианино у окна, письменный стол, населенный девичьими безделушками, овальное зеркало с копией той же комнаты внутри.
— Вы наступили на Густава, — проговорило дитя, бросив на меня быстрый равнодушный взор; зрачки у нее были крупные от природы, а их радужка — такого, знаешь, редкого рыжеватого оттенка.
Я посмотрел под ноги и обнаружил, что стою на игрушке — маленьком плюшевом щенке.
— Густав не стал бы молчать в такой ситуации, — попытался я рассмешить Сашу.
— Да, верно, — даже не улыбнулась.
— Ты, наверное, больше любишь игрушечных животных, чем настоящих? — спросил я, нагнувшись и взяв поддельную собаку в руки (Саша молчала). — Это что же, твой собственный Густав?
— Мне вообще не нужен никакой Густав. К тому же, от него дурно пахнет.
— Стало быть, Александра, — подытожил я, — это вы надо мной подшутили?
Она не проронила не звука — так и сидела, упорно уставившись в обои. «Трудный ребенок», — подумалось мне.
— Ну что ж. Будем знакомиться. Меня зовут Жан, не Густав. И я — твой новый учитель.
Саша кивнула, не поднимая глаз, и задала странный вопрос:
— Чего?
— То есть? — переспросил я.
— Учитель чего?
— Да всякого разного. Надеюсь, ты любишь учиться?
— Не знаю. Люблю читать.
— Уже хорошо, — искренне обрадовался я. — А что сейчас читаешь?
— «Госпожу Бовари», — без особого воодушевления ответила Саша, бездумно теребя пальчиками край постели.
— Не рано ли читать столь юной барышне подобные романы?.. Впрочем, меня это не касается.
— Вот именно, — охотно подтвердила отроковица.
— А хотела бы прочесть эту книгу на французском? — поинтересовался я, полагая, что сказал нечто заманчивое.
— Не знаю, — вновь повторила она (эта фраза начинала раздражать меня). — Я немного умею.
— Славно, славно. Я присяду, ничего?
— Попробуйте, — разрешила моя едкая бестия. Я подошел и устроился на стуле, стоявшем против ее постели.
— Мы будем заниматься тут? — осведомился я.
— Мне нравится тут. А как вам, не знаю.
Это сражение ироний — игра в маленькую барыню и покладистого слугу — мне порядком надоело, однако над нами уже как бы довлел тон, взятый изначально.
— Мне тоже тут нравится. А-а… а кто это, кстати, живет там… во второй верхней комнате?
— Маменька.
— Чья? — изумился я, предположив, что речь идет про Анну.
— Просто маменька. Мы все ее так зовем, — более чем загадочно пояснила Саша, глядя теперь словно бы сквозь шторы: отнюдь не прозрачные.
— Она не совсем здорова?
— Совсем не здорова.
Я взирал на этого избалованного ребенка и прикидывал в уме, сколько же будет потрачено на него моих и так натянутых нервов, а главное, сколь полно покроет и покроет ли все это вообще скудноватое (по меркам нынешних цен на кокаин) денежное довольство, предложенное его отцом? Не ясно… Что ж, мне не привыкать: я давно научился лояльности, хотя, сказать по совести, дети, в основной своей массе, были всегда мне немного отвратительны.
— А как твое здоровье? — полюбопытствовал я.
— Очень даже, — туманно, но емко сформулировала Саша.
— Сколько тебе лет, Александра?
— Пятнадцать.
— В самом деле?.. А отчего ты грустишь? — сделал я последнюю попытку подружиться с Сашей.
— Начинайте ваш урок, — безнадежно и обреченно отрезала она.
«Так, значит? Ну хорошо… Потерзаю ка я тебя французским», — кровожадно решил я и приступил к экзекуции.

15
Опасения оказались большею частью напрасны. Пребыванье мое у Сенчиных вошло вскоре в привычную колею (а с ним и возвратившиеся кокаиновые сны). Мои визиты не сказать чтобы по-барски оплачивались, зато были часты и проходили этак с ленцой, не считая, пожалуй, некоторых своевольных выходок Саши (о них позднее), коя в целом была нетребовательна — как ученица безусловно способная, — но ленива и проказлива до чрезмерности. Савва Сенчин был не дурак пообщаться, «поразглагольствовать на темы-с», — как он выражался; — посему, я частенько задерживался, распивая с ним очередную какую-нибудь наливку, ликер, а то и французский коньяк с хозяйских щедрот — что было особенно приятно: достать крепкое спиртное было по-прежнему не так-то просто. Анна присоединялась к нам лишь изредка: то ли не приветствовала мужнину привычку слегка заливать за воротник, то ли как-то странно стеснялась меня — как-никак, статного все же красавца, эдакого Жана-улана. Поведение сей особы оставалось для меня устойчивою загадкой — впрочем, из того рода загадок, кои для истового их ценителя малоинтересны. Густав более на меня не лаял, признав наконец за своего.
О «маменьке» стоит поведать отдельно. Однажды наблюдал, как ее вывозили по нужде. После двойного — при входе Сенчина и его выходе — клацанья многочисленных запоров (в промежутке была гнетущая пауза и масса переживаний со стороны супруги), из верхней комнаты выехала кресло-каталка, управляемая заметно вспотевшим и изможденным Саввой Дмитриевичем. В инвалидном кресле сидело, похожее на саму смерть, создание, перебинтованное буквально по рукам и ногам кожаными ремнями. На лице же старухи надето было нечто, вроде намордника, с коим выгуливают обыкновенно крупных собак. Сенчин попросил меня помочь снести ее по лестнице. В продолжение всего нисхожденья я искренне опасался, что «маменька» обязательно начнет сопротивляться, и мы ее уроним, однако она вела себя вполне миролюбиво — благо, и ремни были крепкие.
Как мне разъяснили, мать Саввы Сенчина — а это, понятно, была она — звалась когда-то Хризантемой Аркадьевной, о чем теперь не ведала совершенно, ибо забыла не только имя свое, но и собственных родных. И то был не просто склероз — как мог бы предположить иной досужий Жан, — отнюдь, случилось это вследствие долгого и мучительного психического недуга, в результате коего больная превратилась почти что в натуральное животное: без человеческого прошлого, будущего и настоящего; без мыслей; без души. Раз в две недели ее навещал доктор Журавский, кругленький коротышка с неприятно слащавым личиком личинки, в непременном и весьма грозном сопровождении своего ассистента-швейцарца, похожего на гориллу — гигантского бородача с внушительными кулаками-молотами, поросшими густой рыжей шерстью. Когда я мягко поинтересовался у Анны, почему бы, например, не отдать Хризантему Аркадьевну на попеченье в… «соответствующую клинику», та прямо-таки на меня зашикала: дескать, такой поступок навсегда разобьет сердце бедному Савве Дмитриевичу. Я, понятное дело, решил подобные мысли более не высказывать. Да и кем был я в семье этой? — маленьким человечком, арендованным в пользованье (Жан сдан), игрушкою, прикупленной по случаю на время.
Теперь о Саше. Ученица моя имела характер переменчивый: то состоянье, в котором застал я ее в первую нашу встречу, сменилось, помню, дня через два на беспричинный восторг. Словом, девчонка была та еще. В семье ее, натурально, холили и всячески боготворили (оно и понятно — единственное чадо, избалованная капризница), но холили по-своему: от прогулок и «нежелательных встреч» со сверстниками мужеского пола дотошно оберегали. Ребенок, стало быть, получился у них домашний и к внешнему бытию абсолютно не приспособленный. Была в том, пожалуй, и благая сторона: Саша выросла девочкой начитанной и не по годам мыслящей, а посему, напрягаться с ее обучением мне особенно не приходилось. Круг ее чтения, в качестве поблажки с родительской стороны не контролируемый совершенно, был сколь обширен, столь и противоречив. Саша интересовалась Библией; самозабвенно поглощала как молитвословы, так и то, что у нас принято называть — и не без эвфемистического придыхания — «французскими романчиками»; обожала любовную поэзию; — Савва Дмитриевич даже выдумал для дочери особый урок: основы стихосложения. В общем, как ни старалась Сенчина-младшая выказать мне свое полное равнодушие к наукам, я не мог не заметить, что она обладала душою пытливой и отнюдь не безнадежными способностями. Но как же зло подшучивала она надо мною, какие кунштюки выкидывала, как третировала несчастного Жана в первый месяц занятий. В том, что не касалось уроков напрямую (здесь-то как раз соблюдался некий холодный нейтралитет), она была положительно невыносима. Мы как-то сразу невзлюбили друг друга. Припоминаю, как сия плутовка оставила меня в своей детской и заперла снаружи — я, само собою, принялся стучать в дверь, — после чего побежала вниз к отцу с ужаснейшим криком:
— Папб! Папб! Ваша маменька забралась ко мне в комнату! Она хочет съесть меня!
Нетрудно представить последовавший затем переполох. Случилась как-то с Сашиной стороны и вовсе непотребная каверза. Из будуара собственной матери она умудрилась выкрасть дорогущее колье, кое, разумеется, пристроила аккурат в моем стареньком портфеле, пока я — праздный и весьма довольный — попивал наливку в столовой, рассуждая с Сенчиным о «сионском заговоре», о потерянных в войне Польше и Прибалтике, о грядущих реформах и еще черт знает о чем. Благо, к случаю понадобилось мне захватить из портфеля любопытную газетную статейку, принесенную для Саввы Дмитриевича. Обнаруженный там «подарок», который я не раз лицезрел на Анне, настолько взбесил меня, что я сразу же отыскал Сашу — прятавшуюся в библиотеке и подленько, между прочим, мне улыбнувшуюся, — довольно грубо вложил колье в ее ручку, в сердцах схватил проказницу за плечи и даже, если мне не изменяет память, пребольно встряхнул. Не сказав ей ни единого слова, я вернулся в столовую. После сего инцидента я стал маниакально осмотрительным и всякий раз, уходя, тщательно проверял как портфель, так и пальто; Сенчин же в продолжение моих манипуляций басовито и нетрезво посмеивался:
— Снова что-то позабыли, смешной вы мой человек?..
Словом, некоторая вполне понятная неприязнь к ученице возникла у меня отнюдь не на голом месте. Кстати, о голых местах. Давеча, совершенно не нарочно видел Сашу обнаженной. Так уж сложилось, что по случайности (или по какой иной нужде) очутился я близ ванной комнаты — а она у Сенчиных, надо сказать, просторнейшая. Приоткрыв незапертую дверь, понял я, что направляться далее будет вовсе неприлично: там, в большой округлой ванне (на львиных лапах под золото — не чета ржавому корыту из моего детства), плескалась Саша, повернутая ко мне спиною. Я решил уж было срочно ретироваться, как вдруг что-то — будто бы вообще не мое, сатанинское, что ли, неизбывное — заставило меня остаться и доглядеть спектакль.
А спектакль, доложу я вам, завораживал. Жан явно сходил с ума. С патологическим интересом, пугающем его же самого, он взирал на этого купающегося ребенка. Ныне сам я гляжу на того Жана как бы со стороны — из своего личного мрака, из едва ли существующего будущего, — гляжу на изменчивую субстанцию с человечьими повадками, на хамелеона двадцати восьми лет от роду, напряженно застывшего у двери. Был ли он уже тогда недочеловеком (или, если хотите, сверхчеловеком, что, полагаю, еще мерзей)? Или же он всегда был одною только текучей ложью, дьявольским орудьем, антропоморфным эрзацем всего и ничего? Проследив направленье его взора, я вижу облака пара, клубящиеся над ванной и в них — гибкую мыльно-сливочную спину Саши — всю в розовых таких пятнышках от горячей воды; ее удивительно подвижные лопатки, егозящие туда-сюда; разметавшиеся по плечам и липнущие к телу влажные волосы, кои она все пытается отлепить, встряхивая головою так мило и проворно… О моя намыленная сладость… вот она уже играет с фиолетовой губкой, подбрасывая ее над собою. Рядом плавает резиновая игрушка — смешной китенок, — выглядящая столь же невинно и целомудренно, как сама Сашенька. Я отвожу взгляд, и Жан тоже — будто бы опомнившись вдруг от внезапного легкого пароксизма, который счастливо миновал, — крадучись, отступает от двери и как ни в чем не бывало растворяется во мгле очередного коридора.      

16
 Сегодня битых полдня разыскивал Зайцева, да и не то, чтобы прямо вот его — хоть кого-нибудь. Одолела скука смертная. Прежние подружки, похоже, позабыли своего Кареглазого Демона (старею?). Вивьен с того плачевного променада так ни разу меня и не навестила — я же наведывался к ней пару раз, но дома не застал. Все приятели куда-то запропали (мобилизовали?). Зато призраки развлекались вовсю. Вчера, между прочим, видел издалека знакомого мальчонку — того, умершего на моих глазах с месяц тому — отрок сей резво и беззаботно носился по двору с тем же проклятым мячом. Однако даже это уже не способно меня удивить.
Зайцева я таки поймал: в университетской столовой — где когда-то тайком, используя поддельные матрикулы, имела обыкновение собираться наша компания — его потчевал дешевым пивом все тот же вездесущий Беглицкий. Это было очень даже кстати: у меня, кажется, как раз вызрело предложенье к ним обоим.
— Ты извини, Жан, за ту глупую потасовку, — сразу же начал Беглицкий, виновато теребя усы (а усы у него были подстать для сей затеи: такие, знаете, по-немецки основательные). — Я мало что помню.
— Да я и сам… — миролюбиво поддержал его я. — Но удар, видимо, был блистательный.
— Еще бы, — встрял Сеня. — Иван все-таки — боксер.
— В самом деле?
— Так, балуюсь, — произнес Беглицкий со столь холодным и серьезным выражением на лице, что мне сразу же невольно представились и иные — потаенные, мрачные — Ивановы забавы.
— Пива? — ничтоже сумняшеся предложил мне Сеня, хотя все точно знали, что сам он его не купит ни за что.
— Не откажусь.
Когда Беглицкий отправился за пивом, Зайцев, конечно же, поинтересовался:
— Как у тебя с коксом?
— Ты неисправимый поедала чужого добра.
— И это говорит мне человек, которого я устроил на хлебную должность. Ну, коли ты так со мною, у меня есть немного денег... дома.
— К черту твои пролетарские копейки. Ладно уж. Я дам тебе… чуть-чуть.
— Отправимся в уборную? — просиял Зайцев.
— После. Сначала к делу, — я пододвинулся к нему через стол и, слепив из лица своего выражение таинственности, в полголоса сообщил:
— Знаешь, ГГ, я определенно созрел.
— Жан Жак, прекрати меня так называть. Ты знаешь, я этого не люблю, — попросил Сеня и сладострастно отхлебнул мутный напиток.
— Ты же зовешь меня ЖЖ.
— Ну, так для чего ты созрел?
Я поглядел на ближайшего соседа по столу — увальня в модных синих очечках, всего заросшего буйными волосами и такою же бородой, — счел его своим вполне и не без пафоса сказал:
— Я готов вступить в вашу дурацкую партию.
— Да неужели? — Семен чуть не поперхнулся пивом. — Только почему дурацкую? Если она тебе не нравится, зачем тогда вступать?
— Да потому, что все дурацкое всегда побеждает.
— Резонно. Но сам понимаешь, коли ты нас не полюбишь — и мы не полюбим тебя.
— Ты же знаешь, ГГ, как я люблю тебя…
— Вы о чем? — осведомился Беглицкий, водружая на клеенку кружку пива и порцию обеда с мясом.
— О любви… — грустно протянул Зайцев.
— Да, я только что сделал Сенечке предложение, — сказал я, с удовольствием пододвинув к себе тарелку: признаться, я как раз проголодался.
— Вот оно как, — несколько растерялся Беглицкий (чувство юмора положительно не было его сильной стороной).
— Жан Жак вдруг воспылал любовью к революционной работе, — съязвил Зайцев. — Скоро у нас появится социалист-кокаинист.
— Брависсимо, Брут, — парировал я. — Ну почему, когда человек наконец-то решается на серьезный поступок, его решительно не желают принимать всерьез?
— Так, Жан, давай по сути, — почти приказным тоном предложил Иван.
— По сути? — переспросил я. — По сути, я бы сказал, что здесь все еще недурственно кормят. И это все по-прежнему за двенадцать копеек?
Беглицкий нехорошо взглянул на меня.
— Ну ладно-ладно, — смилостивился я. — В двух словах. Я прекрасно понимаю эту вашу суть грядущей революции, да и суть любой революции вообще. Некое условное племя (возможно, даже гигантское по своим масштабам) — его можно окрестить как классом недовольных, так и скопищем неудачников — это самое племя не имеет ничего и положенья сего, пожалуй, не изменить вовсе. Стало быть, мы (соплеменники) делаем большой бабах, концептуальный взрыв, если угодно — сперва, положим, идеологический, а после уж вполне материальный, — и получаем…
— Свободу, — договорил за меня Беглицкий.
— Получаем хаос, — возразил я, — ящик Пандоры, искусственно сформированный бардак, в коем весьма легко урвать все, что по тем или иным причинам недополучено. Кухня проста: в наш хаос вспрыскиваем вирус смертоубийства, добавляем мелко порезанную плоть и приправляем все это сладкими обещаньями. Наше блюдо готово. Извольте откушать. Что требуется для изготовления первого и основного ингредиента? Иными словами, что надо для оправданья и, если позволительно так выразиться, созидания хаоса?.. Светлая идея о большевицком рае, псевдопатриотический славянский порыв, случайно и очень кстати подвернувшаяся война — все, что угодно, лишь бы сделаться сатрапами Хаоса. Зачем же все это мне? — спросите вы… Да просто-напросто лучше я сам вольюсь в этот ваш хаос, чем хаос — рано ли, поздно  — утопит меня.
— Зря ты так, — покачал головою Беглицкий. — Вот погляди на меня и посуди: ну что я могу, как ты выразился, урвать?   
— Ты — жертва, Иван. И это всего печальнее. Твоя самоотверженность бессмысленна, в отличии, например, от нас. Правда, брат Сеня? Уж Сеня-то знает, что и где ему урвать, если чего… А, Семен?
Семен посмотрел на меня со страдальческою укоризной, точно дородная барышня на выданье, с которой внезапно и при всех сорвали платье, дабы показать товар лицом.
— Я… — сказал он, глядя на свою опустевшую кружку, — как партия скажет.
— Мудро, — похвалил его я. — Сеня прекрасен в своей полной безответственности: ежели что, мол, не виновен — партия приказала. Я думаю, в будущем его следует назначить главным интендантом нашей социалистической армии. Или даже…
— Ладно, хорош, — вдруг хмуро оживился Зайцев. — Прекращай свою схоластику. Нам потребно дело делать, а уж шалости потом… Ты, кстати, не желаешь в уборную? — он с надеждою взглянул на меня: я промолчал. — Может, тогда возьмем еще пива?
— Так ты с нами, Жан? — игнорировал Сеню Иван.
— Разумеется, я же сказал. Вероятно, требуется некая инициация? Кровавый обряд посвящения?
— Все очень просто, — пояснил Беглицкий. — Примем тебя в партию в четверг — то бишь, послезавтра, — он вынул остро отточенный карандаш из кармана пиджака, начеркал что-то на салфетке и вручил ее мне. — Придешь в десять утра вот по этому адресу. Салфетку сожжешь.
— Я ее съем, — заверил я (в ответ Иван лишь насупил брови: его чрезвычайно раздражало мое лукавое отношенье к тому, что было для него свято). — Какова будет моя должность?
— Ты будешь… — проговорил Иван, будто мы занимались детскою игрой. — Ну пока что, просто считай себя рядовым революционного фронта.
— Вот и славно, — подытожил я, отложив пустую тарелку. — Кстати, любопытно, кто же доставил меня домой, ну тогда? Признаться, ни черта не вспоминается.
— Благодари Сеньку, — удивил меня Беглицкий. — Это он тебя тащил. Вместе с Вивьен, само собою.
— Ну спасибо, благодетель, — обратился я к Зайцеву, озарившему меня взором отверженного святого. — А что, собственно, сталось с Вивьен? Я что-то ее никак не застану.
— А ты что ли не знаешь? — Семен сделал большие глаза.
— Чего я не знаю?
— Нет, в самом деле? — еще более поразился он.
— Говори же, черт тебя дери.
— Жан, — сказал Беглицкий, — Вивьен повесилась.
— Что-что?.. — не понял я. — Это шутка такая, что ли? Вивьен… и повесилась?
— Недели уж две как, — объяснил Зайцев. — Ты не переживай: она жива осталась. Крюк не выдержал.
— Тьфу ты черт! — я чуть не сбил со стола свою кружку. — Где она сейчас?   
— В клинике Бехтерева. Там полно самоубийц и психопатов.
— Я поеду к ней. Встретимся в четверг, — я резко встал и направился к выходу.
— А как же… это... Ты же обещал!.. — крикнул вдогонку Зайцев, сделал попытку поплестись за мною, но был жестоко оставлен в вакханалии университетских лестниц и хронической одышки.

17
Отдельная палата Вивьен, в которую привела меня шустрая крутобедрая медсестра, была грязно-зеленого цвета. Это вызывало жутковатое ощущенье — лучше бы она была белой, как полагается. В палате сосредоточился какой-то едкий дух и пронырливый сквозистый холод, неотвратимо присущий подобным местам, где смерть берет первые пробы. У стены, над раковиной, с мерной сосредоточенностью безумия капал кран. На больничной койке лежала бледная живая мумия Вивьен, однако вещества жизни в ней решительно не угадывалось. Моя прежняя резвая попрыгунья отощала донельзя: щеки ввалились, глазницы напоминали глубокие серые ямы. Она будто бы неумолимо и необратимо состарилась в свои двадцать два. Голова была перебинтована — что только усиливало сходство с мумией, — а обнаженную шею кольцом опоясывал фиолетово-бардовый след. Со странною ясностью всплывает в сознании моем все та же ирреальная картина: этот остов койки — будто бы плывущий в зеленоватой мгле — с любящим/нелюбимым человеком на нем. И вот, стало быть, я — жалкий Жан, расфранченный гость с цветущего берега жизни, давно научившийся привычно и прилежно забывать уплывших.
— Ну как ты, Лерочка? — ровным бесчувственным тоном (но с улыбкою кошки, обращенной, полагаю, исключительно ко мне) спросила медсестра у зеленой тишины и, не дождавшись ответа, на всякий случай меня представила:
— К тебе пришел друг Жан.
— Оставьте нас, — резко сказал ей я, и кошачья улыбка мгновенно стерлась с кукольного личика медсестры; она поспешно и не без некоторой обиды (сухое шуршанье халата, гневный поворот бедра, банальный дверной хлопок) ретировалась.
Глаза Вивьен были приоткрыты. Она не спала. Впрочем, кто знает…
— Вивьен, — позвал я ее из нашего мира.
Она пошевелила запекшимися губами, как бы проверяя, могут ли они двигаться вообще, и тихо прошептала:
— Кто?..
— Кто я? Я — Жан… друг, — глупейшим образом повторил я слова медсестры. — Ты совсем не помнишь меня, Вивьен?
— Кто… такая Вивьен? — неуверенно проговорила мумия.
Я присел на край ее койки, подумал и переспросил (наш диалог походил на заевший граммофон):
— Ты помнишь меня, Валерия?
— Да, Жан… — Вивьен как будто очнулась и поглядела на меня какими-то блеклыми, словно запыленными глазами. — Было хорошо… в белом снегу. Мы купались с тобой… в белом снегу… Я хочу немного снега.
— Жан угостит тебя. Только не сейчас. Сейчас надо поправляться.
Я молчал. Я не знал, что еще сказать.
— Тебе больно? — наконец спросил я.
— Мне… горячо. Кругом… огонь… — бессвязно бормотала она. — Очень жарко…
— Зачем, зачем ты это сделала?
— Я видела… — зрачки Вивьен быстро-быстро забегали по желтоватым глазным яблокам, точно отдельные живые существа, пойманные в плен, — красного человечка…
— Кого? — к горлу моему сразу подступила тошнота.
— Красный человечек… — Вивьен перешла на шепот, — совсем маленький… он посоветовал мне… это… и помог набросить… петлю.
Я смолчал, только дотронулся до ее руки — она пылала жаром. Я отстранился, внезапно и необъяснимо испуганный, боясь обжечься, что ли, либо заразиться проказой. Это было гадко и глупо: ведь это я, я заразил Вивьен своей душевной болезнью — мои фантомы мне не подчинялись. Я уже ничего не понимал. Кроме, пожалуй, единственного очевидного факта: жизнь моя определенно имеет фатальную структуру и предопределена силами необоримыми, постоянно требующими закланий, гекатомб для растопки своего бестолкового огня. Бестолкового? Вряд ли…
— Любовь… — снова прошептала Вивьен, прошептала та, кто звалась так когда-то.
— Что? — я наклонился над самыми ее губами.
— Любовь… она такая… черная.
Мне было не по себе: не то, чтобы, я чувствовал себя виновным (да и в чем, собственно?), мою внутреннюю дрожь вызвал знакомый кошмар — на меня вновь глядел лик иного. Оно опять подползло ко мне внезапно и с той именно стороны, с какой его менее всего ожидаешь. Капли из крана отсчитывали другое время. Девушка, лежащая передо мной была другой. Той моей кокотки Вивьен уже не было.
— Я буду приходить к тебе, — неуверенно сказал я Валерии Прохановой, ее неясному силуэту из прошлого, самому себе. — Ты этого хочешь?
— Белого… света… — прошелестели ее губы и более я не смог добиться от нее ни слова.
Со слов опекающего больную профессора Вальнштейна — субъекта с безволосым бугристым черепом, похожего на сутулого орла и выражающегося крайне сухо — я составил себе примерную картину кошмара. «Пациентку Проханову» обнаружил ее «близкий знакомый» — некий Алексей В. Он заглянул к ней вечером, отперев дверь имеющимся у него ключом, и застал девушку на кухонном полу «почти без признаков жизнедеятельности»: на шею накинута бельевая веревка, голова повреждена крюком «с изрядною частью потолочного покрытия — что говорит нам о том, что Проханова сначала была подвергнута удушению, а уж после оглушена ударом вышеозначенного крюка». Этот самый Алексей В. освободил ее из петли и вызвал медицинскую помощь, одновременно с коей, конечно же, появился и помощник пристава с парой постовых городовых. В результате молодой человек угодил в участок по подозренью в преднамеренном убийстве (вскоре, впрочем, был выпущен за недостаточностью улик), а полуживую барышню — находившуюся, кстати, под воздействием почти смертельной дозы кокаина — отвезли в обычную местную больницу, где через несколько дней она пришла в себя. Разговаривать, однако, она не могла либо не желала, что списали, естественно, на шок вследствие мозгового сотрясения. Вскоре там поняли, что случай намного сложнее, чем представлялось: болезнь пациентки, помимо прочего, «имеет еще и ярко выраженный душевный характер». Так Валерия очутилась у них, в клинике Бехтерева. Вальнштейн полагает, что больная страдает — а возможно стала страдать лишь после неудачной попытки самоубийства — одной из форм пограничных расстройств, а точнее — «психопатологическим поведенческим синдромом, осложненным травматическим поражением головного мозга». Лечение проводится в основном «гипносуггестивным методом, призванным реконструировать личность Прохановой». Я мало что понял, спросил только: может, требуются средства? Оказалось, что нет — какой-то обеспеченный дружок Вивьен уже все устроил. Ах Вивьен-Вивьен…
Ночью, погрузившись в привычный наркотический бред, я задумался: занятно все же, каково это ощущенье — ну вот объятия веревки, лапы Сатаны? — и вдруг начал хохотать, хохотать до колик. Неизъяснимая легкость расплылась по телу, вознося меня на крыльях блаженной радости и растворяя все наносное — условные очертанья моей комнаты; ненужный мираж мира; никогда не слышанный мною смех Вивьен, коя и сама вряд ли когда-либо существовала. Засим мне приснился (если то было сном) мой низкорослый дружок: он, небрежно свесив мясистые колбаски ног, сидел верхом на огромной — черной, как смоль — собаке, мерно парившей над полом. Сия горгулья явно дремала в воздухе. Узкие глазки карлика были также закрыты, но он, определенно, видел меня. Сегодня на оранжевой голове его красовалась кокетливая восточная шапочка, а складки рта демонстрировали подобие полуулыбки.
— Зачем ты вешаешь людей? — обратился я к нему, не особенно надеясь на ответ.
— А зачем люди вешают людей? — парировал карлик.
Возразить мне было нечего и я счел благоразумным просто отвернуться к стене.

18
Комнаткою у Сенчиных пока что обзавестись не удалось. Зато некоторый успех налицо. Намедни Сенчина-старшая — кутаясь в боа, бросая томный взор из-под кокетливой вуалетки (собиралась в театр) — поведала мне то ли в шутку, то ли всерьез, что тоже была бы не прочь взять несколько уроков, скажем, Закона Божьего: она-де в свое время пропустила сей догмат мимо ушей. Савва Дмитриевич — скрытый, но убежденный атеист — к предложению отнесся крайне враждебно: не последнюю роль, полагаю, сыграла ревность. Веселый адюльтер пока как-то не клеится. Да и Анна, по большому счету, не особенно-то возбуждает во мне интерес любовного свойства.
Надо заметить, если уж речь зашла о религии, Сенчины вообще тяготеют более к теории Дарвина и местечковым мистификациям, вроде спиритизма (Сенчин всегда не прочь поспорить о столоверчении и голосах извне); политическая приверженность семьи мне также малопонятна (нечто умеренно либеральное); а если им приходится посещать церковь, так вот именно, что только приходится. Единственное исключенье — Сашенька, постоянно собирающаяся на церковную службу, как на праздник. Сдается мне, в том повинна ретивость предыдущей гувернантки — весьма, говорят, религиозной особы. Саша вообще, при всех ее пакостях и чудовищном детском эгоизме, — единственный лучик света в этом сереньком, никчемном царстве. Та знает Закон Божий едва ли не лучше меня (я уж подумываю, не перейти ли нам с ней уже на церковно-славянский) и, похоже, верует искренно, как впрочем, и положено дитяти: все мы искренни по младости, пока перезревший ум не начнет играть с нами дурные шутки. На святую девочку, правда, Саша отнюдь не похожа — смотрит на меня не хуже мамаши, как-то все эдак, будто крючками какими подцепляет. Ужасно. Дите, а все туда же — сверлит своими ведьмиными зрачками (или мне кажется?): глаза у нее крупные, миндальные с рыжинкою, нездешние, что ли. Пугают. Нехорошо. Экая маленькая бестия. Прямо-таки сама напрашивается, чтобы я ей отомстил за то, как она передо мною фордыбачит. Иногда нестерпимо хочется содрать с нее платье и хорошенько отходить хворостиной по этой сливочной спине. Спина ее не дает мне никакого покоя. Сущая беда. Что со мною? Понять не могу. Злюсь на пятнадцатилетнюю девчонку. Через месяц, кстати, ей уже будет шестнадцать. Гадкое что-то зреет в душе. Или не гадкое вовсе… 
Уроки наши проходят скользко — будто чертик между нами: все подтрунивает, нашептывает — дескать, кто ты и кто она? Саша словно бы все время глядит на меня свысока, отчего я ничуть не ощущаю себя взрослым солидным мужчиной; в ней же, наоборот, проступают для меня черты полуоформившейся женщины. Этот последний факт странно меня смущает. Помыслы мои не имеют еще ни четкой структуры, ни внятного обоснования; определить их для себя — означало бы сразу же перенести мечты в лоно воплощенья, чему мешает известного рода pudeur. Форма сего томленья пока мне не ясна, однако доподлинно чувствую — исток его в этом неуловимо обольстительном подростке.   
Наконец перед сном поймал себя на чудовищной мысли: а что, любопытно было бы затеять вот с нею любовную игру — так сказать, заполучить чрез нее (попутно выместив все накопившиеся обиды — и матери моей в том числе) этот высокомерный мир богатеньких снобов и гегемонов, мир, коему по всему уж недолго осталось. Взять и овладеть этой вот чистенькой, юной, усердно оберегаемой от греха — да так овладеть, чтобы акт сей, помимо естественного животного удовлетворенья, принес мне еще и полную окончательную победу над тем, что я так презирал в ее родителях. Тем более, со дня на день я стану большевиком и получу что-то вроде будущей индульгенции на всё… Чертовски сладко, наверное, возделать свой маленький райский садик на чужом огороде, тихонько взрастить собственный tendre fleur. К тому же, цветочек-то редкостный, даром, что колючий — манит-с искус. В конце концов, надо же мне кем-то заменить исчерпавшую себя Вивьен. Интрижка, само собою, выходит рисковая — папаша хоть и слепец рассеянный, однако все же юрист, — но тем-то она и жжет, подзуживает. Говорят, сам Федор Михайлович не чурался подобных развлечений с милыми отроковицами. Так почему бы Жану не позволить себе повторить — для озаряющего вдохновенья, потребного при тусклом свете бытия — вольности гения…
Фата-моргана. Вот что это такое. Ненормальный сдвиг реальности. Сплошная какофония в голове. Мое расширившееся сознание и такие же зрачки, взирающие на мир без морали и пределов. Сумбурные видения кокаиновой бессонницы. Жан-варан, охотящийся на ускользающую бабочку. Тайные игрища под Луною. Ничто, жаждущее обращенья в нечто. Пыхтящий лев, оседлавший юную лань. Огрызок запретного плода… Миражи. Миражи. И только.
Да нет, ну какой я, к дьяволу, растлитель. Так, промелькнула, подобно глиссандо, вздорная да шальная мысль, промелькнула и погасла. С тем и уснул.

19
О фарсовой моей инициации.
В четверг, в девять сорок утра, я — злой, заснеженный и прошитый насквозь, кажется, всеми ветрами мира, гулявшими нынче по Питеру — вошел во двор дома, указанного Беглицким. Меня встретили мрак, вонь, тлен — в общем, повсеместная разруха, свойственная глухим и бедным дворам. Внутри подъезда картина была не лучше: замысловатые трещины на стенах, разбитый проем окна (о чем он напоминает мне?), сырая грязь на лестнице — болотные топи умирающего снега. Помню, как в темноте спугнул огромного иссиня-черного кота, похожего на сущее исчадие ада. Впрочем, впереди меня ожидало и кое-что, я бы сказал, утешительное. Дверь означенной в инструкции квартиры отперла молоденькая барышня приятнейшей во всех смыслах наружности — лет, думаю, не старше восемнадцати. В чертах ее кукольного личика было словно бы что-то известное для меня: я как будто уже видел ее и совсем недавно. Она мило и чуть рассеянно улыбнулась — уже подразумевая одною своей мимикой невольный вопрос, — как улыбаются бродячему шарманщику, ничейному щенку или случайной хорошей, но готовой вот-вот улизнуть, мысли. Из-за спины барышни вдруг выглянула ненужная трясущаяся старушка в платке и подслеповато на меня сощурилась.
— Тябе кого? — недобро проскрежетала она.
— Мне… э-э… нужно… — я определенно растерялся, не зная, как объяснить, и глупо к тому же улыбаясь.
— Ну говорите же, — рассмеялась барышня: ее глаза горели каким-то почти восторгом, но обращенным как бы не на меня, мимо. — Вы, быть может, к Володе? Он как раз вернулся. Вчера. Спит… — горячо и с некою тайной торжественностью шепнула мне она.
— Погоди, Соня, — проскрипела карга и обратилась ко мне, часто-часто моргая, как будто высматривая во мне что-то эдакое:
— А ты, молодой, часом не к Слепнеру? У его там полно бывает молодежи евойной, — как-то брезгливо прошамкала бестия.
— Пожалуй… — неуверенно согласился «молодой».
— Энто этажом ниже! — словно бы пролаяла старуха и довольно неожиданно бабахнула дверью перед самым моим носом.
Этажом ниже уже стоял Беглицкий.
— Тебя куда понесло, а? — озабоченно спросил он. — Хорошо, я услышал. Тебе же сказали: в двадцать третью. А ты куда поперся?
— В двадцать восьмую, — сознался я. — Ты, Вань, как-то невнятно написал. А что это за милая девчушка там живет?
— Что еще за девчушка? — нахмурился Беглицкий. — Нет там никаких девчушек. Была одна, да только ее арестовали и упрятали в психушку. А квартира опечатана. Ты туда больше не суйся. Нам не нужны неприятности.
— Но я видел ее, как тебя.
— Ты бы меньше нюхал этой гадости. Заходи, — Иван открыл дверь двадцать третьей квартиры и впустил меня в узенькую сумрачную прихожую, заполненную всевозможным хламом: горы пустых бутылок на полу соседствовали с кипами перевязанных книг, рядом скрючился в три погибели остов сломанного велосипеда и повсюду — какие-то мешки, мешки. Замок щелкнул четыре раза. Мы вступили в кромешный тоннель коридора.
— Осип ждет, — очень тайно и торжественно (это уже где-то было) поведал Беглицкий, пока мы с ним продвигались вдоль донельзя обшарпанных стен, весь декор коих составляли ошметки подгнивших обоев. Коридор внезапно родил дверь, и яркий свет за ней, и четырех ярко освещенных незнакомцев в придачу. Ан нет, я снова вру тебе — с одним из них я был уже косвенно знаком. Плюгавый юнец с бегающими оливковыми зрачками, что стоял у плотно занавешенного окна, оказался тем самым творцом словесных бомб, о котором мне рассказывала бедняжка Вивьен в том сумасшедшем, с позволения сказать, салоне. Остальные трое были явно из простых и невыразительны, как деревянные срубы, коим наспех и лишь отчасти придали сходство с людьми. Младшему из них было лет двадцать с небольшим, а старшему — далеко за тридцать. В высоких сапогах, длиннорукие, приземистого роста, но избыточной корпуленции в плечах — они невольно вызывали чувство здорового беспокойства за собственную сохранность у такого хлипкого организма, как я. Все они рассредоточились по мизерной, прокуренной, еще более запущенной комнатке, в центре которой находился ободранный, видавший виды стол с одинокою на нем рюмкой, а по углам был навален, натурально, все тот же хлам. Признаться, мне всегда представлялось, что любая революция берется, в сущности, из мусора.
«Где же Зайцев? — спросил я себя. — Вероятно, обижен не на шутку. Потому и не пришел».
— Товарищи, — обратился к присутствующим Беглицкий, — хочу представить коммуне нового кандидата в члены нашей партии. Его зовут Жан.
Древесные люди уставились на меня не особенно осмысленными водянистыми взорами и нестройно потянулись ко мне, а точнее, потянули ко мне свои размашистые лапы.
— Еремеев Прохор, — представился жилистый паренек с приплюснутым носом и близко посаженными мышиными глазками.
— Павел Дыбко, — как-то едко процедил безлобый и остролицый субъект (этот малый напоминал живую машину с остекленевшим взглядом и сперва ошибочно показался мне патологическим молчуном).
— Вася Шрам, — широко осклабившись, назвал себя последний и самый старший: его физиономию действительно «украшал» глубокий косой шрам от левого глаза до квадратного подбородка; он был, как я узнал впоследствии, из беглых матросов. — Это не фамилья. Кликуха такая, — разъяснил он и утробно загоготал.
К еврейчику у окна я подошел сам и первым же протянул руку.
— Слепнер… Осип, — с легкой картавостью произнес тот. Я ощутил нервную и весьма влажную его руку, коя была неприятно холодна и как бы слабосильна, что ли. Осип вдруг порывисто выдернул свою, видимо, изнеженную длань, точно опасаясь, что я могу ненароком ее у него отнять, и заходил по комнате взад-вперед. Однако развернуться тут ему не было никакой возможности, а посему, он периодически натыкался на один и тот же угол стола, что, вероятно, злило Осипа чрезвычайно. Было абсолютно ясно: он тут за главного — поскольку прочие раболепно молчали и внимательно следили за траекторией его перемещений. Как позже рассказал мне Иван, этот Осип Слепнер был последователем некоего Гершуни (какой-то там их герой из первой волны эсеров) и являлся известною фигурой в среде коммунистов новой формации. Начинал Осип обыкновенно и непримечательно: еще школяром, под псевдонимом Ихулотов, писал странные стихи, статьи и прокламации левого толка, кои изредка попадали в печать и производили даже некоторый местечковый фурор; зато, потом прославился (и в сфере интересов охранного бюро в том числе), как организатор кружков социал-демократической молодежи, неизменно собиравших аншлаг; трижды попадал в кутузку, единожды был под судом, etc, etc. Методы его были спорны и не всем понятны, но он — зеленый, в сущности, мальчишка — имел уже главное: авторитет пламенного оратора и, как ни странно, жесткого лидера. «Коммуна», в кою мне удалось просочиться, была последним детищем Слепнера, но, по сути, таковою не являлась, ибо коммуна все же предполагает некое людское общежитие — здесь же налицо была скорее обычная конспиративная квартира для собраний.
— Что же. Что же, — быстро заговорил Осип, проплывая вдоль меня и не глядя никуда конкретно. — Отрадно видеть новое лицо. Лицо, я бы сказал, с мыслями. Пусть мысли и не всегда потребны для нашего дела… Ну да ладно. Следует знать, а не только делать. Молодая кровь должна думать, куда ей потребно пролиться… Но лишь об том. Мозг — не более чем спорадический узурпатор тела. Он крадет силы и время. Некогда! — говорю я вам. Когда я задумываюсь о том, стоит ли задумываться, я проигрываю схватку с самим собой. А у меня (и у вас) есть враги посерьезней. Старый мир все еще начищает ботфорты. Он не сдастся без боя!.. — Слепнер неожиданно побледнел, остановился, схватил со стола рюмку и принялся судорожно капать в нее беловатую жидкость из пузырька, который мгновенно и подобострастно протянул ему Беглицкий.
В тот момент, помнится, я немало поразился реакции остальных товарищей на происходящее. Все эти мужики с рожами ушкуйников взирали на невысокого и хлипкого Осипа (коему было едва ли девятнадцать) с такою любовью и безграничной, будто бы сыновней нежностью, что было несомненно: он для них совершенный святой. Вася Шрам переживал, кажется, даже пуще других — с его уродливым лицом совершилась чудесная метаморфоза, и оно сделалось как бы облагороженным заботою об Учителе. Тут в голову мне пришла забавнейшая идея: возможно, эти вот верные псы (исключая, пожалуй, Беглицкого, как темную лошадку) и верны-то и внимают-с потому только, что попросту не способны понять ни на йоту суть пространных слепнеровских тирад. «Учитель», надо сказать, оправился на удивленье быстро и сразу же возобновил монолог:
— Я… даже не я (отвергнем это понятие, как пережиток культурной экспансии) — мы спрашиваем тебя, Жан: готов ли ты к полному уничтоженью личностной реакции, к единоутробному слиянью с народным телом — проще говоря, к смерти собственного я ради последующего перерождения во всех? 
— Вполне, — сухо сказал я: мое я порядком устало от этого типа. — Не покончить ли нам с формальностями и побыстрее?
Осип Слепнер посмотрел на меня уничтожающе и протянул подрагивающие пальцы к рюмке.
Следующим действом ритуала оказалось прочтение мною любопытного документа, озаглавленного «Катехизис революционера» и состряпанного неким Нечаевым — как мне объяснили, великим народным мстителем, сгнившим в равелине еще до моего рождения. Сей опус — изобилующий, кстати, чудовищными грамматическими ошибками — призван был, полагаю, втолковать мне (новичку) свод довольно убогих правил и постулатов, кои возвысили бы, по мысли автора, представленье мое о собственном предназначении. Особенно понравился мне такой вот завершающий пассаж (изуверства над грамматикой здесь не привожу): «Соединимся с лихим разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России».
Мое окончательное соединение с революционным миром произошло на диво скоро и скучно: внесение в партийный список, роспись в двух местах, еще одна череда унылых рукопожатий. Признаюсь, я ожидал банкета или хотя бы дружеской попойки. Однако вместо оных мне сообщили, что теперь, дескать, я должен посещать сие собранье раз в две недели — а со временем, может статься, попаду даже и на заседанье Петербургского комитета большевиков, — после чего я был отпущен восвояси. Так я стал подпольщиком.

20
Минуло Рождество 1916-ого, кое отпраздновал я, прости Господи, несколько кощунственно и эксцентрично: в своей каморке с Зайцевым и двумя его подружками. Утро, правда, было изрядно омрачено тем, что барышни наши почему-то потребовали денег — и, смею уверить, немалых, — после чего мне стало ясно, что ГГ попросту меня надул и привел платных цыпочек. Ну конечно — обыкновенные с ним бы ни за что не пошли. Сгоряча я выбил ему зуб. Жирный прохвост!
Сенчины определенно благоволят ко мне. Если мое переселенье в особняк откладывается, то виной тому лишь патологическая и вовсе беспочвенная ревность Саввы Дмитриевича, блюдущего супругу не хуже Отелло. Меж тем, Саша, напротив, совсем отбилась от рук — как собственного отца, так и гувернера. Девочка капризничает напропалую, учиняет периодические бунты. Ей, впрочем, все сходит с рук — такой, мол, возраст-с (цитирую папашу). Уроки все более походят на военные действия. Саша куксится, надувает губки, возводя вокруг себя фортификационные укрепленья деланной лени, а ее несчастный учитель все окружает, атакует, бомбардирует осаждаемую гекзаметрами да Бурбонами.
С пресловутыми Бурбонами у нас с Сашей вообще вышел казус невозможный.
В последнее время я взял в правило не относиться с серьезностью к частым Сашиным всплескам хандры и шуток идиотического свойства. Моим главным оружьем стала ирония, коя неизменно спасала меня — исключая, пожалуй, те редкие случаи, когда и она оказывалась бессильной. Вот тебе один из них — назовем его: случай с Бурбонами. С него, собственно, все и началось. Сядь поудобней — будет интересно.
Вообрази: январское утро, не утро даже, ближе к обеду; чисто прибранную Сашину комнату; сонную позевывающую Сашу (ночью, конечно же, читала при свече), сидящую на стуле с подложенною бархатной подушкой; безличного меня, устроившегося посреди флакончиков и прочих финтифлюшек за Сашиным письменным столом, и в довершение — Густава, мирно возлежащего на пуфике (экий королек!) между нами. Пес ничуть не ревнует (а я бы стал) к игрушечному щенку, коего Саша держит у груди и баюкает, точно шерстистого младенца. Мерно тикают часы на комодике. Затишье пред бурей.
— Итак, — сказал я. — Наша сегодняшняя тема — Франция, а в частности — династия Бурбонов. В прошлый раз, Александра, если ты помнишь, я задал… попросил тебя, — уточнил я (мягкость и вежливость всегда были моими лучшими союзниками в борьбе с детьми), — ознакомиться с династией Бурбонов и даже оставил для тебя пособие… кое, я вижу, лежит на том же месте, где я его и положил — на пианино. Безусловно, факт сей еще ни о чем не говорит. Не правда ли?
Молчание. Флегматичное сопенье Густава.
— Стало быть, будет говорить Александра. Ну же, расскажи нам… с Густавом, успела ли ты познакомиться с Бурбонами?
— Не припомню, — беззастенчиво глядя мне прямо в глаза, произнесла Саша. — Может, мы и встречались. Всех разве запомнишь?
— Так-так… — я пододвинул к себе какую-то ее шкатулочку и, не открывая, стал ею дробно постукивать.
— Пожалуйста, положите на место, — твердо проговорила Саша.
— Нет, я-то, конечно, положу, — несколько выходя из себя, согласился я (сегодня я и так был на взводе — не удалось достать порошку, — а тут еще эти проклятущие Бурбоны). — Нет, мне-то, собственно, все равно: у меня оплата почасовая. Мы можем поговорить и о птичках, и о венецианских праздниках, и о «Госпоже Бовари»…
При последнем упоминании моя маленькая Эмма явственно оживилась. Напрасно.
— Но мне все же хотелось бы знать… и я-то, положим, знаю — хотелось бы услышать от тебя, Александра: в какие же века правили эти самые Бурбоны?! — недобро выпалил я, — и чем они там занимались? 
— Бурбоны… мм… ели бульоны, — произнося это, Саша поглаживала своего плюшевого щенка, так, будто обращалась исключительно к нему.
— Та-ак. Замечательно.
— Растили пионы.
— Что еще?
— Ну… Бурбоны плевали с балкона.
— Вы не находите это пошлым, Александра?
— Плевать с балкона? — невинным тоном вопросила Саша.
— И это тоже, — прошипел я.
— Вздор. Пошло быть таким, как вы, — вдруг сказала она с абсолютно другой интонацией.
— Это каким же, позволь полюбопытствовать?
— Вы ведь — ненастоящий учитель, — полувопросительно изрекла она.
Сознаюсь, я был поражен и отчасти даже раздавлен. Все существо мое охватила внезапная паника. Черт ее дери! Она догадалась, догадалась! Будто все карты вмиг выпали из рукава моего. Еще ни понимая, как и чрез что именно удалось проникнуть Саше в самую суть мою, я поддался глупейшему внутреннему страху. Я почувствовал себя разоблаченным, почти голым пред нею — пятнадцатилетней девочкой, бесстрашно глядящей на меня.
— Это как же понимать, Александра? — наконец нашелся я. — Изволь объясниться.
— Вы вот давеча написали для папеньки отзыв на мое сочиненье по Гоголю.
— И что же?
— Я нашла в нем целых четыре ошибки.
Это уже переходило всяческие границы. Чтоб меня отчитывала какая-то недоучка! Я был взбешен и не мог более себя контролировать. Нутро мое воспламенилось. Я готов был ее растерзать — за эти «четыре ошибки», за то, что влезла в мою тайну, за всё!
— Так что, — меж тем, спокойно продолжила Саша, явно передразнивая меня, — потрудитесь сперва над своей грамотностью, а потом…
А потом я на нее накинулся — да-с, попросту повалил на мягкий, к счастью, палас, повалил вместе со стулом, подушкою, дурацким ее щенком. Я прижал ее тонкие руки к ворсу паласа — так, что она оказалась как бы распятою подо мной. Густав с отчаянным лаем забегал вокруг нас. Саша молча на меня смотрела, а затем прикрыла веки. Я навалился на нее и почувствовал близость ее разгоряченного лица, его отчетливый жар. Ощутил я и кое-что еще, признаться, крайне меня поразившее: она не сопротивлялась, она не боялась меня. Ныне я понимаю, что ни случись тогда всего этого, возможно, судьба моя и не совершила бы свой чудовищный скачок.
— Слушай, ты, — прохрипел я в самое Сашино ухо. — Пока что я тут учитель и…
То, что произошло засим, несомненно было болезнью, наваждением. Саша лежала подо мною с закрытыми глазами — теплая, покорная, беззащитная, с алым полуоткрытым ртом — ветерок ее участившегося дыханья щекотал мне лицо. И тут, господа, каюсь, я не выдержал (да и кто бы выдержал?). Словно околдованный этим ее живым ветерком, чуть подрагивающим абрисом сомкнутых век, всей этой воплощенной нежностью, оказавшейся вдруг в моей власти, — я медленно приник к Сашиным губам: удивленным, податливо разверзающимся, будто пропасть в больной голове моей. Тот я, кто еще мыслил, кто находился как бы еще за гранью охватившего меня исступленья — тот я ожидал, быть может, слез, криков, сопротивления, в конце концов. Но только ничего этого не случилось. Саша приняла мой поцелуй, как акт неведомого ей пока общенья, как нечто вполне нормальное. Она и не думала мне мешать, а если ее губы и остались недвижимы, то оттого только, что Сашенька, видимо, не представляла вовсе, как именно это делается (вряд ли она могла почерпнуть подобные знания в своих туманных французских новеллах). Следует здесь сразу же отметить: если Саша и не была напугана, то Жан, напротив, пришел в некоторый ужас от происшедшего. Да и немудрено — за дверью, на лестнице, послышались шаги.
Я мгновенно вскочил, увлекая с собою за руку и свою безвольную добычу. Сашенька очутилась на ногах, подняла стул, посадила на него помятую игрушку и принялась отряхиваться; Густав прекратил лаять, а я поспешил занять форпост за письменным столом. И как раз вовремя.
— Что тут у вас за дикий лай? — из-за двери показалась Анна с какой-то сложною и явно недоделанной прической на голове.
Я обмер, ожидая худшего: а ну как выдаст.
— Все в порядке, маман, — как ни в чем не бывало улыбнулась Саша. — Просто Жан случайно наступил на Густава.
— Ай-я-яй. Бедный. Бедный мой мальчик! Ну, иди к мамочке, — запричитала Анна, подхватывая на руки ошеломленного спаниеля.
— Я… — как-то тяжко и будто через силу проговорил я. — Я, пожалуй, пойду.
— А как же Бурбоны? — с ехидным блеском в смеющихся глазах спросила Саша.
— Мм… в следующий раз, Александра, — промямлил я, желая одного: скрыться и немедленно.
— Вы зовете ее Александрой? — удивилась Анна, почесывая счастливого Густава, бесстыдно разомлевшего на ее руках.
— Да, а что?
— Слишком много чести. Этак вы ее распустите.
— Честь имею, — я буквально скатился по лестнице и вскоре вырвался на мороз. Но и тот не мог, наверное, остудить мои пылавшие щеки и сатанинский огонь, клокотавший внутри.
Чертовы Бурбоны!

21
Само собою, я поспешил прямиком к Султану. Так все мы — несчастные рабы всевозможных зависимостей — называли этого человека. Он был то ли турок, то ли албанец. Его настоящее имя не знал никто. В сущности, я презирал его, но как же он был нужен мне порой. Номинально Султан владел антикварною лавкой неподалеку от Летнего сада, однако для меня — где-то под прилавком, в какой-то волшебной лампе Аладдина — у него постоянно имелось энное количество кокаина. Откровенно говоря, здесь можно было приобрести все: опиум, гашиш и даже медицинский морфин. Слава Богу, сегодня Султан был на месте.
Я вошел в лавку — негромко и басовито звякнул медный колокольчик над дверью. Тут доживали свой век слегка потрепанные, грустные, но все еще бодрящиеся вещи — в основном эмигранты с Востока. Потрескавшиеся лакированные божки Будды стояли повсюду, точно стражи. На полу примостились солнечные часы на высоких ножках, с замысловатыми символами, малопонятными европейцу. На стене висело нечто проржавевшее, бывшее когда-то, по всей вероятности, самурайскими доспехами. Ковры, книги, свитки, чалмы, маски, вазы всех сортов и размеров заполняли видимое пространство. Султан, как всегда, возился с обыкновенным покупателем (странно, но лавка неизменно пользовалась успехом): показывал упитанному розовощекому господинчику, укутанному с ног до головы — соболья шапка, полушубок, необъятный мохеровый шарф — коллекцию престарелых рахитичных кальянов. Господинчик, впрочем, разглядывал сии экспонаты с маниакальным блеском в зрачках. Султан искоса посмотрел на меня и пискляво, с легким восточным акцентом сказал своему (видимо, постоянному) клиенту:
— Просить прощенья, Василий Вениминыч. Я отлучиться на две минутки.
— Не долее, любезный, — важно предупредил его розовощекий. — Меня, между прочим, ожидают в редакции.
— Поглядеть-ка пока вот на эта чудо, — Султан, с хищною ухмылкой охотника, выпускающего проверенного живца, выудил из бездонных закромов прилавка новый образец: крупный, основательный и значительно более пыльный кальян. — Устоять невозможно!
— Можно-можно, — скороговоркой пропел клиент, однако уже не столь уверенно.
— Где ж ты был вчера, шкура ты турецкая? — в сердцах обратился я к Султану, как только мы уединились в подсобной комнате.
— Будешь совсем грубый — ничего не получить у Султана, — спокойно и лаконично произнес тот.
— Извини. Извини, Султан, — опомнился я. — Просто вчера я…
— Вчера у меня быть неприятности… с полицией. Лавка совсем не работал.
— Вот оно как.
— Да, так. Совсем не знаю, Жан, то ли теперь прикрыть это, а то ли подниматься цена…
— Ты имеешь в виду кокаин? — уточнил я.
— Его-его, — Султан с готовностью закивал головою, словно болванкой на шарнирах.
— Слушай, — взмолился я, пересчитав при нем свою наличность, — продай мне сейчас по старой цене, но в три раза больше, чем обычно.
Султан прищурил свои большие наглые очи, поиграл черными дугами бровей и наконец смилостивился:
— Ну, хорошо. Тебе я продать.
Долгожданным зельем я заправился прямо там, в подсобке, на глазах у невозмутимого Султана. Надо сказать, я вынюхал вдвое больше собственной нормы.
Далее в памяти моей почти полный пробел — одни только обрывки, осколки сознания, бессвязные путаные полугаллюцинации: живой розовощекий полушубок; Будда в нимбе из парящих кальянов; пустые ржавые доспехи, готовые накинуться; — словом, внутри меня произошла подлинная кокаиновая революция… Через несколько времени я обнаружил себя посреди пустого заснеженного пространства — пустого, если не считать мрачных голых деревьев, образующих как бы коридор, да украшающих сей коридор странных прямоугольных гробов, будто бы вросших в землю стоя. Поразмыслив и придя несколько в себя, сообразил я, что нахожусь в Летнем саду, а пресловутые гробы на самом деле — всего лишь статуи, заколоченные на зиму в деревянные каркасы. Зимний Летний сад. Что может быть нелепее? Я невольно расхохотался. Как же я забрел сюда? Зачем? Первым делом я машинально проверил карманы: все было цело, серебряная шкатулочка при мне и не пуста. Стало быть, все не так уж плохо. Да и охотников до моих карманов что-то не было видно — из-за лютой непогоды прохожих тут не водилось вовсе. Я же мороз не ощущал абсолютно — кокаин словно бы забальзамировал меня, — потому, полагаю, и отправился сюда прогуляться.
Так брел я меж деревянных ящиков, в коих были будто бы похоронены летние наши статуи, похоронено само лето. Представь, представь же этого одинокого человечка — Жана-наркомана, потерявшегося вдруг в омуте хищных деревьев, в вакханалии снега, которому, кажется, нет конца и не будет. Представь взрослого ребенка, убежавшего из дому по глупой случайной прихоти и вот, уже позабывшего, где этот самый дом…
«Ох, чувствую, скоро заколотят здесь и меня — вместе со всем тем бредом, что накопился внутри». Я и в самом деле не вполне понимал: жив ли я? А коли жив, то для чего?
Я присел на белую-белую скамью и неожиданно подумал, что даже отсутствие жизни не так уж прискорбно и отнюдь не страшно; что смерть похожа на белый-белый сад, усыпанный кокаином; и что у жизни почему-то лицо Саши Сенчиной. Тут — будто кто-то встряхнул калейдоскоп — мысли переключились на недавние события. Я припомнил инцидент с Бурбонами и сладкая горечь растеклась по телу. Я попытался осмыслить произошедшее. Да в общем, ничего особенного-то не случилось. Просто я вступил в новую фазу некой игры. И признаться, я не сказал бы, что недоволен. Руки мои оказались проворней, чем моральные предрассудки, а мои губы все решили за меня. Что до вышеозначенной морали, мне она всегда представлялась старухой-процентщицей, взимающей нескончаемые ненужные поборы, вызывающей желание уничтожить одним только собственным появленьем и ожидающей справедливого — по приговору суда моих желаний — топора. Безусловно, я заигрывал с огнем. Что ж. Риск с отроческих лет был моей излюбленной забавой. Однако вопросы другого свойства терзали меня. Фатальна ли фатальность? Кто предопределяет события? Я? Вряд ли. Я лжив или лжив мир? Лжив ли Предопределяющий? Лживо ли само деление на лживое и праведное?.. Всего лишь подложные вопросы к подложной модели бытия.
Сколько же ночей я провел не здесь. Сколько же утр я просыпался не тем, кем засыпал. Сколько же раз бывало так: глядишь в пустой мрак и видишь вдруг себя самого, созданного внезапным сочетаньем углов и теней. Именно в такие моменты понимаешь всю хрупкость, даже сомнительность собственного существованья. Да-с, господа хорошие, фикция, грандиознейшая фикция — это ваше существованье. А посему, я категорически отказываюсь отвечать за проступки своих блудных двойников (кто бы они там ни были), порожденных как мною, так и всеобщим безумием. Жан, моргнувший секунду назад, — уже не я; временные пласты — если принять время за слоистую материю — сожрали его с потрохами. Призрак в зеркале никогда не был мною — я не мог проникнуть к нему, туда, за стекло. Так как же, спрашивается, я мог знать, кто он на самом деле и что у него на уме? Я не оправдываюсь. Но всё же…   
Заглянув сейчас в зеркало, что настоящего мог бы увидеть я? Ничего, кроме невнятных образов, миражей, пляшущих в чужих зрачках… Эта девочка в ванной; прозрачный воздух, разделявший нас; горячий пар — и горячка в голове моей, и пустая темень за спиною. Ворсистая плоть паласа под нами, Сашины ресницы-птицы, беспомощно распластавшаяся плюшевая игрушка. Слова. Слова. Они не способны передать ни красоты, ни ужаса, пережитых мною одновременно. Oh mon coeur. О этот вечный спектакль внутри меня… Тебе, тебе я отдаю его по капле. Мучайся же теперь ты.
У дома, а точнее, в моем подъезде, меня караулил Семен Зайцев.
— Все гуляешь? — осклабился он из темноты. Я молча достал коробочку и слегка потряс ею пред ним. Сенина физиономия блаженно расцвела.
— Я вообще-то по делу, — оправдался он на всякий случай, как бы стеснительно теребя в руках картуз. — Но раз такое дело…
Я впустил его к себе, усадил за столик и принялся колдовать над порошком.
— Хватит тебе столько? — спросил я, отмерив Сене скромную, но вполне удовлетворительную порцию.
— О да, — протянул тот: его зрачки жадно забегали.
— Ну-с. Тогда угощайся, юродивый революции, — миролюбиво сказал я и добавил:
— Как твой зуб?
— Никак, — с ностальгической печалью прогнусавил Зайцев. — Никак бестия не растет заново. У тебя нет чего-нибудь… Я, знаешь ли, привык…
Видя его затруднения, я вынул свою предпоследнюю купюру, свернул ее в аккуратную трубочку и протянул Сене (этим вечером я пылал поистине удивительной любовью к ближнему).
— Только не забудь вернуть… — предупредил я ближнего. — Да, брат, сочувствую. Между прочим, вставить новый зуб, золотой, к примеру, тебе обошлось бы совсем недорого: приблизительно столько же, сколько выложил я за ночь с теми курочками…
— Может, хватит, — прогнусавил Семен. — Кажется, с курочками разобрались уже. И к тому же, это лично мое мнение, они того стоили, — он немного зажмурился, ожидая, по-видимому, потенциального удара, но через пару секунд, украдкой заглянув в мои добрые-добрые глаза, расслабился и сладострастно вытянулся на стуле: кокаин начал действовать.
— Скажи-ка лучше, что слышно о Вивьен?
— Да говорят, вроде ей стало полегче, — быстро и как бы восторженно проговорил мой приятель, — и какой-то ухарь забрал ее из клиники.
— Что за ухарь?
— А черт его знает. Знаю, что парень при деньгах.
— Ну и славно, — успокоился я. — Гора с плеч.
— Я чего зашел-то. Завтра ночью у нас погромчик на Гороховой, — радостно сообщил Зайцев. — Пойдем с нами. Это весело. Ничего такого.
— И кого же громим? — поинтересовался я, подготавливая дозу и для себя.
— Да я и сам толком не знаю. Буржуя какого-то, само собой! — ответил собеседник мой, почти хохоча.
— Я подумаю, — пообещал я.
— Что значит подумаю? Ты, брат, теперь, как никак, член партии. И, сам понимаешь, есть вещи…
— Договаривай.
— Короче, Осип требует твоего присутствия.
— Первая проверка боеспособности?
— Что-то вроде. Ну так что, грохотнем на Гороховой?
— Я подумаю, — повторил я и втянул носом свою собственную революцию. 

22
Черта с два я туда сунусь, — постановил я себе поначалу. Погром. Что за бред. Какие-то детские игры: ватага олухов с Жаном-барабаном впереди. Смешно. Ну на кой это все мне? У каждого должны быть свои собственные развлечения. И мне аккурат хватает моих. Безусловно, я revolutionnaire по природе своей, но не до такой же степени. Нет, я ни в коей мере не дистанцируюсь от тех, кто позвал меня в ту ночь с собою — напротив, подчеркиваю, меня никто не заставлял. Решающим фактором стало глупейшее инфантильное чувство гордости (а ну как посчитают, что струсил) и банальное любопытство. Как и всегда, во мне одержал победу Жан Ужасный. Словом, поздним вечером я уже трясся в трамвае, направляющемся к логову Слепнера: там была назначена предварительная сходка. Почему я сел в трамвай (внимательный читатель помнит, как ненавистны главному герою механизмы любого рода)? Дело в том, что я катастрофически опаздывал. А мне бы крайне не хотелось, чтобы они ушли без меня, коль уж я решился.
В этом маленьком — даром, что почти пустом — трамвае ощущал я себя, как нетрудно догадаться, крайне неуютно. Единственным утешеньем были виды Петрограда. За окнами сгущался мрак, мельтешили причудливые фонари (большинство из них по обыкновению не горело), бесконечные парадные фронтисписы домов — чванливые, такие неприступные на вид — и редкие промерзшие прохожие, спешащие поскорее убраться с вечерних улиц, ставших в последнее время небезопасными. Вот параллельно с трамваем поплыла Нева: неизменная, вечная, стеклянисто-черная — что ей до наших убогих погромов. Промелькнул, между прочим, внушительный отряд конной полиции. Под ложечкой неприятно екнуло: мне ярко представился позвякивающий кандалами Жан-каторжанин.
Кроме меня, в вагоне находились трое пассажиров: пьяненький долговязый субъект в роскошном пальто с меховой оторочкой, клевавший носом через одно сиденье впереди, да двое собеседников сзади — их я разглядеть не мог, ибо они вошли позже. Пожалуй, я оговорился. Определенье собеседники вряд ли было здесь уместно, поскольку говорил лишь один из них, а второй ограничивался тем, что изредка как-то подхмыкивал, что ли. Я заметил, что второму не очень-то приятно соседство с первым, да, кажется, они были и вовсе незнакомы. До меня долетали лишь как бы отзвуки непонятного мне монолога:
— Казус сплошной-с — народишко-то наш. Прав был Николай Васильевич, ох прав: мошенник на мошеннике… И прощелыга первостатейный. И прохвост тот еще. Да из самых мелких людишек. А поди ж ты… Бурлит, кипит, воплощается… да только всё черте во что. Не пойму, кто Россию ведет на заклание…
Этот сухой неспешный голос был мне смутно знаком. Ничего, прямо скажем, особенного не было в его тембре, однако от звучания его по спине моей невольно забегали мурашки.
— А поняли б вовремя, — продолжал скрипучий голос, — раздавили гнид… Да поздно, поздно. Выпестовали себе же на погибель. Не удержать чертей-то своих… У вас не найдется прикурить?
От этого вопроса меня всего передернуло.
— Мы же в трамвае, — заметил второй голос.
— Да-с, здесь курить никак не положено, — добавил кондуктор для порядку.
Я встал и, не оборачиваясь, поплелся к кабинке вагоновожатого. Я попросил тут же меня высадить — благо, и нужная улица была уж неподалеку. С внезапным необъяснимым облегченьем я сошел на мостовую и лишь тогда позволил себе взглянуть в окна удаляющегося трамвая. Опасения оказались не беспочвенны: в одном из окон мелькнула широкополая шляпа и чьи-то длинные седые волосы, выпроставшиеся из-под нее.
Что за наваждение. Он будто преследует меня!
У двери двадцать третьей (а как хотелось в двадцать восьмую) квартиры я остановился перевести дух. Где-то внизу безнаказанно и дерзко попискивали крысы — куда же пропал кот? По лестнице гулял злой ветерок. Едва я попробовал постучать (звонка не было), дверь распахнулась сама. После всех предосторожностей, с какими ее запирал Беглицкий в прошлый раз, поверить в подобную безалаберность было трудно. Не без опаски и практически на ощупь я проследовал по коридору. Похоже, ничего не случилось — за памятной дверью раздавался крепкий раскатистый голос Васи Шрама:
— Жук. Ей богу, жук! Все горлопанил — еще, когда в деке вязали, — что он «капитан великого русского флота» и помирает, мол, «с именем Императора на устах». Мы даже не сразу вздернули его на мачту — уж больно антяресно глаголил!
Одобрительный гогот наполнил комнату. Я приоткрыл дверью.
— Фу ты, черт, — рыкнул Шрам и убрал руку с пояса, которая уж потянулась у него туда, под ремень, скрытый простецким засаленным свитером. Остальные — а было их сегодня больше ровно на двое (я разумею Зайцева и неизвестного мне молодого человека интеллигентного вида), стало быть, всего семеро — также напряглись и явно опешили при моем появлении.
 — Ты как сюда попал? — спросил Осип Слепнер, бледнея, но бледнея как-то частично: восковые пятна покрыли лишь его скулы и высокий лоб.
— Обыкновенно, через дверь. У вас нынче вход свободный, — сострил я.
— Так-так… — Слепнер оглядел лица своих подельников. — И кто же у нас заходил последним?
— Ну я, — признался Проша Еремеев.
— Папиросу, — коротко скомандовал Осип. Шрам тут же протянул ему пачку. Беспокойными пальцами Слепнер выудил папиросу и прикурил от спички, предложенной ему тем же Васей. Все замерли — один только Беглицкий отвернулся к окну, словно бы показывая, что в спектакле не участвует.
— На стол его, — тихо и как-то брезгливо сказал Осип. Еремеев не успел опомниться, как уже был скручен собственными же товарищами и уложен на шаткий алтарь стола.
— Я ничего не сделал! — отчаянно захрипел Проша.
— Ты в самом деле так считаешь? — наигранно вопросил Слепнер, выдохнув вместе со словами порцию густого дыма, и зашагал по комнатке в своей странноватой манере. — А я считаю, Прохор, что ты сделал. И сделал то, что поставил под угрозу безопасность всей партии. Все помнят, что случилось с Володей Тылиным?.. Мы потеряли истового бойца, товарища… который, как я глубоко уверен, не выдал и никогда не выдаст нас охранке! Я настолько уверен в нем, что даже не сменил квартиру. Охранке же никогда не придет в голову искать бунтовщиков этажом ниже… — он остановился, пожевал губами, с отвращением посмотрел на Прошу. — К чему я вспомнил про Володю? А вот к чему. Владимир стал Жертвою, Примером!.. Так вот, это не должно повториться снова. А из-за таких, как Прохор, это может произойти. Для приговоренного к смертной казни… — Слепнер выдержал длинную театральную паузу, в продолжение коей Еремеев неистово барабанил каблуком по ножке стола, — важно ли, что именно привело его на эшафот: халатность ли его друзей либо их предательство? Вот о чем я спрашиваю вас. А еще я спрашиваю вас — кто лежит на этом столе: наш Проша или, может, агент охранки? — Осип сделал особенно глубокую затяжку и вдруг завопил:
— Задрать рубаху!
Сеня с готовностью обнажил безволосый Прошин живот, трясущийся в конвульсиях.
— Никогда… не оставлять… дверь… — медленно, с расстановкой проговорил Осип и неторопливо загасил папиросу на животе орущего Еремеева (в воздухе потянуло паленой плотью), — открытой!
Экзекуция была окончена. Прохора наконец отпустили. Он безвольною тушей скатился со стола и, точно ребенок, зарыдал на полу, судорожно вцепившись в обожженное брюхо. Осип устало отвернулся — его, надо сказать, тоже трясло — и пил уже неведомое свое успокоительное. 
Все это время лично меня не оставляло ощущенье, что я все-таки ошибся дверью и еще не поздно потихоньку покинуть это безумное собранье. Но право же, было нечто определенно завораживающее в том зрелище, что предстало моему взору. А Осип, ну что Осип — он гений и вождь только для них. Я же сам себе и Осип, и Ленин, и мировая революция в едином лике. Я никому не подчиняюсь, — успокоил я себя. Глупец...
Дальнейшее скучно и не заслуживает подробного описанья. Проша, натурально, был прощен. Помню также, распили мы для храбрости нехорошей на вкус водки. Слепнер, как и следовало ожидать, разразился напутственною тирадой, сводящейся к трем нехитрым тезисам: что цель, мол, предстоящего погрома вполне оправдана, что объект и субъект (имя названо не было) в полной мере олицетворяют собою ненавистную нам систему и что матушка Россия жаждет-де поприветствовать своих героев. 

23
К Гороховой мы — хмельные и бесстрашные — двинулись пешком. В пути я познакомился с тем новеньким (для меня) молодым человеком. Из всех остальных он выделялся необыкновенною худобой и странной, будто бы вытянутой формой головы. Он представился Константином Гуневичем и поведал, что вообще-то изучает поэзию, а в партию пришел, по его выражению, «для души». Признаюсь, он был мне симпатичен — как своими видавшими виды, но изящными очечками, так и неколебимой тягой к искусству. Мы с ним как-то сразу отделились от общей компании и завели, помнится, пьяный, но весьма возвышенный спор.
— И все же Пушкин, — упорствовал я, — на мой дилетантский вкус, чересчур слащавый, да, пожалуй, к тому еще и пафосный до безобразия. Он искренне убедил себя в том, что он герой, бог среди поэтов, но самое смешное, что он убедил в том и нас.
— Ну, не скажи, — воодушевленно возразил Гуневич. — Неужели ты не чувствуешь, сколько на самом деле темной иронии, трагического самоедства в пушкинских стихах о том же «памятнике нерукотворном»? Ты, брат Жан, впал в прелесть, а отнюдь не Александр Сергеевич. И в этом, в частности, также сквозит его вездесущий гений: он посмеялся над тобою заранее… Да-да, даже не спорь со мной. Все великое непостижимо, как загадки Сфинкса. И ты — прости, конечно, я ни в коей мере не умаляю твоих достоинств — несколько не дорос до восприятия титанического таланта Пушкина. Просто его поэзия настолько метафорична, революционна, всеобъемлюща и, если угодно, амбициозна, что… — он запнулся, подыскивая подходящую формулировку, и, похоже, потерял мысль. — Да, она амбициозна, безусловно, но в то же время — легка, воздушна… 
— Эй, пушкинисты, — окликнул нас Слепнер, — не отставать!
— Мне думается, — резюмировал Гуневич, машинально прибавив шагу, — Пушкин вполне заслужил право на тот героизм, в коем ты изволил его обвинить, потому хотя бы, что, подобно Прометею, уже самой своей смертью доказал…
— Да не умри он во цвете лет, брат Костя, да на дуэли, да этак красиво — за честь дамы, — не сделался бы твой Пушкин национальным достояньем и, извиняюсь, роялем в шкафу. Забыли б его, как пить дать, забыли…
— Кощунственные вещи говоришь, Жан, — вздохнул Гуневич. — А ведь он, поди, где-то здесь хаживал. Может, и сиживал вон на той скамье… Ну да ладно. Устал я уж о Пушкине.
— Давай о Фете, Лермонтове, Тютчеве, — с готовностью предложил я, — о Блоке или Маяковском, в конце концов.
— Так ты ж их опять пафосными бездарностями назовешь. Э нет, брат, давай-ка я тебе лучше что-нибудь наизусть прочту.
— Да к это я и сам могу. Хочешь?
— Изволь.
— Ты сам попросил, — предупредил я, наигранно прочистил горло, выпустив в темноту целое облако пара, и продекламировал:

Звезда пленительного счастья
Зажглась, друзья мои. Война
Манит в поля кровавой мести!
Россия вспрянет ото сна,
А люди на могильном камне
Начертят наши имена.
И никому заботы нет,
Чту на обломках самовластья…

— Это что же, — удивился Гуневич, — домашняя заготовка? Или импровизация, так сказать, на лету?
— Как более нравится.
— Смешно, смешно. Да еще и с подтекстом. Хотя, на мой профессиональный вкус, несколько грубовато. Экий все же шалун ты, брат Жан. Одно слово — француз. Эх, не добили мы вас тогда, в двенадцатом-то году…
— Ты еще скажи, — подначивал я, — что Дантес был из наших.
— Вот-вот, — добродушно рассмеялся Гуневич. — Сам и признался.
— Цыц, — одернул нас Вася Шрам. — Кажись, пришли.
— Ну ты, повежливей, — осадил его я. — Не в трактире.
— Тихо, — донесся голос Осипа. — Тихо, я сказал.
Мы остановились возле великолепного трехэтажного особняка. Окна не горели — и неудивительно: шел второй час ночи. Артель наша принялась готовиться к штурму — некоторые постарались прикрыть лица шарфами, иные уж осматривали окна.
— Осип, — позвал Павел Дыбко, — ты уверен, что это тот дом?
— Начинайте, — отрезал Слепнер и вытащил из-за пазухи небольшой ломик. — И смотрите: чтоб у меня без жертв! Мы провозвестники свободы, а не шайка бандитов. Наша задача: только преподать им урок, но так, чтоб запомнили на всю оставшуюся жизнь. Ну, чего встали?! — вдруг лицо его задергалось, исказилось до неузнаваемости (будто лицевые мышцы внезапно перепутали свои функции); Слепнер подскочил к первому же попавшемуся окну, забранному в редкую чугунную решетку, и яростно взмахнул ломом — на снег посыпались осколки.
— В штыковую! — в истерическом исступлении загорланил Шрам и кинул булыжник в верхние окна (впрочем, промахнулся). — Круши врагов рабочего класса! Рви падлу!
И свистопляска началась. Фонтаны стеклянных брызг. Полоумные вопли погромщиков. Женские крики внутри дома. Сознаюсь, общий экстаз передался отчасти и мне — помню, я хохотал до колик и даже, кажется, разбил два окна одним только кулаком, облаченным в перчатку. К кому вламывались мы, зачем? — тогда это было абсолютно не важно. Развлечение было интересно само по себе.
— Ату их! Ату! — Дыбко с топором на перевес налетел на дверь. В доме произошло явное движение: в верхних покоях зажегся свет, заметались тени.
— Каково, Жан? — обернулся ко мне Гуневич; глаза его горели хмельным восторгом. — Вот где поэзия! А?
Я смолчал.
— Пускай-ка станцуют тарантеллу… — произнес Гуневич и выхватил из кармана пальто бутылку с торчащим из горлышка матерчатым запалом, — в огне! — после третьей попытки (мешал морозный воздух) он поджег запал, подбежал к ближайшему разбитому окну и зашвырнул туда бутылку: раздался хлопок, шипение и — полыхнуло. Улицу озарили всполохи огня. Наши тени заплясали на стене противоположного дома, в окнах коего уже зажглась маленькая испуганная керосинка. 
— Бей по замку, чучело! — науськивал Осип Павла, остервенело кромсающего дверь топором. — У нас не прорва времени.
Неожиданно дверь как будто сама поддалась и распахнулась, явив изумленному взору погромщиков силуэт приземистого кругленького человечка на фоне разгорающегося пламени. Он стоял по колено в дыму, что стелился по полу, и сжимал в руках нечто, напоминающее слегка изогнутый меч. Такого поворота событий, конечно же, никто не ожидал.
— Вот так-так… — проговорил Беглицкий.
Дыбко застыл в нерешительности, впрочем, держа топор наготове.
— Прочь, быдло! — подал голос некто. — Прочь из моего дома!
— Уходим! — скомандовал Осип, но было поздно: в ту же секунду фигура сделала отчаянный выпад по направленью к Дыбко. Сверкнуло взметнувшееся лезвие. И тут грохнул выстрел.
— Идиоты! — взвизгнул Слепнер; однако ситуацию он уже не контролировал. На пороге, вздрагивая в предсмертных конвульсиях, лежал хозяин дома. Дыбко со Шрамом, переступив через него, ворвались в дом.
— Полундра! — подал голос Шрам.
— Назад! — орал Осип; зрачки его закатились; казалось, он вот-вот потеряет сознание. — Я сказал, назад!
 Одновременно откуда-то из дыма выполз сухой старичок с пышными бакенбардами — слуга, по всей вероятности — и запричитал над распростертым телом:
— Василий Вениаминович, горе-то какое! Что же вы, за что же вы… господа… люди?..
— Заткнись, дед! — пригрозил ему Еремеев. — Не то вслед за ним поковыляешь!
— Не сметь! — пискляво, как разъяренная болонка, зарычал Слепнер, схватив Прошу за шиворот.
Я приблизился к лежащему, который уж затих. Его кровь залила весь снег вокруг, а пальцы стискивали катану, коя ему так и не пригодилась. Он был в одной пижаме, расшитой замысловатыми иероглифами и красноглазыми драконами. Я чуть повернул его к себе.
— Не трожь, ирод, — всхлипнул слуга.
Моя догадка подтвердилась: труп оказался тем самым господинчиком, примерявшимся к кальянам в Султановой лавке.
— Василий! — вскричала какая-то дама из верхнего окна. — Васенька!
— Уходим! Немедленно! — срывающимся фальцетом проорал Осип; в его руке блеснул пистолет: похоже, наган. — Кто не со мной, пристрелю, как предателя!
Сперва мы всё бежали какими-то подворотнями. Потом, подустав, укрылись в подъезде неизвестного полузаброшенного дома. Далее, как я понял, предписывалось всем попросту разойтись в разные стороны. Несколько времени Осип нехорошо молчал, затем хлебнул лекарство прямо из пузырька и наконец спросил:
— Кто стрелял?
— Я, — дрогнувшими голосом пробубнил Шрам. — Но, Осип, ты ж сам видел: он бы прирезал Пашку, как собаку.
— Ты хоть знаешь, кого ты убил?.. — мрачно процедил Слепнер, резко отбросив пустой пузырек под лестницу, и вдруг улыбнулся. — Ты молодец, Василий.
Шрам, не веря своим ушам, уставился на Осипа.
— Сукин сын, конечно, но все же молодец, — добавил тот. — Сегодня, товарищи, мы сотворили великое дело! Дети вы мои, дети…
Слепнер определенно расчувствовался и даже приобнял Шрама. Прочие счастливо посмеивались. Я же ощутил на своем плече увесистую лапу Зайцева.
— Ну, Жан Жак, теперь ты свой до гроба, — с ухмылкою сказал он.
Мои последние воспоминания о погроме таковы. Дыбко, подсчитывающий награбленное в доме:
— Тринадцать рубликов, как на подбор… Рублик-то счет любит… Э-эх, заживем…
Шрам, вертящий в руках знакомый мне кальян.
— Ну на кой тебе это барахло? — спрашивает его Проша. — Ладно б хоть позолоченный… Вот у меня, смотри, — с гордостью показывает свою добычу: роскошный портсигар с гравировкой.
 Печальный Костя Гуневич, тихо так декламирующий мне под ухо:

Нет, опять погаснут зданья,
Нет, опять он обманул, —
Отдаленного восстанья
Надвигающийся гул…

— Будет тебе восстанье, будет… — уверенно говорит Осип.

24
После вышеописанной бессонной ночи, пришлось присутствовать на Сашином шестнадцатом дне рождения. Праздник состоялся в узком кругу, днем и в целом обставлен был весьма скромно, впрочем, не без некоторой помпы, состоявшей в обилии разномастных свечей — призванных, по замыслу хозяев, превратить залу для гостей в подобие храма — и кое-каких недурственных блюд, заказанных Сенчиным (редчайшая расточительность) к домашнему столу в одной из излюбленных им рестораций. Из приглашенных, кроме меня, присутствовало всего трое: молчаливый и совершенно неприметный коллега Саввы Дмитриевича по адвокатуре (я даже имени его не запомнил), который в продолжение банкета, кажется, так и не проронил ни слова; Аркадий Павлович Беглицкий — да-да, отец небезызвестного блудного сына, к тому же, вдовец, — хмурый сутулый господин преклонных лет с постоянно слезящимися и нездорово желтоватыми глазами; его дочь Лизонька — угловатая застенчивая особа с носиком-пуговкой. Сегодня ее явно прочили Сашеньке в подруги, но, как я заметил, последней этакая перспектива была определенно не по душе. Как их ни усаживали вместе, как друг к другу ни подталкивали, как Лизонька робко к ней ни липла — все было напрасно: младшая Сенчина непреклонно ее игнорировала. Вряд ли Лиза была намного младше именинницы, однако разница между ними как-то странно привлекла мое вниманье: если Лиза еще выглядела, как обыкновенный ребенок — коему еще вполне можно погрозить пальцем и запросто поставить в угол, — то в Саше несомненно сквозила уже некая горделивая женская грация; само изящное тело ее будто бы подспудно стремилось к ранней завершенности и, как бы это сказать, к закругленности форм, что ли. Помню, как это банальное, в сущности, наблюденье привело меня к мысли иной, почти восторженной: а ведь я владею Тайной, я вижу Сашу по-другому. Тайна моя состояла в том, что сия шестнадцатилетняя отроковица — так мило и невинно улыбающаяся сейчас на собственном празднике, принимающая поздравленья да перевязанные бантами безделушки от родных, гостей и, наконец, от меня (я подарил ей фарфорового ангелочка) — для меня почти любовница и никто, никто не подозревает, что еще недавно мы с ней… Но, довольно отступлений.
Помню, как все эти люди шумно устраивались за столом; говорили дежурные комплименты «красавице-дочке», родителям и даже отсутствующей по понятным причинам Хризантеме Аркадьевне; расхваливали сенчинские яства. Помню Сашу в длинном белом платье с оборками и бутоньеркой на груди — нарядную, сверкающую, но с какою-то все же едва уловимой грустинкой во взоре. Помню, как постепенно комплименты и тосты перешли в пространные и привычные взрослым рассужденья ни о чем. Тему очередной полемики задали картины, висевшие в гостиной.
— Одиозная и бессовестная ширма бесталанности, — провозгласил уже малость захмелевший Беглицкий-старший, подцепив вилкою маринованный грибок и глядя на него так пристально, точно тот был виновником всех бед, — это ваше новое «искусство». Право слово, будь моя воля, — он понизил голос, — сгноил бы их всех на Колыме.
— Как же можно… — возмутилась Сенчина. — Они никому не причиняют зла. Они — творцы.
«Как всё же одинаково абсурдно устроено бытие, — подумалось мне мимоходом. — Пьяные большевики рассуждают о поэзии, пьяные буржуи — о живописи. К чему?..»
— Творцы… — скептически повторил Аркадий Павлович. — Эти-то? Старые добрые творцы учили светлому, благородному, бо-го-уго-дному; они не ломали устоев. То ли дело нынешние… Я не понимаю во всей этой писанине ни аза. Но никто не разубедит меня в том, что все эти, с позволения сказать, малевичи — от лукавого, от Ульянова-Ленина, если хотите.
— Вздор, Аркадий Палыч, — весело вмешался Сенчин. — Вздор и профанация. Да, я, может, и сам не коллекционер, не Третьяков-с, отнюдь, и мне не позволительно, может быть, учить-с, но я убежден: истинно талантливая живопись по природе своей аполитична и уж точно, в отличие от иконописи, является вполне светским… мм, как бы это сказать… удовольствием, что ли, — он исторг никем не поддержанный глуповатый смешок. — Так зачем же вы, Аркадий Палыч, приплетаете сюда Бога… то есть, тьфу, — дьявола?.. Запутался я с вами, ей богу… Как вам заливное, Жан? — неожиданно обратился он ко мне.
— О, оно превосходно, — похвалил я. — Позволю себе заметить, коль речь зашла о светлом и темном: искусство и искусственность, культура и куртуазность — не одно и то же. Творчество не должно быть вежливеньким, выхолощенным — оно должно, если угодно, бить и бить больно.
— Что до меня, — сказал Сенчин, — я не понимаю тех, кто критикует, скажем, импрессионизм, футуризм, конструктивизм, как некое недоискусство; тех, кто хает модерн за беспредметность, за не реалистичность. Ко всему новому, на мой взгляд, следует относиться лояльно. Лишь тогда у России есть шанс стать передовой державой. То, что нашему пониманию пока недоступно…
— Помилуйте, Савва Дмитриевич, — прервал его Аркадий Павлович, — о какой «передовой державе» вы говорите? Мы стоим на пороге гражданской войны! В то время, как царь гонит немца, Русью правит Гришка-захребетник да вчерашние беспортошные смутьяны. Ныне не об импрессионистах следует вести речь, а о сионистах, о фрондерах, о революционных шайках всех мастей. Как уличный воробей чистит перья в пыли мостовой, так и русский мужик, привыкший умывать рожу грязью, пытается сейчас окунуть всю Россию в эту самую зловонную лужу. Еврей да холоп объединились и на те же германские марки готовят нам новую Варфоломеевскую ночь! Нас всех скоро перевешают, попросту сожгут, как уголь в топке этого треклятого бунта дворников и половых, а мы… 
— Аркадий Палыч, всё же при детях… — попыталась его утихомирить Анна.
— А мы, — словно бы не слушая, вещал тот, — всё разглагольствуем об искусстве, о тонких стилях; всё красуемся друг перед другом, прячась… да-да, именно прячась в парадных зальцах: от войны, от мятежа, от реальности. Изображаем, словно самодовольные курфюрсты, что все, мол, хорошо. А не сегодня-завтра…
— Вы определенно сгущаете краски, Аркадий Палыч, — с неколебимо благостною миной заметил Сенчин.
— Вы, вероятно, новостей не читаете, — полувопросительно констатировал Беглицкий.
— Отчего же. За прессой слежу-с и весьма усердно. Сегодняшнюю, впрочем, просмотреть не довелось, каюсь: праздничные приготовленья, знаете ли.
— А зря, — проворчал Аркадий Павлович, терзая ножом свое заливное. — Стало быть, не в курсе. Стало быть, про очередной ночной погром — с убийством, между прочим — не слыхали…
— Признаться… Кого же на этот раз? — озабоченно отложив донесенный уж было до рта кусочек жульена, поинтересовался Сенчин.
— А на сей раз, Савва Дмитриевич, добрались и до искусства вашего. Погром учинили на Гороховой улице, непосредственно в доме Парува. Может, слыхали?
— Фамилья мне смутно знакома…
— Паров Василий Вениаминович, главный редактор «Невского проспекта»… бывший, разумеется: его застрелили.
— Боже мой, — воскликнула Анна. — Какая нечеловеческая жестокость. Он-то, он-то кому помешал?
Не скрою, этот вопрос волновал и меня — и в гораздо большей степени: почему Осип Слепнер выбрал своей жертвой какого-то редактора? Теперь в моем распоряжении было уже две тайны и одна загадка. Обо мне писали газеты. Я сделался знаменит. Я чувствовал себя в этой зале, как приблудный волчонок среди маститых судейских овец.
— Да-с, нынче и за литературу убивают, — вздохнул Аркадий Павлович. — Ну что тут скажешь… Особняк, как водится, спалили. Благо, пишут, чудом спаслись супруга с дочкой. Очередь, стало быть, за нами.
— Ну полно, Аркадий Палыч, полно, — улещивал Сенчин. — На все, как говорится, воля провиденья. Пускай вот лучше Сашенька нам что-нибудь сыграет — так сказать, в свою же честь…
— Да взять хоть, — не сдавался Беглицкий, — сына моего, оболтуса… Вот, молодой человек, если не ошибаюсь, с ним знаком… Где, спрашивается, он ошивается целыми днями, с кем общается?.. Страшно подумать. Молодой человек, конечно же, мне ничего не расскажет… — он с вызовом посмотрел в мою сторону; его влажный взгляд заставил меня отвернуться.
— Признаться, — сказал я, — в последнее время мы с Ваней практически не общаемся. У нас разные интересы.
— Я уж и забыл, — посетовал Аркадий Павлович, — когда Иван в последний раз бывал дома. А ведь знаю доподлинно, что окружают его темные людишки…
— Мы все искренне сочувствуем вам, — робко вставила Анна, — в вашей беде.
— Сочувствие, — язвительно проговорил Аркадий Павлович. — Что в нем проку? Мне понять хочется, чту несет их на баррикады эти? А, молодой человек?.. Как вас по батюшке?
— Жан, — кивнул я.
— Да-да, разумеется, я вас помню. Так скажите же мне, Жан…
— Право, не время и не место, — раздраженно произнес Савва Дмитриевич, утирая салфеткой замасленные губы. — Всё же день рожденья Сашеньки…
— Нет, я только хочу узнать, чту в голове у нынешней молодежи? — упорствовал Аркадий Павлович.
— Ваши разносолы, Савва Дмитриевич, выше всяких похвал, — невозмутимо сказал я (отец Беглицкого был мне неприятен — своим занудством, по большей части — и посему, я поддерживал некий кулинарный пакт, негласно заключенный с Сенчиным). — И особенно хорош гуляш. Если вам, Аркадий Палыч, угодно знать мое мнение на сей счет, то я полагаю, что вся эта обновленная фронда, вся эта, так называемая, революция воистину смешна. Давайте просто посмеемся над ней и уверяю вас, она исчезнет, как дурной сон, как кролик в шляпе фокусника.
— Брависсимо, Жан! — одиноко захлопал в ладоши Сенчин, с благодарностью мне улыбаясь. — Вот, слышите, Аркадий Палыч, слова истинно передовой молодежи?!
— Мне давно уж не смешно, — тихо проговорил тот себе под нос.
Савва Дмитриевич взял бокал, встал и раскатисто провозгласил тост:
— Так выпьем же, господа… родные мои люди… выпьем за Россию, за ее непоколебимую стать, за всех, кто издревле и ныне печется…
— А хотите узнать, — подала вдруг голос именинница, — что я думаю обо всем этом?
— Несомненно, цветочек мой, — несколько опешив поначалу, протянул Сенчин. — Мы просто жаждем услышать твое мненье.
Саша окинула взглядом стол, родных и гостей (кои застыли, как бы на миг зачарованные, кто — стоя, а кто — сидя), задела мимолетным взором и меня, после чего завершила этот своеобразный смотр молчаливым отцовским коллегой, который почему-то сразу же привстал.
— Я считаю, — заявила Сашенька, — что бедные лучше богатых.
— Что за вздор, деточка? — изумленно подняла ее мать густо подведенные брови. — Им просто не повезло.
— Это нехорошо, — сказала «деточка», — когда так много бедных и так мало богатых.
— Вот-вот, — победно проговорил Аркадий Павлович, залпом опрокинув рюмку. — Устами младенца глаголет грядущий пожар.

25
— Сашенька так шутит, — объяснил Сенчин. — Она у нас проказница. Впрочем, чего не простишь ребенку в его день рождения… Правда, Анечка?
— Савва, ты пролил водку мне на платье, — в полголоса сообщила та.
— Прости уж дуралея… И все же, душенька, — пробасил Сенчин, обращаясь уже к дочери, довольной произведенным ею эффектом, — я прошу тебя, я требую, в конце концов… — наигранно повысил голос он и уже негромко, ласковым полушепотком, закончил:
— Сыграй что-нибудь нам. Ну сыграй, Сашенька, а?
— Просим! — воскликнул я.
— Просим… — вяло поддержал меня окончательно захмелевший Аркадий Павлович.
— Сыграй, милая. Сыграй, — наклонилась к Саше Анна и по-матерински нежно заправила каштановый локон ей за ухо (дочь, впрочем, надменно отстранилась). — Вы знаете, господа, в свое время ее обучал музыке сам… — Анна запнулась и обратилась за помощью к мужу. — Савва, как же, бишь, его звали?..
— Кого? — переспросил Сенчин.
— Того, первого нашего гувернера.
— Мм… Этье… Бенетье… Сам не припомню. Красивая французская фамилия, но абсолютно непроизносимая по-русски, — со смехом посетовал Савва Дмитриевич.
Наконец Саша поднялась со стула и молча подошла к белому роялю у окна. Она, покамест стоя, откинула крышку и осторожно тронула случайную клавишу, как бы проверяя, все ли в порядке с роялем, по-прежнему ли он послушен ее пальцам: в притихшей гостиной родилась и тут же погасла робкая нотка. Сколько же подспудной необъяснимой печали было в том не оформившемся еще звуке. Только в эту минуту я вдруг понял, как, в сущности, одинока, как несчастлива эта девочка, эта почти девушка — с первыми тайными порывами в душе, с пробуждающейся в сердце чувственностью, — обреченная на скучнейшее общенье с одними лишь опостылевшими домашними и заточенная в этом просторном особняке, будто в склепе. Откинув волосы, ты села за рояль. Твои пальчики вспорхнули над клавишами. О, дитя, как же ты была похожа на бледного фарфорового ангела в сиянии канделябров…
И тут грянула марсельеза. Она зазвучала столь внезапно, яростно, оглушительно, что сидящие за столом вздрогнули. Беспощадные Сашины пальцы выбивали пронзительную дробь по ни в чем не повинным клавишам, они бунтовали, торжествовали, жаждали чего-то: освобожденья, неизведанного… За роялем сидел уже не милый ангелочек, то была карающая воительница на своей колеснице. Щеки Саши раскраснелись. Непослушные волосы упали на лицо и словно бы вспенивались волнами при каждом особенно пламенном аккорде. Игра ее — отнюдь не мастерская, даже грубая, пожалуй — тем не менее заворожила и поглотила меня всего, растворив иллюзорную реальность — вместе с гостиной, столом и всеми нами —  в текучем, почти физически ощутимом веществе потустороннего. Подозреваю, что подобный экстаз испытывал лишь я один. Даже сама Саша вряд ли догадывалась, куда ей удалось проникнуть. Музыка, исходившая из нее, превращалась в чистый эфир. Не техникой, нет (какое там!) пленяла она — чувством: единственно благодаря трогательному неподдельному чувству, выплескивающемуся из Саши вместе с нотами, ворвалась в душу мою эта знакомая/незнакомая марсельеза.
«Все же она великолепна!» — помнится, подумал я: о марсельезе, о Сашеньке, о жизни вообще…
Форте. Фортиссимо. Снова форте. Передо мною проплывали знакомые затуманенные лики: призраков ли, кукол, манекенов? Да не все ли равно. Аркадий Павлович слушал, с тоскою уставившись в свой бокал. Глаза Саввы Дмитриевича выражали одновременно и искреннее возмущенье и некоторый горделивый отцовский восторг. Застенчивая Лизонька почему-то опустила взор вниз и испуганно сложила руки на коленях. Густав же среагировал по-своему: он забился под стол и оттуда жалобно на всех поглядывал. Когда ударил последний триумфальный аккорд и все стихло — в воздухе повисла немного оглушенная, как бы гулкая пауза, а затем залу наполнили совершенно искренние аплодисменты. Наваждение мое исчезло — я будто бы возвратился из забытья.
— Браво, — саркастически проговорил Аркадий Павлович; по щеке его стекала пьяная слеза.
— Потрясающе, мое сокровище! — воскликнул Сенчин. — Это же потрясающе! Я должен немедленно облобызать тебя. Но откуда… когда ты выучила марсельезу? Не уж-то сама?
— Не все ли равно, папенька? — ответила Саша вопросом на вопрос, принимая отцовский поцелуй в щеку, и вновь заняла место по его левую руку. Лизонька, сидящая справа, открыла было свой ротик-бантик, намереваясь, видимо, с чем-то обратиться к Саше, однако сконфузилась, да так и застыла с открытым ртом.
— Жан, милый Жан, — Сенчин растроганно посмотрел на меня, — вы срочно, срочно должны заняться ее музыкальным образованием.
— Вы же знаете, Савва Дмитриевич, — сказал я. — Медведь-с наступил мне на ухо еще в колыбельке. Просите все, что угодно: импрессионизм, футуризм, конструктивизм, но только не музыку…
— Ох, Жан, смотрите у меня, — хохотнул Сенчин, погрозив мне пальцем. — Не ровен час, уволю за профессиональную непригодность.
— Папб шутит, — улыбнулась мне Сашенька.
В этот момент я перехватил и постарался задержать на себе ее взгляд — какие же озорные чертики плясали в нем. «Будущая революционерка, как пить дать, — определил ее я, — и весьма обворожительная, к тому же. Следует заняться ею плотнее». 
— Анечка, по-моему, самое время нести расстегаи! — сочным басом провозгласил Савва Дмитриевич. Супруга послушно встала из-за стола.
— Вы нас сегодня прямо-таки балуете. Может, я помогу Анне донести? — предложил я. Сенчин как-то странно на меня посмотрел, точно подозревая в чем-то пакостном. Я даже пожалел о своем намерении.
— Право, я справлюсь, — уверила нас Сенчина и почему-то покраснела.
— Что ж, ступайте с нею, Жан, — задумчиво сказал Савва Дмитриевич, теперь уже оглядывая с подозрением нас обоих.
— Лучше б кухарку завели, — весьма невежливо вмешался Аркадий Павлович, что, разумеется, послужило началом бурной полемики о том, дулжно ли обеспеченной семье содержать прислугу или нет.
— Мой муж, — проговорила Анна по дороге на кухню, — неисправимый ревнивец.
— Да, я заметил, — согласился я.
— Он стал такой чувствительный.
— Да-да.
— А вам не кажется, Жан… — голос Анны внезапно дрогнул, — не кажется, что на то… мм… есть причины?
— Что-что? — удивился я. — О чем вы, Анна?
— Вы так недогадливы… Я… я давно хотела вам сказать… — запинаясь, словно не выучившая урок гимназистка, произнесла Сенчина и нерешительно замолкла. Мы вошли на кухню.
— Расстегаи вон в тех голубых подносах, — выпалила она. — Нет-нет, Жан, там фазаны.
Когда мы возвращались в гостиную, я все-таки спросил: 
— Так что же все-таки вы хотели мне сказать?
— Да так, ничего. Забудьте, — стушевалась Анна. — Пустое.
«А мамаша-то явно не прочь завести роман на стороне, — отметил я про себя. — Если б она только знала, кту на самом деле прельщает Жана…»
Войдя в гостиную, я вдруг почувствовал: что-то не так, что-то здесь изменилось. Я водрузил блюда на стол и сел на прежнее место. Я смотрел, как тянутся руки с зажатыми в них тарелками, как неутомимый Сенчин наполняет мой бокал — и, в общем, понимал, что ничего такого не случилось, но меня не покидало ощущенье некой как бы театральности происходящего: точно кто-то тут разыгрывал спектакль исключительно для меня одного. Паранойя возвращалась ко мне. Зала недобро колыхалась, трансформировалась, полнилась ложной, незримой для остальных жизнью: перемигивающиеся портреты на стенах, вздыхающий оконный тюль, подозрительно неспокойные ножки рояля — всё выказывало мне свою поддельную сущность.
— Не откажите в любезности… — услышал я чей-то голос.
— Что? — спросил я, будто сквозь пелену сна увидев говорившего.
— Да что с вами, Жан? Я говорю, не передадите ли мне вон ту салатницу? — попросило существо, напоминающее Савву Дмитриевича.
— Да, разумеется, — я машинально потянулся по направлению его руки и тут заметил, как в пламени свечи…
— Жан. Салатница, — донеслись до меня слова Сенчина.
В пламени свечи, что очутилась прямо перед моим лицом, танцевала маленькая девочка в прозрачном флере летнего платья. Я схватил злополучную салатницу и всучил Сенчину. Руки мои тряслись. Но то было лишь начало представленья. Меня ожидал новый невозможный сюрприз: на том месте, где ранее копошился неприметный коллега, теперь сидел тот проклятый седовласый старик, облаченный в смирительную рубашку. На его коленях, будто живая кукла, примостился известный мне карлик. Он заботливо кормил седовласого салатом с ложки, поскольку тот, по понятным причинам, сам есть не мог. Лицо последнего, слегка запачканное салатом, выражало полное довольство. Неожиданно карлик отвлекся и сказал:
— Жужелица.
— Где? — спросил его старик. Тот ткнул большою-большою ложкой в сторону Сенчина, который уже опять о чем-то спорил с Беглицким.
— В самом деле, — произнес седовласый и, трескуче хохоча, обратился ко мне. — Погляди, жужелица… в тарелке Саввы.
Я бездумно повиновался: в сенчинской тарелке действительно ерзало какое-то крупное коричневое насекомое. Никто более — даже сам Сенчин — по-видимому, не замечал ни казуса с тарелкою, ни карлика со стариком. Я не мог долее здесь оставаться.
— Савва Дмитриевич, — прохрипел я, — я прошу простить меня. Но мне надо… надо… неотложное дело, к сожаленью… — я буквально выскочил из-за стола и попятился к двери.
— Но как же, как же?.. — засуетился Сенчин, подымаясь вслед за мной. — Уже нас покидаете-с?.. Как жаль. Вы многое теряете. Сейчас будут фазаны… фазаны, Жан! — его слова словно бы расплывались в моей голове.
Перед тем, как выйти из гостиной, я оглянулся.
— Жужелица, — кривлялся красный карлик, уже выделывая коленца прямо на столе. — Жужелица! 

26
Я был ходячим скопищем кошмаров, воплощенным ужасом. Я целиком состоял из кокаина. Я был фабрикой манекенов. Всю жизнь я изготовлял кукол, себя, кукол с себя, вас всех, ориентируясь по неясному чувству вдохновения, по наитию не отсюда. Мой потенциальный претор сказал бы: Жана всегда интересовали лишь те таланты, кои можно зарыть в землю. Нет, Пилат, все блага и привилегии (такие близкие, понятные тебе и составляющие, если задуматься, собственно твое пространство) для Жана были несущественны и, пожалуй, даже не вещественны, как предметы роскоши, власти, что ли; — скорее, они являлись только образами, символами так называемого «господствующего класса» (условное, допустим, понятие: кто господин, а кто слуга? — в конечном итоге это все равно решает Победитель), какие потребны более для изничтожения, нежели для праздного баловства. Жан не врывался в ваши дома в поисках купюр или позолоченных кальянов — возможно (хотелось бы подчеркнуть здесь эту неопределенную степень), его манила лишь магия огня. Я сжигал ваше вечное уродство ради одного мига красоты, а взимаемые с вас деньги обращал в чистый кокаин — вряд ли они интересовали меня сами по себе. Да-с, — укоряет имярек, — всегда проще низвести прочих, чем подыматься самому. Безусловно, о идеальный читатель. Но моя охота (ибо каждый из нас — охотник) сводилась к переплавке чужих богатств — переплавке в вещество иного, тонкого рода. Трофеи мои были, не побоюсь этого слова, бесценны — ибо какова цена редчайшего самородка, спрятанного в душе; алмаза, пульсирующего прямо в сердце; золотой мыслящей крови, циркулирующей непосредственно в мозгу? Под неизменным флером моей оболочки скрывались переменчивые и текучие сокровища, кои (вот главная их прелесть!) отнять у меня было ну никак невозможно. В чем же состояла тайна моего таланта? Я пропускал мир через себя. Вот и весь секрет.
Я коллекционировал души. Я был абсолютом — условным, разумеется, поскольку условно само восприятие мира. Я свободно проникал в ваши тайны, сны и иллюзии. Вы (я разумею армию манекенов) постоянно тащили за собою горы интеллектуального хлама, заповедных идей и прочего мыслительного мусора — я же отбирал раритеты и ткал из них бесплотную материю истины. Но что есть истина? И есть ли она вообще? Существует ли в принципе абсолютная догма чего-либо в отрыве от человечьего представленья о ней? В отрыве от каких-либо представлений вообще? Сомнительно. А главное, в подобном случае — без воспринимающего — она становится попросту ненужной. Но к дьяволу умствование (все эти кегли Гегеля и полутона Платона)! Прибережем его для тех, кому необходимы ответы. Покровы неизведанного лишь украшают прелестницу по имени Жизнь — сорвать их раньше срока было бы по меньшей мере некорректно. Мне представлялось гораздо более заманчивым неспешно обольщать и распалять сию кокетку до тех пор, пока она не разоблачится сама. Я ценил загадки за отсутствие разгадок. Я не желал становиться жертвою Сфинкса (кем бы он ни являлся). Мне претили как самовлюбленные эмпирики, так и неутомимые поставщики научных идей. Я никогда не был рабом ума. Жан происходил из вымершего рода homo humanus — в то смысле, что охотно внимал законам природы и по мере сил ограждал себя от какого бы-то ни было их осмысления. Моя истина была зеркалом, калейдоскопом из случайных частиц, элегантной игрою в самого себя. Ай да хлюст! — комментирует условный прохожий.
Я не осознавал степени собственного могущества. Меня недаром сторожили монстры. Я — Жан-титан — представлял неясную опасность. Для кого? — спросишь. Отвечу: для контролирующих сил (назовем их так) любого толка, будь то силы мистические либо политические. Первые упорно изводили меня, периодически меняя тактику. Первоначально они пытались всего-навсего перекрыть мне доступ в свой «несуществующий» мир, прогнать с незаконно пересеченной территории. После, однако — отчаявшись, видимо, пресечь мою беззаконную деятельность, — они поставили себе цель попроще: вовлечь меня в игру по их правилам. И вот результат — веревка на шее Вивьен. Вторых, наоборот, крайне бесила моя не вовлеченность ни во что. Для них я являлся безусловной Фигурой — а Партиям такие необходимы. Они не понимали одного: их шахматные партии стали бы мне действительно интересны в единственном случае — если бы я сидел за доской. Вся эта ваша подпольщина, господа-товарищи, была нужна мне всего-навсего для маскировки особого дара, для изменения фона, среды обитания, так необходимой хамелеону. Даже вращающиеся вокруг меня социалисты, за исключением разве что пушкиниста Гуневича, нутром чуяли во мне чужого — и чужого не им конкретно, а как бы всему муравейнику, опуская вовсе муравьиную масть. Поверхностно я был с ними, но глубоко — в себе. Осип Слепнер не доверял мне и, как я подозреваю, мучительно искал разгадку моего существа — разумеется, исключительно для того, чтобы подмять под себя. Сказать по совести, я занимался примерно тем же: разгадывал этого удивительного и, в общем, небесталанного юнца, этого жутковатого большевистского манипулятора. Осип был слишком образован, слишком умен и слишком еврей. Иному уже эти три качества закрыли бы дорогу в организации левого толка, но только не Слепнеру — ему, как ни странно, верили безотчетно и безоговорочно. Я давно заметил, насколько парадоксально мышление простого русского мужика. Меня, например, все эти подпольщики да бомбисты не понимали по той простой причине, что я не принадлежал ни к одному известному им социальному классу. Тот же Беглицкий, отрекшийся и от отца (судебного пристава) и от размеренной обеспеченной жизни, гарантированной ему уже одним только составом крови; — Беглицкий, уверовавший, точно мальчишка, в коммунизм, как в непреложную доктрину; — Беглицкий, искренне полагавший, что путь к всеобщему счастью нисколько не противоречит предваряющему его террору; — этот самый недообразованный (во всех смыслах) Беглицкий был в значительно большей мере понятен его простым безродным соратникам, чем я — человек без маломальских опознавательных черт, без устоев и идей, без четко оформленного бытия. Я вызывал подозрения одним фактом собственного существованья.    
Я был Альфой и Омегой, началом и концом, первым и последним. Я был… Так приидите, страждущие, к будущей могиле Жана (если таковая будет — а он вполне достоин участи сдохшей бездомной собаки) и заберите все, что отнял он у вас — случайно и по умыслу: ваши убогие и изощренные маски; ваши гадкие вожделенные мечты; вашу наносную святость; вашу подловатую пакостную любовь; саму вашу жизнь, наконец, — такую, какую бы вы хотели прожить порой, да что-то все мешало (ёканье под ложечкой, слабость в икрах, постоянный зуд морали, укоряющие глаза маленькой дочурки). Растащите же всё по кусочку — всё, принадлежащее вам по праву — и останется лишь идеально пустая могила.

27
В сенчинском царстве — недели перемен и сюрпризов. Анна вдруг «заболела» Францией — буквально липнет ко всему французскому: от романов до глаголов. Я пытаюсь не вмешиваться, однако это стоит мне немалых усилий. Я уж и не знаю толком, кого именно мне учить. С Хризантемой Аркадьевной — беда; та в самом деле захворала: намедни учинили болезной промывание кишок, да этак неудачно, что сделалось ей худо еще пуще прежнего; ну, натурально, пришлось отправить в лечебницу — на попечение Журавского. Савва Дмитриевич, естественно, сперва был сплошной комок нервов, навещал матушку каждодневно, но после пообвык, что ли, успокоился — как узнал, что той лучше (и не представляю, что уже может быть для нее лучше); — да, как слышал я, не долее, чем чрез месяц уж доставят Хризантему Аркадьевну обратно в родные покои. Вот кто точно еще всех нас переживет. Что до Сашеньки, барышня сия на удивленье прилежна. Не узнаю ее вовсе: внимает, премило улыбается — ангел во плоти, да и только. Глазки сияют беспричинно; настроение какое-то восторженное. По моему разумению, она попросту упивается собой, а точнее говоря — теми метаморфозами, кои уж происходят, как мне представляется, в ее девичьем организме. Родители, конечно же, ничего такого в ней не замечают, да, пожалуй, и замечать-то не желают-с — для них дочь всегда была и будет лишь маленькой беспомощной девочкой. Но я-то все вижу, но я-то… 
— Хочу тебя, Александра, — сказал я, — предупредить сразу. Сегодня мы поговорим о Библии — в основном, о Новом Завете, — и поговорим достаточно свободно. Мне не нужны от тебя вызубренные отрывки, мне важно твое собственное мнение.
— Это выдумал папб? — как всегда метко, спросила Саша.
— Не все ли равно, о проницательное чадо? Итак… — я водрузил на стол два издания Библии: свое карманное и большое, кожистое, сенчинское. — Я тут приготовил, так сказать, шпаргалки — и тебе, и себе. Вот, возьми эту, — я протянул Саше ее же книгу. — Кстати…
Кстати, нынче я чувствовал потрясающий подъем сил, как умственных, так и физических; меня просто распирало изнутри; в крови бушевал кокаин. Моей энергии требовалось некое немедленное воплощенье. Я с трудом мог даже просто усидеть на месте: о, как мне желалось ходить, двигаться, полететь, что ли! Как объяснить тебе?..  И вот-с, прямо напротив, на прибранной и застеленной бархатным покрывалом кровати, аккурат, сидело бархатноокое создание, взирая на меня: великолепного пустослова, молодого мага, сверхчеловека… Как же объяснить тебе?..
— Кстати, — произнес я с улыбкой, — я говорил тебе, что ты сегодня очаровательна чрезвычайно?
— Спасибо, — удивилась моя отроковица, сияя рыжим бархатом из-под ресниц. — А я… — она на мгновенье задумалась, чуть прикусив губу белым клычком, — чрезвычайно очарована.
— Вы — само остроумие, Александра. Браво. Ну-с, начнем?
Она уютно вздохнула на своем ложе. Где-то внизу хлопнула дверь.
— Что думаешь ты, Александра, о том, каким был Иисус Христос?
— Почему был? — серьезным тоном переспросила Сашенька, — Он есть.
— Ну разумеется, — согласился я. — Так каков Он есть в твоем представлении?
— Он… Он — добрый, как пап;, но при этом — умный, очень умный. Боюсь, что Он даже самый умный на свете.
— Почему же боишься? — рассмеялся я, встал и подошел к окну; по пути я легонько тронул Сашины волосы (дружеская ласка учителя, не более того); Саша обратила на меня дымчатый взор и светло улыбнулась. «Моя девочка», — подумал я.
— Не знаю. Никому из нас никогда не стать таким умным, таким…
— Каким? — я немного отдернул штору и поглядел во двор: Анна под руку с Саввой Дмитриевичем ожидали пролетку; они отправлялись в театр — конечно же, на французскую пьесу. Что ж, мы впервые одни («маменька» и Густав, понятно, не считались).
— …таким милосердным, — договорила наконец Саша.
— А что такое, — я снова прикрыл штору, прикрыл еще плотнее, — милосердие?
Я повернулся, посмотрел на задумавшуюся Сашеньку, сидящую ко мне в пол-оборота: на ее милые послушные волосы, как бы стекающие по спине, облаченной сегодня в яркое прозрачно-бирюзовое (или эта прозрачность — болезнь моего хрусталика?) платье; на чуть откинувшиеся плечи, укрывшиеся от меня под тою же бирюзой. Где-то там, во дворе, по мостовой резво зацокали копыта. Я осторожно подобрался к Сашиной спине и присел на кровать позади девочки.
— Милосердие? — как-то чуть смущенно егозя, уже чувствуя мое напряженное дыхание на своей шее, переспросила та.
— Да-да. Ми-ло-сер-дие, — машинально, бессмысленно (наш диалог постепенно терял подобающую логику) протянул я и, нежно отодвинув мешавшую мне завесу волос, слегка притронулся сухими губами к складочкам на ее шее, пахнущей Сашей, давно ушедшим детством и — совсем-совсем капельку — миндальным мылом. Голова моя поплыла куда-то и внезапно стало легко, светло, покойно — до одури, как бывает весною, когда тебе всего только лет десять и ты вдруг уткнулся носом в охапку сорванной сирени.
— Это когда… — теперь уже напряглась Саша, явно не зная точно, как именно ей реагировать, — когда ты можешь помочь… — она чуть дрожала, будто в ознобе; от ее шеи же, напротив, шел неугасимый жар, дурманящий мое сошедшее с ума естество, — можешь помочь всякому человеку: не родственнику… не другу… а просто… просто…
 — Так помоги мне. Просто помоги… — мои неуемные пальцы всё пытались забраться к Сашеньке за ворот. — Как это расстегнуть? — хрипло прошептал я. — Тебе же жарко… жарко…
— Спереди, — выдохнула она, но почему-то вдруг поджала под себя ноги и сложила руки на груди, вся сразу как-то подобравшись, скомкавшись, что ли — так, будто пыталась спрятаться в саму же себя. Я мягко, без всякого напора разъял ее руки.
— Какая ты… — проговорил я, на ощупь расстегивая пуговки на ее груди, — какая ты… милосердная девочка… Ты знаешь о том, что чудеса должны оставаться тайной?.. — моя рука скользнула за полураспахнутый ворот и встретила очередное препятствие: какое-то, что ли, ее белье, с пышными рюшечками. — О них никто не должен знать. Иначе… — пальцы наконец пробрались туда, куда стремились: я нащупал упругий бугорок ее зачаточной груди, — можно потерять волшебный дар. Бог его отнимет. Понимаешь?
Она безвольно молчала, пылая и трепеща всем своим маленьким удивленным тельцем. И все же я доподлинно чувствовал, что мои манипуляции ей смутно приятны — как некий новый удивительный сон, который ей еще никогда не снился; сон, где все вовсе не так, как обычно (почти как в сказке Кэрролла); сон, где расслаиваются знакомые грани мира. Возможно, в те минуты я и был в тягость своей Алисе, но тем только, что без спросу ласкал ее упругое податливое сердце. 
— У каждого человека… — тихо, почти с нравоучительною интонацией, произнес я, левою рукой приспустив верхний край Сашиного платья, чтобы обнажить давно желанное плечо, — есть свой Иерусалим, свое счастье… — я провел языком по матовому предплечью, — свой чудесный город, место отдохновенья. И чтобы попасть туда…
Меня оборвал пронзительный, как мне тогда почудилось, скрип двери. Из-за приоткрывшейся щели высунулась всего лишь любопытная мордочка спаниеля.
— Пшел прочь! — резко сказал я: он чертовски меня напугал. Понимая, что нынче он почему-то не в фаворе, Густав обиженно ретировался. Моя правая ладонь продолжила свой дивный путь, направляясь вниз — благо, платье было просторное. Я скользнул по вздымающимся и опускающимся ребрам моей подопечной, миновал ямочку пупка и…
— Когда… — неожиданно вздрогнула Саша, словно бы опомнившись.
— Что ты сказала? — прошептал я (сатир, спрятавшийся среди ветвей-волос) в самый ее затылок.
— Когда придет маменька?
— Маменька в опере… — точно в бреду наважденья, пробормотал я, — в опере… Там поют… Тебе хорошо, моя бирюзовая?
— Н-не знаю, — подергиваясь, выпалила Сашенька. — Говорите…
— Говорить? — поразился я, на секунду прервавшись.
— Говорите… что-нибудь… Мне так легче.
— Мм… И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и отбрось от себя… ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое… было ввергнуто в геенну…
— Я не понимаю, — Сашины зрачки исступленно закатились; она часто и тяжело дышала; она почти задыхалась, уже полулежа на моем колене, наполненная неведомым ей доселе медом.
— Это не страшно, — бормотал я. — Совсем не страшно, прелесть моя… Я просто говорю для тебя… слова… Филистимляне… Дары волхвов… Первосвященники… Закланные агнцы… Фарисеи… Странные… непонятные слова… Душа моя, какой же в тебе огонь… Не сгори понапрасну… Сладкая… сладкая… как запретный плод… Вечное блаженство… кто же тебе дарует… если не Жан?.. Блаженна будешь… Рай узришь… Моя безгрешная… Сашенька… Моя… Саш…
Она экстатически завибрировала на моем колене, в настойчивых и неумолимых когтях. Ее ноготки судорожно впились в край бархатного покрывала, она потянула его на себя: послышался треск. Бедра ее внезапно напряглись и упруго обхватили мою руку. Я прижался губами к Сашиной шее — туда, где пульсировала горячая впадинка под мочкой уха. Сашенька застонала (вторя ей, где-то за дверью жалобно заскулил Густав), подалась назад в желании вытянуться, выгнуться в дугу, стать больше, чем она есть — превращаясь уже в струну, в птицу, в саму боль, в саму негу. Казалось, она готова пасть замертво. Наконец моя уставшая девочка обмякла, будто растеклась в объятьях своего довольного демона. Я отечески погладил ее по разметавшимся волосам и только тут заметил слезы, стекающие, точно бесценная роса, по остывающим щекам ее.
— Ничего-ничего, — прошептал я. — Это счастье… просто счастье.

28
Я отчасти намеренно обрисовал события предыдущей главы в тонах влажных, почти скабрезных (да простят меня вездесущие блюстители морали, вечно держащие наготове свой увесистый камень). Я всего только желал показать читателю, каков был я тогда и каковы были мои намерения. Ибо им суждено будет если и не измениться кардинально, то, по крайности, сменить форму.
Я написал лишь половину из того, что хотел бы, но устал страшно, невыносимо. Мне тесно под этим черепом, так похожим на кокон. Я словно бы измотан прошлым. С каждым днем становится все тяжелее дышать. Кончается запас кокаина. Я питаюсь несвежей водой и грызу хлеб недельной давности — организм мой, похоже, перестал нуждаться в обыкновенной пище: его поддерживает воля, стремление собрать воедино все части перепутавшейся судьбы, неодолимая тяга найти-таки тот неведомый ключ к тайнописи ускользающего времени. Я почти совсем не сплю, ибо запретил себе такую роскошь. Дорога всякая минута, всякая строчка. Ведь за мною скоро придут — это только вопрос времени. Я должен успеть — не только ради себя, ради нас. Не переживай, мы не умрем, родная… Как же необратимо ты изменилась, твои черты поблекли, стали напоминать размытую фотографию. Но как же славно, что ты по-прежнему со мною: вот, что поддерживает меня, питает, не позволяет опуститься в смрадный, пускай и освобождающий, омут безумия.
Впрочем, безумен я или еще нет — это давно уж перестало по-настоящему меня занимать. Видно, я адаптировался в своем частном заколоченном аду. Я более не обращаю вниманья ни на безобразного карлика моего, ни на его странного приятеля — стеклянного человечка: а сей симулякр поначалу изрядно бесил меня, бесцеремонно и неожиданно выпрыгивая то из шкапного зеркала, то из оконной рамы, а то и вовсе — прямо из моего стакана. Реальны ли они? существую ли я? — вопросы эти не тревожат меня ничуть, как не тревожит мумию любопытная и дотошная рука исследователя. А я, если угодно, назначил исследователем себя самого. Мое тело, душа — или то, что от них осталось — не представляют ни малейшей ценности сами по себе; существенно лишь то, что в них сокрыто — агония жизни, красота моего паденья; — то, что требует выражения, прочтенья, некоего заботливого беспристрастного архивиста; то, что было бы жаль, да попросту невозможно вот так взять и предать огню. Нет, не подумай, я не строю иллюзий относительно ценности для истории (звучит ужй смешно) манускрипта о глупом ничтожнейшем бытии; меня занимает другое — самоценное, объективное, далекое от любых штампов, мнений и морали — изложение человечьей метаморфозы. Меня заботит правда, а не суждение о ней; смысл, а не помыслы; честность, а не честь. И не столь уж важно, что пишет о том не кто иной, как главный участник событий, кои наверняка заставят рядового обывателя вздрогнуть и не один раз перевернуться на пуховой перине. Спи спокойно, о великая и блаженная посредственность, у тебя еще есть время — Жан зайдет позже. Всем прочим рискну предложить занимательную игру: считайте, что меня уже нет, господа — этак, пожалуй, вам будет проще; да собственно, на момент прочтения вами сей рукописи, как я надеюсь, именно так и должно обстоять дело. 
Но, разумеется, было бы нескромно с моей стороны заявить, что я не преследую вовсе никакой корысти, заполняя дрожащими воспоминаниями эту тетрадь — коя, вижу, уж не вместит всего, и вскоре надобно будет использовать блокнот — более всех эти записки нужны лично мне. Ведь я все продумал (Жан-профан не так глуп, как ты полагаешь): намереваясь умереть, я вовсе не желаю прекращать жить. Вот моя главная тайна. Вот мое бессмертие.
Да, еще раз повторюсь, мне нет ровно никакого дела до той оценки, кою могли бы дать моим поступкам прочие — важна только сама их сохранность. И все же какой-то маленький зудящий наполеончик во мне капризно и настойчиво алчет Летописцев, Почестей и Камланий в свою честь: он срывает треуголку, бросает оземь и топчет ее ножками. Минутная слабость простительна. Не хмурь бровь, о возмущенный читатель.
Кстати, легко уже могу вообразить себе будущего своего биографа — пусть и условного, но обаятельно седовласого профессора Z. «Ученость Ж. была сильно преувеличена в кругах его знакомых. На деле образован он был скорее поверхностно, в нюансы не вдавался. Был Ж. из тех, кого не особливо-то и выделишь из толпы — пожалуй, что повеса, но и не отпетый волокита; не бретер, однако и не робкого десятка, — и все же человек был престранный, окончивший дни свои к тому же весьма прескверно. Но его блистательный гений остается по-прежнему неоспорим», — пишет профессор Z… Да что это я, в самом деле? Биограф мой вовсе иного толка — скорее уж это бодрый партиец, эпик, вдохновенный выдумщик большевистских легенд. «След, оставленный Ж. в героической истории революции — творимой такими, как он, прямо здесь и сейчас, без каких-либо кблек, наскоро, — трудно переоценить. Судьба Ж., вся его жизнь, насыщенная повседневными подвигами, была короткой, непростой, она не оставляла времени на излишние раздумья. Спартанский в быту и беспощадный к врагам, он дрался за нас и за нас умер! Что можем сделать мы для Ж.? Помнить, помнить и еще раз помнить!» — так, наверное, закончил бы литературную эпитафию Жану будущий коммунистический сверхчеловек. Что ж. Выбирай по вкусу.
Ты, наверное, будешь смеяться, но сейчас я поймал себя на абсурдной мысли: а ведь я счастлив — да-да, счастлив уже тем, что не потерял память, что у меня есть какое-то время для того, чтобы заново пережить каждое мгновение. Я имею уникальную возможность переиграть жизнь так, как мне вздумается, вертя в руках так и сяк необработанную болванку смысла, убирая лишнее, стачивая пустое. Я в силах переиначить вехи судьбы, создавая ее наново, творя шаг за шагом собственную, не подведомственную Богу, модель бытия, собственный шедевр, последний шедевр. Я могу неистово упиваться прошлым, складывая его так и эдак, точно восторженный ребенок, склонившийся над разноцветными кубиками. Ты держишь в руках мои кубики. Подожди еще немного, я дам и тебе поиграть.

29
— Ты что же думаешь, мы хотели его убивать? Отнюдь. Наша совесть чиста: он сам предопределил свою участь — стало быть, так было угодно Немезиде и Эринниям. Но, с другой стороны, посуди здраво, дом наверняка был застрахован — и акция наша могла бы пойти Парову еще и на руку. А так… Да, мне тогда тоже сделалось мм… несколько не по себе. Но революция и кровопролитие неотделимы, как Селена и Эндимион, как… как поэт и его стихи. Понимаешь, друг Жан?
Нынче я обедал в квартирке Кости Гуневича — мы таки сблизились: после рядового собрания у Слепнера, Костя (с трудом отвадив вечного нахлебника Зайцева) пригласил меня к себе. Впрочем, слово обедал вряд ли было здесь уместно, ибо мы скорее попросту выпивали, а закуска к сему действу была столь жалка — импровизированные бутерброды с пованивающей селедкой да сморщенные пересоленные огурчики, — что лично я давился всем этим лишь из уважения к хозяину. На все мои попытки купить к столу хоть что-нибудь, звучало лишь гордое Костино «я угощаю». Обстановка единственной его комнаты (чтобы не сказать, норы) была тоже соответственной — замечу только, что побывав тут, я понял, что сам я обитаю в весьма недурственных условиях. Единственно примечательным во всей этой разрухе, царившей у обнищавшего и, похоже, спивающегося интеллигента Гуневича, были ветхие деревянные стеллажи — занимавшие практически б;льшую половину комнатушки — стеллажи, как нетрудно догадаться, с разномастными и увесистыми поэтическими томами. Полагаю, данное собрание было последним, что осталось у Гуневича от прежней, неведомой мне (да похоже, уже и ему самому) жизни. Под стеллажами, на полу располагалась иная коллекция, даром, что не столь внушительная — то были ряды пустых бутылок. Сам Костя, как ни странно, ничуть не походил на обитателя этой пусть библиофильской, но дыры: костюм на нем был все еще весьма приличный и, встретив его, скажем, на улице, вряд ли можно было бы предположить, сколь мрачен и беден его быт. Да вот, разве что нездоровая худоба выдавала в нем человека, знакомого с недоеданием совсем не понаслышке; впрочем, может статься, был он таков и от природы: длинный, нескладный, сухой — словом, типичный долихоцефал. Константин сегодня был говорлив необычайно, особенно после энного количества разгорячившей его водки:
— Вон Бонапарт ваш тоже сколько нашей русской крови попортил, однако, что ни говори, а я его уважаю — за масштаб, за Идею, за Абсолют, если хочешь. Личность? — вопросил он в пустоту и, не дождавшись от нее ответа, резюмировал сам: — Личность! Революционер? Безусловно. Вот ты, брат, рассказал мне, что у этого несчастного Парова осталась вдова с дочуркой — и я, в общем, опечален, даже скорблю-с, как обычный человек. Но революционер во мне неколебим, бездушен и безжалостен к врагам нашего дела — товарищества; он — не более чем меч в руке Арея и, смею уверить, не остановится ни перед чем. Мы с тобою, брат Жан — хоть и Прометеи, пообещавшие народу огонь, но в первую голову — рядовые бойцы, всего только солдаты Гектора, сражающиеся за благо человечества — пускай, будущее и на поверхностный взгляд вовсе неосуществимое, но благо. Слово надо — вот то единственное, чему мы должны быть подчинены.
Слушая восторженно воспаленную речь Кости Гуневича, густо пересыпанную его любимыми мифологическими образами, я вдруг поймал себя на том, что из уст его как бы сами собою прорываются неистребимые интонации Слепнера. И это показалось мне сколь абсурдным, столь и поразительным. С одной стороны, мне, натурально, претила и даже вызывала подспудную гадливость эта хищная Осипова душонка, живая чужеродная опухоль, внезапно явившая себя в теле сидящего напротив меня человека, но с другой стороны, я невольно был восхищен мастерством этой паразитирующей мимикрии (Слепнера-Гектора), способной управлять своими адептами, даже не присутствуя физически. То был своего рода вызов мне, как имитатору, как коллеге.
— И на пути этом, — вдохновенно вещал прокаженный Осипом Гуневич, — ничто не важно: симпатии, родственные узы, даже дружба и собственная жизнь — все это нам следует отбросить, если будет надобно, ради Победы! О братья! вспомните певца, его любовь, его мученья и славу грозного конца! Вот так… — Костя прервался, подхватил рюмку, выпил, не морщась и не закусывая, а затем, словно читая мои мысли, произнес:
 — И ни в коем случае не следует думать, что истый революционер — какая-то там шестеренка, слепое орудие, кое можно направить в угодную сторону. Я мыслю, следовательно, я отвечаю за содеянное. Я не слеп, ни в коей мере, но сила Идеи, живущей внутри меня, много больше, чем я сам — я ничтожен в сравнении с нею. Но Идея же делает меня также и всемогущим, почти неуязвимым, как для тех, кто желал бы использовать меня для ложных целей, так и для самой смерти. Ибо высшие идеалы, прости за пафос, возвышают и тело и дело мое над любою попыткой очернить, над всякою ложью, поскольку я верю. А Харону я попросту неинтересен, поскольку не цепляюсь за жизнь, да и терять мне, в общем-то, нечего: я открестился и от благ земных и от стремления попасть в Элизиум.
— Однако Вакху да Силену, — поддел я, постучав ногтем о бутыль, откликнувшуюся глухим звоном, — ты служишь справно…
— Ну есть такой грешок-с, — сознался Костя со смешком. — Только он мне вовсе не мешает. Водка… — он задумчиво и немного нежно уставился на ту же бутыль, — она как язва-метка на теле моем, стигмат мысли, если угодно. Ибо мыслителю, как ни крути, а все же надобно употреблять, дабы чрезмерность головы охлаждать да все винтики-ролики на положенное место устанавливать. Да я, брат, если хочешь знать, хоть завтра же могу бросить всю эту выпивку проклятую. Не важно все это. Пустое. Не о том я. Всеобщее равенство и счастье в совершенном мире — вот, брат, то единственное, что меня заботит и ради этого я готов положить жизнь на алтарь Революции!
— А как же эти книги? — спросил я. — Они ничуть не ценны для тебя?
— Книги? Эти книги — бумага, не более того. Они — плоть мысли, не дух ее. А то, что они содержат, давно уж находится вот тут, — Гуневич постучал себя пальцем по лбу, — я все помню наизусть. И будь покоен, Жан, мы сохраним все это для будущих поколений: обновленных и перерожденных. Перед тобой, брат, сидит Книга Книг с неразрезанными страницами. Погоди, скоро мы найдем применение всем этим знаниям.
— Отчего ж тогда не продашь свою коллекцию, коль скоро она всегда с тобой? Как я погляжу, тебе бы это отнюдь не помешало.
— Поймал, брат. Поймал, — усмехнулся Костя. — Есть и такой грешок-с. Не изжил я пока окончательно глупую привязанность к пыльным корешкам.
— Ты, брат Константин, — любопытнейший экземпляр. Крайне интересно, как могла такая ходячая библиотека, как ты, сделаться большевиком? Ты же, вероятно, не сразу стал этаким мм… Ахиллом?
— А по этому поводу, друг Жан, — блеснул круглыми очечками Гуневич, протягивая мне наполненную (они у него, кажется, никогда не пустовали) рюмку и с ходу чокаясь, — я расскажу тебе одну восточную притчу… — он опрокинул в себя водку, наскоро закусил жалким своим бутербродом и, прищурив глаза, благодаря чему сделался похож на какого-то китайского проповедника, начал обещанную историю:
— Однажды к одному известному монаху и мудрецу в горы пришел человек. Он рассказал монаху, что живет в деревне внизу, владеет небольшой харчевней у подножия горы, и что от него сбежала красавица-жена с его собственным поваром. Человек в слезах поведал, что отдал бы все, лишь бы вернуть любимую супругу. Монах подумал и сказал: «твоя беда поправима», посоветовав несчастному тысячу раз начертать на задней стороне своего дома иероглиф, означающий терпение. Обрадованный хозяин харчевни так и сделал, но жена не вернулась. Тогда он снова пошел к монаху и спросил: отчего же дело не ладится? Тот объяснил, что чудеса не вершатся так скоро и теперь следует собственноручно приготовить тысячу порций свинины с лапшой, а затем бесплатно накормить не менее тысячи человек. Хозяин харчевни, тяжко вздыхая (а он был жаден), выполнил все, что велел монах, но ничего не произошло. Отчаявшийся и разгневанный, человек опять поднялся к жилищу мудреца и закричал на него: «Я сделал все, как ты сказал, но жена и не думает возвращаться, а вместо того надо мною смеется вся деревня! Ты — просто шарлатан!» «В твоей душе, — спокойно пояснил монах, — поселилось слишком много злобы. Тебя сжигает одержимость. Для исполнения желания тебе осталось сделать последнее: всего только проговорить сегодня мантру нянь фо тысячу раз, а также тысячу раз завтра и тысячу раз послезавтра. И вот тогда, ты снова обретешь счастье». Скрипя зубами, хозяин харчевни отправился к себе в долину; но все же три дня подряд он скрупулезно исполнял все, что наказал ему мудрец. И вот, прождав еще долгий месяц и ничего не дождавшись, человек предстал пред очи монаха. «Ты знаешь, о премудрый, — со смехом обратился человек к монаху, — что сделал ты со мной? Вместо того, чтобы заботиться о посетителях, я учился выводить иероглифы и проговаривать мантры. Мне пришлось продать харчевню за бесценок, ибо она больше не приносила прибыли: люди желали обедать у меня только бесплатно. Как же мне поступить теперь — стать монахом? Я сделал все, что ты велел, а моя жена по-прежнему с поваром. За что же ты так посмеялся надо мною?» «Слушай, — ответствовал монах, — ты стал таким праведным, сильным и свободным. Так зачем тебе жена?»
Гуневич замолк, хитро поглядывая на меня. Его тонкопалая рука же, как-то сама собою, уже наполняла застоявшиеся рюмки.
— Бедняга Паров. Он тоже обожал Восток, — счел нужным добавить он.
— Я не совсем понял, — признался я, — к чему, собственно, ты рассказал мне эту притчу?
— В прошлом, — разъяснил Гуневич, машинально сжав рюмку длинными костистыми пальцами, — я был, как тот хозяин харчевни: меня заботило лишь насущное (пускай, это и было по большей части лишь отвлеченным буквоедством); Эрот, прелесть и кумиры дурманили взор мой. Но ныне я избавился от душевных нош, от накопления, от тяжкой заботы о себе. Мое сознание отвергло то, что по малодушию считало необходимым, ценным, своим. Я встал на Путь без наград. Я открыл простую истину: у человека следует отнять все ценности — сердечные ли, материальные, не важно — и погрузить в очистительную духовную пустоту; — только тогда он нет-нет, да и возлюбит ближнего. Я наконец прозрел, обрел волю; я готов к Подвигу! Возможно, ты сочтешь это смешным, но намедни мне приснился сам Александр Сергеевич. И ты знаешь, что он сказал мне?
— Что же?
— Он благословил меня, да-да, благословил на то, что недоделал сам. О-о, сколько же нам предстоит сделать, Жан! — Костины глаза вдруг округлились, в лице проступила почти безумная, неугасимая решимость (а сонм греческих богов сразу же спонтанно уступил место иным именам), — Мы закончим всё, что начали Рысаков и Гриневицкий, Попко и Каляев, Созонов и Богров! Пускай, боевое крыло эсеров от нас отмежевалось — все одно мы делаем общее дело. Я чувствую, что всеобщее восстание не замедлит грянуть. Да что там говорить: сам Ленин пишет нам манифесты из Швейцарии! Рабочий Петроград полностью за нас, с нами флот, Кронштадт нам сочувствует. Ты даже не представляешь, брат, какие силы стоят за нашими спинами. Давай, давай же поднимем за это… Где же твоя кружка?.. Смерти они искали во брани; их праха не давит мрамор блестящий: венец доблести доблесть одна!
Выпив обжигающей водки и закусив уже кажущимися вполне сносными огурчиками, я обратился к раскрасневшемуся Гуневичу:
— Слушай, а что за болезнь у Осипа?
— Да черт его знает. Он никому не говорит. Что-то нервное. Все от чрезмерного ума, полагаю, — последнее было произнесено без тени иронии.
— А все же позволь спросить тебя, почему Осип выбрал именно Парова?
Мы вернулись к тому, с чего начали. Константин призадумался — он явно не мог ответить сразу. Наконец он нашелся:
— Ну, во-первых, Паров и его «Невский проспект» — ярчайший символ всего затхлого в искусстве и, как следствие, в самой системе. Это, брат, война идей. И не нам о ней судить. Но, во-вторых… раз уж мы сошлись так коротко, скажу тебе еще и личную догадку… — Гуневич почему-то перешел на шепот, — по секрету. Как я слышал, этот самый Паров когда-то имел наглость отказать Осипу в публикации…

30
Я лежал и остервенело перекатывался на мягком полу — в окружении мягких же стен. Мне было совсем нехорошо: тело скручивала смирительная рубашка, ноги также были чем-то связаны, а изо рта шла желтая дурно пахнущая пена. За мною следили извне — за мягкой дверью, в наблюдательной прорези, шевелился знакомый мне Глаз. Глазу нравилось исследовать меня — я же его ненавидел. Почему я очутился здесь? Что со мною? Кто я такой?
— Что ему вкололи? — спросил у кого-то Глаз, находящийся за дверью.
— Немного морфия, профессор, — ответил сухой женский голос.
— Я полагаю, ему нужна высокая доза фенобарбитала.
— Непременно, доктор. Но только после обеда. Вы же знаете, сейчас его лучше не беспокоить.
— Хорошо, — согласился Глаз. — А вечером позвольте ему выкурить одну трубку. Но только одну.
— Да-да, все как обычно.
Диалог за дверью прекратился. Однако я чувствовал, что за мною все еще наблюдают. Я перестал бороться с враждебным пространством и растянулся на полу. Голова моя недобро звенела. Конечности словно бы обратились  в какие-то изломанные палки. Полная бессмысленность происходящего будто пригвоздила меня к полу. Все тело горело — его сжигала бессмысленная трата сил. Так лежал я (жареный Жан), распластавшись посреди неведомого мне кошмара — не в силах понять, принять новое свое положенье; не в силах справиться ни с чем тут: в этом условном аду, выстроенном для меня кем-то (Асмодеем или Вельзевулом?). Глаз за дверной прорезью удовлетворенно хмыкнул и исчез.
Вскоре я понял, что в этой мягкой комнате нахожусь уже не один. В углу, за моим затылком, кто-то еле слышно дышал. Здесь было так тихо, что я даже услышал ровный и словно бы холодный стук чужого сердца.
— Кто тут? — прошептал я, не поворачивая головы: мне было невозможно сейчас пошевелиться.
— Какая у Жана пижама… — произнес голос Вивьен.
— Вивьен? — почти не удивившись, проговорил я: ее голос странно меня успокоил.
— Твоя малышка Вивъ снова с тобою, — тягуче, точно нараспев, сказала Вивьен из своего, невидимого мне угла. — Твоим шаловливым серым глазам от нее не скрыться. Теперь мы — одно.
— Где мы?
— Кто знает?.. — пропела она. — Это Убежище. И в нем я буду заботиться о тебе. Я принесла тебе твоего крепкого табака, Жан-мужлан.
— Я не курю, — флегматично возразил я и добавил: — Я хочу видеть тебя. Покажись.
— Хорошо, любовь моя, — согласился голос. — Ничего, если я буду не одна?
Я не ответил. Я почувствовал движение в комнате, почувствовал появление гостей. Чьи-то ноги зашаркали ко мне. Первой явила себя Вивьен: она была неимоверно бледна и практически обнажена — ее худенькое голое тело «прикрывала» лишь прозрачная сетчатая накидка a la decadence.
— Посмотри. В моей голове блаженная пустота, — протянула Вивьен. Я поднял глаза выше и с ужасом заметил, что ее глазницы и в самом деле пусты: сквозь них была отчетливо видна стена, обитая белыми подушками. Чуть пониже, на ее синюшной шее, я увидел обрывок веревки, спускающийся к плечу. На конце веревки болтался крюк с куском штукатурки. Я отвел глаза в сторону и тут же узрел второго — слева от Вивьен, аккурат из стены вывалился водитель памятного мне «Руссобалта». Он был в том же кожаном пальто реглан, что и тогда, а из его смятого черепа мерно сочилась сукровица. Он молчал — стоя, как собака, на четвереньках, глядя на меня мутным, совершенно не осмысленным взглядом.
— Подите… Подите… — хныча, будто беззащитное дитя, забормотал я.
— Ну что ты, любимый, — ласково сказала Вивьен, склонившись надо мною. — Не нужно плакать. Ну, зачем эти слезки?..
— А мы жд-дем по… по… п-пополнение… — бездумно скалясь, с трудом выговорил водитель «Руссобалта».
А вот и третий. Откуда-то из-за спины Вивьен резво возник мальчуган с потрепанным мячом в испачканных грязью руках — я сразу же узнал его: передо мной был тот убиенный Федька. В его окровавленной шее торчал острый стеклянный серп, но парнишке, похоже, он вовсе не мешал.
— Жан пьян, — как ни в чем не бывало принялся дразниться настырно живучий отрок. — Жан-стакан. Жан-кран…
И тут я очнулся. Я по-прежнему находился у Гуневича. Я почему-то спал на полу, укутавшись в Костино пальто. Немного поодаль мелко похрапывал Константин: он примостился на большом драном тюфяке. Первое слово, родившееся внутри меня, было пить. Я с трудом поднялся — стены все еще танцевали вокруг меня, — доковылял до стола и прихватил с него грязный стакан. В уборной Гуневича обнаружился кран, из которого медленно потекла ржавая вода. Я с жадностью втянул в себя мерзопакостную жижу, отыскал свое пальто и сразу же побрел к двери.
Покидая Гуневича, я, между прочим, припомнил, что дал ему вчера, так сказать, наводку: присоветовал кандидатуру для небольшого предупредительного погрома — и, мне думается, кандидатуру весьма удачную. Косте — бывшему в тот момент, что называется, pompette — идея, похоже, пришлась по душе; — он намекнул, что эдакую малость можно провернуть даже и без слепнеровской отмашки. Впрочем, вспомнил я все это, как шутку, пьяный вздор, не более.
Я направлялся на Фурштатскую. Хоть никаких уроков сегодня запланировано не было, зато у Саввы Дмитриевича был также законный выходной, а это означало, что у него я могу рассчитывать как на добрый обед, так и на рюмку-другую чего-нибудь горячительного — последнее сейчас было мне просто необходимо. Разумеется, по дороге я собирался заглянуть и к себе: там меня ждал бодрящий порошок. Я двигался вперед нетвердою походкой; столь же хаотично шевелились во мне мысли. Я размышлял о своем будущем — оно было зыбким, как и я сам сейчас. Петроград давил на меня; город сильно изменился; из всякой стены его исходила подспудная угроза. Красные и желтые дома, похожие на детские кубики, плыли вокруг меня будто в сумеречном тумане, но то был туман внутри моего мозга. Одною лишь волей двигал я сквозь несуществующие сумерки это тяжелое неудобное нечто, именуемое Жаном; своевольная же душа моя парила где-то выше — как это обыкновенно бывает в похмельной эйфории, — с усмешкою следя за неуклюжими младенческими шажками доставшегося ей тела. Сон не желал отпускать меня. Повсюду мне мерещилась Вивьен: лик ее проступал то сквозь усыпанную оспой физиономию бродяжки, зябко жмущейся к двери котельной под аркою, то знакомые черты внезапно и без всякого предупреждения искажали одутловатое лицо лотошницы, навязчиво требовавшей купить у нее хоть что-нибудь.
Я вышел на Невский, по-всегдашнему запруженный. Пользуясь относительно теплой погодой, по проспекту сновали разодетые прохожие: дамы, закутанные в собольи да шиншилловые шубки, манто и палантины; господа в не менее роскошных шубах и меховых пальто, при цилиндрах, с непременной тростью; изредка попадались весело озабоченные купцы в просторных тулупах или поддевках. Я словно бы попал в центр гигантского человечьего пастбища. Только теперь я понял, кого имел в виду Гуневич, говоря о закланных овцах революции. Все эти люди, казалось, меня не замечали вовсе. Я устало пробирался чрез них — скользкий, чужеродный, иной. Вскоре я свернул на боковую улочку, не в силах более выдерживать гвалт и мельтешение проспекта. Тут было на удивление тихо и безлюдно. Я зашагал далее. Впрочем, удивление продлилось недолго: мой и так нестабильный покой нарушили глухие выстрелы, прозвучавшие впереди.
Сначала я увидел лошадей, несущихся бешеным галопом прямо на меня (нетрудно представить, зная мою боязнь пред их копытами, как я всполошился) и лишь после различил всадников. На ближайшей ко мне лошади, коя была уж вся в мыле, восседал человек в форме городового. Он изо всех сил гнал своего пегого коня вперед, для пущего устрашения еще и помахивая обнаженною шашкой перед самыми ушами обезумевшего животного. За городовым неслись двое на великолепных черных жеребцах; всадники были в одинаковых, будто форменных темно-серых пальто; их головы покрывали английские котелки того же цвета. Эти люди явно преследовали человека на пегой лошади — один из них на скаку методично палил из пистолета; — однако лица людей в котелках были столь бесстрастны и недвижимы, точно сии господа просто мирно обедали. Тот же, за кем они охотились, напротив, всем своим видом выражал неистребимое желание оторваться от погони — лицо его горело отчаянным азартом, а яростные крики, коими он подгонял свою лошадь, звучали, как глас о помощи. Я прижался к стене, лихорадочно выискивая глазами какую-нибудь подворотню, где я мог бы укрыться: напрасно, я оказался в ловушке. Мне оставалось только ждать, когда погоня и ее жертва благополучно меня минуют. Но этому не суждено было осуществиться. Один из выстрелов, несомненно, достиг цели — преследуемый вдруг накренился вперед, его руки ослабли, выпустили поводья и шашку, а обмякшее тело сползло с седла. И он бы уж, верно, упал на мостовую, коли б не нога, запутавшаяся в стремени. Пегая лошадь по-прежнему неслась навстречу мне и волокла за собою всадника; голова его билась о мостовую, а руки болтались из стороны в сторону, как у паяца. Преследователи не прекратили стрельбу — теперь они целили в коня. Тот — вероятно, предчувствуя близкую гибель — летел, не разбирая дороги; из ноздрей вырывались клубы пара, а из пасти — обреченное ржанье. Наконец пули ударили в круп; ноги несчастной скотины подкосились, и она рухнула прямо передо мною, подмяв наездника под себя. Выстрелы прекратились. Я поглядел на лежащего мужчину: ему было где-то под пятьдесят; он все еще слабо дышал; лоб был разбит; из уха текла кровь. Он пытался что-то сказать. Я посмотрел на всадников — они спешились чуть поодаль и вот, уже шли сюда, держа своих тяжело дышащих коней под уздцы. Преодолевая страх быть застреленным сгоряча, я сделал пару шагов к раненному и услышал слабое:
— Le coeur... double… Diable…
— Qu'est-ce que vous avez dit? — искренне удивился я.
— La barbe... Un bout... — прошептали губы незнакомца и неожиданно исторгли из себя фонтан алых брызг: у бедолаги, видно, пошла горлом кровь. Его лошадь тоже затихла; лишь над ее взмыленным и все еще не остывшим телом клубился пар. Все было кончено.
— А тебе что, — проговорил один из подошедших «котелков», сжимая в руке револьвер, — больше всех надо или за ним вслед желательно?
— А ну-ка предъяви документы, — властно добавил второй.
Только тут я понял, что передо мною не простые убийцы, а официальные представители власти. Бумаги мои были в полном порядке, а в свидетели я им, похоже, не требовался — посему, «котелкам» пришлось отпустить меня восвояси.
Весь день я провел у Сенчиных, ни словом не обмолвившись об увиденном. Савва Дмитриевич — посвежевший и благостно сияющий (намедни к нему вернулась «маменька») — потчевал меня неизменною наливкой, а Анна расспрашивала о новинках французской моды — можно подумать, я что-нибудь знал об этом. Сашенька, к сожалению, к нам не спускалась. К вечеру мальчишка-газетчик, как было издавна заведено, занес свежую прессу. Сенчин нацепил пенсне и сразу же углубился в колонку новостей, до которых был большой охотник.
— Нет, ну надо же, — вскоре изумленно воскликнул он. — Не верю своим глазам. Анечка, ты только погляди… Тут о нашем учителе музыки…
В газете оказалась заметка про того убитого на моих глазах незнакомца. Охранное бюро извещало о дерзком побеге подпольщика французского происхождения. Этьен Бенетт-Пуатье (так звали беднягу) совершил побег во время препровождения его в новое место заключения. Он умудрился обезоружить и связать сопровождавшего его конного городового, после чего — скрылся. Однако сгубила храбреца его же глупейшая идея: переодеться в форму городового и воспользоваться казенной лошадью. Пострадавший блюститель закона был вскоре найден, а по следу беглеца пущены лучшие силы охранного бюро. Финал сей драмы, по всей видимости, как раз и происходил на моих глазах.
— Этьен-Этьен… — вздохнула Анна. — Кто бы мог подумать. А такой был милый, талантливый…
— Вот, братец Жан, какой финт иной раз выкидывает судьба, — добавил Савва Дмитриевич, выглянув из-за газетного листа. — Преподавал себе музыку. А вот, поди ж ты, подался вдруг в бунтовщики. Жаль, чертовски жаль…
Через день меня навестил Зайцев и, хитро подмигнув, сообщил, что «все у нас получилось». Я не сразу понял, что он имеет в виду — Семен объяснил. Как выяснилось, они на пару с Гуневичем осуществили-таки «запланированную тобой акцию». Что ж, мне оставалось лишь поблагодарить неожиданных заступников и нанести кое-кому свой визит.
В лавке Султана царил полный и милый моему сердцу разгром: стекла разбиты, ценнейшие вещи переломаны и разбросаны по полу. Сам владелец лавки с плачевною миной копошился среди всего этого кавардака, пытаясь спасти хоть что-нибудь. Завидев меня, он только безнадежно развел руками и тонко запричитал:
— Жан, ты посмотреть на это… — Султан достал из-за прилавка бумажный листок и протянул мне. — Горе моему дому… Под утро кто-то приходить, все мое портить…
Я вгляделся в каракули на бумаге и узнал размашистую руку Зайцева: «Тебе объявлен приговор за злостную эксплуатацию простого русского народа». Подпись гласила: «Партия Справедливости». Я еле сдержался, чтобы не улыбнуться.
— Что это, Жан? — пропищал Султан. — За что?
— Я думаю, Султан, — прищурился я, — все дело в том, что твои цены чересчур высоки… — я пристально посмотрел в его маленькие, внезапно забегавшие глазки, — в особенности на кокаин… Как ты считаешь?
— Я… я… — заикаясь, пролепетал Султан.
— А ты не якай, шкура, — решительно осадил его я. — Ты просто подумай над этим.
Вполне довольный собой, я покинул развороченную на корню лавку. Мне даже не пришлось хлопать дверью, поскольку она лежала на полу.

31
А затем была весна. Она пришла неспешно, но шумно: по Неве с треском двинулся ладожский лед, знаменуя собой скорое открытие навигации. И в самом деле, вскоре темную бурлящую кровь обнажившихся питерских артерий уж вовсю бороздили радостно трубящие пароходы. Трудно было поверить, что где-то сейчас шла война, на которой гибли русские люди (немец, впрочем, как слышали мы, потихоньку сдавал свои позиции). Народ будто позабыл об этом; позабыл он как будто и о другой войне — подпольной: на время утихли и возобновившиеся было стачки. Город захлестнула временная эйфория, душевное цветение, если хотите; — даже призрак голода, отчетливо замаячивший над Петроградом, был не в силах помешать весеннему настроению толпы. Так, вероятно, незадолго до краха веселились в Содоме и Гоморре.
Ощущал всеобщий подъем и я. Ранней весною, надо сказать, охватывает меня словно бы некое исступление — неудержимая жажда Событий. Помноженная на чудодейственную силу кокаина (а его у меня развелось до неприличия много, ибо он вдруг сказочно подешевел), жажда сия заставляет меня в эту пору решаться на самые провокационные поступки, на все, что тихо дремало во мне зимою. Но, о провокациях позже… В общем, испытывал я нечто вроде перерождения. В кого? Не отвечу тебе. L'espoir doux невнятно будоражили кровь мою. Я предощущал крупные грядущие перемены. И они не замедлили себя явить.
К середине весны 1916-ого и к моему двадцать девятому дню рождения я уже имел свой угол у Сенчиных: Савва Дмитриевич, победив в себе ревнивца, счел, что он достаточно ко мне «присмотрелся». Мне выделили вполне уютную светлую комнату, принадлежавшую ранее моей предшественнице; — жаль, комната находилась под лестницей, ведущей аккурат к логову «маменьки»: так что порой, по ночам, я отчетливо слышал ее колоритные всхлипы и завывания. Зато и Сашенька оказалась в пикантной от меня близости. Первоначально новое жилище ни дать, ни взять напоминало келью — белые стены с трещиной у потолка, простая сосновая кровать с крестом над нею, дешевый картонный образок в углу, — пока я не переделал все на свой лад. Стало быть, жил я теперь на два дома — прежнюю квартирку я все же сохранил для нужд личных, о коих никому знать не следовало.
Сенчины окончательно оттаяли. Савва Дмитриевич бодр, как никогда (дела судейские, видно, идут на лад), окружает меня всяческою заботой и даже повысил несколько назначенную мне плату. Он вообще развернул активнейшую деятельность. Заказал новую английскую мебель для гостиной — и без того плотно заставленной. Распорядился провести в кабинет телефонный аппарат, прикупил к нему и громоздкий граммофон с целой коробкой пластинок. Вызвал настройщика роялей — хмурого малого, который безжалостно вскрыл сокровенные внутренности инструмента и в течении дня колдовал над ними, сосредоточенно, по часу кряду, вслушиваясь в звучание одной и той же сомнительной ноты. Сенчин намеревался довести до ума еще и пианино в детской, да уж больно дорого запрашивал за свои услуги угрюмый волшебник — ограничились белым роялем. Как нетрудно догадаться, все это делалось исключительно для Сашеньки, коей папаша — памятуя ее впечатляющий зимний «концерт» — видимо, прочил блистательную музыкальную карьеру. Уж не знаю: к сожалению или к счастью, но после сего волхованья Саша отнюдь не бросилась с головою, как ожидалось, в тяжелые партитурные воды и даже не на шутку раскапризничалась, узнав, что уж подыскивают для нее второго по счету учителя музыки. Моей изнеженной принцессе вовсе не импонировало вдобавок к привычным экзекуциям еще и просиживать часами за роялем в пику отцовской блажи. Анна встала на сторону дочери, мотивируя, правда, собственную позицию, в основном, тем, что семейный бюджет попросту не выдержит подобных нагрузок. Так что, в результате очередной и особенно бурной сцены между домашними, от идеи, вставшей Сенчину в копеечку, пришлось-таки отказаться. Да оно и правильно — не то еще, не ровен час, я начал бы ревновать. Зато, мы с Сашенькой могли теперь с наслаждением баловаться, на пару и абсолютно добровольно музицируя на прекрасно отстроенном рояле; здесь уже я сделался в некотором роде учеником, выучив с Сашиной подачи пяток несложных аккордов. Хризантему Аркадьевну тоже постигло весеннее испытание: неугомонный Савва Дмитриевич выдумал для нее «крымскую терапию». Она состояла в том, что несчастную старуху, не взирая на жалобно истошные вопли, каждые выходные окунали в ванну, наполненную пахучей грязью, коя доставлялась по распоряжению Сенчина прямиком из Евпатории. Слава Богу, мне в сей многотрудной процедуре участвовать не доводилось, ибо в мои (необязательные) обязанности входили лишь спуск и подъем ведьмы по лестнице. Словом, скучно у Сенчиных определенно не было. Шарма и интриги добавляла Анна, все норовя за мужниной спиной затеять со мною некие отношения. Прежняя ее подчеркнуто «равнодушная» застенчивость в отношении меня сменилась вдруг на «завуалированную» навязчивость. Иногда, правда, складывалось ощущенье, что Анна вообще влюблена не в мужа и даже не в меня, а в кого-то третьего, в никому не ведомое божество, кое витало/обитало в той самой загадочной дымке, частенько наполнявшей задумчивые очи Сенчиной. Этот ее неопределенно тоскующий взор в последние недели все чаще падал на меня, но падал как-то так, что твой рулеточный шарик. В общем, непостижимая бедняжка Аннет выписывала вокруг меня замысловатые круги. Я же лишь беззвучно посмеивался — невидимый бес, взращенный внутри меня, отлично знал свою амурную цель.
Что касаемо последней, заладилось у нас общение весьма своеобразное, тонкое, непростое, описать кое в двух-трех словах вряд ли представляется возможным. Замечу только, что наши с Сашенькой совместные и, как мне до сих пор кажется, в меру невинные эротические экзерсисы оставались глубоко тайными для мира взрослых (а Саша, как я и предполагал, тайны хранить умела) и не переходили, так сказать, четко обозначенные границы ее чистоты. Пока.
В подпольной сфере моих интересов также намечались явные сдвиги. Приходилось участвовать во всевозможных акциях: собрания, листовки, устная агитация, мелкие диверсии. Круг моих знакомых экстремистского толка ширился и рос. Как снежный ком, я обрастал «связями». Пару раз я приходил на заседание Петербургского комитета большевиков; там рьяно дискутировали о методах захвата власти, о «массовых народных выступлениях», о народном же правительстве — я заметил, слово «народ» было вообще наиболее употребляемым в среде бунтовщиков. Мне, однако, стало там немного скучно и неуютно — как, знаешь, бывает в юности, когда ты в первый раз познаешь дамские прелести: все вроде так, как и быть должно, да только идеальная сказка, созданная в голове, рассыпается в прах. Я, вероятно, слишком вырос, чтобы искренно веровать в их веру. Вся эта безликая крысиная возня утомляла мой неисправимый, эгоцентрически устроенный мозг.
Я, похоже, не умышленно заразил своей умственной болезнью и прочих. Слепнеровский кружок лихорадило; в нем намечался раскол. Иван Беглицкий подумывал об уходе к левым эсерам. Политика Осипа — по Ваниному мнению, слишком мягкотелая к врагам и чересчур жесткая к своим — перестала удовлетворять и вдохновлять его. Беглицкий был глубоко и болезненно разочарован в вожде (разумею Слепнера, не Ленина); ему хотелось действия, немедленного и бескомпромиссного террора. «Народовольцы сумели убить царя, — как-то высказался он мне в сердцах. — А мы что, хуже? Толчем воду в ступе. И когда? Тогда, когда надо рвать вперед на всех парах!..» Костя Гуневич был в целом с ним согласен, но к эсерам не стремился — вместо того он предлагал объединиться с ними. Осип, разумеется, пытался пресечь все это еще в зародыше, однако было поздно: склизкий и необратимо разросшийся младенец недоверия уж вовсю сучил ножками, требуя белого света. Осип терял контроль над ситуацией. И как следствие, эти два камня раздора (Беглицкий да Гуневич) сплотились вокруг меня, образовав нечто вроде оппозиционного крыла — вероятно, они углядели во мне нового лидера, что ли. Зайцев — как покорный Ванин и мой вассал — конечно же, примкнул к нам; ГГ, в сущности, было все равно, кому служить и кого громить, лишь бы капали с того полезные ему дивиденды. Слепнер был в бешенстве; ему оставалось одно: пойти на максималистские меры, в очередной раз, и теперь уже окончательно, убедить всех в своей избранности. Чтобы вновь увлечь заблудших овец, он объявил о беспрецедентной акции, кою не без пафоса назвал «перст возмездия». Слепнер намеревался «раздавить» (так и сказал) одного из видных псов охранки; его звали Михаил Олдо. Этот Олдо — бывший на тот момент, если мне не изменяет память, в звании полковника при департаменте тайной полиции — попортил немало «красной» крови. Он занимался агентурой, пестуя провокаторов и загребая охапками всех неблагонадежных; в обычной жизни же слыл образцовым семьянином и необычайно плодовитым отцом: имел шестерых сыновей и две дочери. Отвергнув первоначальную, не очень блестящую, идею похищения энного количества Олдовских отпрысков, Осип задумал уничтожить полковника нехитрым проверенным способом — бомбой. Основными кандидатами на дело стали, разумеется, самые недовольные: Беглицкий и Гуневич (я в расчет не брался, как камешек еще не вполне обкатанный). План получил одобрение от партийной верхушки и потихоньку совершенствовался — шла кропотливая подготовка. Выяснялись маршруты передвижений Олдо (самое смешное было то, что тот, возможно, тоже следил за нами). Связные обещали прислать динамит. Сам акт был намечен на середину июня. Я, признаться, не доверял Осиповой затеи, подозревая, что тот, в лучшем случае, попросту тянет время. Иван с Костей, напротив, воспламенились и горели ровным огнем ожидания настоящего дела. Слепнер же видел во мне воплощенную ходячую помеху. Вспоминаю, как однажды, закрывая собрание коммуны, он попросил меня задержаться. Я быстро смекнул, что предстоит разговор «по душам».
— Слышишь, как скрипят кровати? — задал мне несуразный вопрос Осип, выдержав вязкую раздумчивую паузу.
— Нет, — честно ответил я.
— Прислушайся, Жан. Там зачинают наших потомков, тех детей, которые будут жить в спасенном нами мире… — Осип достал папиросу, спичку, но вдруг застыл, словно внезапно раздумав курить. — Отчего же среди нас появляются люди, желающие этому помешать?
— Осип, ты в самом деле считаешь себя избранным? — ответил я вопросом на вопрос.
— По партийным спискам? — рассматривая не раскуренную папиросу (проклятое deja vu!) в собственной подрагивающей руке, слукавил тот в свою очередь; и это было первое подобие шутки, какое я от него услышал.
— Ты прекрасно знаешь, о чем я.
Осип сдвинулся с места, намереваясь как будто начать выписывать привычные круги по комнате, но, кажется, оставил и эту затею. От мучительной незавершенности его движений делалось немного не по себе — так бывает, когда не знаешь, как вести себя со знакомой бездомной дворнягой, заболевшей бешенством: она кажет тебе клыки, а ведь, еще вчера вполне предсказуемо виляла хвостом… 
— Пойми, — наконец проговорил Слепнер, — никто из нас не избран. Нет великих. Нет гениев. Нет смысла. Нет души. Наши тела пусты, как… слово пусто. А в этом слове — пять пустых букв, бестолковых, как умение читать и считать. Понимаешь меня?
— Вряд ли.
— Это лживая пустота: без света и тени, без добра и зла — ибо понятия эти рознятся для разных сторон игрового поля (а поле это — бытие). В пустоте недостает всего одного, но основополагающего элемента. Открою тебе секрет. Чтобы вывести формулу гармонии, следует достичь такой степени ничто, при которой полное исчезновение будет равнозначно обретенью всего. Проще говоря, мы должны умереть в борьбе, умереть ради того, чтобы появился Смысл. Это очистительная жертва. И не важно, кту поведет остальных: ты или я.
— Ты полагаешь, что ты — Бог? — настаивал я на своем; мне было неимоверно трудно общаться со Слепнером-проповедником, пытавшемся, и не без успеха, ввести меня в некий транс, а посему, я бомбил его короткими, но емкими фразами.
— А ты — Бог? — парировал он.
— Не думаю.
— Вот и я — не Бог. Но мы сильны тем, что заранее мертвы. Таков путь к Смыслу.
— Знаешь, Осип, — сказал я, глядя на его раннюю плешь с редкими чернявыми завитками волос: Осип едва-едва доставал мне до плеча. — Я, может быть, рассуждаю идеологически неверно и скажу, вероятно, полную чушь… Но мне все же хотелось бы остаться среди живых. 
— Забудь! — свирепо взвизгнул Слепнер; тонкие губы его подергивались. — Нам не о чем с тобой говорить! — он судорожно сжал пальцы, выронил на пол изувеченную папиросу, в сердцах растоптал ее и, сотрясаясь в конвульсиях, распахнул передо мною дверь.
Так играл я в любовь и политику — вращаясь в двух противоположных мирах, оттачивая мастерство перевоплощения, танцуя на подмостках жизни, всякий раз неизменно вызывая на бис самого себя.

32
Все произошло в первые дни лета, произошло как-то внезапно и скоро. Клянусь Богом, ничего этакого я не планировал. То есть я не могу утверждать, что не желал того вовсе — скорее даже наоборот, предвкушал-с, не скрою, — но есть вещи, кои происходят в некотором роде сами по себе и мы не вольны их как запланировать, так и предотвратить.
— Жан, — накануне вечером обратился ко мне Сенчин (и это его сладковатое Жан ужй прозвучало, точно первый посыл рока). — Завтра, рано утром, мы с Анечкой едем в усадьбу, к Ганиным: день рожденья сына, приглашены-с… — он замялся, не зная, как продолжить. — Мы бы и вас взяли, но, понимаете ли, Ганины…
— Я ни в коей мере не обижусь, — заверил его я.
— Так вот… — Сенчин причмокнул губами и бережно дотронулся до моего плеча, что, безусловно, означало намечающуюся с его стороны просьбу. — Сашенька ехать отказалась: говорит, ей нездоровится. Да, по правде сказать, не любит она праздники эти… Да-с… — Сенчин «задумчиво» потеребил бородку и, наконец собравшись с духом, выпалил:
— Не могли бы вы, дорогой мой Жан, немножечко мм… присмотреть за Сашенькой?.. Всего один денек, а к завтраку-обеду мы уж всенепременно воротимся, — он окинул меня влюбленным взором.
Ну что я мог сказать на это?
— Для вас, Савва Дмитриевич, я готов на все, что угодно.
— Вот и славненько, — живо воскликнул Сенчин, энергично потирая руки. — Естественно, это ни в коей мере не должно стать постоянной практикой. Всего один раз. А уж за мною — тако-ой ужин, Жан… Пальчики оближете.
— А как же?..
— Насчет Хризантемы Аркадьевны не беспокоитесь, — понял меня с полуслова Сенчин. — Она не прихотлива. Готовить для нее вам не придется: во избежание известных неудобств, я уж оставлю ей покушать прямо в комнате. Ну, а если что, телефон в кабинете, на нем — табличка с номером доктора Журавского…
Ночью меня терзали бесы. Приходил и карлик с целым стадом бесформенных студенистых существ. Все они смеялись, лопоча что-то на неведомом языке, тормоша мое одеяло — словом, подзуживали. С превеликим трудом мне удалось уснуть. Утро встретило бессонного борца с кошмарами еще одним привидением: встрепанной и голодною Сашей — родители, понятно, давно уехали, не покормив чадо. Жану ничего не оставалось, кроме как заделаться в поваренка. Чтобы развлечь девочку, я включил граммофон и поставил под его жало выуженные из коробки «ариетки» Вертинского, а сам принялся готовить омлет — единственное, что я умел стряпать более-менее сносно. 
Так как же все-таки (полюбопытствуют любопытствующие) случилось то, что случилось? Да, в общем, само собою: это зрело давно — редкою формой опухоли, готовой вот-вот прорваться — и если б этому не был дан выход, боюсь, бедолага Жан рано или поздно спятил бы окончательно. Скрижали умалчивают о том, что именно говорили друг другу за завтраком бледная девочка и ее «цербер». «Тебе что, правда, не здоровится?» — возможно, спросил он. «Просто захотелось отдохнуть от них», — возможно, ответила она. А вполне вероятно, что оба вообще молчали, занимаясь исключительно омлетом и считая отсутствие реплик более чем уместным, поскольку тишину дома и так заполнял надрывно протяжный эфир Вертинского. Как же, в таком случае, сие молчанье привело их в детскую, где ожидало подспудно томящееся ложе?.. А как Изольда легла в руки Тристану? Как Персефона стала женою Аида (о заразный Гуневич!)? Как я, наконец, мог упустить подобный шанс, когда само провиденье словно бы приоткрывало для меня запретную завесу тончайшего и изысканного греха?
Как ни странно, на месте положенных ярких воспоминаний — лишь жалкие крошки, бред, чехарда:
Вздувшийся ломкий омлет. Крепкий кофе. Первое кофейное лобзанье. …вы плакали, малютка… Прохладный медальон на шее. Кто же в нем? Ах, твой ангел-хранитель? Тебе не жарко? Ненужная преграда муарового платья. Долой преграды! Егозящая верткая спина. Ускользаешь? Тебе, в самом деле, щекотно? Ну не буду, не буду. Сливовые дольки губ. …давным-давно… давным-давно… Не кусайся! Пронзительный взрыв разбившейся чашки. Крепкий кофе уже на полу. Лужица в форме рыбы. Ничего-ничего. Никто не узнает. Уберемся позже. Соберем осколки. Залатаем раны. …на креслах в комнате белеют ваши… Неприличное вздутие. Не пугайся — так бывает. Брызги кофе на босых ножках. Ломкое дыхание. Неугомонный спаниель — что ему надо? Да помоги же мне: тут запутался рукав. Нет, лучше не мешай. Я сам. Свежесть. Какая же в тебе свежесть! Кипящая влага. Жажда. Агония слов. Желание Укрытия. Немедленно на руки. Экая легкая! …и плачет по-французски… Наверх. Фу, Густав! Наверх — все должно случиться в детской…
Мы были Адамом и Евой, поднимавшимися к Древу Познания. И Ева трепетала в моих цепких тисках, ощущающих обольстительную нежность добровольной пленницы. Ее дурманящий аромат бил мне в ноздри. Едва ли она знала, чт; произойдет между нами, но как же жаждала она Начала… Лестница казалась шаткой и бесконечной. Так — одурманенные Вертинским, друг другом и тяжелой кровью, гулко стучащей в жилах; оставленные посреди этого пустого особняка на растерзание страстей; беззаконные и недосягаемые — мы готовились к игре с бытием и небытием: ибо любое человечье соитие — есть именно такая игра.
Я осторожно опустил ее на постель в той самой детской, где мы так часто корпели над ненужными глупейшими уроками. Сладчайшее кощунство ниспровержения табу именно тут — в невинных покоях детской — вдохновляло мою фантазию. Сашенька пламенела. Сашенька бормотала что-то — жарко и неразборчиво. Сашенька пахла фиалками и чем-то еще… Хвоей! да-да, хвоей. Как же я мог позабыть… Густые Сашины локоны рассыпались по подушке, накрыв ее почти всю. Завернувшись в одеяло и часто-часто дыша, дымчатым взглядом девочка следила за тем, как ее учитель стягивает с себя тяжкое бремя одежды. Удивительное, никогда доселе не виданное зрелище, похоже, завораживало Сашу. В этот момент она всем существом желала казаться взрослой, а потому, взирала на меня с вызовом, призванным, вероятно, скрыть клокотавший в ней страх — вызов сей, однако, граничил с истерикой. Я изготовился проникнуть во все ее впадинки и обрывы. Я не мог более ждать. И я по-прежнему был ее учителем.
— А Боженька простит?.. — спросила Сашенька у кого-то.
— Может быть, будет больно, — предупредил я, осторожным ужом заползая к ней под одеяло. — Но совсем чуточку… вроде как со свечой, — добавил я, чиркнув пальцем по ее раскаленной щеке (намедни я показывал Саше, как следует держать ладонь над пламенем свечи, чтобы оно не обжигало). — Так нужно. Чтобы в тебе родилась Женщина.
— Ничего… ничего не говори, Жанчик… — шепотом молила Сашенька.
Где-то далеко затаенно и жалобно мурлыкал граммофон:

…Ну погоди, мой мальчик-пай,
Ведь любовь — это только шуточка,
Это выдумал глупый май.

За захлопнувшейся дверью захлебывался лаем Густав — наверное, он просился гулять. Сашенька будто бы плавилась под моими пальцами, отекая терпкою соленою влагой. Я боялся, что она совсем расплавится; боялся ее; боялся сделать ей больно: я отнюдь не был мерзавцем. Мое зудящее сердце неистово пульсировало, росло, становясь больше своего объема, больше комнаты, особняка, всего города — я был не в силах прекратить этот фатальный рост. Я чувствовал себя так, точно нахожусь одновременно и тут, и повсюду: я сделался упоительно велик, всевластен, безграничен! Пространство и время обратились в отвлеченные понятия, выдуманные несведущими дураками. Вокруг торжествующего узурпатора — зримые, как мгновенные вспышки на сетчатке — вели феерический хоровод мысли, образы, фразы:
Жан-таракан!.. Я эгоист, мама?.. Глупости… Modus vivendi… Канва жизни… Повторяй за мной: monstre… Дурной призрак с переменчивым ликом… Да у него же мания величия!.. Меньше эманаций. Меньше пафоса… Взросленькая? Лет четырнадцать-пятнадцать… Умница, каких мало. Вы непременно ее полюбите… Она ничего этого не знает. Она спит, едва дыша… Жан-профан… Девичье лицо… Сколько смертей ты видела в своей жизни?.. Я тебе совсем неинтересна… Весьма витиевато… Доктора! Дайте ему воды! Бедолага… Что это значит?.. Не суть важно… Мама?.. В кухне пахнет луком… Скамейка пуста… Вы — сирота, несчастный мой Жан?... И очень-очень кстати… Саша! Не обижай нового гувернера!.. Ариадна, ну где же ты?.. Чертова барская дочка… Мы будем заниматься тут? Мне нравится тут… Ваша маменька забралась ко мне в комнату!.. О моя намыленная сладость… Наше блюдо готово. Извольте откушать… Так ты с нами, Жан?.. Оставьте нас… Осип ждет… Что еще? Бурбоны плевали с балкона… Вы ведь — ненастоящий учитель? Это как же понимать, Александра?.. Сожрали его с потрохами… Я revolutionnaire… Я ничего не сделал!.. Слова истинно передовой молодежи… Жужелица!.. Укоряющие глаза маленькой дочурки. Идеально пустая могила… Милосердие? Да-да. Ми-ло-сер-дие… Бог его отнимет… Мои кубики… У человека следует отнять все ценности… Кто тут?... Diable… Слышишь, как скрипят кровати?.. Редкою формой опухоли… …ваши детские губы… ваши детские губы… ваши детские губы…
Помню тихую удивленную фразу Саши:
— А крови почти совсем нет…
Только в ту минуту я сообразил, что она, собственно, вполне осведомлена о том, что происходит порою между женщиной и мужчиной. Думаю, здесь не обошлось без поучительных лекций maman.
— Так бывает, — сказал я, внося свою долю в ее образование, и обнял мою кроху. — Но все равно к утру мы должны смыть все пятнышки с простыни.
— Граммофон заело. Так смешно, — как-то очень уютно проговорила Саша.
А после, когда облегчение от наконец совершенного окутало нас волною благостной усталости, ты заговорила — заговорила обо всем: неумолчно и неудержимо. Ты спешила поведать мне о себе — так, словно мы начинали писать некую новую книгу и первой же ее страницей был я — знакомый незнакомец, бесстыдно и открыто лежащий пред тобою, Жан-смутьян. Сколько же я узнал за раз, пока ты говорила, говорила, говорила… О том, что в раннем детстве ты переболела редким тяжелым недугом — холерой, выжив чудом. О твоей давней «глупой» влюбленности в прежнего мальчишку-газетчика — что заносил эти самые газеты по вечерам, — имя которого ты так и не узнала. О том, что у тебя совсем нет подружек, кроме, разве что, тихони Лизоньки, «да только ее можно и вовсе не считать». О том, что у тебя есть тайные любимые слова и самое любимое из них виконтесса, потому как звучит оно необыкновенно приятно. О том, какие «вздорные греховные мечты» вызвала в твоей душе пресловутая «Госпожа Бовари». О том, что нам теперь следует  вместе сходить в церковь — исповедаться (я промолчал), а также, упросить «мамб и папб» отпускать нас хотя бы на небольшие прогулки (я пообещал как-нибудь это устроить). О том, что иногда тебе удается понять, о чем говорят птицы. О том, что ты — «скверная дочь» и не любишь своих родителей так, как они тебя. О том, как хотела бы ты родиться намного раньше и быть Жанной д'Арк, чтобы защищать угнетенных. О том, наконец, чту именно думала ты о новом гувернере, когда тот появился в твоем скучном доме, так похожем на застенок. Оказалось, между прочим, что я как-то сразу тебе «приглянулся и поразил прекрасными глазами» (я долго смеялся над этим твоим выражением) — именно по сей причине ты столь упорно меня и изводила.
Весь день мы провели в постели, совершенно ничего не делая: я не решался вновь тревожить Сашино неокрепшее тельце — ее ранняя рана должна была зажить. Я кормил Сашу фруктами прямо с рук. Я читал ей «Госпожу Бовари», пародируя голосом каждого героя (кокетливая Эмма, басовитый Шарль, подленький фальцет Лерй), вкрапляя в текст там и сям собственные вариации, всякий раз неизменно превращая мою девочку-женщину в звонкий смеющийся колокольчик. Про несчастного Густава, уж потерявшего последнюю надежду на прогулку, мы вспомнили слишком поздно: палас под лестницей был основательно испорчен.
Вечер того памятного дня запечатлел для меня такую картину. Сонные, похожие на какао с молоком, сумерки за наполовину зашторенным окном. Проем окна все же более ярок, чем размытая комната (белые ночи в самом разгаре), где мы с Сашей, не зажигая света, молча сидим на кровати без простыни. В углу комнаты мерцают изумрудным огнем глаза мстительно надувшегося спаниеля; вероятно, внутри него зреет коварный план возмездия. По кровати разбросаны: неприлично мятые подушки; забытые корки апельсина; два яблочных огрызка (один из них хранит оттиск Сашиных зубов); затисканная плюшевая собака; кажущийся почти бесплотным, прозрачный чулок-змея и «Госпожа Бовари» со всеми ее недетскими страстями. 
— Почему, — вдруг полушепотом спрашивает Саша, уткнувшись чуть прохладным носом мне в плечо, — когда бывает очень-очень хорошо, за это хорошее сразу делается страшно?
— Потому, что счастье с обратной стороны оторочено страхом. И оно выворачивается наизнанку, как только ты его снимаешь, — поясняю я, флегматично покусывая вкусный клок Сашиной челки. — Никогда не снимай его.

33
Я торжествовал. Мне таки удалось ниспровергнуть этот выхолощенный мир, столько долгих беспросветных лет терзавший мою мать, рассечь строго упорядоченную цепь обычаев и устоев, предписывавших одним неколебимое право на всё, а прочих неизменно оставлявших за бортом жизни. Я чувствовал себя гораздо б;льшим революционером, нежели чем все эти ленины, слепнеры и иже с ними. Ведь, заполучив в свои лапы шестнадцатилетнее чадо, я, условно говоря, стал Сенчиным не только и не столько ровней — я сделался сильнее их; я обрел тайную власть; я посмеялся над ними так, что уже заранее морально раздавил их и почти изжил со свету: ибо я покусился на самое дорогое, что они имели — обожаемую красавицу-дочь. Кто-то может возразить: ну что за бредни жалкого мелкого паразита, привыкшего вечно жить за чужой счет. Ан нет, я мог бы считаться всего лишь посредственным паразитом, кабы не одно но: я сделал все это не для себя, не ради банального ублажения тленной плоти Жана, а ради одной только красоты моего Шага, ради мистического смысла перевоплощения. Но, опустим все эти надмирные подробности в пику слюнявым романтикам и досужим пошлякам.
Был ли я тогда влюблен? Наверное. Мне в самом деле нравилась Сашенька — и с каждым днем все сильнее. Я наслаждался и ее растущим чувством ко мне. Я обожал ее чарующий запах — полный каких-то неуловимых оттенков: лес, сено, парное молоко — так непохожий на приторно сладкие миазмы обыкновенных детей. Я обожал ее раскаленную докрасна розу (ароматный эвфемизм), всеми порами набухавшую юной жаждущей кровью — иногда казалось, вот-вот наступит предел и из-под лепестков вырвется всамделишный огонь. Я обожал обостренную чувственность и благородную бледность Сашиного тела, чем-то напоминавшего мне сказочный замок из моих детских снов: с перламутровыми воротцами, распахнутыми мне навстречу, с двумя аккуратными остренькими башенками. А замок сей теперь открывался мне во всем великолепии. Наши бесстыдные (природа не ведает стыда) слияния, в силу понятных причин, происходили не часто, зато — повсюду: в детской и в моей «келье»; на диване в гостиной и там же, прямо на ковре; в пресловутой ванной, где я впервые увидел намыленные Сашины прелести, и даже на клавишах белого рояля (все это, разумеется, в отсутствии родителей). Несколько позже, когда в скудный Сашин моцион вошли-таки периодические «развивающие прогулки» (термин Сенчина) с гувернером, мы уже стремглав неслись ко мне, на Гагаринскую. Смешно, но Сенчин, всерьез полагавший, что мне, взрослому и занятому человеку, будет в тягость «этакая несносная обуза», сперва даже приплачивал за сии променады. Для новых домашних услад потребовалась и новая кровать — Жану пришлось немного умерить кокаиновые запросы и разориться на это вынужденное благоустройство.
Премудрости плотских утех Сашенька освоила без труда. Здесь уж мои педагогические способности были скорее вторичны и несли, так сказать, вспомогательную роль, ибо девочка на поверку оказалась натурой страстной и склонной к смелым экспериментам. Ее не требовалось подталкивать — стоило всего-навсего указать правильную дорогу. Поначалу, конечно, ее голубиные поцелуи и неуклюжие объятья были будто бы слепы, незрелы, что ли, как первые мазки начинающего художника, ложащиеся на холст беспорядочно, как бы еще страшащиеся самих же себя (признбюсь, в том тоже была определенная прелесть). Однако постепенно, раскрываясь подобно редчайшему бутону, Сашенька превращалась в маленькую неистовую любовницу. И как же великолепно, безжалостно, люто она орудовала теперь своим пламенным языком. Как же крепкие волчоночьи ее клычки терзали мое податливое тело, добровольно распятое на жертвенном алтаре постели. Как же плотно стискивали и облипали меня ее жадные до Жана, девчоночьи подмышки. Я искренне поражался ее неукротимой энергии; дерзну утверждать даже, что иная поднаторевшая в сей science дама и в подметки не годилась моей барышне — этому воплощенному фейерверку первородной любви. Довольно быстро овладела Саша и наукой упоительно медленных, влажных, мучительных ласк. Хрупкий бесенок мой ловко взбирался на Жана-султана, точно на огромную вулканическую глыбу — глыбу вожделенно вздыбленного пред ней естества, готовую извергнуться ранее срока. Полная истомы Саша сосредоточенно волхвовала над сей глыбой. Сказочная наложница Саша там и сям кропила ее быстрыми клейкими укусами. Старательная Саша училась неспешно распалять и тут же охлаждать бушующую в ней магму. И, черт меня раздери, это отменно ей удавалось!
Всецело увлеченный забавами с ученицей, я как-то подзабыл о Слепнере и его бомбистах: ссылаясь на тяжелую простуду, я пропустил все последние собрания. Меж тем, как сообщил мне неунывающий Зайцев, заговор против Олдо зрел, развивался и даже, кажется, вступал в свою завершающую стадию — акция должна была состояться через полторы недели. План был прост, как игра в салки: утром, в намеченном месте — на удобно безлюдной улице, пересекаемой открытым автомобилем Олдо по пути на службу — Беглицкий и Гуневич, рассредоточенные по обе стороны улицы, должны были закидать Олдо бомбами и молниеносно скрыться. Для стажировки исполнителей в кружок Слепнера даже прислали специалистку по подобным делам — некую Зою Волчек (партийная кличка Волчок). «Зверь-баба» — так, емко и коротко, охарактеризовал ее Сеня. Также Семен поразил меня сообщением о том, что «у Ивана с ней, похоже, амурные дела».
— Весна. Кругом голодные волчки. Сам понимаешь, — с усмешкой констатировал Зайцев (дело было в той самой университетской столовой, где ГГ имел теперь обыкновение кормиться). — Ну а мы сейчас днями напролет учимся делать бомбы. Полезнейшее занятие, доложу тебе. Особенно в нынешнее время. Жаль, для меня не нашлось работы. Уж я бы не оплошал.
— Желаешь войти в историю?.. — съязвил я и, оглядев неуклонно пополняющиеся Сенины телеса, уточнил: — то бишь, протиснуться?
— Экий ты, брат, едкий. Не слава манит меня, а благо Народа. И потом… — Семен понизил голос, — ты хоть знаешь, как это сладко?
— Что именно?
— Убивать… людей… — мечтательно произнес Зайцев, чем изрядно меня поразил: раньше я не замечал за ним подобных высказываний. — Врагов, — опомнившись, запоздало сформулировал он.
— Я в сих науках профан. Так что спорить не буду. Как Осип? — осведомился я.
— Да не очень как-то. Обострение. Сильные приступы. Спрашивал, кстати, куда ты запропал?
— Скажи, мол, мне лучше. Скоро появлюсь… ближе к Делу…
Я приберег для тебя и смехотворную беседу с Сенчиным, помнится, доставившую мне подлинное внутреннее наслаждение. Перед тем, как описать ее, пожалуй, стоит упомянуть, что Сенчин действительно устроил в честь меня обещанный шикарный ужин, на котором всячески развлекал меня и баловал вкусностями. Неделю спустя, однако, с его настроением что-то случилось: Савва Дмитриевич внезапно скис. Как-то, за совместным утренним кофе (Анна по обыкновению еще почивала), он посетовал:
— Ох, Жан, коли б вы только знали, какую гнусность иной раз приходится расхлебывать нам, адвокатам… — он с каким-то трагическим бульканьем отхлебнул свой кофе, по всей вероятности, ожидая с моей стороны некоего вопросительного посыла.
— Гнусность?.. — в угоду ему повторил я.
— Да-да, мой милейший Жан, вот именно, что гнусность. И гнусность, доложу я вам, первостатейная. А как еще можно назвать такое?..
— Савва Дмитриевич, право, не томите.
— Сегодня, — тяжело проговорил Сенчин, — мне придется защищать совратителя, — он скорбно поглядел на меня, явно ища сочувствия (я постарался состроить подобающую мину). — Совратителя ребенка, десятилетней девочки. Этот негодяй воспользовался ее наивностью, чистотой, невинностью. Как… как такое вообще возможно, а Жан?
— Вы льете кофе на халат, — счел нужным предупредить сочувствующий.
— Да-да, спасибо, — Сенчин поставил чашку на стол и потянулся к карману халата, намереваясь обнаружить там платок (напрасно); глупо и растерянно улыбаясь, он развел руками, в результате чего, конечно же, опрокинул чашку: по столу неумолимо потекла горячая жижа. — Экий я растяпа…
— Са-авва Дмитриевич… — протянул я укоризненно, уже передавая Сенчину, словно большому ребенку, свой платок.
«Сплошная кофейная вакханалия…»
— И ведь знаю, доподлинно знаю, что это, так сказать, для проформы, для судейского пшику; знаю, что подлеца все одно посадят; но, поди ж ты… Спасибо, дорогой мой человек. Что бы я без вас…
— Все образуется, — сказал я, меланхолично размазывая тряпкой кофейную гущу. — Вы же не виноваты.
— Знаю. Знаю, — сокрушался Сенчин, застыв на стуле с испачканным платком в руке и безразлично уставившись куда-то в потолок. — Такая работа, будь она неладна. Да только будь моя воля, я б этого паршивца своими руками… да за горлышко… 

34
Невыносимо хочется рассказать тебе о том, как Сашенька смеялась. Мне кажется, это важно. То светлое, неизбывное, беспричинное настойчиво просит воплощенья.
Ученица моя — в противоположность Вивьен (что сталось с этим сгустком ужаса?) — выражала свою радость охотно и повсеместно. Обыкновеннейший, в общем-то, душевный порыв, именуемый смехом, в Сашином исполнении становился действом, обретал в ее устах ясность, неуловимую гармонию, искристость фейерверка. Возможно, то наблюдал лишь я (посвященный), а остальное — не более чем интерполяция и додумано влюбленным Жаном? Однако я прекрасно помню, как от сияния ее улыбки загоралось все вокруг: лица домашних и прохожих, приятно и необъяснимо пораженных грацией этой девочки; подмигивающий свет в вечерних питерских фонарях; белолицее наше солнце на небе и в лужах; а главное — душа ее молодого и весьма симпатичного гувернера. Своим искренним заразительным весельем ты растапливала мой холодный сарказм. Своим мягким снегом ты накрывала чересчур разгоравшиеся порою пожары нашей страсти. Так менялись мы, перетекая друг в друга — идеально противоположные и не ведающие, что творим. Лед в бокале огненного глинтвейна — вот какое сравненье рождается в моем перегоревшем, уже навеки заколоченном гнилыми досками, мозгу, когда силюсь я (теперешний, траченный ужасом полутруп) вспомнить те времена, тех нас и те нотки ее блистающего смеха. Вот именно, я помню ноты, да что там — целую музыку (или музыку поцелуя?) из смешинок-снежинок, словно доныне падающих на мои преждевременные седины, кои делаются все белее, белее. Как же мне отвратно холодно, Сашенька…
Сашенька была слишком красива — настолько, что иногда эта ее избыточность воспринималась мною, как некий заведомый порок. Я словно бы уже заранее видел ее в будущем — образ лживо холодной светской дамы в окружении толпы молодых и велеречивых хлыщей не отпускал мое воображение. Впрочем, я был чересчур строг к ней, подозревая мою чистую кроху в душевной испорченности. Красота, как правило, необычайно равнодушна — ко всему, кроме себя самой. Так вот, в Саше этого не было (а если и было, то, разве, на полноготка): она тянулась к людям, как капля к морю; она щедро раздаривала самородки улыбок; она была трогательно наивна. Да, как истой Орлеанской деве (в которую ей так нравилось играть), Саше хотелось поклонения, немедленных свершений, побед и вассалов, но, при всей этой ее надуманной царственности, она любила всякого человека — даже самого распоследнего (и, пожалуй, его-то всего более). Будь ее воля, она непременно приютила бы у себя дома всех бездомных щенков и котят; однако что касаемо, скажем, беспризорных детей, тут, думаю, — нет, тут Сашенька выказала бы разборчивость и щепетильность, как беспримерно ревнивое единственное дитя своих родителей, а то и просто проигнорировала бы факт их (бездомных сирот) существованья. Такова была ее натура: одновременно щедрая любящая, но и в некоторой степени развращенная эгоизмом; первое было у Саши от души; второе, разумеется, — от того социального класса, к коему она имела счастье/несчастье (выбирай сам) принадлежать. Да, она любила всех сирых да убогих, только как-то чуть свысока, с пьедестала собственной «царственной» особы — так принцесса заранее одаривает будущих подданных. Словом, легкая, как бы воздушная Сашина манерность, временами меня раздражавшая, происходила не от осознания могущества собственной красоты (его она пока что не вполне ощущала), а от некоторой, что ли, светскости, заложенной в ней самым составом сенчинской крови. Сашенька была живой и упрямой девочкой — не то, чтобы действительно деспотичной, как иные донельзя разбалованные дети, скорее — чересчур чувствительной. Ее смышленая, жаждущая Цели душа отзывалась буквально на все. Когда кто-либо (к примеру, учитель ее — Жан-сан) произносил в ее присутствии нечто остроумное, возмутительное, Саша сначала вскидывала на собеседника очаровательно растерянный взгляд, затем глаза ее вспыхивали и тут — на самом излете чувства, в миг, когда оно повисает на краю — свершалось чудо: этого вот счастливца будто обдавало вдруг жаркою волной, а у ангела моего наконец вспыхивали и щечки. И теплою рекою лился смех, свет, снег… Когда это было?.. Всегда?..
Всегда, когда нам с Сашенькой удавалось выбраться на прогулку (порой вовсе не оплачиваемую; плата была иной — бесценной), я веселил ее с отчаяньем юнца: пародировал для нее голоса птиц, озвучивавших в свою очередь декорации садов; играл — и в нескольких лицах сразу — забавные пьески-пародии, сочинявшиеся прямо на ходу; громко и бесцеремонно «читал» сокровенные мысли проходивших мимо дамочек, шарахавшихся от меня, точно от черта; — словом, фиглярил напропалую. Саша моя в долгу не оставалась — так и искрилась каламбурами, шарадами, шаржами даже на меня — и без того карикатуру в квадрате. С мнимо надменным видом ты забавно вышагивала, «по-взрослому» надувая щечки, «по-мужски» поводя плечами, размашисто выбрасывая вперед свои изящные ножки, обутые в идеально белые лайковые башмачки; при этом воздушное платье твое — спазматически вздуваясь и опадая, точно некий самостоятельный организм — смешно и не в такт подпрыгивало. Если честно, в тот момент ты более походила на бабочку, фатально, комично застрявшую в собственном коконе. «Неужели я, правда, таков?» — со смехом спрашивал я. «Да нет. Что ты. Гораздо, гораздо… хуже», — все еще по инерции грозя мне пальчиком в моей же манере, счастливо щебетала ты. И тут же, не дав опомниться, рывком снимала шляпку, распускала плещущий на ветерке фонтан волос и обращалась уже в любопытного взъерошенного птенца. Высоко взметая бледные руки-крылья, заливисто курлыча, цокая быстрым гуттаперчевым языком, ты изображала птицу-кулика. Откуда, птенец мой, ты так хорошо знала ее повадки? Ведь, все твое детство прошло, кажется, под домашним арестом?
Помню, как придумал для тебя шараду, которую, знал, тебе ни за что не разгадать:

Мой первый слог похож на круг.
Второй — обозначенье места,
Где он парит, где мы сгорим, мой друг.
Игрой в игре всё будет вместе.

Так ли все было или я путаю те наши прогулки с более поздними вариациями? Или, наоборот, все происходило весною, еще до моего переселения к Сенчиным, еще задолго до начала беззаконной любви, и эти летние блики — хитроумная ложь самому себе? Любая перетасовка вполне вероятна, ибо, пожалуй, тогда я еще отнюдь не испытывал той формы томленья, той, если хотите, сашемании: да, быть может, головою я был уже вполне невменяем, но сердцем — еще достаточно здоров, а главное — свободен. Странное дело, в памяти моей будто перепутались карты времени. Как бы там ни было…
Нам чертовски хорошо гулялось вдвоем. Мы с Сашенькой словно бы распространяли вокруг себя ауру недозволенного возмутительного веселья. Прохожие провожали нас недоуменными, но отчасти и завистливыми взорами. И Саше эта тайная зависть определенно нравилась. Провоцируя публику, мы менялись ролями. Я обыкновенно звал ее Александрой и обращался все больше на «вы» — она же позволяла себе в общении со мною какие угодно вольности. Все это являлось частью игры. Так танцевали мы за кулисами собственного бытия, оторванные от него и вознесенные над ним самым наглейшим образом. Словом, мы были довольно-таки театральной парочкой.
Помню Летний сад: не тот, когда-то представший передо мною в кокаиновом снегу — уже совершенно иной, живой, населенный разомлевшими статуями и влюбленными парочками.
— А этот Летний сад открыт, что ли, только летом? — осведомилась моя влюбленная Афродита.
— Ну разумеется, Александра, — покладисто согласился я. — Сей сказочный сад появляется тут, вообще, лишь с приходом тепла и солнца, а зимой исчезает без следа. И на его месте вырастает огромное… страшное…
— Чудище?
— Нет, кладбище. А вот в нем как раз и водятся неприкаянные чудища. Они охотятся лишь за теми детьми, которые плохо учат французский.
— Ну и вздор! — хихикнула Саша (это словечко, как я заметил, было у нее одним из излюбленных).
Помню Александровский парк с его изящными Китайскими мостиками: шумный галдящий, заполненный, в основном, молодыми солдатами, матросами да праздными, охочими до знакомств, барышнями. Жан и его юная барышня направлялись, конечно же, в царство аттракционов.
— Знаете ли вы, в честь кого назвали этот парк? — спросил я тоном строгого лектора.
— Видимо, в честь царя Александра, — осторожно предположила Сашенька, вгрызаясь в край кремового пирожного.
— Что за глупости. Экий вздор… — возразил я, передразнивая ее интонации, и громко провозгласил:
— Этот парк назвали в честь Александры Сенчиной!
— А где же памятник? — с наигранною обидой надула кремовые губки Саша.
— Вам, полагаю?
— Ну да, мне.
— Да вот же он, — я ткнул пальцем в какую-то подвернувшуюся по пути скульптуру.
— А почему… — обворожительно краснея, давясь пирожным и неудержимым смехом, проговорила Сашенька, — почему она вся голая?..
И все же, ловлю себя на том, что эти солнечные картинки — вроде тех, знаете, кои продают, дабы завлечь иного обывателя на курорт — несколько далеки от того, что было в действительности: от частых, к примеру, туманов беспричинного уныния, окутывавших Сашу порою; от ее абсолютно немотивированных слез и злой воинствующей колкости, частенько сводивших меня с ума. Точно некий циничный интерпретатор, незримый и неумолимый корректор марает текст судьбы. И это вот подретушированное (мною либо моими демонами) лжепрошлое старается окончательно похоронить меня на заброшенном антикварном складе подделок и копий, мстя тем самым зарвавшемуся имитатору Жану его же монетой, изничтожая последнее и единственное его настоящее — незамутненную чистоту воспоминаний. Ничего-ничего, у раненного волка еще не стерлись клыки — его не удастся приручить. Я все еще в силах и буду неистово грызть себя, мрак, тишину — как в детстве, порождающую монстров, — пока не выгрызу кровавое мясо истины, пока не допишу эти записки, пока однажды…
Однажды, когда мы фланировали вдоль Фонтанки, какой-то крепко сбитый, да подвыпивший матросик, засмотревшись на мою actrice, отделился от своей столь же разбитной сине-полосатой команды и нетвердою походкой направился аккурат к нам. Я ощетинился внутри, но виду не подал — что мне: коли придется, растопчу тварь, как поганую вошь.
— Позвольте мне пообщаться с вашей сестрой, — с учтивой наглостью и с трудом выговаривая слова, обратился морской герой к Жану — отнюдь не Гераклу на вид, напротив — всего-навсего худощавому и неприятно щеголеватому господину.
— Какой милый обормот, — надменно и нежно одновременно протянула «сестра». — Ах, позвольте ему… брат мой, — тут она прыснула. Наш навязчивый спутник недоуменно и бессмысленно уставился на нее.
— А знаешь ли ты, — серьезнейшим тоном начал я отчитывать матроса, — что сестре моей всего лишь четырнадцать лет? И что моя сестра… Мы, ведь, с ней похожи, правда? — неожиданно вопросил я, чтоб вовсе сбить его с толку.
— Ну-у… — задумался он, попеременно рассматривая наши лица. — Что-то как будто…
— Вот именно, — перебил его я. — И я, между прочим, свято дорожу честью сестренки, как… — я украдкой взглянул на зардевшиеся Сашины щеки, — как своей собственной. Так вот, дружок, сия особа — не только и не столько моя сестра, сколько вообще — сестра. Ибо она — монашка.
— Серьезно? — оторопело промямлил фетюк.
— Да-с. Схимница. И к тому же из Ордена Пресвятых Куртизанок. А посему ей вряд ли стоит общаться с этаким пьяным отрепьем, как ты.
Собеседник мой застыл с наливающимся кровью лицом, затем пошатнулся и потерянно заковылял к своим товарищам, расположившимся на скамье неподалеку. Вскоре мы уже стремительно улепетывали от всей этой мстительной компании. Побег не доставил нам особых хлопот: Сашенька оказалась резвой бегуньей; я же еще утром изрядно «напудрил» как нос, так и мозг, благодаря чему ощущал подъем необычайный. И уже после, когда горе-преследователи отстали, Саша, отдышавшись возле какой-то конюшни, где мы с ней очутились, переливисто расхохоталась:
— Пресвятая куртизанка… Как… как ты мог ему такое сказать?
— Да он же — холоп. Все одно не поймет.
— А ты?
— Что я? И почему, кстати, ты со мною на «ты»?
— Ты разве не холоп? — царственно сияя, хитренько спросила Саша.
— Отнюдь. Я — вассал, mon ange.

35
Кстати, о вассалах. Вот тебе небольшая пьеска о нашей первой прогулке — трагикомедия в одном действии:

Действующие лица:

Сенчин Савва Дмитриевич, средней руки адвокат, глава семейства.
Саша, его дочь, 16 лет.
Жан, просто обаятельный подлец.
Продавщица сдобы.
Хозяйка мопса.
Мопс.
Шпрехшталмейстер.
Любопытные прохожие, бесы.

Занавес раскрыт лишь наполовину. В видимой половине — уютная комната Саши, которая до сих пор считается детскою. Окна в комнате распахнуты настежь. Из окон льется полуденное солнце, доносятся лошадиное цоканье и далекий гулкий грохот проезжающей конки, а может, трамвая. Входят Жан с томиком Чехова в руке и Саша.

Саша. Я только зонтик возьму.
Сенчин (невидимый зрителям из-за занавеса). Какой же зонтик, Сашенька? Ты погляди в окошко — небо дивное.
Жан (легонько проводит пальцами по Сашиной шее). Сашка-кошка, выгляни в окошко.
Саша (игриво смеется). А я все равно возьму! (Быстро-быстро подхватывает бледно-бежевый зонтик, попутно успевает поглядеть на себя в зеркало и поправить челку.)
Жан (к Саше, в полголоса). Правильно. Мы будем им прикрываться для поцелуев.
Сенчин (уже совсем издалека). Ну, как знаешь!

Занавес раскрывается полностью. Появляется лестница, по которой спускаются вниз покрасневшая Саша и невозмутимый Жан. Внизу стоит Сенчин, деловито поглядывая на круглые часики, кои держит на ладони.

Сенчин. Так-с. Нынче у нас суббота… (К Саше.) А что это мы так зарделись, а?.. Да-с, первая прогулка с кавалером. А что? Уже пора, пора.
Саша (заливаясь краской еще более). Прекратите, папб.
Сенчин (провожает Жана и Сашу к выходу). Я шучу, мое сокровище. Не обращайте вниманья, Жан. Саша у нас капризуля.
Саша (к Жану). Можно я ударю его зонтиком?
Жан. Думаю, не стоит.
Сенчин. Ну, полно-полно. Пошутили и хватит. (Открывает дверь.) Стало быть, отпускаю Сашеньку всецело под вашу ответственность, Жан, до… (сверяется с часами) до половины второго.
Саша (выпархивая за дверь первой). До трех!
Сенчин (конфиденциально склонившись к уху Жана). Ну-с, мы с вами, кажется, договорились?..
Жан. Разумеется, Савва Дмитриевич. Урок литературы, совмещенный, так сказать, с прогулкою…
Сенчин. Прекрасно. А затем ожидаю вас на обед. Как раз и Анечка с Густавом воротятся из магазинов.

Дверь закрывается. На сцену плавно выезжают декорации летних питерских улиц.

Саша. Какой же он противный.
Жан. Так про отца говорить нельзя.
Саша. Нет, он, в общем, добрый, заботливый даже, но такой глупый и тако-ой зануда.
Жан. Отцов не выбирают.
Саша. К сожаленью. Так что, ты будешь читать мне Чехова?
Жан. Как пожелаете.
Саша. Ну его…

Пауза. Жан и Саша проходят мимо лотка с выпечкой.

Жан. Александра, не купить ли вам croissant?
Саша. Тут нет никаких круассанов. Это же грубая неотесанная Россия.
Жан (укоризненно). Где вы нахватались таких слов? (Отстает на миг, чтобы сделать покупку, но вот — со свертком в руке — уже догоняет свою спутницу.) Вы не правы, мадмуазель. А все потому, что ваш прекраснейший инструментарий — воображенье — находится в абсолютном бездействии. Вот, извольте откушать. (Протягивает ей сверток.)
Саша (капризно). Это всего лишь пирожки. Где же croissant?
Жан. Круассаны, если вы, Александра, внимательно приглядитесь, в моей голове. Загляните-ка туда.
Саша. Сейчас. Только дожую. (Останавливается, лукаво прищурившись, вглядывается в бесстрастное лицо Жана и делает вид, что максимально сосредоточилась.) Там… там какая-то вздорная мысль.
Жан. Мм?.. вы даже еще более проницательны, чем я предполагал. Как вам круассаны?
Саша. Они потрясающи.
Жан. Александра, а пойдемте ко мне в гости. Тут недалеко.
Саша (победно). Вот. Вот! Я же почувствовала что-то вздорное в твоей голове…
Жан. Где же тут вздор?
Саша (дурачась, подпрыгивает и пытается схватить степенного собеседника за руки). Вздор-р. Вздор-р-р!
Жан. Не рычите, мадмуазель. Не то растеряете свое девичье достоинство.
Саша (отпускает как бы чопорную руку Жана, утихает, улыбается). Уже растеряла. Так где твой дом?
Жан. Откровенно говоря, мы уже давно направляемся к нему.
Саша. Ой, какой очаровашка…

Саша замечает на тротуаре мопса с голубым бантом на шее и пытается его приласкать. Мопс, отчаянно пыхтя, спешно убегает от нее к хозяйке, направляющейся за сцену.

Жан (незаметно прибавляя шаг). Пойдемте уже.
Саша (снова присоединяется к нему). Фи, какой невоспитанный…
Жан. А что еще ждать от мопса.
Саша. Да уж… А ты у меня — Жан-доберман. (Опять рычит.)
Жан. Так, стало быть, вы все же не против навестить мою конуру?
Саша (опять подпрыгивая на ходу). Жан-доберман! Жан-полкан! Гав! Гав!
Жан (задумчиво). Правда, у меня там мм… не хоромы.
Саша (прекращая лаять). Это ничего.
Жан. Вы ведь никому не расскажете?
Саша (улыбаясь и даже надменненько посмеиваясь). О твоих «хоромах»? Нет, что ты.
Жан (серьезно). Не шути так, Саша. Ты же знаешь — я весь в твоей власти.
Саша. Да. Я — твоя принцесса, а ты — мой вассал.
Жан. Скорее — раб.
Саша. По-моему, это одно  и тоже. Просто назвали красиво.
Жан. У раба нет выбора. Вассал выбирает служение сам.
Саша. А кому ты служишь?
Жан. Красоте одной юной дамы.
Саша. Я ее знаю?
Жан (нравоучительно). Ты, моя милая, только-только начинаешь ее познавать.
Саша. В самом деле?.. Постой, я выкину бумажку.

Саша внезапно срывается с места и убегает в какую-то гнусную подворотню. Ее спутник тревожно вглядывается в темный провал, пока она не возвращается.

Так скоро ли наш замок, о мой вассал?
Жан. А вот, уже за тем поворотом, мое вздорное величество.
Саша (начинает хохотать и молотить кулачками своего молодого джентльмена, всячески отстраняющегося от нее). Это я — вздорное величество?! Да это ты… ты!..
Жан (бережно обхватывает ее руку). Успокойтесь… Барышне не пристало…
Саша (продолжая сопротивляться). Это ты… ты ко мне пристало, вассало-приставало! (Вдруг громко к прохожим.) Люди! Он ко мне пристает… (Это, впрочем, тихонько.)
Жан (уже по-настоящему злится и больно выворачивает ей руку). Прекрати. Ты дрянно шутишь. Пойдем. (Воровато озирается.) Вот наш подъезд.
Саша (не обращая вниманья на боль и корча замысловатые рожицы). Царевич… Жан-несмеян…
Жан. Ты больная. У тебя приступ, что ли?..

Ненастоящее солнце также воровато прячется за макет моего дома. Шпрехшталмейстер не успевает объявить следующий номер. Рушатся декорации. Бесы беснуются.

36
За день до неотвратимого «перста возмездия» меня нашел Костя Гуневич. Героический пушкинист был весьма бледен и даже похудел пуще прежнего — так, что напоминал уж не человека, а какую-то мятую игральную карту с изображением самого себя, — однако в очах горела отвага и решимость неколебимая. Мы отправились ко мне, на старую квартиру, и, естественно, выпили. Константин говорил много и ожесточенно, почти не закусывал, ссылаясь на отсутствие аппетита; стихами он сегодня не сыпал: революционная муза внутри него задумчиво притихла. Я все больше слушал, как-то вскользь, параллельно, что ли, силясь представить, что же ощущает нынче Беглицкий. Впрочем, грубый и прямолинейный Иван мне никогда не был особенно близок. Безусловно, в некотором роде я жалел его, как всякую невинную жертву собственной наивности, но не более того. К Гуневичу же — как к натуре тонкой, сложной, а главное, осмысленной — испытывал я даже нечто вроде братского чувства.
— Я пойду с вами, — помнится, заявил я, слегка перебрав лишку.
— Это еще зачем? — спросил Гуневич, выбивая сухими пальцами по рюмке какой-то нестойкий срывающийся марш. — Все уже продумано. Поздно что-либо менять.
— Я не стану вмешиваться, — уверил я. — Просто прослежу мм… за процессом. Мало ли чего. Я замаскируюсь, скажем… скажем, в продавца сдобы! — вдруг осенило меня.
— Бред, брат, — резюмировал Константин. — Но дело твое. Поступай, как знаешь.
Последующие события, думается мне, следует описать досконально и в строгой хронологической последовательности. Стало быть, рано утром (день был пятничный) мы с Гуневичем на время расстались: я, изрядно заправившись кокаином, отправился закупать реквизит, а Константин, прихватив в дорогу недопитую водку, — незнамо куда (на сходку с Беглицким?). Мы уговорились встретиться через полтора часа на злосчастной для Олдо улице и ни при каких условиях не показывать, что знакомы.
С неимоверным трудом мне удалось раздобыть низенький лоток-развалюху и к нему — три десятка разносортной выпечки: и первое, и второе я приобрел у знакомого старого еврея (в последние полгода я разживался у него хлебом), пестовавшего пяток-другой собственных лотошников. Старый пройдоха особенно не выспрашивал меня о причинах столь странного приобретения, поинтересовался только: не следует ли ему теперь взять меня на работу. Я лишь рассмеялся на это и тут же стремглав кинулся к проезжавшему мимо извозчику — время поджимало.
Похоже, я прибыл в срок и даже с некоторым запасом. Беглицкий и Гуневич уже обосновались метрах в десяти друг от друга, изображая, как и было условлено, довольно колоритную парочку: Иван — щеголеватый франт с новеньким саквояжем (о содержимом умолчим), — небрежно привалившийся плечом к стене, и Костя — отпетый, явно нетрезвый бродяга, возлежащий прямо на брусчатке в обнимку с бутылью и грязной мятой коробкой (о ее содержимом умолчим также). Роли обоих были заранее четко расписаны Слепнером — Ивану полагалось прохаживаться, как бы ожидая потенциального извозчика (благо, оные тут почти не водились), а Косте полагалось… да что, собственно, полагается делать нищему?
Я отъехал на безопасное расстоянье, соскочил с пролетки и перешел на противоположную сторону дороги. Отсюда все отлично просматривалось, к тому же имелся и быстрый путь к отступленью — поворот на боковую улочку. Я быстро разложил лоток и принялся невозмутимо размещать на нем мою сдобу. Гуневич с Беглицким порою на меня посматривали — без выраженного, впрочем, интереса, как посматривают уличные зеваки на точно таких же зевак. Надо отдать им должное, приятели держались достойно, проявляя еще и недюжинный актерский талант, коего ранее я в них не замечал совершенно. Так борзые, почуяв добычу, вновь перевоплощаются в волков. «Да волком-то все одно не стать, когда за спиною Хозяин», — высказался я про себя. Говоря по совести, я даже отчасти позавидовал Ивановой и Костиной способности к камуфляжу. Мне (небезосновательно считавшему себя профессионалом) было бы вдвойне стыдно отстать от них в лицедействе, а посему, я начал громко выкрикивать что-то наподобие: «Свежая сдоба! Покупай и пробуй!» Улица была запущенной, малолюдной в этот утренний час и, к счастью для них, не предвещала особого наплыва покупателей. Прохожие возникали редко и как-то эпизодически — точно случайные фразы в важном разговоре, — все больше сворачивая прямо перед моим лотком — видимо, они что-то предчувствовали.
Так мы готовились затравить Олдо. Так — почти при полном отсутствии зрителей — мы, три паяца, и разыгрывали сей жутковатый спектакль. Раз мимо проскакал залетный извозчик: он, разумеется, с надеждою остановился напротив «франта» Беглицкого, но был отослан — уж и не знаю под каким предлогом. Миновали нас и два авто, вызвав всеобщее напряженье. Напрасно. Не те. Сосредоточенное ожиданье продолжалось. Я заметил, что рубаха моя взмокла от пота. Не стоило вчера выпивать. Чтобы успокоить нервы, я выбрал лучший образец из ассортимента сдобы и стал жевать, бездумно глядя куда-то в начало дороги.
— Утро доброе, — проворковал женский голосок.
Я, как на грех, вздрогнул, едва не поперхнувшись. Передо мною внезапно очутилась элегантная чернобровая дама с живым довеском в руке — вертлявым непослушным малышом, гукающим и тычущим в меня пальчиком.
— И вам не хворать, — осклабился я, входя в положенную роль.
— Два кренделька, пожалуйста, — дама с улыбкою протянула мне горсть монет. — Свежие?
— Свеженькие, как ваши щечки! — бравурно похвалил я товар и как ни в чем не бывало полез в карман за сдачей…
Как вдруг за моей спиной послышался дробный стук копыт. Дробь сбавила темп и вот, совсем смолкла.
— Эй ты, малый! — приказным тоном позвал некто. Я обернулся. Надо мною возвышались двое городовых на одномастных конях.
— Скажи-ка, а кто дозволил тебе тут ошиваться? — развязно спросил правый городовой при впечатляющих усах и при еще более впечатляющей шашке. Я как-то сразу и без запинки отчеканил имя знакомца-еврея.
— Вот оно как? — немного удивился вопрошавший, не забывая при том топорщить усы в бравой улыбке, адресованной даме. — Что-то раньше на этой улице им и не пахло…
— Да этот старый прохвост скоро пол-Петрограда к рукам приберет, — усмехнулся второй городовой: невзрачный толстяк с седыми бакенбардами. — Жидовское семя, — он стрельнул в чернобровую даму сальными глазками, да вдобавок еще и подмигнул.
Ребенок почему-то вздумал захныкать и отчаянно затеребил материн подол, желая, вероятно, немедленно под ним спрятаться.
— Ну ты чего? — выпятив губы, обратился к нему невзрачный, чем напугал чадо еще сильнее.
— Стало быть, ежели превосходительства дозволяют, — с елейною грубостью звонко уточнил я, — я сдачку-то отсчитаю?
— Да валяй уж, бес с тобой, — махнул рукою усатый и поворотил коня.
— А хозяину передай, чтобы к нам наведался, — с ухмылкою добавил толстячок.
— Оставьте себе, — холодно бросила дама, игнорируя протянутые ей копейки, и поволокла упирающегося отрока далее. Я выдохнул с облегчением и только тут поймал на себе напряженные взоры Кости и Вани. Я сколь мог беспечно улыбнулся — словно бы в пустоту, — всем своим видом показывая, что все, мол, обошлось.
Меж тем, одна за другой пробегали нервные минуты, а Олдо и не думал появляться. Может, выбрал иную дорогу? Откровенно говоря, я бы нисколько не огорчился. Ну что, в самом деле, плохого этот пресловутый Олдо сделал лично мне? У Жана не было к нему счета. Жан всего-навсего продает здесь булочки. Мне сделалось смешно. Я несколько расслабился и загляделся на небо. По небу плыли дружелюбные тихие облачка. Невзирая на эти самые облачка, небо казалось чересчур чистым, пустым, как и улица сейчас. Меня насторожила эта излишняя стерильная чистота — я будто почувствовал некий морок, ретуширующий картинку настоящего. Едва вылезшее из-за гряды домов солнце уже изрядно палило. День обещал быть необычайно жарким. Я расстегнул ворот насквозь мокрой рубахи, по-прежнему следя за облаками. Неожиданно я отчетливо ощутил нечто постороннее, подспудно объявившееся в пространстве. Взгляд. На мне был чей-то чужой взгляд.
Я опустил лицо и увидел глаза. В верхнем окне дома — прямо напротив «бродяги» Гуневича — мелькнули юркие глаза неизвестного бородача. Внимательные зрачки на мгновенье вперились в меня (клянусь, было в них что-то злое, угрожающее) и исчезли. Это мне вовсе не понравилось. С минуту я раздумывал, стоит ли подойти к остальным и рассказать им о бородаче или же списать все на обычные мои кокаиновые галлюцинации. В тот момент, когда я решил, что все-таки стоит, было уже поздно. Я даже уже начал двигаться в сторону Кости, который был ко мне ближе, когда случилось непоправимое. Все произошло слишком быстро, не оставляя ни единого шанса что-либо исправить.
На середину дороги, взметая клубы пыли и гари, стремительно въехала длинная черная машина и, истерически взвизгнув шинами, замерла четко между несчастными бомбистами. Однако вместо Олдо (коего я видел лишь на фотокарточке) из нее, подобно стайке муравьев, высыпали четверо в индиговых мундирах и бросились в противоположные стороны. Одновременно из двери того дома, возле которого обосновался я, выскочили еще трое в серых пиджачках, но эти не ринулись ко мне, как я ожидал, а направились опять-таки к Гуневичу. Я услышал пальбу и успел увидеть, как тот схватил коробку, вскочил и, не раздумывая, с размаху швырнул ее на мостовую между собою и нападавшими. Раздалось шипенье, затем что-то треснуло, как будто прорвали огромный барабан, и улицу наполнили протяжный адский гром, едкий дым и вонь. Из окон выбило стекла. Улица заметно потемнела. Я должен был бежать, но глаза мои — точно органы мне ничуть не подвластные — неотрывно уставились на весь этот ужас. Я, наполовину оглушенный, не мог сдвинуться с места. Секунды три спустя что-то снова грохнуло — чуть поодаль, в том месте, где находился Беглицкий. Я наконец инстинктивно присел (хоть в том и не было никакой нужды: второй взрыв прогремел далеко от меня), все так же не в силах оторвать взгляда от задымленной улочки, оборотившейся чистилищем на земле.
Когда дым немного рассеялся, моему взору предстала поистине апокалипсическая картина. Брусчатка была вздыблена — так, что оголилась земля, — вымазана в крови, завалена крупными кусками и ошметками человечьих тел. До меня доносились неясные стоны — их источник было невозможно определить. Там, где ранее стоял Иван, не было ничего, напоминающего о нем: я понял, что Ваня взорвал бомбу у себя в руках. От Кости же осталась только жалкая, никуда не годная половина — верхняя часть его разорванного надвое туловища все еще трепыхалась на мостовой. Я до сих пор помню его беззащитные, ставшие в миг ненужными, очёчки (странно, они не слетели, стойко держались на положенном месте); помню кровавую струйку, выбивающуюся из-под треснувшего стеклянного овала; эти бесполезные очки на полуживом полутрупе навсегда остались для меня символом нашей революции. Рядом агонизировал один из нападавших, с воем таща по брусчатке раздробленную в щепки ногу. От прочих, похоже, сохранились лишь трудно узнаваемые фрагменты плоти. Покореженный автомобиль дымился, грозя скорым взрывом. Бежать — и бежать со всех ног — меня заставило то, что из-за машины внезапно выползли двое уцелевших в разорванных мундирах; они были при пистолетах и, кажется, вовсе не ранены.
Как же несся я тогда, не разбирая дороги! Как же летел на всех кокаиновых парах, пока не поймал случайную пролетку.
— Штой-то там так грохотнуло, барин? — не оборачиваясь, спросил меня извозчик.
— Большевицкие черти опять нашкодили, — объяснил я, переводя дыхание.
— Черти и есть… — проворчал извозчик с тою успокоительной интонацией, с какой умеет русский мужик оборотить любой кошмар в прибаутку — пустую да нестрашную.
Перед глазами все еще вспыхивали видения смерти. Всю жизнь они сопровождали меня — где-то сбоку, по краю моей судьбы. Умирали другие, не я. Череда покойников плясала вокруг пролетки, подтрунивая над живым. Я сморгнул, и наважденье отстало. Зато в атаку сразу же кинулись мысли-вопросы. Зачем я ввязался во все это? Отчего мне не сидится на тепленьком месте гувернера? Что за бес во мне? Молчит. Подленько спрятался, как и всегда. Костя. Иван. За что они погибли? почему? Кто был тот бородач? Кто-то предал; кто-то подстроил дьявольскую ловушку…
Что было делать мне — единственному выжившему? Я невыносимо устал; я не нашел ничего лучше, чем укрыться в своей крысиной каморке. Помню, как сошел на соседней улице — дабы запутать извозчика (мало ли пред кем ему придется отчитываться); — как доковылял до квартиры; как принял чудовищную дозу кокаина и забылся. Мерцающий мрак проник в мою душу. Затем, благостною отрадой, в ней заиграли давно забытые разноцветные огоньки…

37
 Малыш Жан скатывается — именно скатывается: он еще лишь учится ходить — с огромной зубчатой горы крыльца. Он шмякается носом в по-летнему сухую и прогретую землю. Ну а куда, собственно, ему еще шмякаться? — мог бы спросить кто-нибудь (да, к примеру, насмешливо взирающий с крыльца Тимофей, коли б умел говорить). А вариантов, между прочим, множество: и пустое ржавенькое ведро с пахучею тряпкой, притулившееся к последней ступеньке; и торчащие прямо из земли корни разросшейся липы — крупные, узловатые, так похожие на бока невиданного подземного удава; и хищные заросли крапивы чуть поодаль. Жан немного ушибся, но даже и не думает ныть или как-либо еще выказывать свое недовольство (тем более что, кроме тощего кота, все равно нет зрителей). Он молчалив и сосредоточен на каждом движении. Он подымается, как-то виновато улыбаясь Тимоше — мол, ну и что с того, что я все время падаю? Кот прячет ехидный оскал в усы, а усы — под лапы, как бы отвечая: да, в общем, ничего, бывает, ты иди, а я тут умоюсь пока. Перед путешествием, кое, понятно, вряд ли будет далеким, Жан устремляет карий взор на то гигантское гнездо, из которого только что выпал. Дом похож и на деревянную гору, и на перекосившегося, но нестрашного буку. В доме — Мама. Она, наверное, следит за Жаном из окошка. По крайней мере, он так думает. Напрасно — не следит.
Жан задирает шарообразную голову. Жан пытается рассмотреть солнце. Это трудно. Режет глаза, они неумолимо смыкаются, оставляя взгляду лишь смутный образ, написанный собственной кровью. Жан, разумеется, не знает о таких свойствах крови; ему ясно одно: солнце сильну настолько, что закрытые глаза ему вовсе не помеха. Да, пока он еще не вырос, ему никак не увидеть этот чудесный фонарик. Вот мама, она-то наверняка его видит… И все же Жан замечает, что это солнце совсем не такое, какое было прежде в окне. Когда раньше он влезал на подоконник и пробовал пощупать солнце, оно оказывалось странно стеклянным и холодным. Это было ненастоящее солнце, ведь оно не может быть холодным. Почему его никогда нельзя ни разглядеть, ни уж, тем более, потрогать? Солнце недосягаемо, оно, как единственный глаз кого-то тоже недосягаемого, глядящего с неба на Жана. Оно живет в воздухе, который тоже особенно не потрогаешь. Или все-таки потрогаешь? Жан, в глазах которого все еще пляшут рыжие огоньки, забытые в них солнцем, сосредоточенно силится потрогать воздух. Это ему быстро наскучивает, и он начинает путешествие.
Жан внезапно ощущает, как мало на нем одежды: застиранные шорты и больше ничего. Как же жжется эта большая трава — она явно враждебная, маленький гость ей не по вкусу. Самое время отступить или хотя бы свернуть на дорогу. Но нет, Жан не из таких. Он упрямо продирается через крапиву, словно бы раздвигая ручонками завесу зеленого огня. Злое пламя не сдается и разгорается все яростнее — его, похоже, вовсе не победить, оно сильнее. С пылающими икрами и ляжками, прикрытыми шортами лишь наполовину, с покусанным травяными монстрами животом, с донельзя обожженными ладонями и отчаянными слезами на бордовых, как свекла, щеках, Жан выскакивает на дорогу. Он с размаху плюхается в пыль тем единственным местом, кое осталось у него целым, нетронутым неведомой доселе болью. «Мама!» Крик звучит где-то внутри, не выплескиваясь наружу. Крик как будто бы тоже обожжен, он обессилел. Жан начинает отчаянно растирать и расчесывать зудящую в теле боль, пытаясь извести, просто стряхнуть ее, что ли. Не тут-то было. Зеленые монстры постарались на славу: от его усилий их яд, кажется, проникает еще глубже, кусает еще больнее. Если бы крохотный путешественник уже тогда знал, что такое смерть, он, вероятно, решил бы, что именно это с ним сейчас и произойдет. Впрочем, кто знает — знал или не знал, — возможно, само понятие это не требует четкого определенья, опыта, знания, а висит себе рядом в виде некой сопутствующей птицы.
Жан устает изводить себя, хотя, если откровенно, в самом этом процессе было какое-то жуткое мучительное удовольствие — ласка навыверт, что ли. Он наконец унимает слезы. Требуется хоть как-то отвлечься от боли. Жан смотрит на липу; это всегда неизменно его успокаивает. Липа стоит неподалеку, чуть шурша листьями на ветерке — величественная, мудрая, сочувствующая: она-то его никогда не кусала, а в том, что под ней живет узловатый удав, она нисколько не виновата. Липа добрая. Жан уже знает, что это именно «липа» — мама порой произносила это слово, указывая ему на дерево. Странно, но многое начинает существовать только тогда, когда получает имя. «Да, я — Липа», — на всякий случай подтверждает липа и Жан мгновенно успокаивается. В тот же миг он слышит, как сверху точно вспархивает чье-то крыло. Кто-то будто пролетает над ним — пролетает и покидает на время.
Малыш Жан замечает в собственном теле кое-что нехорошее, а именно: оно (не чье-нибудь, а его тело) совершенно не разгибается, словно скованное ужасным зеленым ядом. Надо что-то делать. Он же не может сидеть тут, пока про него не вспомнят. Жан с надеждою глядит на окна, но там — холодный стеклянный блеск да безжизненность штор. Позвать Тимошу? Тот и лапой не двинет, посмеется себе в усы. Как же было бы славно, если бы мама вот сейчас выбежала из дома и подхватила его — смешного Жана-истукана, повсеместно украшенного разноцветными пятнами и волдырями — на руки, причитая:
— Бедняжка, маленький мой, ну кто же тебя так, а? Вот я ему задам по первое число!
Жан улыбается своей теплой мысли. Ему уже не так больно. Однако крыльцо по-прежнему пусто. Даже Тимоша, похоже, предательски юркнул обратно, в приветливо и вместе с тем издевательски раскрытую дверь. Жану уже не хочется путешествовать; да какое уж тут путешествие… Вот и солнце перестало быть дружественным, охраняющим — оно палит прямо в макушку. Как будто мало того, что все тело жжет от крапивы…
— Мама!.. Ма-а-ама!
Жаново терпение иссякло. Он желает одного: чтобы его немедленно унесли или хотя бы пожалели. Но на зов никто не откликается. От этого становится еще горше.
— Ма-а-ама-а-а!!!
Малыш Жан напряженно вглядывается в окна, сверлит взглядом пустой проем двери, ожидая счастья, полагающегося всем детям. Но, видимо, не ему… Жан закрывает глаза — решив обмануть самого себя, всех, весь мир, как он обманывал солнце — в последней надежде, что, когда он их откроет, перед ним окажется Мама. Он сидит так очень долго, всецело сконцентрировавшись на своем Желании, похожий на маленького, крайне серьезного мага. Наконец Жан решается. С непривычки его ослепляет солнце. Когда солнечные чары рассеиваются, малыш Жан с невыразимым ужасом обнаруживает, что, вместо мамы, пред ним, уперев толстенькие недоразвитые ручки в бока, напоминающий одновременно и взрослого и ребенка, стоит…

38
Красный человечек отпустил край моего одеяла, засеменил к стене и мгновенно исчез в ней, став частью орнамента на обоях. За ним стремглав пробежала крыса. Глаз мой был еще мутен, и я не сразу сообразил, что нахожусь в норе на Гагаринской, что сейчас день, что я отключился одетым. Но все это было после. Ибо сперва я ощутил в комнате присутствие еще одной «крысы». Я был разбужен не зря: в каком-то метре от кровати, стискивая в руках мою же подушку (вторую, как бы Сашину), застыл бородач. Подушка немного подрагивала. Трясло и бородача. Те же воспаленные глаза, виденные намедни в окне, теперь глядели на меня из полумрака частично зашторенной комнаты. Очередное видение? Бородач был невысок и, прямо скажем, хлипок, но все в нем выдавало неистребимое желанье немедленно со мною покончить. Как он проник ко мне? Ведь я отлично помню, как запер дверь на два оборота. Отмычка?
— Может, поговорим? — собравшись, предложил я.
— Изволь, — резко сказал бородач (я где-то уже слышал эти визгливые интонации) и столь же резко сорвал с лица фальшивую бороду. Подушку, впрочем, он так и не выпустил, держа ее на уровне груди, точно щит.
— Я так и думал, — солгал я, приподнявшись на кровати.
— Не двигайся… — тягуче проговорил Осип Слепнер, сверля меня больным немигающим взором, — слишком быстро… Если желаешь что-то сказать перед смертью…
— Ты, Осип, я вижу, окончательно спятил, да?
Слепнер тяжело молчал. Дыхание его было хриплым и прерывистым, а состоянье все время менялось: то прострация, то внезапные вспышки ярости. В иное время подобная ситуация мне даже могла бы показаться комичной: маленький плешивый Осип в обнимку с подушкой грозит мне расправой. Но не сейчас. Уж больно он был на взводе.
— Меня тебе не провести… — произнес Осип будто в полусне, — Иуда! — словно проснувшись, гаркнул он.
— Что за бред ты несешь?
— Я был там! — обвинительно констатировал Слепнер.
— Я знаю. И что?
Как же меня бесило то, что он лапает подушку, предназначенную для Сашеньки!
— Я видел, как ты говорил с городовыми, — одна половина Осипова лица начала как-то юлить, что ли. Это выглядело несуразно и омерзительно.
— Вот оно что, — я сделал попытку рассмеяться: смех у меня не вышел, оборотившись сиплым вороньем карканьем. — И ты подумал…
— Ты подал им знак! — картаво и исступленно вскричал Осип. — Punica fides. Ну разумеется. Я никогда тебе не доверял. Следовало раздавить тебя сразу, как гниду!.. У меня мало времени, — ни с того ни с сего он сменил тон на почти деловой. — К тому же псы твои, похоже, уже следят за мной. Живым отсюда ты все равно не уйдешь. Так что…
— А кто дал тебе право решать, кто хорош, а кто худ? — я старался оттянуть момент неизбежности, заговаривая зубы своему смертельному оппоненту, — кто свой, кто чужой? кому жить, кому…
— Ты предатель, — с убийственной лаконичностью отрезал тот, безуспешно борясь с тиком.
— А если я докажу, что это не так?
— Поздно.
— Стало быть, доказательства и не нужны? Стало быть, надобно убить меня и все?
— Ты не стоишь объяснений… — Слепнер вновь как бы «засыпбл»; с ним творилось неладное. — Ты подохнешь, как гнида, — его зрачки сделались тусклыми, как запотевшее стекло.
— А ты, ты сам, — неожиданно для себя заорал я, — чту делал за тем окном?! Не из-за тебя ли погибли Костя с Ваней?! Отчего ты не послал на смерть Шрама с Дыбко, а?.. Я знаю отчего: они ведь неумные, удобные, винтики. Не то что…
Слепнер нехорошо затрясся, комкая несчастную подушку. Челюсть его заходила из стороны в сторону, издавая отвратный скрежет. Слепнер был на пороге приступа. Еще чуть-чуть и я выиграю без боя…
— Иуда! Гнида!!! — завизжал Осип вне себя. И вдруг подушка в его руках словно бы взорвалась изнутри. Взметнулся вихрь из перьев. Вместе с тем плечо мое пронзила непереносимая боль. Клянусь, ужаленный Жан заревел от боли, как в детстве, моментально вспомнив ужасное зеленое пламя.
— Больно сделал? Ну извини! — истерически загоготал Осип.
Я вскочил с кровати и заметался по комнате — как обреченная курица, коей уготован суп — в тщетном желании хоть как-то спрятаться. Я наткнулся на столик; в ту же секунду на его поверхности взвился сноп щепок. Следующая пуля ударилась в подоконник за моей спиной. Скверное дело. Мне вовсе не хотелось умереть вот так — под слепыми пулями полоумного юнца-фанатика. Практически перестав думать, повинуясь единственно инстинкту самосохранения, целою рукой я ухватил тяжелую лампу, стоявшую на столике, и резко запустил ее в сторону агрессора. К моему вящему удивленью, там что-то хрястнуло (звук был такой, будто кто-то отбивал мясо), коротко пискнуло, повалилось и затихло. Я перепрыгнул через подбитого Осипа (тот, кажется, уже подымался) и дернул дверную ручку: к счастью, не заперто. Я выбежал к лестнице, захлопнул дверь. Может, запереть ее? Не спасет: если Осип сумел открыть ее снаружи, откроет и изнутри. За дверью был мой l'ange extermina, и его карающее жало было при нем. Дьявольщина! Надо было добить его, что ли.
Я решил использовать старый как мир прием — вместо того, чтобы сбежать вниз (квартирка моя на третьем этаже), я поднялся вверх на два лестничных пролета и затаился. Здесь я успел осмотреть плечо — пуля прошла по самому краю и навылет. Мне, в общем, повезло. Как я и предполагал, вскоре снизу донесся звук распахнувшейся двери. Неужели сработало? — спотыкающиеся шаги явно отдалялись от меня. Я помедлил и осторожно выглянул в окно. У подъезда стоял пошатывающийся Осип. Выглядел он неважно: висок рассечен, мертвенная бледность застила и без того страшное окровавленное лицо. Осип напряженно вглядывался в поток прохожих. Его колотило, а ноги напоминали поломанные шарниры. Осипово тело словно плясало отдельно от воли собственного хозяина. Слепнер определенно ничего уже не соображал. Жажда уничтожить меня, видимо, была настолько сильна, что горе-убийца полностью забыл об опасности, исходящей от окружающих. А опасаться было кого: через пару минут на обочине возникли пешие городовой с жандармом. Последний — эдак, правда, неспешно, аккуратно — приблизился к нарушителю спокойствия и что-то от него потребовал. Вместо ответа, Осип, недолго думая, навел на жандарма дуло. Руку его, надо заметить, чертовски трясло — наган ходил ходуном и подпрыгивал, точно непослушный железный зверек, отнюдь не желающий, чтобы его приручили. Жандарм встал, как вкопанный, продолжая, натурально, увещевать. В сей же момент городовой, довольно крепкий малый, начал подбираться к Осипу сзади, намереваясь, очевидно, контратаковать с тыла. Все его старанья, как и треволнения порядком взмокшего жандарма, оказались излишни. Ибо приключилось следующее:
Пока городовой готовился к решительному выпаду, а любопытствующие прохожие с интересом на все это взирали — образовав даже что-то наподобие кольца, — Слепнеру сделалось настолько худо, что он внезапно выронил наган, вцепился себе в горло и рухнул на мостовую. Словно некая невидимая молния пронзила и подкосила этого оголтелого юнца. Однако беспокойное тело его, поверженное на камни, не унималось и там. Слепнер, как перевернутый жук, задрыгал коротенькими ножками, бешено застучал локтями о брусчатку, вытянулся в абсолютно противоестественную дугу и лишь после всего этого замер, свернувшись, напротив, калачиком. Чудовище, уснувшее в позе зародыша — таким запомнился мне Осип Слепнер, таким он и был погружен в подъехавшую карету «скорой помощи». Улица полнилась людьми; в толпе мелькали полицейские мундиры. Следовало незаметно исчезнуть. Не дай Бог, кто-нибудь еще сообщит про выстрелы в доме.
Я снова заскочил к себе, снял окровавленную рубашку и оторвал от нее подходящий лоскут. Им же я наскоро забинтовал рану. Переодевшись, приведя себя в божеский вид и втянув в ноздри горстку бодрящей прохлады, я наконец спустился на улицу. Кажется, я уже знал, куда мне пойти. Забавно, но я почти не нервничал, проходя мимо жандармов. Теперь у меня не оставалось сомнений: кто-то хранит меня. За сегодняшний день я мог погибнуть по крайней мере дважды. То, что я еще жив, безусловно было чудом. Стараясь идти не слишком быстро, дабы не вызвать подозрений, я вдруг приметил в толпе седую шевелюру, а под ней — костистое стариковское лицо, кое невозможно было не узнать. Холодок пробежал у меня по спине. Старик также мельком глянул на меня: не глаза, а два кинжала. Нынче он был без шляпы. В губах его торчала неизменная трубка. Как и прежде, она не дымилась.

39
Я опять ждал, ждал и ждал. Этот сумасшедший день был перенасыщен событиями, смертями, кокаином; он выпивал из меня все соки — по капле, по секунде. Внутри головы было холодно, пасмурно, сыро, а солнечные декорации плыли где-то вне, в амбразуре окна. Но Жан-туман не сдавался: он требовал ясности, желал избыть осточертевшую амбивалентность, желал расставить все точки над i и сделать это по-своему.
Я обосновался у ничейного лестничного окна в полузаброшенном доме. Из него открывался вид на осиротевшее логово Слепнера — то самое смрадное логово, что посещал и я в числе прочих. Я следил за проходившими по улице и за входом в подворотню (то был единственный путь в квартиру № 23): рано или поздно в поле моего зрения должны были появиться те, кто мне нужны. Просто зайти туда я не решался — слишком велика была вероятность засады. В пользу этого довода говорило и периодическое возникновение в подворотне подозрительного субъекта с очень серьезным и внимательным взглядом. Субъект сей — облаченный в костюм ладный, добротный, никак не вяжущийся с окружавшей его грязью — время от времени праздно покуривал там папиросу. Не берусь утверждать доподлинно, кто из нас двоих был в засаде, но этот покуривающий господин нервировал меня безмерно.
Я пришел сюда сразу, отвергнув идею долгого и нудного поиска Зайцева, успев лишь купить по дороге необходимые мне бинты и наскоро перекусить в подвернувшейся забегаловке. В подъезде, морщась от пронзительной боли (ткань, пропитавшаяся запекшейся кровью, успела отвратительно присохнуть к ране), я сменил повязку. И вот, уже не первый час я пребывал в образе эдакого филера. Душу начинали лихорадить сомненья. Зачем я тут? Как я собирался объясняться с уцелевшими заговорщиками («оказия вышла-с; все мертвы-с»)? Был ли у меня некий четкий план действий? Не думаю; скорее я, как и ранее, полагался на двух верных подруг: Интуицию и Импровизацию.
Они появились лишь к вечеру. Квадратную фигуру Шрама я узнал издалека. Его сопровождала поразительно высокая и мм… весьма крепкая женщина. Правда, то, что это была именно женщина, я сообразил не сразу. Не медля, я выскочил из подъезда (субъект с папиросой, слава Богу, отсутствовал) и стремительно направился к ним. Шрам заметил меня, и я показал ему знаками, что следует развернуться. Остолоп, разумеется, меня не понял и просто встал посреди дороги — по инерции застыла и его спутница-каланча.
— Давненько не видались… — насупившись, пробурчал Василий, когда я поравнялся с ними.
— Пойдем, — сухо сказал я вместо приветствия.
— Куды это? — подозрительно ухмыльнулся Шрам.
— Туды! — зло передразнил я. — Подальше отсюда. Там, — я ткнул большим пальцем себе за спину, — может быть засада. Ты меня не понял?
— Кто это, Василий? — со строгой командирской серьезностью спросила женщина.
— Да гувернюр наш. С месяц не появлялся, а теперь вот, нарисовался…
— Ага. Жан? — она пристально уставилась на меня. — Семен мне о тебе рассказывал.
— Представляю, — вставил я.
— Да нет, только хорошее, — каланча почти улыбнулась, не теряя, впрочем, командирской стати. — А я Зоя Волчек. Но все зовут меня Волчок. Это потому, что я все успеваю, — смешно представилась она и вновь посерьезнела. — Жан прав. Мы туда не пойдем. Осипа наверняка там нет.
— Осипа вообще больше нет, — тихо проговорил я.
На набережной, в достаточно безлюдном месте, мы наконец обменялись новостями. Я рассказал об утреннем кошмаре. Я подробно описал гибель Ивана — в основном, конечно, для Волчек, которая тут же разрыдалась. Я смутно обрисовал некую насквозь выдуманную погоню: якобы мы со Слепнером удирали от охранки; тот, дескать, был схвачен и, кажется, даже убит, а я, соответственно, ранен. Для убедительности я продемонстрировал простреленное плечо. Шрам как-то с сомнением покосился на порозовевший бинт.
— Я ему верю, — сказала расчувствовавшаяся Зоя, легонько погладив мое перебинтованное плечо. И я понял, что вакантное место Слепнера вскоре достанется кому-то из нас двоих (не быдлу же, вроде Шрама, в самом деле). За этим ли я пришел к дому Осипа? Возможно. Я и сам не знал. Все слишком перемешалось. Игра потеряла правила.
Волчек в свою очередь сообщила, что Зайцев с Еремеевым также пропали — возможно, схвачены, — а Дыбко обещал присоединиться к ним позже. Я с интересом рассматривал эту крупную (в буквальном смысле слова) революционерку и спрашивал себя: что мог найти в ней Иван? Она была на голову выше меня. Лет, пожалуй, под тридцать пять. На суровом, хотя и определенно неглупом, лице ее было совсем немного глаз и губ, зато много носа. Короткая взъерошенная стрижка. Типичная командирша. Слезы на ее щеках выглядели, точно недопустимая опечатка в фундаментальной книге.
— Мы в капкане, — емко охарактеризовала положение Волчек.
— Я знаю, кто предал, — вмешался Шрам, почему-то глядя на меня. — Володя Тылин. Был у нас один такой. Его жандармы повязали, уж с год тому. Да к он нас, небось, и сдал. А охранка пасла.
Этот загадочный Тылин упоминался при мне уже не в первый раз.
— Про прежнюю квартиру лучше забыть. Если засады и нет, то туда все равно не сегодня-завтра нагрянут, — резюмировал я. На что Зоя сразу же предложила укрыться у нее:
— Об этой квартире, кроме меня, вообще никто не знает. Мы все переночуем в ней, а завтра же покинем город. Временно, пока все не уляжется.
Что ж. Особого выбора у меня не было — у Сенчиных и уж тем более там, откуда я пришел, меня было чересчур легко сыскать. Да-с, попал Жан в переплет. Я глядел в бурливые сильные воды Невы и представлял, как было бы замечательно вот сейчас взять и уплыть отсюда навсегда. Только куда?
Зоя Волчек привела нас со Шрамом в уютную двухкомнатную квартирку на окраине Петрограда. Здесь было, действительно, спокойно. Сама Волчек пропала на время, но вскоре появилась — уже с охапкою свежих газет и с Дыбко в придачу. Павел был молчалив и изрядно напуган. Судьба Семена и Прохора была по-прежнему не ясна. Мы, естественно, углубились в газеты. Писали о беспрецедентной гибели четверых сотрудников охранного бюро, произошедшей при задержании «двух опаснейших для государства террористов» (ни единого имени не упоминалось). Еще один безымянный сотрудник, по-видимому, был ранен. Целью секретной операции было предотвращение террористического акта (они всё знали!) в отношении некого «полковника, имя коего в интересах следствия также не разглашается». И сам он, и вся многочисленная полковничья семья скорбят о погибших героях. О Слепнере — ни единой строчки.
 Неутомимая Зоя промыла мою рану перекисью. Мы разговорились. Я узнал ее историю — разумеется, невеселую, как и у всех подпольщиц. Мать ее была больна падучей, по причине чего не работала вовсе. Отец Зои, дебошир и садист, служил в почтовом ведомстве на какой-то мизерной ставке; и мать и дочь побивал частенько, с усердием, достойным иного применения. Денег в доме, понятно, особенно не водилось. В конце концов, дошло до того, что Зоя убежала из дому. Бродяжничала. Ночевала, где придется. Так бы все оно и длилось, да встретила она «добрых большевиков». Те, натурально, обогрели, окружили угнетенное дитя всяческою заботой. Так и получилась новообращенная большевичка Зоя Волчок. Ну а дальше пошло-поехало: агитация; листовки; первая бомба; первая несчастная любовь к коллеге по партии; всамделишный Ленин, лукаво и как-то яростно улыбающийся ей с трибуны; безмерное доверие товарищей; квартира эта, купленная на партийные деньги; снова бомбы и вот, Иван…
— Ваня… — вздохнула Зоя, стирая с рук капельки моей крови. — Ванюша был такой живой…
Узнав Зою поближе, я наконец понял, чт; нашел (простите, находил) в ней Беглицкий: она была чрезвычайно, невероятно честной, бесхитростной и прямой, как приказ к началу боя. Сквозь ее напускную суровость просачивалась некая внутренняя доброта — и в такие моменты Волчек была похожа на беззащитную девочку. Почему-то она прониклась ко мне неожиданной симпатией. Полагаю, виной тому была чрезмерная грубость Дыбко и Шрама — да, с обоими она легко могла пойти «на дело», но говорить с ними было совершенно не о чем. Мне она, в общем, понравилась: Зоя была вполне пригодна для использования.
Ночь прошла успокоительно мирно. Я спал, как убитый — мне выделили отменную мягкую кровать в отдельной комнате; прочих же подпольщиков мужского пола уложили на кухне. Как они, наверное, меня возненавидели! Утром я получил от Волчек подробные инструкции, касающиеся отъезда. Побег — а именно так следовало бы назвать все это — назначили на вечер. Стало быть, в запасе у меня было еще полдня. Что я мог успеть сделать за этот отрезок? Только одно.

40
Я не мог не повидать Сашу перед отъездом. Безусловно, я шел на непростительный риск (а ну как там меня уже искали?), но Сечинский особняк неодолимо меня притягивал. Заодно я состряпал и вполне удобоваримую историю для папаши: так, мол, и так, скончался-де некий «дядя» — последний и единственный мой родственник, проживавший в Москве: в связи с чем и испрашиваю дозволенья на отпуск. Между прочим, как раз сегодня — в иной ушедшей жизни — я должен был бы штудировать с Сашенькой историю древней Греции. Да какая уж тут Греция — забегу на полчасика и обратно, в Зоино убежище.
Знакомую дверь отворила радушная Анна.
— Уже? — немного удивилась она. — Ну проходите. Сашенька! — внезапно проголосила она.
— Я, собственно… — начал я, переступив порог.
— А вот и Савва, — сказала Сенчина. Ее супруг, с необыкновенно бодрым сверкающим взглядом, стремительно наскочил на меня и…
 — Милейший Жан, — он облобызал меня в обе щеки так, точно мы не виделись с ним целую вечность. — Как же я соскучился! Вы себе не представляете.
— Вы, Савва Дмитриевич, нынче прямо-таки цветете, — вполне правдиво констатировал я. — В чем причина сей перемены? Наконец-то посадили совратителя? — с беспечною бравадой осведомился я.
— О да! — вскричал Сенчин, уже куда-то меня препровождая. — С этим все обстоит наилучшим образом. Я, к счастью, ну никак не смог его защитить! — он расхохотался с благостным лукавством.
— Савва Дмитриевич, я искренне рад за вас, — я пытался оказать мягкое сопротивление, но Сенчин все так же упорно меня уволакивал. — Но я пришел сюда скорее… — я замолк, ибо увидел Сашеньку. Она спускалась по лестнице, и все уже в ней было такое неотвязное, такое мое: и это воздушное платье, так мило вздыхающее при всяком шажке; и струистая медь (нет, нынче они были бронзовыми!) волос; и эти медовые глаза, восторженно распахнутые мне навстречу.
— …по делу… — докончил я.
— Ну что, — своевольно не поприветствовав учителя, выпалила Саша, — мы уже едем кататься?
Я вопросительно взглянул на нее.
— Ну как же, ты обещал покатать меня сегодня на пароходе! Позабыл, растяпа? — Сашенька шустро взобралась на перила лестницы и съехала к нам вниз, очутившись прямо передо мною.
— Как ты разговариваешь со старшими? — укорила проказницу мать.
— В самом деле, — поддержал ее Савва Дмитриевич.
И лишь в этот момент я припомнил, что еще в прошлые выходные обещал устроить Сашеньке субботнюю прогулку по Неве. Вот черт! Как же я мог запамятовать.
— Так мы едем? — настойчиво повторила Саша, глядя на меня по-собачьи просительным взором. Я задумался на миг, и губы мои вдруг сами по себе вымолвили:
— Ну разумеется, Александра. Я же обещал.
— Я буду через пять минут! — и с тем же проворством, с каким спускалась, она буквально взлетела вверх по лестнице.
— Вот чертовка, прости Господи, — причмокнула Анна своими спелыми губами.
— Я, Савва Дмитриевич, собирался вас кое о чем… — глядя на опустевшую лестницу, я почему-то мгновенно забыл старательно сочиненную легенду и глупейшим образом выложил, что пришел просить летний отпуск, что решил отдохнуть в некотором царстве, в некотором государстве, на куличках у черта. Не суть важно, какую именно чушь я молол. Сенчин, как ни странно, отнесся к просьбе вполне благосклонно, лишь попенял на то, что он-де захиреет без меня со скуки. Да, в общем, он и сам вскоре намерен устроить себе «райский месяцок», — добавил добрейший Савва Дмитриевич. Словом, я был отпущен восвояси. Минут через десять ко мне присоединилась радостная Саша, принарядившаяся в шляпку и смешные полудетские сандалии.
— Мамб. Папб, — сделала она торопливый двойной реверанс обоим…
Неожиданно, уже намереваясь закрыть за нами дверь, ее отец воскликнул:
— Да-с! Совершенно вылетело из головы. Вчера, Жан, наведывался к нам приятель ваш: нервненький такой, с бородою…
— И что он… сказал? — с тревогою уточнил я.
— Спрашивал вас и только, — пожал плечами Сенчин. — Вы встретились?
— О да… — протянул я с печальной усмешкой.
— Будьте там осторожны, на реке, — напутствовала Анна, и дверь захлопнулась.
Какой же великолепный сегодня день, — подумалось мне. Над городом сиял всевидящий солнечный глаз. Улыбчивые прохожие фланировали по Петрограду. Моя Саша шла рядом и звонко шлепала сандалиями по мостовой. Сегодня ей хотелось быть дитятей.
— Пойдем к тебе? — привычно уточнила девочка.
— Нет уж, моя виконтесса. На пристань!
 Мы взяли два места (Жан: 20 копеек, Саша: 10) на маленьком-маленьком пароходике, идущем однако же, как было заявлено, аж до самого Финского залива и обратно. Мы устроились по правому борту. Когда же отплытие? Я слегка нервничал: на пристани я приметил городового; он успокаивал какого-то возмущенного иностранца, выкрикивающего неведомые жалобы на неведомом же языке. Наконец суденышко отвалило от пристани, разогналось и на всех парах рвануло вперед. Народу на пароходике набралось немного — так, что наш с Сашею правый борт был относительно обособлен. Мне нестерпимо захотелось поцеловать мою кроху, но я понимал, что делать этого не стоит; я мог себе позволить разве что чуть приобнять ее — «по-братски», ибо до «отца» я еще определенно не дорос.
Навстречу стремительно неслись конкурирующие пароходы, величавые баржи, замысловатые мосты, крыши, шпили, гранит, чугун и Бог знает что еще. Лишь солнце и облака оставались на положенном месте, над головою. Мир двигается сквозь нас или мы двигаемся сквозь мир? Я подумал о том, что за красотой очень трудно уследить — ее как-то не успеваешь ухватить, запечатлеть, забрать с собой, — а еще о том, что этот фантастический город-сон — потрясающая декорация ко всему, что бы в нем не происходило (к любовному роману, например), декорация, начиняющая, как пирог яблоками, любое событие удивительной гармонией. И тут я ощутил потрясающее единение своего сердца и этого города — по живой артерии коего плыл я, живой, — и мира, и Саши…
Сквозь мои мысли, уже не отличимые от чувств, тек наш разговор. Я все о чем-то говорил Сашеньке: о ласковых тугих волнах, что нежно постукивают изнутри о борт ее сердца; о вынужденном расставании; о том, каким коротким оно будет.
— Где ты будешь отдыхать? — поинтересовалась Саша.
— Я вернусь, — ответил я задумчиво. — Очень-очень скоро.
— В Июле мы тоже съедем на дачу. Может, ты будешь неподалеку? Может, мы встретимся?
— Может…
Со мною что-то творилось. Я даже перестал замечать боль в плече, настойчиво зудевшую прежде. Я разрастался самым беспардонным образом. Я был и здесь, и повсюду одновременно. Передо мной проносились мосты, а внутри меня — воспоминания о Саше: было так, словно бы я находился ужй в разлуке с ней, а не рядом, на пароходике. Вот Сашенька равнодушно беседует со мною о плюшевой собаке. Вот мы ссоримся с нею из-за Бурбонов. А вот — омлет, Вертинский, пролитый кофе… Как все это произошло с нами? Что сделалось со мной? Я стал абсолютно другим и даже не заметил этого. Меня переполняет неизъяснимый немыслимый восторг! Это так странно. Обратив девочку в женщину, а должен был бы остыть, получив свое гадкое удовольствие, и успокоиться. Ан нет, мне, видимо, был уготован Подарок, который я еще не в силах осознать, понять, принять до конца. Обыкновенно случается так (как случилось это с пресловутыми Тристаном и Изольдой), что первое прикосновенье к обожествленной тобою плоти разом обращает взлелеянные высокие чувства в горстку ненужной пыли. Так вот, со мною, contra rationem, случилось прямо противоположное: хрупкое Сашино тельце парадоксальным образом сумело отворить дверцы моей души, разом убив во мне похотливое чудовище, заинтересовавшееся девочкой единственно благодаря собственной мерзкой идее. Сашенька, сама о том не подозревая, спасла меня, вытянув на свет Божий робкую душу из дрожащей твари. Да-с, господа хорошие, сумейте-ка вместить в себя все это. Как она плыла передо мною в ясной ауре высокого питерского неба: то ли невероятно юная улыбчивая ведьмочка, то ли прозрачно-бледный ангелок, покровительствовавший моей глупой похоти. Как я плыл с ней. Как мы плыли с нами. Сумейте-ка осмыслить, как я и она вдруг сделались мы. Лично я не мог выразить этого в словах, однако с внезапной отчетливостью я ощутил это, стоя с Сашенькой у правого борта пароходика, такого трогательно маленького, но почти небесного — ведь за бортом, в Неве, проплывали размытые зеркальные облака. Как же уродливо было мое прежнее бытие до сего простейшего открытия: эта девочка была единственной моей реальностью, единственною истиной, а все прочее — не более чем дурманящие миражи, кокаиновый бред, морок. Тот Жан, который желал затеять всего лишь постыдную игру с невинным ребенком, умер. А вместо него в мир явился новорожденный влюбленный. Мне хотелось кричать, возвестить всем о своем прибытии. Саша подспудно почувствовала перемену в своем спутнике — она неотрывно глядела на меня, как смотрят на родного человека, как смотрит счастливый на счастливого, зная о том, что их счастье взаимозависимо, неразделимо.
Чувство не может быть ложным — понял я. 
— Послушай, какого цвета твои глаза? — вытянувшись на мысочках, чтобы приблизиться к моему лицу, спросила Саша.
— Они всегда разные.
— Как ты сам?..
Мой Петербург-Петроград тоже менялся. Город словно бы примерял детские сандалии: он стал каким-то легким, воздушным, небесным — ведь вода и небо были одно. Город проворно молодел, пробуждался, дышал всею грудью, радовался самому факту жизни, как наивный ребенок. Все, что было до, все распри и дрязги, все вековые льды таяли под напором горячих солнечных губ, растворялись в объятьях Невы. На моих глазах стиралась история. И виновницей этого, судя по всему, была она, Сашенька.
— Сейчас… — неожиданно для себя проговорил я.
— Что? — переспросила Саша, поправляя все сбивавшуюся на ветру шляпку.
— Сейчас. Есть только сейчас! — восторженно объяснил я. — Ничего больше нет.
Это банальное открытие потрясло меня. Я как будто постиг тайну воплощения. Вот этого конкретного мига бы не было, если б я не создал его. Я тут же невольно озвучил свою мысль:
— Я говорю: Сашенька будет. И она есть!
Саша мучительно (точно слова эти доставляли ей и боль, и радость) улыбнулась, обожгла мое ухо огненными губами и быстро прошептала:
— Я тебя… — последнее слово потонуло в гудке большого встречного парохода.
И вдруг я разом объял всех обитателей города — и уже умерших, и еще не рожденных — они слились для меня в единый образ: девочки с огненными губами и рыжим огнем в очах. Она поглотила их, запросто, как пирожное, намедни, в парке. А все эти бледные человечьи копии — среди которых был и навязчиво компанейский Савва Дмитриевич; и мечтательная жена его, неизвестно в кого влюбленная; и бесследно растворившийся в пространстве Зайцев; и бедолага Гуневич, верно, беседующий сейчас с Пушкиным; и Беглицкий, скорбно оплакиваемый женщиной-бомбистом; и непоколебимо живой Олдо с сонмом благовоспитанных чад; и даже свернувшийся в клубок Слепнер — все они остались за Сашиной и моей спиною, где-то позади пароходика, да вот уже и избылись, кончились, как гряда навсегда покинутых берегов спокойной жизни, как удаляющиеся пристани Финского залива. Как эта тетрадь.   


               
Часть вторая
Блокнот
1
— И все же, Николай Харитонович, я настойчиво прошу вас ответить.
Варламов молчал. И молчал даже как-то, я бы сказал, подчеркнуто. Он определенно не был расположен к дружеской беседе.
— Извольте уж, mon pauvre ami. Dйcidйment... — витийствовал я, ничуть не намереваясь сдаваться. — Ну что вам стоит. Экая, право, малость…
Варламов поглядел на меня крайне недружелюбно. Стоик.
— Папиросу, быть может? — предложил я, слегка хлопнув по брючному карману (Варламов почему-то вздрогнул). Не так давно, и абсолютно неожиданно для себя, я начал курить. Дым нравился мне своей переменчивостью, текучестью и в то же время — неким постоянным внутренним составом: дым превращался во что угодно, оставаясь дымом.
— Я… — наконец выдавил из себя Варламов.
— Да-с? — я с надеждою схватился за перо (серебряное, между прочим, отменное). 
— …я не курю, — довольно бестактно разочаровал меня Николай.
— Что ж, — вздохнул я и неторопливо приблизился к нему, дабы совершить очередную манипуляцию. — Так, полагаю, — пояснил я, — беседа наша примет более плодотворный характер. А ваше мнение, Николай Харитонович?
Варламов издал нечто среднее между куриным квохтаньем и хрюканьем загнанного кабана.
— Я нисколько не сомневаюсь, — продолжил я, возвращаясь на положенное место, — в том, что сия дискуссия доставляет вам такое же подлинное удовольствие, как и вашему покорному слуге. И все же… — я задумчиво царапнул ногтем по поверхности стола (какое-то застарелое пятно). — И все же меня не покидает ощущенье… а я, признаться, привык себе доверять… ощущенье, что вы, Николай Харитонович, как-то и вовсе не рады нашей встрече…
Варламов глядел на меня так, как смотрят на таракана — не без тайной мысли прихлопнуть, но в то же время с явным отвращеньем к подразумеваемому последующему пятну на обоях. Впрочем, нет, поздно — зрачки его уже не выражали ничего, кроме единственно всепоглощающего ужаса перед еще предстоящим.
— Варламов-Варламов… — с укором протянул я. — Ce triste spectacle me dйchire. Вы не находите, что ваше поведение, ваше упорное игнорирование фактов (факта вашего нынешнего положенья, к примеру) совершенно бессмысленно? А-ло-ги-чно?
— Воды… — простонал Варламов. — Хотя бы…
— Пожалуйста, — я отыскал кружку и направился к раковине. — Вы, что ли, принимаете меня за какого-то садиста?.. Отнюдь. Любой ваш каприз для меня священен… Вот, выпейте, Николай Харитонович.
Я подал этому съежившемуся человечку воды (пришлось поить его буквально с рук) и отвернулся к окну. Погода была чудесная — конечно, настолько, насколько может быть чудесной весенняя грязная жижа, разлитая по мостовой. Кое-кто мог бы счесть сие зрелище грубым, в чем-то мерзким даже, но для меня эта самая жижа всегда была прекрасной, ибо предвещала пору новых ярчайших приключений. Да, я смотрел на самую обыкновенную грязь, но как же сияли эти темные лужи в первородных лучах просыпающегося солнца! Как сиял в моих чреслах кокаин!
— Весна… — прошептал я. — Весна, слышишь, Варламов?! — в каком-то исступленном неведомом восторге я подскочил к станку и основательно разжал тиски, дотоле сжимавшие почерневшие пальцы Варламова. От пальцев, правда, мало что осталось — теперь рука моего подопечного скорее походила на некий нелепый плавник. Несмотря на это, манипуляция с тисками (компактной немецкой машинкой для бесед с пристрастием) принесла Варламову явное облегченье.
— Николай Харитонович, а давайте… — предложил я, глядя в его сумрачное лицо, — давайте, право, по-хорошему. Вы же прекрасно сознаете, что иного выхода у вас просто нет. Нет. Ваши прошлые связи с охранкой нам доподлинно известны. И теперь все, что от вас, Варламов, требуется: назвать имя второго провокатора — того самого, что год назад, не моргнув глазом, сдал охранке Осипа Слепнера. Ну что может быть проще?.. 
Варламов пробормотал нечто нечленораздельное. «А может, он и в самом деле не знает», — подумал я и устало отвел глаза в сторону, как вдруг взгляд мой упал на совершенно посторонних гостей: на самом краю деревянной поверхности станка, к коему ремнями был прикручен мой несгибаемый Варламов, сидели двое — пунцовый хихикающий карлик и абсолютно прозрачное как бы стекловидное существо (о его появлении в моих снах наяву я поведаю позже). Оба они раскачивались, подчиняясь какому-то неслышному мне такту, и тихонько посмеивались.
— Николай Харитонович, признбюсь, мне не совсем ясны ваши слова. Вы не могли бы выражаться более членораздельно? Не то, боюсь, мне придется вновь применить к вам кое-какие меры… меры, не скрою от вас, пренеприятнейшего воздействия. Впрочем, то, что не доставляет вам никакой радости…
— Я… не могу… — с трудом произнес Варламов. — Не могу… больше.
— А если я вырежу тебе глаз, сука?! — резко выкрикнул я.

2
Да, я знаю: мои записки убоги, туманны и непоследовательны. Читатель несколько растерян, не правда ли? Искренно недоумевает читатель, почесывая влажную плешь, — бесцеремонно подхваченный мною за бока и вырванный из успокоительно журчащей реки причинно-следственных событий. Я описал тебе (нет, не тебе, плешивый) эту характерную сценку, дабы дать понять: кое-что изменилось…
Прошло, думаю, уж более года, как оставили мы несчастного/счастливого беглеца Жана прямо посреди бурлящей Невы. Вернется ли? Вернется. В новой (и вновь летней) редакции жизни он предстанет пред нами уже матерым большевистским волком, способным вести свою пусть маленькую, но стаю. Так вышло, что прежний мечтательный малыш Жан уехал (и важно ли куда?), а вместо него в Петроград возвратился новый герой подполья, гений изгнанья и т.д., и т.п.
Словом, нынче Жан-ветеран командовал какой-то горсткой злобствующих скотов — тупого быдла, готового на все. Прежние мои студентики либо погибли, либо разбрелись по партийным ячейкам. Еремеев с Зайцевым пропали безвозвратно. Впрочем, о последнем я кое-что слышал: некоторые поговаривали, что видели его чуть ли не на паперти, в Москве, а иные утверждали, будто бы Семен принял постриг монаха (полагаю, исключительно в женском монастыре). О судьбе Слепнера можно с уверенностью сказать следующее: Осип погиб нелепейшим образом (ибо, как ты уже, наверное, догадался, в тот раз он все же выжил) — наш пламенный оратор попросту сдох, уткнувшись носом в парашу. Его подкосили очередной приступ, случившийся в застенках охранного бюро, куда он попал, а главное — нежелание тюремщиков достать ему столь нужное редкое лекарство. Отлично — и, сознаюсь, не без удовольствия — представляю себе последние дни (недели?) его недолгой жизни: вижу, как Осип выписывает свои пресловутые бешеные круги по камере в мучительном и бессмысленном поиске спасенья; как мутнеют и наливаются пустотой его беспокойные оливковые зрачки; как бледнеют осунувшиеся скулы; и вдруг лицо, искаженное судорогой, превращается в вечный оскал Гуинплена… Рассказал ли Слепнер что-нибудь о своей коммуне? Скорее всего, нет. Ты спросишь, как я узнал об этом? Перед тем, как я отрезал ему язык, о сем узнике мне сообщил подлец и провокатор Варламов Николай. Добавлять о последнем что-либо еще считаю напрасной тратой чернил. Кто вычислил/предал нас тогда — при покушении на Олдо? Или в чем была ошибка слепнеровского плана? Пока все это оставалось загадкой.
Этот блокнот слишком мал, чтобы я мог позволить себе описывать долгую и нудную историю своей подпольной карьеры. Скажу лишь, что Зоя Волчек помогла мне в этом более всех. Собственно, ячейкой руководили мы с ней на пару. Помимо прочего, в обязанности мои входили работа с ручным печатным станком и ведение разнообразной рутинной документации, подтверждающей нашу «легальность». На самом же деле организация наша, естественно, являлась боевой и, разумеется, финансировалась партией большевиков. Хотя вопрос о том, кто кого финансировал, достаточно спорен: мы в свою очередь также подпитывали партию деньгами, выбиваемыми из некоторых чересчур жирующих представителей эксплуатирующего класса. При мне состоял Василий Шрам, Павел Дыбко и еще пять-шесть мерзавцев. Мы звали  друг друга партийными кличками. Чем занимались мы? Да просто-напросто вычищали город. И мстили. Кому и за что (ведь полицейский департамент и охранное бюро к тому времени упразднили)? Мстили тем, кто раньше так нам досаждали: чиновникам, полиции, охранке, филерам, провокаторам — пусть даже эти люди ныне полностью прекратили свою деятельность, да всем за всё. Нас было много, и пусть не всегда вполне осознанно, но мы творили единое дело. Дело, впрочем, получалось темное, мутное. С Февраля в Петрограде царила разгульная анархия, в стране, по-видимому, — тоже. Престол опустел, его место заняло Временное правительство — наконец свершилось то, чего все так жаждали, но вместо очищающего света карающая мгла накрыла Россию. Почти каждую ночь в городе гремели выстрелы. Затяжная, никому не нужная война с Германией зашла в полный тупик: ее просто некому было завершать. Временное правительство выжидало, попутно вгрызаясь друг другу в глотки, дабы урвать кусок власти пожирней. А на забаррикадированных улицах готовилось что-то еще большее. И мы это чувствовали. И я был одним из скользких щупалец этого хищного «мы».
Жила ли во мне Идея? — спросит вопрошающий. То есть банально: уверовал ли я во всю эту марксистскую теорию? Да черт его знает. Я просто развивался в удобной мне среде обитания. Мне импонировали риск, новизна ощущений, свобода от навязываемой извне морали, если хотите, а главное — неисчерпаемый человеческий материал, из коего я мог лепить, лепить, лепить. Сомневаюсь, что и те недалекие «большевики» (исключая Зою Волчек), которые окружали Жана, таковыми являлись. Я хочу сказать, что их мало волновали какие-то там непонятные съезды, дебаты и прочие умствования — моих товарищей манила вольная разбойничья жизнь. И — баста. Далее их интересы не заходили, а посему вертеть ими было легко и весело.
При всем том номинально я оставался гувернером (после «отпуска» я все же рискнул вернуться в теплоту и уют гостеприимного сенчинского дома), что ничуть не мешало иной деятельности — проделкам «Француза» (такова была партийная кличка Жана) и его головорезов. Если б только Анна и Савва могли предположить, чем занимается «дорогой мой Жан» в свободное от работы время (равно как и в их отсутствие дома)… Да, хамелеон во мне окончательно распоясался и облачился в боевой наряд, отрицая Государство, его законы, даже право некоторых на существованье. Да, моя чуждость всему ныне не отторгала от меня людей, наоборот, их притягивал страх потенциальной смерти, исходивший от меня. Да, я почти ни в чем не нуждался. Но радости не было, и более всего теперь я ненавидел всевозможные бумажки, листовки, а порой и вожделенные прежде банкноты — душу мою разъедал тлен полной бессмысленности происходящего. Наверное, я устал. Силы поддерживал лишь мой внутренний демон — Кокаин. Количество потребляемого порошка зашкаливало. Я превращался в обезумевшую машину. Мои галлюцинации — если, конечно, они не были и в самом деле реальностью — приобретали все б;льшую и крайне пугающую натуралистичность. Особенно донимал меня теперь стеклянный человечек — бессловесный приятель моего карлика. Нет, он не разговаривал, но как же мерзко умел он визжать. Это существо возникло в моем параллельном бредовом мирке давно, но к лету 1917-го оно осатанело окончательно. Мало того, что человечек сей постоянно забавлялся однообразным перепрыгиванием с места на место (стол — шкап — стол — кровать — стол) буквально над моей бедной головой, так порой он еще и вцеплялся мне в спину, словно какой-нибудь обыкновенный мартовский кот. Стряхнуть его, разумеется, особого труда не составляло, но, падая — с неистовым пронзительным визгом, — стеклянный человечек неизменно раскалывался на мелкие кусочки, кои после бесследно исчезали. Паранойи, как черви, точили тело мое. Я даже начал носить пистолет — такую, знаешь, увесистую штуку немецкого производства, однако сам же его побаивался. Порой мне чудилось, как тяжелая железяка эта обрастает плотью и вдруг — сама по себе — изрыгает мне в лицо свинцовый плевок. Я стал нервозен, издерган и абсолютно безжалостен. Да-с, господа-товарищи, я сделался заправским террористом.
Но все это только брюзжание Жана — подзуживает некто. А как же Саша?
Саша?..
Саша…

3
Саша как раз задумалась. Лиловый сад, как бы инкрустированный ее милым личиком, колыхался и подрагивал — словно в такт моим мыслям о ней. Сад был лиловым от сирени и от подспудно надвигающихся сумерек. Ветер доносил какую-то тихую сонную грусть, похожую на музыку, которую, возможно, ты вовсе не чувствовала или же чувствовала, но совершенно не так, как я. И смеялся дрозд.
— О чем это он? — тихо спросила Сашенька.
На ней было длинное мрачноватое платье неясного темного тона — наподобие того, в котором она предстала передо мной впервые, тогда, в детской со спущенными шторами. Это странное платье вовсе не подходило для лета, но каким же сияющим, ослепительно живым смотрелось Сашино лицо на его блеклом фоне. Я вновь подумал о том, как же мне все-таки упоительно повезло, о том драгоценном камне, которым владею. Что у него внутри? Не пустота ли — пусть чудно ограненная и впитывающая в себя весь свет — рождает эти фантастические завораживающие блики, питающие в свою очередь мой зрачок?
— Что?.. — немного удивился я.
— О чем поет эта птица? — упрямо переспросила Саша и добавила: — Тебе разве неинтересно?
— Не знаю. Мне интересней, о чем думаешь ты.
— Я… — сказала Саша и замолчала, все еще выискивая глазами невидимого в листве дрозда.
— Что происходит между нами? — наконец прямо спросил я.
— Ничего.
— Вот в этом-то все и дело… Саша, — резко позвал ее я, будто мы были далеко, неимоверно далеко друг от друга.
— Ну что? — с какой-то неприятно ноющей интонацией в голосе отозвалась девочка. — Что ты вечно дергаешь меня?
— Я тебя дергаю? Изволь объяснить, — проговорил я, начиная злиться на дрозда, сирень, на ноющих детей.
— Все-то тебе надо объяснять…
— Ты сильно изменилась, Саша. Да, я все понимаю: ты выросла. И твой прежний галантный поклонник кажется тебе уже несколько постаревшим, выцветшим…
Парадоксально то, что я говорил абсолютно другие слова — так не похожие на те — пронзительно светлые, легкие слова-бабочки, — что порхали внутри меня, но как бы фатально не находили выхода. Мы с Сашей были будто пойманы в плен и заточены в рамках некой условной ссоры, которую разыгрывали, как спектакль; и за пределы этой глупейшей постановки нас не пускал сам ритм, льющийся из невидимой оркестровой ямы, бывший всего-то равнодушным сонным колыханием листьев на ветру. Или то шуршали над нами крылья нездешних непостижимых существ?
— Какой вздор, — Сашенька впервые улыбнулась.
— Да. Да. Вздор. Еще бы… — я вздохнул. Подумалось: «Удивительно — так много слов на свете, и совершенно нечего сказать. Истинное чувство невыразимо».
— Нет, глупости. Действительно. Даже Лизонька сказала, что ты вполне… вполне… — ее глаза смотрели куда-то поверх меня.
— Что-что? — я даже закашлялся. — Какая Лизонька? Ты… ты что, сказала Лизе о нас?
— Ну-у…
— Что значит ну?!
— Пожалуйста, не кричи на меня.
— Я не кричу. Ты что-нибудь говорила Лизе? — настаивал я.
— О чем?
— Ты знаешь о чем.
Саша долго молчала, как будто специально испытывая мое терпение. Наконец бросила со свойственной ей небрежностью:
— Нет.
— Ну вот и славно…   
— Этот бедный дрозд плачет, — с подлинною тревогой в голосе сказала моя девочка, моя выросшая инфанта. — Обычно эти птицы не поют вечером. Что с ним?
— По-моему, он попросту смеется.
— Нет, он совсем не знает, как ему быть дальше. Он запутался и просит помощи. Но не знает у кого. Мы должны…
— Мы, кажется, пришли сюда поговорить, — раздраженно оборвал ее я.
— Но не как прежде: просто погулять, — Саша чуть повернула ко мне свое бледное лицо в лиловой оправе сада. — А жаль. 
— Александра, вы знаете, что вы — совершенно несносный ребенок?
Она вновь отвернулась. Я чувствовал себя полураздавленной плюшевой собакой, позабытой на полу капризным дитем. Да-с, прежние шутки не проходят, нежные словечки теряют новизну, а детям свойственно расти. Как же все это невыносимо. Особенно когда ты — Очень Взрослый Человек — истуканом стоишь перед обожаемым семнадцатилетним существом и чувствуешь себя заранее брошенным, ненужным.
— Я что-то делаю не так?
— Всё, — начертала зонтом по траве замысловатую невидимую фигуру.
— Саша! Прекрати! — я выхватил у нее этот чертов зонт. Случайная дама, ведшая на поводке большого и явно старого пса, с неодобрением поглядела на меня из глубины сада. Плевать.
— Черт подери, кто я?! Кто я, — надрывался я, схватив вдруг Сашеньку в охапку (она не сопротивлялась: мягкая, холодно покорная), — для тебя?!
— Не знаю…
Так дрожал ее голос, наконец пойманный мной. Так колыхался и подрагивал условный лиловый сад без всякого названия (оно стерлось из памяти). Так говорили мы теперь, не всегда слыша друг друга. Что-то разладилось. Мои бесы оказались сильнее Сашиных ангелов.

4
Будни ячейки проходили в самом начале печально известного Забалканского проспекта, на цокольном этаже (а попросту говоря, в подвале) полуразвалившегося, но все еще действующего сиротского приюта. Про дом сей партия кое-что знала. Собственно мы и собирались (а кое-кто и жил постоянно) тут благодаря тому лишь, что наши покровители пообещали не доводить это кое-что до сведения властей. Что бы ни творилось в сем подвале, какие бы странные звуки оттуда не доносились, все это никого не удивляло и не выносилось за пределы дома. У нас было два обширных и одно небольшое — мой и Зоин, так сказать, кабинет — помещения. В двух первых помещались столовая/сборный пункт и нечто вроде общей спальни или скорее барака. Помимо этого мы отгородили особый отдельный уголок («конуру»), где стояли стол, верстак и был водопроводный кран — более ничего.
Устава не было. Было лишь желание обладать тем, что прежде принадлежало иной недосягаемой касте. «Дайте народу Идею или уж хотя бы идейку, оформите гнев народный в понятные ему слова — и народ пойдет за вами, приплясывая и размахивая топорами. Бессмысленной ярости всегда требуется форма», — помню, как-то заявил я Зое. Волчек, правда, меня не поняла вовсе. Ее отповедь мне была, как всегда, проста и емка: «Народ, Жан, это я и ты. И надо ему только счастья и жизни человеческой». Зоя действительно верила в «великое и светлое будущее после нас» (так она говорила). Я же, как ни странно, хотел быть и быть сейчас. Соратники уважали Зою, чувствуя в ней с одной стороны неколебимую силу, а с другой — неистребимую жажду справедливости (и справедливости, не побоюсь этого слова, вселенской). Они — эти готовые на все людишки, тащившие с погромов любые трофеи (от золотого детского крестика до отрезанного уха), неуправляемые на первый взгляд, но свято подчинявшиеся любому партийному слову — видели в Волчек воплощение той самой Идеи, как видели ее прежде в Осипе Слепнере. Волчок, эта «зверь-баба», была деятельна, сурова с предателями, однако необыкновенно добра к разному отрепью, от которого лично я мог воротить нос. В ячейке она бывала не часто — лишь для решения особо важных вопросов. Стало быть, там вполне вольготно расположился я.
До сих пор помню такую вот беседу моих «сотоварищей», коей они развлекались, пока я возился с поломанным печатным станком:
— А правда, что Ленин младенцев жрет? — нарушил тишину Шалый.
— Чаво? — изумился Шрам, на мгновенье оторвавшись от мешка с махоркой, в котором выискивал табак посуше.
«Шалый» — беспокойный, крайне говорливый паренек в лихой кепчонке набекрень, получивший свою кличку за странные симпатии к мужчинам и за то, что никогда не насиловал женщин, как делало это большинство — постоянно любил спорить с Васей Шрамом. Колоритная, но отталкивающая для большинства, внешность Шрама чем-то темным, архаичным безумно привлекала Шалого.
— Ну, слыхал я где-то, что раз в месяц приносят ему младенца. Буржуйского, само собой — наших-то он не жалует. Может, брезгует, али как? — он игриво подмигнул собеседнику.
— Не пойму ни хрена, шутишь ты али нет.
— Да какие там шутки, — распалялся Шалый. — Говорю, как есть. Возьмет он того младенца да голову ему, еще живому, ка-ак надкусит!..
Полемика вызвала ощутимое оживление в комнате. Все уставились на Шалого.
— Да ну?
— Брешешь ты!
— Вот те крест! — Шалый неумело перекрестился. — А ты думаешь, откель он такой всесильный и народ его слушает, а?.. А-а, то-то и оно. Выходит, Он посильнее Бога таперича будет.
— А это почему еще? — недоверчиво нахмурился Шрам, облизывая готовую самокрутку.
— Да потому, дурень, что Ленин столько их душ невинных пережрал, сколько иному для святости и всякческого всесилья над миром надобно.
— Да ну тебя, — сплюнул Шрам прямо на пол.
Внезапно за стеною раздалось нечто вроде глухого рычанья.
— Накорми-ка нашего барбоса, — буркнул Шрам Дыбе (Дыбко). — Что-то он нонче расскулился.
Дыба заграбастал ведро с мутною жижей, стоявшее у стены, и удалился. На некоторое время в комнате повисла раздумчивая тишина. Вскоре ее нарушил хриплый голос:
— По сути, оно, конечно, неправильно — жрать плоть человечью. Но ежели для дела, победы, там, мирового Ентернацанала… или, там, блять, еще что… тогда оно, конечно…
— Ну ты сказанул, Губастый, — усмехнулся Шрам, прислушиваясь к мерному чавканью за стеной. — Молчал бы лучше. Давай-ка я тебе лучше самокрутку скручу.
«Губастый» приобрел свою кличку недаром. Он действительно имел огромную оттопыренную нижнюю губу, к тому же явно не раз трепаную в драках. Губастого на самом деле звали Федор. Он носил длинные нечесаные космы, но при том брился регулярно, как-то, что ли, бравируя даже своей удивительною губой. В ней и ощущал он свою главную силу, особость, подобно тому, как рыба-меч чувствует превосходство над рыбами обычными. Губастый был из анархо-индивидуалистов, ум имел рассеянный, заторможенный, даром что пытливый, постоянно извергал из себя слова-сорняки и обильные брызги слюны. Среди товарищей отношение к нему было двойственное: с одной стороны его шаткие, как бы разваливающиеся на ходу, слова никем не принимались всерьез, но с другой — Губастый считался авторитетом за свою особую лютость в борьбе с врагом. «Лютость», надо сказать, выражалась в том, что этому человеку-губе не составляло ровно никакого труда убить любого — будь то старик или даже ребенок — да еще и всласть при этом поглумиться.
— А Волчок говорила, что Ленин детей любит, — подал из угла голос кто-то мне не запомнившийся.
— Да, и я слыхал, — встрял Шалый, также потянувшись к мешку с махоркой, — Ленин любит детей… — он звонко хохотнул, — только в другом смысле. Проще говоря, он … — Шалый употребил слово, привести кое мне не позволяет природная скромность, — желторотых мальчиков.
Компания дружно загоготала.
— А вшивый все о бане… — констатировал Дыба, как раз вернувшийся с пустым ведром в руке.
— Дык я, по сути, — продолжил начатую ранее мысль Губастый, когда все отсмеялись, — вообще могу жрать что хож. Не знаю как, там, кто… а мне, по сути, один хрен: сало или дерьмо, мальчики, там, блять, или девочки… Я что. Я ничего. Все одно подыхать не сегодня-завтра.
— Умирать будем только для дела. И не скопом, а организованно, — выглянув из-за станка, разъяснил Француз.

5
— Ты знаешь, папб тебя обожает… — проговорила Саша, медленно поводя душистой копной волос по моей груди. — Почему?..
За окнами искрился ранний август, но шторы в комнате были занавешены — во избежание, знаете ли… Я думаю, ты меня понимаешь. Мы с Сашенькой возлежали на большой мягкой кровати (кровать, кстати, была выписана из Берлина) в моей старой «каморке» на Гагаринской улице. Я позволил себе ввести кавычки, ибо к тому времени успел неплохо обставить свою съемную однокомнатную квартирку. Собственно, теперь она уже не снималась, а принадлежала мне всецело и выглядела более чем добротно. Сюда мы с Сашей наведывались частенько — благо отец ее, добрейший Савва Дмитриевич, все чаще отпускал нас на летние прогулки. И пусть бурные встречи наши уж не пылали той первородной испепеляющей страстью, как ранее, но мы были по-прежнему счастливы — я был счастлив по-прежнему.
— Ты не ответил, — упрямо повторило мое медноволосое сокровище. Сашенька, надо сказать, сейчас сидела на мне верхом.
— А почему бы и нет? — проворковал Жан-диван, по-свойски забравшись рукою в ее теплую медь. — Твой папб — добрый человек. Он тебя любит. Ну а меня уважает, что ли. Ведь я тебя охраняю.
— Он меня охраняет, — смешно фыркнула Саша. — Скажите, пожалуйста.
— Да, моя виконтесса, — подтвердил я, продолжая путешествие по ее чуть загорелому телу (вот такой родной мягкий животик, вот — выше — два маленьких белых яблочка и на каждом по две сладких ягодки).
— Вико-онт… — баском промурлыкала Саша и прыснула.
— О-о, виконтесса… — подыгрывал я, начиная щекотать хохочущую егозу. — Я никому не дам тебя в обиду. Никогда-никогда.
— Мой большо-ой герой… — ласково протянула Саша, шаловливо щелкнув меня по носу.
— Не смейся, — немного обиделся я. — Это вполне серьезно. Я готов умереть за тебя. Я действительно намерен охранять тебя и беречь от всех и вся… — я привстал и поцеловал ее влажную грудь — изрядно покрупневшую, успевшую за год налиться юным соком и уже несколько напоминавшую грудь взрослой женщины. — Ну, например, отныне я намерен оберегать тебя от излишнего употребления пирожных… — легонько куснув ее плотное бедро, я снова прилег. — Ведь ты, кстати, немного поправилась.
— Что-о?! — возмутилась моя наездница. — Вот я тебе сейчас задам!
Она забарабанила кулачками по моей груди. Я сгреб ее в охапку и с нежною силой привлек к себе, приговаривая:
— Как непозволительно вы себя ведете, Александра. Невоспитанная девч… чевч… — Сашины волосы застряли у меня во рту.
Сражение продолжалось. Сашины ноготки впивались в меня, словно маленькие кинжалы; только кинжалы эти не причиняли настоящую боль — они жалили сердце. Я изнывал; я умирал и воскресал; пальцы мои стискивали ее лопатки — все еще такие хрупкие, детские. Мы старались сделать друг другу больно, чтобы достичь сладости. Это была агония, так зеркально отражающая наши чувства в последние ужасные полгода.
В комнате и так было очень жарко — нам же было жарко вдвойне. Мы переплелись ногами и руками, будто некое чудесное дерево — и я уже не ощущал, где тут Сашенька, а где я. Пот наш смешался. Я хватал ее жадными пальцами, словно бы беззвучно крича: вот это мое, мое! не отнимете! В беспамятстве, теряя рассудок, я шептал бессвязные слова любви, понятные лишь мне или какому-то неведомому божеству, парящему над кроватью, внезапно превратившейся в поле боя.
— Не смей! Мне больно! — вскрикивала Саша и тут же хохотала, обвивая меня гибкими руками, крылами подбитой птицы, ядовитыми щупальцами страсти, самой болью, самой негой.
Как же жарко сплетались тела — в магические формулы, в первобытные древнейшие знаки, в неразрывные узлы. Как били внутри нас ключи горячей крови. Мы перетекали друг в друга, перемешивались: Жаносаша, Сашежан, Жашасан. Клевретствовали клирики. Проныры с прононсом негодовали загодя: «Ах, негодники…» Смешивалисьдажеслова.
И вот уже мир пульсировал и содрогался в такт нашим преступным движениям. Медь ее волос взмывала и опадала надо мною. Мы рычали, как две голодные гиены. И был я неистовым волком, раскачивающим хрупкую детскую колыбель. И я был падишахом, а Саша — юной наложницей. И был я смазливым рабом в объятьях похотливой и пресыщенной Клеопатры. Важно ли, что будет наутро, завтра, послезавтра — пока эти волосы плещут надо мною волнами, пока мы вместе взмываем к небесам, пока плывет Наш Ковчег. А что потом? Потом… Судить злодея. Выберите кару, назначьте день и совершите казнь.
— Ангел мой… — шептал я в исступлении. — Мой демон…
И колыбель качалась — будто метроном, отмеряющий последние мгновения. И не было ни старой петроградской комнаты, ни этого кровожадного города, ни этой поднявшейся на дыбы страны. А было лишь сияние прекрасной летящей надо мной девочки. И я, ничтожный, я, великий, взлетал вслед за нею. И совершилось. И расступились воды. И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет…

6
Я пришел в себя от громкого стука: в дверь настойчиво колотили. Черт побери! Я вскочил с кровати, чуть не опрокинув Сашеньку на пол.
— Быстро… — прохрипел я, будто затравленный зверь, лихорадочно влезая в брюки, — быстро одевайся. И заправь кровать.
— Что случилось? — девочка моя подхватила со стула платье (синее, с бантами, так обожаемое мною), тараща на меня испуганные глаза. Впрочем, нет, она как раз не боялась — моя бесстрашная Орлеанская дева, — это мое сердце колотилось едва ли не громче стука в прихожей.
— Ничего не бойся, — сказал я ей, себе, прямо в дверь, ибо я уже подходил-подходил-подходил… — Оставайся в комнате, — обернулся я, перезаряжая захваченный по дороге пистолет (его, когда приходила Сашенька, я обычно прятал в шкафу). Я опустил оружие в широкий карман брюк — разумеется, не вынимая оттуда правой руки — и наконец отпер дверь. 
На пороге стояли двое: милиционер с одутловатым лицом (явно бывший городовой) и невысокий грушевидный господинчик с портфелем: по виду, типичный шпик — такой раньше непременно служил бы в охранке. Последний, довольно бесцеремонно пытаясь вторгнуться внутрь, заявил:
— Простите, что беспокоим. Но поверьте, на то есть своя причина. Вы позволите? — он сунул мне под нос какие-то бумаги, призванные, по-видимому, подтвердить полную законность совершающихся действий.
— Да, разумеется, — я пропустил обоих.
— Вы здесь живете? — подал голос милиционер, уже внимательным взглядом окидывая помещенье.
— Да. И давно. У меня есть все соответствующие документы, — быстро проговорил я, отирая пот со лба, всматриваясь в полумрак: успела ли Сашенька прибрать все лишнее.
— Пожалуй, мы их проверим, — сказал господинчик, — если вы позволите.
— Безусловно, — со всем возможным спокойствием в голосе согласился я и прошел в комнату. Незваные гости направились за мной.
— Кто эта девочка? — спросил низкорослый, ибо как раз заметил Сашеньку, спокойно стоявшую у полузанавешенного окна.
— А кто эти люди? — с каким-то даже вызовом обратилась она ко мне.
— Эти люди на службе, сестренка, — мягко объяснил я.
— Ах вот как, — понял милиционер. — Это, стало быть, ваша сестра?
— Да, а в чем дело? — нервно поинтересовался я, вынимая бумаги из шкафа. — Вот-с, извольте ознакомиться, — я протянул их маленькому господинчику.
— Ну что же, что же, — причмокнул он, пролистав пару страниц. — Все, как я вижу, в полном порядке. Вы позволите присесть?
Я пододвинул ему стул. Милиционер скромно остался стоять.
— Цель нашего визита проста… — грушевидный начальник бережно пристроил свой портфель на коленях, машинально прошелся короткими пальчиками по Сашиной сумочке, висевшей на спинке стула, желая, вероятно, обыскать ее, но, видимо, передумал. — На этой улице и к ней прилегающих давно уже происходят странные необъяснимые убийства… вы позволите, я закурю? спасибо, мил человек, — он выудил позолоченный портсигар с буквами ВВП на крышке. — Так вот, загадочные убийства…
— Смерти, — счел нужным вставить милиционер.
— Благодарю за корректировку… — едко посмотрел на него грушевидный, вынул аккуратненький блокнотик, отыскал в нем нужные страницы. — Мы можем назвать это и так. Необъяснимые смерти происходят тут с завидной регулярностью… — шпик пролистал несколько страниц, озабоченно причмокивая. — Время такое — скажете вы?.. Ан нет. Я, конечно, понимаю, что глупо говорить о ценности жизни, когда бандиты вкупе с подпольщиками жгут приличные дома и грабят прохожих на каждом шагу. И все же, эти случаи, как мне думается, несколько иного рода… Мало того, что в последние полтора года люди здесь — а в частности, на улице Гагаринской — гибнут нелепейшим смехотворным образом с «завидной», прямо скажем, регулярностью, так еще и сегодня мы обнаружили неподалеку труп девицы Сони Тылиной. Судя по документам и нашим архивам, некоторое время назад погибшая персона обвинялась в пособничестве группе подпольщиков, в числе которых состоял и ее муж, даже была арестована, но вскоре отпущена за недостаточностью улик, а также учитывая ее не вполне адекватное состояние. Шла, по всей вероятности, к знакомой, живущей, кстати, в этом самом доме, но не дошла. В желудке персоны был обнаружен яд замедленного действия. Словом, история запутанная и…
— Так я не совсем понимаю, — перебил я, тревожно глядя на Сашу: та, впрочем, была абсолютно спокойна, — почему вы пришли с этим именно ко мне?
— Собственно, никакой особой причины нет, — успокоил меня милиционер. — Мы обходим всех жильцов этого дома.
— Все очень просто. По некоторым источникам, — конфиденциально понизив голос, сообщил низенький субъект, — есть персона, в какой-то мере причастная ко всем этим смертям. И мы хотим найти ее. У нас есть лишь некоторые весьма смутные свидетельства очевидцев, якобы видевших эту персону на месте печально известных событий. Есть у нас также рисунок с изображением персоны, любезно сделанный нашим художником по описаниям очевидцев. А более нет ничего, но и это уже кое-что, согласитесь. Позвольте продемонстрировать, — он раскрыл портфель и достал из него аккуратненькую папку, а уж из нее — лист плотной бумаги. — Потрудитесь взглянуть.
Я взглянул и похолодел. Видимо, нехорошее выражение моего лица не укрылось от наблюдателей.
— Вы узнали его? — воскликнул милиционер, придвинувшись ближе, нависнув надо мной всею своей мерзкой тушей.
— Нет, — собравшись с силами, твердо ответил я, — не думаю. Внешность достаточно колоритная. Я бы запомнил такое.
— Вы уверены? — пристально глядя на меня, произнес господин с портфелем.
— Вполне, — отчеканил я.
— Извините, — вмешалась вдруг моя смелая девочка, — но мы с братом собирались…
— Куда же, мил человек, позвольте узнать? — поинтересовался шпик, привстав.
— На прогулку.
— Да, мы как раз собирались прогуляться, — охотно подтвердил я.
— Что же, — сказал тот, аккуратно водружая лист обратно в папку, а папку — в свой аккуратный портфельчик. — Тогда позвольте откланяться, — в сопровождении милиционера он засеменил к выходу. У двери, впрочем, он обернулся и добавил: — И все-таки будьте вдвойне осторожны.
— Да! — неожиданно вспомнил милиционер уже на самом пороге. — У подозреваемого есть особые приметы…
— Я бы даже сказал, предметы… предметы культа, — поправил его коротышка.
— Да, вот именно, — согласился милиционер, — предметы: широкополая шляпа и огромная курительная трубка. Говорят, он с ними никогда не расстается.

7
Совсем не могу спать. Вроде бы уснул на пару часов — так приснился сразу же какой-то слепой художник; натурально, слепой: глаза как впадины; и писал, знаете, все каких-то мертвых обглоданных котят. Словом, ужас сплошной. Так я привык уже, ничего теперь не пугает: ни пальба снаружи, ни демоны внутри. Чего я не видел-то? Какого такого ужаса не познал? Мертвец не ощущает смерти. Вечно спящему не забыться во сне.
Сегодня неожиданно заметил в комнате некое заросшее щетиной, совершенно затравленное существо с остановившимся взглядом. Поначалу принял его за новый безобидный призрак, коими так и кишит моя квартира-крепость, но вдруг понял, что передо мною зеркало. Верно, все верно: призрак, уже пугающийся собственного отраженья. Тошно. Завесил зеркало старым пиджаком. Кто носил его раньше? Не припоминаю.
Табак давно закончился, но курить я, слава Богу, особенно не желаю; иное дело — кокаин… Вчера «развлекался» тем, что ползал по поверхности стола и усиленно втягивал носом все то, что, по моему мненью, могло в нем застрять ранее. Напрасно. Пишу как можно убористей — бумаги у меня мало; есть вообще ничего; впрочем, и желанья есть тоже нет. Успеть бы дописать, только это гложет. Снега, слава Богу, нынче много. Совсем неплохо для начала декабря. Лишь это радует. Кровать, правда, насквозь мокрая. Ну да ничего, продержимся как-нибудь. Вдвоем.
Намедни подумалось — мир не приемлет меня. Да что это за мир. Тьфу. Как же скучны мне ваши свары, игры, ведущие к одному лишь — к рекам крови. Сначала они играли в декаданс, после — в революцию, но, в сущности, все эти игры имели одну и ту же (быть может, неосознанную) цель — смерть. Ей поклонялись они; ее прохладного обольстительного тела желали. «Народ! Народ!» — безостановочно кричат они направо и налево (все эти монархисты, анархисты, эсеры, черносотенцы, западники, либералы и иже с ними). А что вы знаете о народе? Что это вообще за зверь такой — народ? Вот именно что зверь…
Полагаю, что любой художник, творец (а я, в некотором смысле, причисляю и себя к сей категории) постоянно как бы движется на грани паденья — он танцует свои немыслимые пируэты пред самым взором Сатаны, а Бог лишь посмеивается в бороду, глядя на все это, словно на ребячьи игры. Врубель был околдован своим Демоном. Гойя подпал под чары обличаемых им карикатурных бесов. А Босх вообще, похоже, изначально блуждал в дебрях ада. Вот и я…
Разговаривал с карликом. Собеседник не то чтобы занятный, однако скрашивает, так сказать, мое добровольное затворничество. Обсуждали с ним, к примеру, вопрос о ценности человечьей жизни. «Падаль», — кратко резюмировал мой оппонент собственное мненье о человечестве. Лично я не склонен к столь категоричным выводам; да, похоже, я сегодня вообще ни к чему не склонен; рассуждать предоставляю ему, себе же — фиксировать факты. Недавно привиделась мама в своем обычном платье, как я его помню — сером, вечно, но как-то очень по родному, замызганном. Она тихо, не произнося ни слова, сидела прямо на паласе и задумчиво гладила Прошку; Проша был совсем как настоящий; а рядом с ним, ничуть не боясь, чистила лапки моя привычная соседка  — облезлая крыса. Заглядывал дух Гришки Распутина (по крайней мере, он был поразительно похож на известного старца): потоптался, поохал и ушел восвояси.
Не понимаю смысла всего происходящего. Такое ощущение, что люди попросту осатанели. Грызть, рвать и насиловать — вот смысл жизни. А сколько веков, тысячелетий неугомонные мыслители зря исписывали горы бумаги, разверзали наружу чрезмерно разбухшие умы, вываливая все это в безответное пространство. В топку! К черту! И меня туда же! Ведь мой случай — лишь маленькая проекция всеобщего самоубийства нации. Сладость горького упоенья собственным падением, гибелью, хотя бы просто тоской — вот истинная сущность того, что называется русскостью.
С утра проверял доски: прибиты достаточно прочно; остался доволен (настолько, насколько это вообще возможно в моем положении). Осматривал пистолет; пытался разобрать — не вышло. Вроде бы готов к действию. Не знаю, что еще написать.
Вот, разве, чт;: жить, как ни странно, все же немного хочется. 

8
Савва Дмитриевич определенно спивался. Я все чаще и чаще заставал его в состоянии непотребном, мало вяжущимся с его социальным статусом. Обстановка в городе весьма пагубно сказывалась на его дотоле крепких нервах. Ни о какой серьезной адвокатской практике, естественно, не могло быть и речи. В довершение всех неприятностей еще и доктор Журавский, как на грех, предательски эмигрировал, а Аркадий Павлович, который уж давно начал прикладываться к бутылке и теперь, естественно, охотно составлял Сенчину компанию в сем тяжком деле, активно склонял коллегу к отъезду в места, «где нет продразверстки и обнаглевшего беспортошного быдла». Савва Дмитриевич начал переживать: за трещащую по швам карьеру; за Хризантему Аркадьевну, здоровье коей перманентно ухудшалось; за такую хрупкую баловницу Сашеньку; за красавицу-супругу; за собственную жизнь, в конце концов. С одной стороны, он подумывал об отъезде заграницу, а с другой — опасался потерять там, на чужбине, то немногое, что у него еще оставалось. Глаза его, прежде озорные, искрящиеся, как-то потухли, что ли. Даже бородка немного выцвела и как будто поредела. Говорил он теперь негромко и неуверенно, что было уж вовсе жутко — и для меня, и для него самого, а в особенности для Анны, так привыкшей к громовым разухабистым раскатам мужниного голоса. Бедняжка Сенчина была сама не своя: в последнее время она пудрилась много больше обычного, но даже это не могло скрыть нездоровые синеватые круги под ее печальными глазами. От чрезмерных волнений в ней начали развиваться странные фобии — например, она стала вдруг подозревать своего благоверного в измене, с чем и связывала его состоянье (дескать, пьет потому именно, что разрывается между ней и неизвестной любовницей) и о чем вполне серьезно поведала мне, коего назначила, видимо, своим сердцеведом. От эдакого снежного кома, на него навалившегося, Сенчин расклеился окончательно.
Мне-то все это было только на руку. Чета Сенчиных — и до того, прямо скажем, не отличавшаяся последовательностью, как в делах, так и в воспитании чада — стала настолько безалаберной, инертной, что теперь повзрослевшая дочь вертела ими, как хотела. Разве еще год назад девочка могла бы вообразить, что сможет гулять, когда сама захочет, да еще так поздно возвращаться домой. Образование ее также находилось в запущенном состоянии — во-первых, лето, во-вторых, банальное отсутствие средств, а в-третьих, Савва Дмитриевич об этом иногда попросту забывал. Великодушный Жан, разумеется, давал кое-какие уроки и без всякой платы, но в целом у него была прорва свободного времени и на дела подпольные, и на «прогулки» с Сашенькой, и даже на то, чтобы пропустить с Сенчиным рюмку-другую. 
— Где же вы спиртное-то берете? — спрашиваю его намедни, уходя.
— Лучше вам не знать, Жанушка. Лучше и не знать… — бубнит неопределенно, а сам на ногах еле держится: сорочка нараспашку, пенсне перекошено.
— Вы бы как-нибудь поменьше… — говорю.
— Знаю-знаю, — и машет на меня распухшею лапой.
— Не пили б вы с ним, в самом деле, — укоряет Сенчина, ухватив меня почему-то за мизинец и глядя куда-то сквозь меня. — Видите, нехорошо ему от этого.
— Это мне нехорошо?.. — возмущенно лепечет Савва Дмитриевич. — Мне очень даже… за-ме-ча-те-льно.
— Охотно верю, — печально иронизирует его несчастная супруга, медленно, словно бы нехотя выпуская из капкана мой мизинец.
— Да что я-то могу… — лепечу, отпихивая ногой вездесущего Густава, и удаляюсь прямо в вечерний август.
В последнее время я частенько бродил по городу — как в юности, с давно покинувшими меня бесшабашными приятелями — без всякой особенной цели. Я впитывал в себя запахи, мысли и даже само настроенье горожан. Я всегда питался подобным образом, примеряя на себя чужие жизни. Мой кокаиновый демон ступал со мною след в след: ведь я до отказа набивал ноздри адским зельем беззаботности и чарующей силы.
По Дворцовой площади фланировали маленькие лицеисты в непропорционально больших фуражках, смешливые барышни с модными зонтиками, строго одетые дамы. В стороне, прячась от заходящего солнца, о чем-то переговаривались мобилизованные офицеры — кое-кто из них был с перевязью на руке, а иные и на костылях; они поглядывали на меня с неприязнью — так смотрят на праздного глупца и предателя, не пошедшего на фронт, как сделали все честные люди моего возраста. Толпами шатались студенты — явно голодного вида. Но более всего расплодилось личностей темных, одетых с крайней бедностью, однако шествовавших с такой вызывающей помпой, точно им никто не указ. Везде я замечал как бы своих: раненные солдатики, извозчики, дворники, даже обыкновенные уличные воры, с непременною кепкой на вечно обритой голове, как-то перемигивались, что ли; собирались в группы; нагло галдели, посмеиваясь над более-менее прилично одетыми прохожими; даже просто посматривали друг на друга с неким особенным смыслом — мол, не сегодня-завтра мы покажем этому гниющему миру, где зимуют раки! Но все эти люди — я разумею как господ, так и бедноту — были одеты как-то серо и словно бы одинаково мрачно. Война будто всех сравняла. Лица, в основном, были какие-то затравленные либо наоборот, оскаленные недоброй усмешкой. И лишь барышни все так же несуразно хихикали, щебетали о чем-то своем, девичьем, точно не чуя вовсе влажных похотливых взглядов уже на все готовых солдат, матросов, да просто бродяг и отщепенцев всех мастей, изголодавшихся по их завлекательным прелестям. Иначе говоря, ощущение было такое, что вот еще чуть-чуть и все будет можно.
У памятника Николаю I я приметил донельзя оборванного юродивого-кликушу, который что-то вещал народу, то бормоча, то заливисто вскрикивая, закатывая помутневшие зрачки:
— Зверь… Зверь грядет!.. Русь жрать будет… Своих кровью мазать. Зверь… Зверь… Пришло Его число! Апостолы сказывали!! Истинно говорю вам!!!.. Брат на брата попрет, а отец на сына. Великий стон будет по земле русской. А апосля заставит Он жрать друг дружку с потрохами… Зверь… Зверь истинно грядет, по Писанию…
Юродивый надрывался, размахивая конечностями; тело его сотрясали абсолютно неуправляемые конвульсии — будто руководила им некая иная сила, с коей и сам он был не в силах справиться. Вокруг кликуши собралась толпа зевак, слушавших его с открытыми ртами, но кое-кто и подсмеивался. Я, признаться, тоже остановился, как вкопанный, завороженный и словами его и интонацией.
— Не почуете… Не услышите поступь Его, пока плеть не подымется над головами! Кровью умоетесь… Вижу! Вижу лик Его!!!.. Всех прельстит… Пятки лизать будете… Ему, окаянному! Отдавать детей — агнцев закланных... на вилы! в печь!! прямо в печь Зверю!!!.. Задушит сосед соседа, а сестра сестру… И даст Он вам выбор: жить поганью или мертвяком сделаться да честно сдохнуть. И носить клеймо на теле будете. И гнобить друг дружку станете за кусок сала от бока матери своей, земли русской… за кусок жизни поганой, иродом даровбнной!.. Слухом услышите и не уразумеете!! И глазами смотреть будете, и не увидите!!!.. Зверь… Чую Зверя!..
Как вдруг от толпы внимающих отделился молодчик в грязной фуфайке, подскочил к юродивому и сделал неуловимо быстрое движение рукой. Тот сразу же перестал кричать, повалился на мостовую и захрипел — и стало видно, что в груди его торчит заточка. Молодчика тут же окружили какие-то люди во главе с предприимчивым милиционером, оказавшимся поблизости. Паренек был довольно быстро схвачен и уведен в известном направлении. На Дворцовой сразу же стало необыкновенно шумно: народ начал громко и горячо обсуждать увиденное.
Я поспешил прочь.

9
Перемены, происходящие в Сашеньке, настораживали и пугали меня все сильнее. Умом я понимал, что дело, скорее всего, не в ней, а во мне, но сердцем ощущал, что виноваты оба — поломался как бы сам стержень нашей беззаконной любви. Саша и я словно бы медленно погружались в черные воды недомолвок и ложных претензий. Мы злились друг на друга, как малые дети. Любая случайная обида превращалась в катастрофу. Выяснения отношений были нудны, мучительны, бесконечны. Мы стали бояться слов, их разрушительной природы. Спасением от непомерно раздувшихся пузырей ссор служила лишь постель — последнее убежище влюбленных. Здесь мы забывались, очищались и возрождались, становясь теми прежними Жаном и Сашей: ироничным гувернером и шаловливой ученицей, принцессой и вассалом, Единственным и Единственной.
Мы подолгу молчали, безжалостно и с какою-то злой яростью лаская друг друга, словно бы истязая себя предельной формой наслаждения. Я пил ее жадными глотками — так, словно завтра разлука, мрак, ужас, расстрел, — и мой одеревеневший язык чувствовал нарастающее молодое электричество, рождавшееся в самых недрах ее естества. И вот, вот оно! — девочка изо всех сил обхватывала упругими бедрами мою бедную голову, вскрикивая, содрогаясь, уже летя — где-то там, вне предела досягаемости здешнего мира. И я, изможденный, но довольный, выжидал, вдыхая сводящие с ума терпкие запахи ее выплеснувшейся страсти, приложив ухо к пульсирующему животу; и когда удары крови стихали, она тянула ко мне алчущие детские ладошки; и я — большой пыхтящий Жан-мужлан — поднимался к ней, восставал из небытия. Сашенька до крови кусала мои губы, оставляла повсюду драгоценные метки клычков, а я изнывал, таял, пронзал ее насквозь, сжимал с неистовой силой безумца. Саша пыталась вырваться, но не хватало сил, и это ей нравилось. Я не мог отпустить ее; она же не могла, не решалась помочь мне в этом — как и в жизни. Бешено дребезжали пружины кровати. Сотрясалась тумбочка. Плясала лампа у меня в глазах, и смазанным разноцветным пятном вспыхивала картина на стене. Вся комната содрогалась в конвульсиях. Нам не хватало этого воздуха, мы задыхались — в жажде иного кислорода, иного мира, иных пространства и времени. Казалось, если конвульсии кончатся — прекратится и пульсация. И мы двигались к порогу смерти — синхронно, восторженно, преступно, танцуя в учащающемся до барабанной дроби ритме крови. Пунцовая задыхающаяся Саша закатывала глаза, ловила воздух распахнутым ртом, как рыба, выброшенная на берег моря у самой кромки воды, на краю жизни, ожидая — с каждой новой волной — Спасения. И волны обжигали ноги, прокатывались по всему телу. И вдруг из глубин моря восставал Змей, хватал нас за жабры, возносил высоко-высоко и стремительно погружал на дно.
И удивительно: мы оказывались живы. И было тихо-тихо. И пульсировала жилка на ее остывающей руке — замедляясь, замедляясь. И я смотрел, как лучик, выбившийся из занавешенной шторы, щекочет ее плечо, а другой — совсем маленький, робкий — затаился на неподвижном бедре. Я закуривал и следил за метаморфозами дыма, поднимающегося к потолку; наблюдал, как из дыма рождаются существа-фантомы: вот смешная белка в мушкетерской шляпе с пером, вот добрый удав, нет-нет, какой же удав? — это целый морской дракон!
Но вот, Саша опрометчиво роняла первую опасную фразу. И слова обрастали значением, будто слепые котята шерстью. И на мгновенье повисали в пространстве, обращались в быстрые мазки на холсте. И вот уже исходили трещинами, облетали разноцветными крупицами смысла. Так вновь разгорался бессмысленный огонь — из ничего, из пустого воздуха, смертельного для рыб, потерявших море.
— Значит, тебе стало скучно со мной?
— С чего ты так решил?
— Ты приходишь ко мне с таким видом, будто тебя интересует лишь постель, а не я.
— Думай, как хочешь, Жан. То, что для тебя главное, не обязательно главное для других.
— Ах это, оказывается, для меня главное?!
— Я делаю то, чему научил меня ты.
— Ты намекаешь, что я тебя испортил, что ли? Так иди и играй в свои куклы!
— Поздно. Кукол больше не будет.
— И не забудь рассказать своей мамаше, как я тебя погубил! Ей будет интересно!
— Я не выдам тебя. Не надейся.
— Ну спасибо вам, благородная великодушная госпожа! 
И вот я уже не мог остановить кровавый поток рвущихся из меня слов. Они звенели, клокотали, лопались в воздухе. Саша рыдала, убежав от меня в коридор. Я ломал мебель и брызгал слюной. Что-то доказывал ей. И Саша бинтовала мне разбитую руку. И только тогда поток иссякал.
Мы принимались убирать все, что я разрушил в истерике: разломанный надвое шахматный столик, вдребезги разбитую картину — копию «Страшного суда» Босха, какую-то разорванную в клочки брошюрку (припоминаю, на одном из клочков была фраза: «…это называется богом»). И опять было тихо-тихо. И мы долго сидели, обнявшись, глядя на занавешенные шторы, за которыми сверкало недоступное нам солнце, лето, счастье.

10
— Давай, вяжи ему руки.
— Да как следует.
— Сильный какой, сучара!..
Перед нами, перекрученный ремнями над пресловутым верстаком, сидел молодой человек лет двадцати пяти с характерным крючковатым носом и крупными бегающими зрачками, похожими на две непрерывно вращающиеся в белках маслины. Связанный человек определенно не понимал, почему он оказался здесь, в незнакомом темном подвале, и что вообще от него хотят.
— Ты, что ли, немец или-таки еврей, али как? — ернически кривляясь, щелкнул его по носу Дыба.
— Иосиф, — дав знак прочим отойти, обратился я к связанному. — Желаете папиросу?
— П-папир-росу?..
— Вот именно.
— П-пожалуй.
Я достал ему папиросу и буквально впихнул в трясущиеся губы, чиркнул спичкой. Иосиф втянул в себя дым — так, как будто курил в последний раз в жизни — и сразу же закашлялся.
— Эт-то ч-что… казнь? — спросил он погодя.
— Давайте по порядку, — сухо произнес я. — Причина (или скорее следствие) вашего нынешнего положенья банальна и проста. Но вы утверждаете, что она вам неизвестна, так?
— Это д-допрос?
— Экий любопытный, — протянул Шалый, сидя на полу у ног связанного.
— Да что, по сути, с ним цацкаться! — встрял Губастый, склонившись к самому уху Иосифа. — Давай отрежем ему, там… ну, там, блять… типа, что-нибудь!
— Ты скажи-ка лучше: барбоса кормил? — деликатно подставляя пепельницу Иосифу под подбородок, осведомился я у Губастого.
— Дык… я… сегодня ужо два разб, — отчитался тот.
— Видишь нашего цербера?.. — спросил я Иосифа; он ошалело кивнул. — Вообще-то мы его зовем Дагон. Я все же полагаю, что он голоден. Дагон как-то странно себя ведет. Чем мы его сегодня накормим, товарищи?.. Может, сегодня, для разнообразия, ему стоит полакомиться пальчиками?..
— Ты хочешь проделать с энтим то же, что сделал в прошлый раз с Султаном? — ухмыльнулся Шалый.
— Вот именно.
Все захохотали, предвкушая забавное зрелище. Я выудил из-под верстака деревянный ящик, немного порылся в нем и показал присутствующим находку: самодельный нож — довольно крупный и острый чрезвычайно; — о чем (я разумею его свойства) не преминул сообщить Иосифу.
— Иосиф Нихтенберг, — проговорил я, положив нож на верстак. — Так, кажется, ваше полное имя?
— Т-так.
— Вы, вероятно, несколько удивлены таким оборотом дел?.. Каким? — спросите вы. Ну, хотя бы тем, что задержаны вовсе не официальными представителями властей…
Иосиф нервно кивнул.
— Разумеется. Но… задумайтесь-ка, а есть ли они сейчас, эти самые представители?.. То-то и оно… Фу, Дагон. Я сказал: фу!.. Экое мерзкое животное… Так вот. Лично я полагаю… и товарищи меня поддержат… что ныне, всегда и повсеместно мы являемся Властями. Есть вопросы по этому пункту?.. Прекрасно. Вы, Иосиф, задержаны нами в связи с тем, что подозреваетесь в сотрудничестве с охранным бюро в 1915-1916 годах. И еще неизвестно с кем вы заключаете свои мерзопакостные сделки ныне. Мы, Иосиф, не терпим, когда нам мешают.
— Это к-какая-т-то ошиб-б…
— У нас иная информация. Вы со своей подругой… с ней мы разберемся отдельно… вы пытались скрыться заграницу. И с немалою, между прочим, суммой денег.
— Вы м-можете взять их с-себе. Только, п-пожалуйста, ее… ее…
— Безусловно, деньги мы уже конфисковали. Что же касаемо вашей сожительницы… с ней, повторяю, вопрос будет решен отдельно. Итак, вы намеревались исчезнуть, так?.. Одновременно у нас исчезает человек. Как мы узнали? — спросите вы. Вы давно были у нас на подозрении. И теперь я…
— Может, оставите меня с ним наедине… — вдруг как-то стеснительно улыбаясь, предложил Шалый. — Ну, потом… Ненадолго.
— Цыц, — сказал я. — И теперь я желаю узнать у вас, Иосиф, лишь одно: где Василий по кличке Шрам?
— Я не знаю н-ничего… ничего об эт-том ч-человеке, — заверил меня Нихтенберг.
— Да я порву его за Ваську! — вдруг истерически вскричал Дыба; его ухватили за руки. — Француз, дай его мне!! Ну дай!!!
— Повторяю, отпираться бессмысленно. Вчера наш человек был послан на задание, а теперь он пропал.
— Вам н-нужна ж-жертва?.. Люб-бая? — спросил Иосиф и поглядел мне в глаза. Внезапно я поймал себя на том, что невольно начинаю уважать этого человека: глубоко внутри он не боялся нас.
— Так, — проговорил я. — Я отойду на некоторое время. Установка такая, — я протянул нож Губастому, — если он не заговорит, ты станешь отрезать ему по одному пальцу каждые пятнадцать минут. И никакой тут самодеятельности! — я строго взглянул в сальные глазки Шалого.
Дверь захлопнулась. Я прошел по узкому подвальному коридору и оказался в «кабинете». Там, тихо и в полном одиночестве, сидела женщина. Все в ней выдавало ее полное безразличие к происходящему, граничащее с душевной болезнью, кое проявлялось во всем ее облике: темные круги под глазами, какой-то пергаментный цвет лица, тонкие руки, покоящиеся на коленях будто в каком-то трансе. Она была великолепно одета (как, впрочем, и ее спутник, коего я оставил на растерзанье  в соседней комнате). Французская шляпка с диковинным пером пристроилась рядом, на столе.
— Ты уедешь, — начал я. — Уедешь сегодня же. Ни о чем не беспокойся. Иосифа ты больше не увидишь. Хорошо?..
Она молчала.
— Если хочешь, я достану тебе билет в Швейцарию. Там есть великолепная клиника. Правда, тогда тебе придется подождать до завтра. Как ты считаешь?.. Вот и отлично. Я бы хотел, чтобы ты была вновь здорова. Клиника находится в горах. Там замечательный воздух и…
— Васю! Васю принесли! — прокричал вдруг кто-то у самой двери.
— Что? — я приоткрыл дверь, но за ней уже никого не было. — Посиди. Я приду позже. Тебя никто здесь не тронет. Там есть кофе и чайник. Посиди, Вивьен.
Шрам лежал на полу. Над ним склонился Дыба. Шалый стоял рядом и плакал. Все тело Шрама было в бурой крови.
— В него стреляли, — всхлипнул Шалый.
— Шрам, — обратился я к раненному, но затем поправился: — Вася, что случилось?
— Я… — с трудом процедил Шрам. — Я попал… попал в перестрелку. Я был… с кучкой рабочих и матросов… Да все как обычно. Мы… мы раздали листовки… разгромили несколько чиновничьих окон… Удавили по дороге одного буржуя, — Шрам даже улыбнулся. — Хваткий такой… Втроем давили…
— Вы что-нибудь пили? — спросил я. 
— Ну да… Чуток… И тут… тут… как из-под земли… какие-то солдаты… черт знает что… Я-то думал… они за нас… Твою мать, как же это больно… — неожиданно пожаловался он.
— Что? — склонился к нему Дыба еще ближе.
— Да помирать… помирать… — хрипел Шрам, выплевывая уже вместе со словами мутную красную жижу. — Я-то думал… еще… похожу… по морю…
— Василий, все будет нормально, — заверил его я. — Что вы топчетесь вокруг, как болваны? Бинты несите! Делайте что-нибудь!
— Да что тут уже… — с расплывающейся на губах кровавой лужей, улыбнулся Шрам. — Отгулял…
— Василий, мы тут одного поймали. Нихтенберг Иосиф. Ничего о нем не знаешь?
— А шут с ним… Нихтенберг… Иосиф… Осип… Это племя такое…
Шрам, похоже начал бредить.
— Я евреев… не любил… — продолжил он уже более осмысленно. — А после Слепнера… зауважал, знаешь… Пущай… живет твой… этот, как его…
— Нихтенберг?
— Во-во… А я… я… — Шрам внезапно задергался в конвульсиях; Дыба бессмысленно прижал к нему ненужные бинты, которые тут же окрасились алым. — Слышь, Жан… — захрипел Шрам, — братва… я давно… давно… хотел сказать…
— Что? Что?! — заливался слезами Шалый.
— Фамилья… Фамилья-то… моя… Козлов… Козлов!.. — Шрам загоготал, выплескивая из себя фонтаны крови и вдруг затих.
В полной тишине я встал, вытирая окровавленные руки о брюки и пошел в комнатку с верстаком. Однако и там все уже было кончено.
— Не гневись, начальник, — сразу залепетал Губастый. — Я ж, по сути, не хотел. Дык барбос зато накормлен. 
— Эх вы… — вздохнул я. — Губастый… Ведь я же просил…

11
— Вчера похоронили Василия, — сказал я. — Жаль. Он, конечно, был еще тем отрепьем, но все-таки…
— Я знаешь что, Жан… — неожиданно оборотив ко мне свое смешное (но по-своему уже родное) лицо, все в мелких бисеринках пота, проговорила Зоя. — Я, Жан, знаешь что…
— Ну, говори. Говори же.
— Я, Жан… ребенка хочу. Вот что, — проворковала она и крепко прижалась ко мне всем своим большим сильным телом.
— Что-что? — невольно усмехнулся я, машинально слегка ее отталкивая.
— Ре-бен-ка… — повторила Зоя, жадно и нежно одновременно целуя меня в волосы, в пульсирующий висок. — Мне уже тридцать шесть, понимаешь?..
Подспудно я, наверное, давно ждал от нее этой фразы или же какой-то подобной. Все эти странные существа, будь они даже бесстрашные мужеподобные воительницы, хотят одного и того же.
Я не без усилий оторвал от себя Зою и присел на край постели. Волчек замолчала, завернулась в одеяло. Комнату окутала тишина. Это была Зоина комната, Зоина квартира, Зоина постель. Как я очутился здесь?.. Еще тогда, после гибели ее ненаглядного Ивана, когда я впервые попал в эту аккуратную, чисто вылизанную квартиру, что-то подсказывало мне: я еще окажусь тут не раз — и не только в качестве партийного товарища. Интуиция не обманула меня. Так уж вышло, что я бывал здесь. Порой. Не часто. Ночью.
Липкая тишина все сгущалась над нами, вокруг нас, постепенно принимая форму наших тел, благостно избавляя от надобности делать хоть какие-то движения. Мне было удобно здесь, и я не хотел терять эту редкую форму спокойствия. Зоя, сама того не подозревая, сейчас захотела разрушить этот стройный мирок — оживавший тут, у нее, на самых задворках города, раз в неделю, а может, и реже, но так замечательно уютно, легко. Зачем? К чему? Не время, Зоя. Мы сейчас, как никогда, подвержены смерти — случайной ли, намеренной. Есть ли смысл заводить потомство? Дети… Хм… Слава Богу, тишина дала нам передышку, замазав ненужные, зря вырвавшиеся слова серой клейкою краской ночи. Было удивительно тихо — лишь где-то за дверным проемом, в коридоре мерно такали часы — и абсолютно не верилось, что в городе, по всей стране стреляют, люди жрут друг дружку, грабят, громят, и что сейчас, в самом сердце Петрограда, зреет неведомый Зверь, протянувший свои невидимые нити к их убогим душам. Нет, на этой постели всегда царил мир. Именно потому я и любил вот этот Зоин островок спокойствия (при мне сюда никогда не наведывалась ни полиция, ни милиция, ни лишние шумные люди), эту милую квартирку; да, пожалуй, все же больше ее, чем саму Зою… Впрочем, нет — было и в Волчек нечто такое, что крайне мне импонировало: Зоя была настоящей, говорила, что думала и скорее бы умерла на месте, чем предала кого-то из тех, кто ей верил. Безусловно, я уважал ее — вероятно, именно за то, что сам не мог быть таким. В Зое мне нравилось ее простое и понятное всепоглощающее чувство (ко Мне ли, к Родине, неважно), нравилось наблюдать и исследовать, что ли, ее четкую, уверенную, раз и навсегда определенную форму жизни. Мы с нею были совершенными антиподами: вода и камень, туман и свет. Мне нравился даже этот ее большой и не очень-то женственный нос, узкая полоска сухих губ, твердый подбородок, короткие жесткие волосы, за которые как бы невозможно было ухватиться любому врагу, сволочи, никакой мрази. И вот, единственным слабым местом Зои сделался я — Жан-кайман, хищник, прячущийся в тине чужих умов.
— Удивительно красивая ночь, — наконец сказал я, не глядя на нее, все еще, вероятно, прятавшуюся под одеялом от моего долгого молчанья. — Не станем портить ее ненужными словами.
— Неужели, Жан, — упрямо произнесла Зоя, — ты не хочешь маленького золотоволосого ангелочка?
— Ангелочка… — вздохнул я, выискивая в темноте папиросы.
— Вот именно. Он будет жить совсем в другом мире, — мечтательно протянула Волчек. — В мире, где не надо будет никого убивать. Там, где будет хорошо жить, а не умирать.
Я вдруг расхохотался.
— Ты чего? — удивилась, протягивая мне мои папиросы (она почему-то всегда знала лучше меня, где лежат мои вещи).
— Прости, прости. Так.
— Нет, — не отступала она, упрямая, твердая, как сталь. — Подожди. Объясни мне.
— Да какие такие ангелочки, — фыркнул я ей в лицо и зажег спичку: пламя на мгновенье озарило маленькие Зоины глаза и по-детски нахмурившийся лоб; в этом красноватом свете Зоя показалась мне совсем некрасивой, одинокой, растерянной. — Ангелочки… — повторил я, жадно втягивая в себя дым.
— Ты что, не любишь детей?.. Но ты же… ты же воспитываешь их, в конце концов.
— Ну и что с того?
— Я не понимаю. Ведь это правда. Дети есть еще ангелы, они безгрешны.
— Насколько я помню, — съязвил я, — истой большевичке положено быть атеисткой. 
Зоя промолчала, зябко кутаясь в одеяло, хотя в комнате было тепло.
— Дети — не ангелы, — разъяснил я. — Они, к твоему сведению, могут стать кем угодно, ибо они еще плавки, бесформенны. У них, самих по себе, еще нет ровно никакого понятия о добре и зле. И если, скажем, объяснить ребенку, воспитать, как ты правильно выразилась, его с тою мыслью, что убивать хорошо, это будет для него столь же естественно, как помочь бабушке донести сумку.
— Не хочу!.. — вскрикнула Волчек откуда-то из-под одеяла. — Не хочу и слушать такое!
Она плакала. Одеяло конвульсивно содрогалось. Под ним всхлипывало большое сильное тело одной из случайных женщин моей жизни. А я сидел рядом, комкая папиросу в бессмысленной ярости, уже жалея о вырвавшихся у меня словах, нутром понимая, что выпалил их именно от осознания собственной ничтожности пред ее всепрощающим благородством, но зная, твердо зная, что Зоя все равно не посмеет, не сможет выгнать меня отсюда, из своего внезапно разрушившегося рая, чего бы ей это ни стоило. Никогда.

12
Никогда у нас с Сашенькой не было покоя — ни этим летом, ни дотоле, ни в начавшемся мрачном голодном сентябре. Я и она словно бы ощущали неминуемое грядущее расставанье; мы будто были заранее разлучены. Все происходившее вокруг — бесконечная война; продовольственные пайки в Петрограде; разруха в стране, отдавшей последнее русской армии, сражавшейся за чужое, непонятное народу; какое-то всеобщее отчаянье — отражалось в наших с Сашей отношениях, как в зеркале; мы точно являлись проекцией всего этого кошмара. Мы превратились в неразгаданную шараду, в пародию на самих себя. Мы зашли в тупик. Я уходил забываться к Волчек. За Сашею же начали увиваться некие смазливые юнцы, пестуемые, к тому же, ее общительным и глупым отцом. Как же я презирал их, ненавидел всеми фибрами, исходя нерастраченным ядом — по ночам, рыдая в подушку, разрывая ее когтями, взметая пух по комнате, бешено рыча, судорожно танцуя бессмысленную тарантеллу в этом лживом снегу. Ужасный Жан, укушенный самим собой. Рыдающая тварь. Поверженный король в тщетном поиске плахи. О, мой Бог!
С каждым днем мы с Сашею фатально теряли то теплое светлое, жившее у нас внутри, все менее понимая друг друга — не способные ни расстаться, прервать наш порочный круг, ни вернуть хотя бы прежние отблески и отголоски счастья. Тем сильнее неистовей отдавались мы единственному, что у нас оставалось, что скрепляло опаленные и потрескавшиеся наши души — любви физической, плотской агонии. Слияния наши происходили уже, что называется, там, где можно и где нельзя: у меня на Гагаринской; на Фурштатской в отсутствии Сенчиных; в каких-то безликих номерах (дешевеньких и не очень); а раз, еще в жарком июле — в особом состоянии отчаянья и какой-то нездоровой бравады, — я даже предложил Сашеньке (моей ангелоглазой Сашеньке!) поехать на острова и там, где-нибудь в безлюдных зарослях… Словом, я дошел до предела, до состоянья, когда все — все равно.
Как же неистовствовал Жан-буран, едва только оказывался наедине со своею крохой, сметая все на своем похотливом пути, опрокидывая случайные предметы, срывая с многострадального Сашиного платья  пуговки, кои потом — в гулком (замирающая пульсация в виске, полная пустота в теле) затишье после бури — совместно пришивались на положенное место: я все еще помнил о конспирации и старался не оставлять следов. Но до того как же клокотала неуемная кровь, высвобождая в нас двоих не только все животное, архаичное, но также и самое прекрасное, божественное, что, казалось, уж было утеряно и мертво. Как сверкал чудесно пахнущий молодой пот на поверженном Сашенькином теле, смешиваясь с моим — таким дремучим и мужским. Как мы взлетали — над кроватью, под потолок, над потолком, над самими собой, не чуя преград, стен, города, мира, воздуха, собственного дыханья. Поглощенные лишь тем четвероруким и четвероногим богом, коим делались в эти минуты. Желая одного — единого конца, пусть даже то была бы сама смерть.
Пальцы мои утопали в ее раскаленной до предела маленькой вязкой трясине. То был мой тайный ад. Меня затягивало с чудовищною силой. Я словно бы утопал в Сашеньке — скользя, скользя, скользя! — весь, как бы целиком, оказываясь внутри нее. Становился ею. Терял себя. Проваливался. Исчезал, растворялся в самом веществе чувства. Умирал, чтобы воскреснуть. Блаженствовал в агонии нездешних огней.
Ничего-ничего. Никто не узнает. Свежесть. Какая же в тебе свежесть! И Ева трепетала. Пахла хвоей. Глядела дымчатым взглядом… А Боженька простит?.. Может быть, будет больно… Гнусность?..  Да-да, сегодня мне придется защищать совратителя… Совратителя ребенка… Не трожь, ирод… Чудище? Нет, кладбище… …меж деревянных ящиков, в коих похоронено само лето. Представь, представь… Я считаю, что бедные лучше богатых. Что за вздор, деточка?.. Устами младенца глаголет грядущий пожар… Сашенька так шутит. Она у нас проказница… …точно восторженный ребенок, склонившийся над разноцветными кубиками. Ты держишь в руках мои кубики… …любовь — это только шуточка… …намыленная сладость… …удивительно подвижные лопатки, егозящие туда-сюда… …облака пара, клубящиеся над ванной… Излишняя стерильная чистота. Нечто постороннее. Ма-а-ама-а-а!!!.. Напрасно. Мы в капкане. Позабыл, растяпа?..  Как ты разговариваешь со старшими?  Вот чертовка, прости Господи… …никакой радости… А как же Саша? Саша?.. Саша… Ты выросла. Кто эта девочка?.. Ви-кон-тес-са… А кто эти люди?.. Смерти… Не хочу!.. Я говорю: Сашенька будет. И она есть!..  Я тебя… Я… Тебя… Я…  Граммофон заело. Так смешно…
Иногда — доведенный до невообразимого исступленного состоянья Сашиными неуместными претензиями, ее несговорчивостью, кокаиновыми бесами — я, истерзанный, рывком стаскивал с нее одежду силой и грубо, с какою-то даже ненавистью к себе, входил в мою истерзанную девочку. И трепетало пространство. И хулили Бога Небесного от страданий своих и язв своих; и не раскаялись в делах своих. И видел я выходящих из уст дракона и из уст зверя и из уст лжепророка трех духов нечистых, подобных жабам… И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди на земле. И город великий распался на три части, и города языческие пали… И всякий остров убежал, и гор не стало; и град, величиною в талант, пал с неба на людей; и хулили люди Бога…
И демоны мои плясали вокруг кровати, так похожей на жертвенный алтарь. И скорбные невидимые дэхи укоризненно качали головами, а Сашин золотоволосый ангел-хранитель сурово лязгал мечом.
Впрочем, пока меня прощали. 

13
Приоткроем-ка слегка занавес той осени:

Уже хорошо знакомая нам комната на Гагаринской улице. Мягкий свет от глупого мещанского торшера в синюю полоску (и зачем я купил его?). За ним как всегда плотно занавешенное окно. Новый стол с изящным графином (что в нем? вино? сок? просто вода?). И вот она: Постель. На ней разбросаны вещи: мятая мужская сорочка, пачка папирос, какой-то поясок в сиреневый горошек, пепельница. На постели сидят двое: совсем юная девочка и еще отнюдь не постаревший мужчина. Они полуодеты: на девочке платье в сиреневый горошек, но оно спустилось ей на плечо, так, что видна остренькая левая грудь с розоватым соском; на мужчине — лишь бежевые брюки и всего один носок в черно-белую полоску; — второй прикорнул под кроватью рядом с вазочкой, полной нетронутых фруктов. 

Саша. Жан, скажи мне прямо: что ты от меня скрываешь?
Жан (не глядя на нее, тянет  руку к пачке папирос). Что я, интересно, могу от тебя скрывать?
Саша. Плохая привычка отвечать вопросом на вопрос. К тому же ты забыл, что обещал не курить при мне?
Жан (упрямо достает папиросу и закуривает). Ты еще будешь учить меня?
Саша (подтягивает спустившееся платье, поднимается с постели и пересаживается на стул рядом). Вот, снова. И что, интересно, ты считаешь меня в чем-то хуже себя, ниже?
Жан. Вовсе нет, Саша. Но я не понимаю, чего ты добиваешься. Все у нас как-то расстроилось…
Саша (отстраненно, без всякой вопросительной интонации). Может, пора прекратить это.
Жан. Ну уж нет.
Саша. Что ты хочешь сказать этим ну уж нет? Все теперь решаешь ты, что ли, а меня никто и не спросил?.. Ну, что ты молчишь? Отвечай мне.

Мужчина молчит какое-то время, сосредоточенно следя за дымом, который из себя выдыхает, пока девочка внезапно не ударяет его кулачком в грудь.

Саша. Ну же. Говори мне, говори!
Жан. Ты что это?!..

Мужчина заходится в долгом кашле, поперхнувшись дымом. Сначала он яростно глядит на девочку, однако постепенно зрачки его как бы светлеют и приобретают влажный оттенок. Он, застывает, точно в трансе, продолжая неспешно курить.

Жан (тягуче и тягостно). Я… я уже, наверное… не смогу… прекратить.
Саша (резко). А я, Жан, знаешь, смогу. Думаю, смогу.
Жан. Не время.
Саша. Не время!? Какой вздор!.. (Вскакивает со стула и начинает нервно ходить по комнате.) Ты затеваешь что-то за моей спиной?
Жан. Что я могу затевать… Ты все еще доверяешь мне, Саша?
Саша (делает резкие движения руками, будто пытается разрйзать ими воздух). Я не понимаю. Не понимаю, кто ты такой. Ты стал каким-то словно чужим, неузнаваемым. Мне кажется, что я кое-что знаю о тебе… кое-что такое, что мало кто знает. Но, может быть, я ошибаюсь.
Жан. Что ты несешь?
Саша. Думаю, это как-то связано с подпольщиками.
Жан (раздраженно). Да ты хоть знаешь, что означает это слово?
Саша. Я уже не ребенок, Жан. И ты это отлично знаешь. Ты все еще считаешь меня сопливою дурочкой, наподобие Лизоньки, да?
Жан. Вовсе нет, Саша.
Саша. Так скажи мне… Скажи… (Не переставая ходить, дышит все чаще и чаще, точно ей не хватает воздуха.) Если ты как-то связан с этим, я все равно тебя никому не выдам. Я ненавижу всех этих богатых скупердяев! Ненавижу!.. Я не такая, как они!.. Ты мне веришь?!
Жан (встает и пытается ее обнять, но та выворачивается, не дается). Что с тобой? Успокойся, пожалуйста. 
Саша (слабеющим голосом). Я… я не знаю… что со мною… Дурно. Вокруг какая-то муть… (Останавливается, медленно оседает на пол в его объятьях. Ее веки смыкаются.) Дышать…
Жан (поднимает ее, подхватывает на руки). Да ты вся похолодела. Присядь в кресло. (Опускает ее в кресло, стремительно идет к столу, на котором стоит графин с водой.) Я налью тебе воды. Все будет хорошо… (Подносит стакан.) Пей, Сашенька… Сашенька… (Она приоткрывает глаза.) О, Господи, я думал… думал, ты… Какое счастье. Чудо мое…
Саша. Что-то дурное привиделось… там, в углу… (Показывает, где.) Как будто маленький гном…
Жан (внимательно вглядывается в угол комнаты). Да ты что, Сашенька? В каком углу? Здесь нет никого. С тобой все в порядке?.. Слушай… я вдруг сейчас подумал… ну… а не беременна ли ты?..
Саша (хохочет). Вздор!
Жан. Не кричи!
Саша. Ты сам кричишь!
Жан. Прекращай это!
Саша. Что это? Вообще всё!?

Тут оба замечают, что над кроватью стелется дым — брошенная мужчиной папироса подожгла одеяло. Оба они — и девочка, и мужчина — каждый по-своему, стремятся потушить тлеющую материю: девочка льет оставшуюся воду из стакана, мужчина же, в каком-то истерическом состоянии, попросту бьет и бьет ладонями по одеялу.

Жан. Вот черт!.. Черт!.. (Одеяло постепенно прекращает дымиться.) Погоди, Саша. Постой. Не бросайся словами. Ты же знаешь: они воплощаются… Я уже ничего не соображаю. Пустота… Чувствуешь? Ты вообще хоть что-нибудь чувствуешь? Что с нами стало? Еще вчера… (Хватает ее за запястье перепачканными сажей пальцами.) Все кончено, что ли?..
Саша (отдергивает его руку). Подождем до завтра, Жан.

14
Назавтра я, как обычно, заглянул к Сенчиным на Фурштатскую. Сейчас мне вспоминается, что, прежде, чем отворилась дверь, откуда-то сверху — с балюстрады, что ли — прямо под ноги мне свалился стеклянный человечек и рассыпался на сверкающие осколки. Я, кажется, добродушно усмехнулся: мое отменное настроенье было вызвано отменною же дозой кокаина. Что мне эти мелкие галлюцинации, если для меня весь мир давно сделался одной огромной галлюцинацией. Дверь приоткрылась. Сначала я увидел Густава, приветствующего меня веселым лаем. Но затем положение несколько переменилось. Неожиданно дверь взяла и ударила меня в скулу, а затем кто-то буквально за грудки втащил меня внутрь дома. Такого поворота дел я, признаться, никак не ожидал. На бедное тело мое посыпались беспорядочные удары, кои, впрочем, были какими-то замедленными, вялыми, точно бил меня какой-то грузный больной ребенок или словно бы кто-то решил подраться со мною в шутку, смеха ради.   
— Савва! — услышал я окрик Сенчиной и наконец осознал, что все эти глупые ненужные тычки производит ее вдрызг пьяный супруг. — Прекрати! Аркадий Палыч, сделайте что-нибудь! Ведь он же убьет его!
— Да! Да!!! — орал Сенчин в исступлении. — Собственными руками!
— Право, не стоит, — с идиотской улыбкой на лице слегка отталкивал его я.
Представим же, господа, это незабываемое зрелище, это сражение кокаина и алкоголя, этот театр абсурда, так сказать, во всей полноте красок. Сенчин — в черном адвокатском пиджаке (надел, полагаю, для устрашения) со сбившимся набекрень крахмальным воротничком — орал на весь дом. Сенчин — со спадающим с носа пенсне, с каплями слюны на оттопыренной губе — неистовствовал, шипел и накалялся, как перегоревший чайник, из которого выкипела вся вода. Сенчин — большой, одутловатый, невменяемый — врезблся в меня с разбегу, но не особенно попадал. Неизвестно откуда взявшийся Аркадий Павлович носился за этой неуправляемой тушей (Савва Дмитриевич сильно располнел за последние полгода), как за писаной торбой, деликатно хватая шатающегося из стороны в сторону Сечина за рукава. Эти двое — адвокат и судебный пристав — были оба, мягко говоря, нетрезвы. Я болтался между ними, как послушная кукла, как бездумный маятник метронома, мало соображая, что вообще здесь происходит. В глубине прихожей я успел приметить и Сашу с Лизой — Анна, правда, уже выпроваживала их наверх, подальше от «недетского» зрелища, представшего их изумленным взорам. 
— При-идушу-у!!! — подвывал Савва Дмитриевич, сам болтаясь на манер паяца, отшвыривая Аркадия Павловича, теряя, окончательно теряя воротничок и всякое достоинство.
Так мы и плясали некоторое время втроем. Аркадий Павлович, похоже, занимал позицию арбитра. В нашем же единоборстве с Сенчиным чаша весов явно перевешивала на мою сторону: кокаин делал из меня выносливейшую машину, а сенчинский алкоголизм лишь ослаблял его. Савва Дмитриевич задыхался от чрезмерных усилий — потный, жалкий, на всех обиженный человечек. Разумеется, я его случайно опрокинул, раздался треск, и Савва Дмитриевич — точно слон в цирке, не сумевший выполнить положенный трюк и поломавший весь реквизит — распластался посреди груды разнокалиберных банкеток, причитая:
— Вот негодяй… Мерзавец… Он еще смеет… смеет…
— Простите, Савва Дмитриевич, я не хотел, — вполне искренне извинился я.
— Он не хотел!.. — с саркастической усмешкой возопил Сенчин, поднимаемый Аркадием Павловичем и возвратившейся Сенчиной.
— Господа… — проговорил я. — Друзья. Я должен признаться, что не совсем понимаю, что здесь происходит. Может быть, кто-нибудь объяснит…
— Я те объясню. Я те так сейчас объясню! — взбрыкнул Сенчин в руках державших его домашних.
— Давайте несколько успокоимся, — миролюбиво предложил Аркадий Павлович. — Поостынем. Никогда не следует пороть горячку. Особенно в наших делах… Судейских… — добавил он после паузы с какою-то уже зловещей интонацией. — Жан, не обсудить ли нам с вами… поскольку некоторые уже не готовы к конструктивному диалогу… так сказать, инкогнито… некоторые неожиданно назревшие вопросы.
— Безусловно, я готов, — заверил я.
— Тогда пройдемте-с, молодой человек, — опять отчеканил Аркадий Павлович с какою-то полицейской ноткой в голосе и указал взглядом на выход. — Савва Дмитриевич, надеюсь, вы будете вести себя благоразумно.
— Молодой человек… — начал Аркадий Павлович, когда мы оказались за дверью сенчинского дома, и замялся. — Мм… Едва ли стоит напоминать вам, что склонение к сожительству малолетнего ребенка по-прежнему считается в России преступлением, и, замечу, одним из тягчайших. Вы можете возразить мне, что, дескать, еще до конца прошлого века в русской глубинке подобное считалось вполне нормальным, и даже действовал закон, по которому можно было брать в жены четырнадцатилетних девиц. Однако…
Я абсолютно не узнавал Беглицкого-старшего: еще никогда я не видел его столь активным и многословным; обыкновенно (в особенности выпив) он разражался несколькими ехидно гневными тирадами и отстраненно замолкал (мол, смейтесь-смейтесь, еще поплачете). Сейчас же я впервые наблюдал в нем именно судебного пристава — иными словами, хитрую буржуазную лису, то ли готовящую мне западню, то ли просто угрожающую. И угроза исходила именно из этого жутковатого потока слов, который неудержимо фонтанировал из Аркадия Павловича:
— Однако на дворе нынче век двадцатый, и вы, Жан, не какой-нибудь самовластный барин, а Саша Сенчина… бедная-бедная девочка… — он даже всхлипнул или скорее всхрюкнул, — Сашенька не ваша крепостная собственность… — Аркадий Павлович на мгновенье задумался, но тут же вновь поймал нить мысли: — Думаю, вы не станете оспаривать и тот факт, что ребенок ее возраста — а точнее, того нежного невинного возраста, в котором вы начали ее совращать: ведь нам известно, что все это длилось годами… годами! — еще не в состоянии отвечать за проступки такого рода, а посему…
«Лизонька. Маленькая стерва. Как пить дать, она. Саша все-таки ей что-то сказала. Лизу-то никто не… вот она и мстит нам с Сашей», — молнией мелькнула во мне нехорошая мысль.
— …а посему за все развратные действия придется…
— Аркадий Палыч, — твердо сказал я, — о чем, собственно, вы говорите?
— Мы все знаем… — тихо, но с нажимом заявил Аркадий Павлович. — Даже если и не все, вовсе нетрудно домыслить. Так… — он потер свое дряблое вечно слезящееся веко, будто здесь, на этом самом пороге, выносил мне некий окончательный приговор. — Принимая во внимание ваше долгое знакомство с Саввой Дмитриевичем и в остальном (я подчеркиваю: в остальном) безупречную службу в качестве гувернера… мы с Саввой Дмитриевичем и Анной Евгеньевной решили погодить с уведомлением соответствующих органов относительно сего случая. Мда-с… Такая травма у девочки, — Аркадий Павлович скорбно цокнул языком. — И, главное, на всю жизнь. Я не знаю… не знаю, как вы вообще собираетесь жить дальше… с таким грузом на душе… Словом, вопрос о вашей участи лежит, так сказать, на повестке семейного совета…
— А вы не допускаете мысли об ошибке?
— Ошибке?
— Именно.
— В моей практике, молодой человек, бывало всякое, — немного снисходительно проговорил Аркадий Павлович.
— Нет. Я говорю, быть может, даже и не о самом факте, а о моральной оценке, о точке зрения, о разных, так сказать, колокольнях.
— Не совсем вас понимаю, Жан.
— Вы читали «Ромео и Джульетту»?
— Давно… — Беглицкий вновь поскреб веко, что, очевидно, означало определенную степень задумчивости. — Да-да, — вдруг просиял он. —  Понимаю, к чему вы клоните. Я что-то припоминаю: кажется, у главных героев был возраст уголовно неподсудный.
— Да я не об этом, Аркадий Палыч. Вы никогда не задумывались о том, что закон, коему вы служите, однобок, косен, а порой может быть и преступен. Да-да, преступен.
— Вы!.. — внезапно взъерепенился Аркадий Павлович (и только в этот момент я узнал в нем прежнего воинственного Беглицкого). — Вы, в вашем-то положении, еще и меня обвинять вздумали?!
— Отнюдь-отнюдь, Аркадий Палыч. Я всего лишь хотел объяснить — бывает так: то, что для одних преступление, для иных — счастье. Поймите…
— Счастье?! — взревел Беглицкий и как-то спонтанно перешел со мною на «ты». — Да если хочешь знать мое мненье, я б этих… этих совратителей детей!.. этих здоровущих пакостников!!.. эту живую гниль!!!.. сгноил бы на Колыме! Скормил собакам! Заживо!.. — он весь побагровел и устало добавил: — Будь моя воля… Прощайте, — резко выпалил он и приоткрыл дверь.
Из дверного проема при этом, надо сказать, тут же вывалилось что-то крупное и дико вопящее. Естественно, это был Савва Дмитриевич.
 — Я тебя засажу! — кричал он, потрясая непослушными конечностями. — Засажу-у!.. Даже не сомневайся!

15
Мама…
Мама стоит посреди смутно знакомого луга и машет мне рукой: мол, сюда, скорее! Она улыбается — это редкость, и я очень рад. Мне, наверное, лет шесть-семь, не больше. Я не бегу к ней со всех ног, нет — все же я уже взрослый, — но подхожу быстро. У нас что-то вроде пикника: на траве постелены два старых, не очень-то чистых полотенца и газеты, а уж на газетах разложен целый пир: лоснящиеся от жира куриные ножки, три? нет, кажется, четыре (а больше нам вдвоем и не надо); крупные, прямо-таки ярко-алые на солнце, помидоры; сваренная «в мундире» картошка, только что очищенная (очистки спрятаны рядом в бумажном кулечке); желтоватые яблоки, попросту сорванные по дороге; порезанный черный хлеб, все еще хранящий первоначальную округлую форму, и, конечно, лук! — целых две роскошных луковицы, уютно и широко улегшиеся рядом с помидорами такими, знаешь, тонкими-тонкими ломтиками. Мы вдвоем! — подумать только. Даже Прошку не взяли. И никого вокруг. Лишь луг, яблоневые сады поодаль, лето и чистое небо. Небо пахнет луком. Мама пахнет небом.
Удивительно хорошо просто молчать, уплетать курицу с картошкой, которая здесь, на лугу кажется необыкновенно, сказочно вкусной, и смотреть на маму. У нее сильные руки — из тех, что всегда защитят, не бросят, но и если уж наподдадут, то так, что искры посыплются из глаз. На руках толстые, хитро сплетенные между собою вены, так похожие на карту Петербурга со всеми аккуратно нарисованными синим каналами, на ту карту, что я обнаружил в стареньком атласе, найденном в чулане, и долго разглядывал недавно. Мой взгляд задумчиво путешествует по маминым рукам, и вот уже плывет, плывет и, кажется, даже чуточку тонет. Ее пальцы в курином жире — как и у меня; и в этом есть тоже что-то чудесное, родное, неповторимое. На яблоки наши покушаются две осы: они почему-то не боятся маминых рук, как бы упорно мама их не отгоняла. Одна из ос агрессивно подрагивает брюшком — и я начинаю немного бояться, что она укусит эту, такую важную для меня руку. Нет, все в порядке, осы не решаются сделать больно моей маме. И я уже разглядываю простецкое мамино платье: оно совсем старое, выцветшее, но еще хранит какой-то трудно распознаваемый крестьянский узор на рукавах и подоле. Каким-то внутренним чувством, кое я еще вовсе не могу выразить, я понимаю, что платье это — не просто кусок материи; в его ткани теперь живет частичка маминой души, под ним бьется большое материнское сердце, вмещающее и меня, и весь этот луг с яблонями вдалеке, и всё-всё-всё, что есть на этом свете. Это поразительное открытие заставляет меня перестать жевать и сильно призадуматься. Я гляжу в небо и думаю о том, как объять его, как вырастить в себе такое же сердце, как у мамы. Смогу ли я? Или небо поглотит меня?
Я растерян. Я хочу спросить о том, что меня так тревожит, у мамы, но не могу, не умею выразить. Я даже не помню… не помню имя своей матери. Мне становится страшно. Солнце режет глаза. Выступают беспричинные слезы. Мне стыдно. Хочется закричать, но непонятно о чем. Со мною творится что-то неладное. И не только со мною — со всем миром вокруг, который только что был удивительно прекрасным. Сереет небо… И ветер… ветер…
Ветер поднимался над Невою — такой злой пронизывающий ветер, что перехватывало дыхание. Темень, смог и туман покрывали все обозримое пространство. Как я очутился здесь, на Невском? — я, ребенок, еще пять минут назад смеявшийся чему-то на солнечном пикнике, и вот в одночасье потерявшийся, потерявший все: солнце, луг, маму, счастье... Да, я стоял на Невском проспекте и дрожал, дрожал от ужаса, который, знал, не замедлит появиться. Я чувствовал приближение Ужаса. И он уже двигался ко мне издалека. Сперва я услышал топот, затем увидел маячащие впереди огни. Я прижался к погасшему фонарю, покачивающемуся на обезумевшем ветру у самой кромки воды, и зарыдал, да, я зарыдал, не в силах сделать ничего, даже просто попытаться бежать. Грохот нарастал — будто сотни призраков двигались в мою сторону. И вскоре я узрел Феерию.
 По Невскому текло маскарадное шествие уродов. Поначалу ничего нельзя было различить в серой толпе, продвигающейся вперед к клубах пыли— какое-то бурливое, словно бы однородное месиво лилось по мостовой. Однако, приглядевшись, я заметил, что толпа эта состоит из разных существ (назвать их по-другому было совершенно невозможно). Впереди, поскуливая и рыча, семенили на четвереньках полулюди-полусобаки — вдоль Невы ползли обросшие шерстью рабы в железных намордниках: варламовы, еремеевы, зайцевы, шрамы, петровы, ивановы да черте кто — в каждом из них можно было узнать вчерашнего соседа, прохожего, кого угодно. На каждом из них был ошейник, от которого тянулась цепь, скреплявшая их вместе. За ними, на лошадиных скелетах, скакали солдаты с остекленевшими перекошенными лицами — многие с прострелянной головой и ранами, черневшими на изорванных мундирах — они держали цепи и иногда прикрикивали на тех, что были впереди. Сбоку шествия ковыляли полуистлевшие мертвецы с факелами, освещавшими путь. На мертвецах звенели кандалы, кое-кто из них тащил с собою кирки, лопаты, какие-то камни. Их одежда — вернее, то, что от нее осталось — была выпачкана в болотной жиже и выглядела так, будто ей уже не один век. В этом потоке я приметил и старых знакомцев: стекловидные существа прыгали тут и там, легко перемахивая через остальных, порой разбиваясь о мостовую и превращаясь в горсть блестящих осколков; темно-лиловый карлик, на сей раз абсолютно голый, отвратный, раскинув коротенькие жирные ручки, парил над толпою. Все эти твари шли вдоль того места, где я стоял под фонарем, и, похоже, меня не замечали. Они стремились к некой значительно более интересной цели, чем жалкий ребенок под фонарем. Они выли, стонали, в исступлении разрывали на себе одежды. Громко и невыносимо мерзко стучали лошадиные кости. Параду уродов, казалось, не было конца. Они переполнили собою весь Невский, насколько хватало моих глаз. Некоторые несли непонятные черные знамена и чьи-то отрезанные головы, насаженные на колья и рогатины. Распространяя тошнотворную, ни с чем несравнимую вонь, затаптывая самих же себя, огрызаясь друг на друга, они двигались куда-то — в жажде крови, что скопилась веками в их душах.
Но вот чей-то горящий в темноте зрачок все же приметил меня. И сразу же эти глаза отделились от толпы. За ними последовали и другие зрачки, пылающие нечеловеческой запредельной злобой, и еще, еще…
— Мама-а-а! Ма-ама-а-а-а!!! — истошно вопя и желая лишь одного — избавленья от кошмара, я схватился за фонарный столб, подтянулся, перемахнул через парапет и бросился в Неву.

16
Вода. Вода. Вода на лице. Брызги во все стороны. Вот и конец?..
— Ты чё орешь-то, Француз? — надо мною нависла пьяная физиономия Дыбы; он принялся стирать капли с моего лица несвежим платком. — Звиняй, начальник. Напужал ты меня: уж больно жалобно орал.
Я очнулся в подвальном «кабинете» на Забалканском. Часы свидетельствовали о том, что было ранее утро. Вокруг вповалку спали мои боевые товарищи. Судя по их виду и громовому храпу, ночью случилась изрядная попойка. Дыба — единственный, кто еще не уснул, но продолжал выпивать в одиночку — поведал мне, что вчера вечером я пришел сам не свой и так «нанюхался своего белого дерьма», что почти мгновенно ушел в себя и просидел за столом в столбняке до утра; и лишь когда я начал вопить, «как резаный петух», он (Дыба) набрал в рот то ли воды, то ли водки и позволил себе плеснуть этим мне в лицо.
— Погоди-ка, — отстранил я его грязный платок. — А с чего так кутили-то?
— Да как же, — изумился Дыба. — Ты чё не знаешь еще?
— О чем я не знаю?
— Так революция ж. Наши власть взяли! Баста! Все теперь наше! — он протянул мне бутыль. — Хряпнешь?
— Не до того, — буркнул я. — Отойди.
— Как скажешь, начальник, — пораженный моей вялой реакцией на грандиозную новость, Дыба валко побрел куда-то.
Я открыл ящик стола, вынул бумагу и, подумав, нацарапал следующее:
«Как бы Вы ни относились ко мне, Савва Дмитриевич, я вижу единственный выход для нас обоих, а равно и для тех, кто оказался вовлечен в сей неуместный скандал. Да будет Вам известно, что ныне (при новой власти) я обладаю кое-какими весьма существенными полномочиями. В связи с чем предлагаю Вам оформить немедленный выезд заграницу (Франция? Швейцария? Ваш выбор). Ибо лично я считаю пребывание Вашей семьи в теперешнем Петрограде крайне опасным. Охотно поспособствую в отъезде также и Аркадию Павловичу с дочерью. Искренне прошу, не расценивать мое письмо, как угрозу (а вы, быть может, ошибочно посчитаете именно так), напротив, это рука друга, кою протягиваю Вам, Савва Дмитриевич, незамедлительно. Уверяю Вас: Вы даже не представляете всей степени риска, которой сейчас могут подвергнуться те чины, кои, так или иначе, состояли ранее на царской службе. Это не шутки. Дело обстоит наисерьезнейшим образом. Все соответствующие бумаги на выезд я смогу оформить для Вас в кратчайший срок: за один, максимум, два дня. Посему прошу Вас, по возможности, передать подателю сего письма ответное послание, где бы Вы указали точное/примерное число тех, кто бы пожелал к Вам присоединиться, а также, по возможности, на меня не гневаться. Словом, настоятельно рекомендую Вам, а также всем Вашим домочадцам и друзьям, быть готовыми к отъезду уже в эту пятницу.
С просьбой о прощении
Жан
P. s. Я действительно люблю Вашу дочь и беспокоюсь о ее судьбе».
— Дыба, — позвал я. — Дыба! Где ты, пьяный черт?
— Да тута я, — показался Дыба из-за двери все с тою же бутылью в руках.
— Слушай, Дыба. Разбуди кого-нибудь из наших… да такого, чтоб потрезвее… или найди мне какого-нибудь мальчишку-посыльного, что ли… Нет, — внезапно передумал я, — еще потеряет… Вот черт! Кому же поручить? Ты, вон, пьян совсем.
— Вдрызг, — констатировал Дыба. — А чего надо-то?
— Да письмо… Просто отнести письмо на Фурштатскую. Там есть особняк Сенчиных…
— Погоди-ка, Француз… — призадумался Дыба и забубнил: — Фуршт… Фуршр… Сенчины…
— Чего ты там бормочешь?
— Улица, говорю, знакомая. Да и фамилья… Ну, точно, вспомнил! Туда ж наши уже пошли.
— Как пошли? — отчего-то похолодел я.
— Ну да. В ночь.
— Погоди, — я вскочил из-за стола и схватил Дыбу за грудки. — Зачем пошли?
— Так ясное дело — поживиться добром буржуйским.
— Кто пошел?! — я встряхнул его так, что бутыль выскочила из рук Дыбы и разбилась о стену.
— Так Губастый и Шалый. Они уж давно присмотрели этих Сенчиных и еще пару семей на Фуршт… фушр… тьфу, не выговорю… Момента только ждали. А они, сам знаешь, на расправу лютые. Ты чаво, Француз, ошалел? — с жалобным пьяным смешком спросил он.
— Вы что, — прикрикнул я, — не знали, что там живут мои друзья?!
— Да кто ж… мы ж… — бубнил Дыба. — Нахрюкались к ночи, как свиньи. А кто ж его ща разберет, где друзья, а где свинья…
Я с размаху саданул Дыбу в скулу — да так, что тот отлетел в угол. Он только потряс головою и, без тени обиды, пополз прочь, бормоча:
— Ты, Француз, как хож, а я пошел спать…
Вне себя, я понесся по коридору, где штабелями валялись спящие тела. Чтобы хоть как-то выместить бессильную злобу, по дороге я пинал их, но они и не думали просыпаться. Я отпер каморку с верстаком. Магог сразу зарычал сквозь свой стальной намордник, рванулся было ко мне, но цепь, один конец коей был приделан к его ошейнику, а другой — к толстой трубе отопления, крепко держала его яростное тело. Я отыскал давно хранившийся здесь бидон с керосином, облил стол, пол, стены и скулящего Магога.
— Варламов-Варламов, невезучий ты продажный пес, — протянул я и отправился далее. Скрипя зубами, с лицом, перекошенным какой-то неведомой мне доселе судорогой, я разбрызгивал керосин повсюду: на столы и стулья, на мешки с листовками, на печатный станок, на ящик с винтовками, на шкафы с экспроприированными  пожитками, на храпящие на тюфяках тела, на уснувшего наконец Дыбу. Все это я проделал мгновенно и как-то бездумно, повинуясь клокотавшей внутри слепой ненависти. С собою я прихватил лишь две вещи: мешочек с кокаином и пистолет.
— Баста. Un bout, — сказал я на самом пороге, вытащил папиросу, прикурил и кинул спичку за спину.

17
Дверь была выломана — она лежала на полу — и вся в кровавых пятнах. Я вошел, все еще на что-то надеясь, но уже понимая, что это, по-видимому, и есть конец пути — пути Жана без изъяна. Все вокруг было разбито: мебель, окна, даже паркет разломан — видно, искали тайники. Прямо за порогом, слева, лежал Аркадий Павлович в одной ночной сорочке на голое тело. Голова его была размозжена и по паркету растеклось бурое пятно, в котором плавали мозги. Где-то наверху как будто было слышно движенье. Я двинулся дальше. И тут какой-то шерстяной, до смерти перепуганный комок бросился мне навстречу.
— Густав… — нашел в себе силы улыбнуться я. — Бедный маленький Густав. Ты даже не убежал. Верная-верная собака, — глупо лопоча в неком внутреннем ступоре, я взял его на руки.
На лестнице раскинулся в совершенно неестественном кульбите Савва Дмитриевич. Пижамные штаны его были приспущены («Шалый, мать его!»), а вниз по лестнице стекали многочисленные струйки крови. Я обошел весь нижний этаж, но тут более никого не было: ни мертвых, ни живых.
— А-а, Француз, — радостно приветствовал меня Губастый, когда я приоткрыл дверь в Сашину комнату. Но я смотрел не на него, а на три тела, распростертые за его спиной: на полу лежала Анна, полуобнаженная, посиневшая; а на кровати Лизонька — будто живая, со сложенными на груди ручонками, но с задранным кверху подолом — и рядом с ней…
— Шалый уже, того, ушел, — спокойно отчитался Губастый. Он что-то деловито складывал в огромный холщовый мешок. Я посмотрел в его глаза — в них сейчас горел, но уже как будто слегка угасал, тот огонек, что привиделся мне там, в кокаиновой тьме, на Невском. — Мы с Шалым, типа, ну, позабавились тут… немного…
— Ты… — заговорил я, словно в бреду, ничего не соображая, — ты что тут?
— Дык, по сути, все, как положено. Ну по этим… как их, черт… по законам военного времени. Я, по сути, один тут всех уложил. Вот, блять, песика только оставил… — он, хохоча, показал на Густава, дрожащего у меня на руках. — А Шалый, он, типа, только…
— Но д-де… — меня начала бить неуправляемая дрожь, — девочек-то зачем? За что?
— А что? — выпятив свою пресловутую губу, почти с вызовом спросил Губастый.
— Да ничего, — сказал я и выстрелил ему в лицо.
Сашенька лежала совершенно голая и на первый взгляд точно вовсе нетронутая ничьими мерзопакостными руками. И только подойдя ближе, можно было приметить синяки, капельки крови между бедер и след от удушения на шее. Удивительная ее красота светилась и после смерти, все еще озаряя последними всполохами мой глупейший разрушенный мир. Я положил спаниеля на пуфик у кровати, присел и, рыдая, принялся гладить эти родные медные локоны.
— Девочка моя, — шептал я. — Мой ангел. Бутон мой. Там, где ты сейчас, меня никогда не простят. Но я скоро приду к тебе. Верь мне. Я ничего не смог сделать… Ничего… Мы вновь станем учить французский… и историю. Мы обязательно поговорим о Бурбонах… пионах… балконах…
 Я что-то говорил-говорил, целуя ее милое недвижимое личико. Как вдруг откуда-то из-за кровати выглянула сморщенная физиономия карлика. Он вытянул свою ручку и начал поводить ею над телом Саши, приговаривая:
— Посмотри, что сделали они с ней… с твоей мечтой… с твоей крохой… Они ненавидели тебя и боялись… за то, что ты знал все их потаенные мысли и страхи… за то, что умел видеть то, что они воображали.
— Маленькие люди, — проговорил трескучий голос где-то позади меня; я обернулся: к пианино привалился старик с длинными седыми волосами и с не раскуренной трубкой во рту; в руках он держал, медленно поглаживая, плюшевую собаку. — Такие маленькие люди… Им нужно постоянно убивать, чтобы доказать свою значимость. Больше они ничего не умеют. Особенно приятно уничтожить нечто прекрасное… кем-то любимое… неповторимое… Маленькие-маленькие люди… Ты сам искал их. И ты позвал их сюда. Разве не так?.. Le mal... L'abime... Comme un pied... У тебя есть спички?
— Кто ты? — спросил я, но в комнате уже никого не было.
Странный звук, доносящийся из-за двери, привлек мое вниманье; там раздавался глухой, но мерный стук. Шалый вернулся? Я передернул затвор.
— Ну, где ты там?
Как выяснилось, источник стука исходил из двери, за которой была заточена Хризантема Аркадьевна.
— Сейчас-сейчас!
Я спустился вниз по лестнице в поисках подходящего предмета для взлома. Нога моя споткнулась обо что-то студенистое.
— Савва Дмитриевич! Как кстати! — истерически рассмеялся я, и рука моя потянулась к карману пижамы; нет, не в этом; ах, вот же они! — Проказник, — погрозил я пальцем лежащей туше.
Третий же ключ из большой связки подошел. Замок лязгнул, потом еще раз, но он был не единственный. Дрожащими пальцами я стал пробовать ключ за ключом, пока не добился своего.
— Ну-с, как мы сегодня? — я опасливо приоткрыл дверь, памятуя неординарный характер «маменьки». Хризантема Аркадьевна сидела у самого порога в своем инвалидном кресле — сдерживавшие ее обыкновенно ремни были отстегнуты, а лицо открыто. Она, опустив сморщенные старческие руки на колени, с грустью смотрела на меня.
— Вам, «маменька», — сказал я, — видно, на роду написана долгая-предолгая жизнь.
Я стал спускаться по лестнице (следовало освободить мешок или найти нечто подобное — чемодан, что ли), как вдруг Хризантема Аркадьевна отчетливо произнесла:
— А где Саввушка?

18
Вспоминаю тот день, как логически продуманную цепочку действий абсолютно свихнувшегося разума. Лихой бесшабашный извозчик в замызганном синем кафтане — кричавший всем встречным и поперечным: «Поберегись! Дорогу новой власти!», а порой и безропотно слезавший с облучка, чтобы самолично очистить путь от попадавшихся там и сям балок, поверженных вывесок и прочего барахла — мигом доставил меня на Гагаринскую  и даже помог дотащить мой мешок до квартиры. Мы опустили груз в прихожей, я запер дверь снаружи, расплатился с этим добрым малым. Опуская монеты в карман, он поглядел на меня с хитрецой и спросил:
— Чой-то не пойму, ты кто: барин али наш, свой?
— Свой я. Свой, — осклабился я и протянул ему еще пару монет.
— Таперича все богатые будем. Али как? — подмигнул мне извозчик и, заслышав конское ржание, резво понесся к выходу.
Я понял причину его спешки, когда вышел из подъезда: лошадь, по-видимому, подала хозяину тревожный сигнал — неизвестно откуда взявшаяся горстка малолетнего отрепья уже пыталась умыкнуть его пролетку или хотя бы одну лошадь.
— А ну пшли прочь, сопляки! Вот я вам сейчас задам! — орал извозчик, с трудом забравшись на козлы и размахивая кнутом. — Вот я вас!..
Недоросли, надо сказать, не отступались.
— А коли мы тя ножичком, а? Не боязно? — горлопанил самый мелкий из них, в то время как два его приятеля держали сбрую. — И нам ща ничё не будет! — смеялся он беззубым ртом, повиснув на краю пролетки и раскачивая ее из стороны в сторону с такою силой, каковую трудно было заподозрить в подростке.
Странно, этого паренька я как будто где-то видел ранее — на миг мне померещилось, что в тонкой его шее торчит осколок стекла.
— Федька, давай! Наподдай! — задорно науськивали мальца его приятели.
Да нет, показалось. Улыбнувшись с благостным равнодушьем сумасшедшего, я побрел мимо них: предстояло многое подготовить к Исчезновению.
На улице все было разбито. На мостовой валялись какие-то доски, предметы утвари, скрючившиеся тела («отходы революции» — с нехорошей иронией подумал я). Сновали неясные силуэты людей (или то были ожившие мертвецы?); все они деловито что-то тащили: кресла, зеркала, свернутые в рулоны ковры и шторы, канделябры, стулья, банкетки и пуфы — словом, всё, что полегче. Однако некоторые были посмекалистей; они организовывались в семейные группы и, уже втроем или вчетвером, волокли тяжелую основательную мебель. Один даже пробежал передо мной, неся на спине гигантского плюшевого медведя — надо думать, в подарок родному чаду. Дальше, дальше. Сплошь расколоченные витрины, а за ними — пустые прилавки. Раздавленные помидоры на мостовой. В переулке — мертвая лошадь с пенным оскаленным ртом. Повинуясь интуиции, я свернул туда, перешагнув через лошадиную шею.
Во мраке подворотни неподвижно лежало чье-то очередное грузное тело. Над ним склонились два типа в кепках. Я остановился, укрывшись за углом.
— Ну чего там возишься, Сивый? — подал голос один из них. — Тебе лопатника мало?
— Ты погодь, — сказал второй, усердно обыскивая карманы трупа. — Тута, кажись, еще чего-то есть. — Во! — он торжествующе выудил что-то на свет. — Ты глянь, как сверкает! Че это за хрень?
— Олух. Это называется портсигар.
— А ты не умничай. Без тебя знаю… — Сивый разглядывал добычу. — ВВП… — прочел он. — Видать, большо-ой был человек, коли такое вырезал на ентом… как его…
— Портсигаре, — нетерпеливо подсказал второй.
— Во-во.
— Слышь, Сивый, пойдем. Подобру-поздорову, а?
— А чё бояться-то? Мы с тобой, Жорик, просто обчистили буржуя. А за это нам все тока спасибо скажут.
Я устал ждать, пока они закончат свои делишки и глупую болтовню, а потому вышел на свет и спокойно направился мимо них.
— Эй, братан! — с испуганной злостью оторвался от трупа Сивый. — Ты кто такой?!
Вместо ответа я вытащил пистолет:
— Валите отсюда.
Сивый с Жориком, не раздумывая, подчинились.
— Звиняй, братан, коли чё не так, — пятясь, пролепетал Сивый. — Наше вам с кисточкой! — как-то истерично гаркнул он и дал деру.
Жорик юркнул вслед за ним. Мне же пришлось перепрыгнуть через кровавую лужу, чтобы не запачкать ботинки.    
Спустя некоторое время, я оказался на одной из смежных улиц и понял, что попал туда, куда стремился. Здесь народ не бесчинствовал (а если и бесчинствовал, то как-то так, втихую) по той простой причине, что улица контролировалась солдатами-фантомами с красными повязками на рукавах. Люди довольно организованно передвигались по своим делам под бдительными взорами и штыками солдат. И тех и других я видел нечетко, будто бы сквозь пелену тумана — люди остались для меня в ином чуждом мире или же я настолько обособился от них, что они для меня как бы и не существовали вовсе. На этой улице меня интересовало другое. Тут, по крайней мере, можно было законно приобрести кое-какой провиант: работали некоторые магазины, лавки и стояли лотошники. Я, понимаете ли, не мог просто взять, как эти люди-тараканы — что-то во мне противилось: я желал скорейшего избавления от их мелочного безмозглого мира, словно позабыв, что я-то еще хуже, гаже, что это я и мне подобные вручили им ключи от города. На половину, остававшейся у меня наличности вкупе с продовольственными карточками, я торопливо набрал необходимого мне съестного у довольной торговки (коя, возможно, приволокла все это с соседней улицы). Дальше, дальше. Я искал розы…
Возвратившись в мое убежище, первым делом я достал топор и безжалостно раскромсал им часть мебели. Получившимися кусками забаррикадировал дверь и окна, накрепко приколотив все это гвоздями. Оставил свободной только небольшую часть окна — не для обзора, нет (происходящее там, по ту сторону, уже ничуть меня не интересовало) — вскоре мне должен был понадобиться лед или хотя бы снег.

19
«Холод, к счастью, не заставил себя ждать. Мне требуется много снега и льда. Я наполняю водой все подходящие для этой цели сосуды и выставляю за окно. Характерного запаха, впрочем, не ощущаю. Нос, кажется, вполне привык. Спасает и кокаин».
«По-моему, позавчера я видел в окне Зою — она постояла у подъезда, также что-то высматривая, но вскоре ретировалась. Выглядела грустной. Что ей тут надо? А вчера кто-то дубасил в дверь. Я раза два пальнул в потолок, и стук прекратился. Не желаю гостей из того мира. Вот подумываю о чем-то, наподобие мемуаров. А что, почему бы ни написать историю подвигов короля мерзавцев Жана Гадкого».
«Кокаин и чернила стараюсь расходовать сколь можно экономней. Совершенно не знаю, как начать. Ну какой из меня, к черту, писатель? А все же что-то скребет внутри, подговаривает. Меж тем, форма дневника представляется мне узкой, маловыразительной. В данном случае, похоже, требуется нечто большее».
«Палили всю ночь, а к утру горланили песни. Что у них там происходит? Черти, а не люди. Хорошо, что меня уж почти нет. Перестреляли б уже друг дружку, ей Богу! Никакого покоя. Почему бы им не убраться восвояси в какой-нибудь еще не разграбленный город».
«Превратил в пепел все свои документы. Желаю начать с чистого листа».
«Для того, чтобы написать собственную историю, нужно ее, как минимум, вспомнить. Ощутить себя тем, каким был когда-то. Проследить все этапы чудовищной метаморфозы. И именно по этим этапам варьировать сам стиль письма: Жан-графоман. Жан-смутьян. Жан-бурьян…»
«Вы ее убили. Стадо. Быдло! Ненавижу!»
Я процитировал тебе кое-что из своего первого дневника, написанного на случайных клочках бумаги (только что, переписав эти бредовые отрывки, я торжественно сжег их). Вижу сейчас, какой шероховатый скачущий почерк был у меня в ту пору. Я мало, что соображал тогда, двигался наугад в единственном стремлении — спрятаться от кошмара, избавиться от фатально искривившейся линии жизни, но теперь осознаю, что сразу — пусть и будучи в состоянии обморочном, истеричном — сделал правильный, единственно правильный выбор.
Конечно же, я не мог позволить себе расстаться с Сашенькой. Не мог оставить ее одну — там, среди мертвецов, еще недавно бывших ее родными. Не мог отдать ее кому бы-то ни было: представить ее белое сахарное тельце в мертвецкой было абсолютно невозможно. Разумеется, я упокоил ее на свою постель в обрамлении алых роз. Но и сам я изготовился к Уходу, твердо решив застрелиться. Вопрос состоял только в том, когда именно. День за днем я оттягивал неизбежное — нет, то не было трусостью: смерть манила меня несказанно, ведь в ее мире существовала сейчас моя бедная девочка; — то было непреодолимое желание побыть здесь, вдвоем с Сашенькой, до физически ощутимой боли насладиться этим ужасом, который я сотворил сам для себя, и что-то понять, осмыслить. Так родились эти записки. Слава Богу, я отыскал в доме объемистую тетрадь и вот этот блокнот. Начав сей труд, я почти не останавливался — боялся не успеть или же какой-нибудь глупейшей помехи извне. Мое заточение не могло продолжаться слишком долго: они непременно придут. Пока что донимали только призраки — карлик со своими приятелями старательно мешали мне писать. Однажды я попытался выстрелить в этого пузатого уродца, но лишь продырявил стену. Постепенно я перестал ощущать время, я не смог бы сказать даже приблизительно, какое сейчас число, день недели, месяц. Моя ненависть к себе росла пропорционально чувству, испытываемому мною к той, кого я погубил: чем больше я обожал Сашу — и прошлую, все еще улыбавшуюся нехитрым шуткам у меня в голове, и нынешнюю, в одной и той же позе застывшую на моей постели, — тем яростнее я набрасывался на себя; причем, это происходило и в буквальном смысле — я резал себе руки, разбивал костяшки кулаков о стену. Я созревал для Мести. Во мне вырастало понимание неизбежности конца, кары, платы за все.
Спал я рядом со своей девочкой, покрытой льдом и увядшими лепестками роз. На всякий случай пистолет всегда ожидал меня по соседству, на тумбочке. Впрочем, сон мешался с явью и иногда я не мог определить для себя, сплю ли я вообще. Я ласкал мою нежную Сашеньку — вибрируя, вибрируя в сумасшедшем вальсе мертвых, — и порой мне в самом деле казалось, что она по-прежнему жива, невредима: Саша звонко смеялась в объятьях своего гувернера и сладко засыпала на его предплечье. Такова была формула счастья, дарованного нам.
Удивительно: жизнь пролетела, канула, а что осталось у меня? Я толком ничего не сделал. Я не отомстил за гибель своих друзей, даже не сумел выяснить, кто погубил их. Да и были ли они у меня — друзья? Тех, кто считали себя моими друзьями, я предал. Тех, кто могли бы ими стать, я потерял в погоне за фантомами, предлагавшими мне удобные маски на каждый день, сулившими искушение за искушением. Ревниво устраняя себе подобных, я истязал именно тех, кто вел двойную жизнь, кто выдавал себя не за того, кем являлся. Но вот, я, как и прежде, один на один с собою. Осталось лишь выиграть этот последний бой — весьма занятный бой, где победитель и проигравший будут одним и тем же лицом.
Так кто же такой был (полагаю, этот глагол уже более чем уместен) Жан? Я не знаю. Никто не знает. А может быть, он был лишь сном, привидевшимся кому-то другому? Все это абсолютно неважно. Поздно. Некогда и неинтересно.
Рукопись почти завершена. И теперь можно сознаться, что некоторые имена я заменил на вымышленные, а кое-какие детали попросту выдумал — тем занимательнее будет разгадывать мою головоломку. Узор жизни проступил, приобрел полагающуюся закругленную форму. И, думается мне, время пришло. Забавы ради (ибо даже в таком деле, как самоубийство, должна присутствовать нотка юмора) я написал довольно глупый прощальный стишок на отдельном клочке бумаги. И вот, господа-товарищи, Жан готов.

20
Прохлада. Прохлада. Ласковая прохлада. Предчувствие успокоения…
«Летать, в сущности, совершенно нормально для человека. И мешает ему лишь этот глупый и вовсе ненужный человеку закон притяжения», — как-то заявила мне Саша. К чему я вспомнил об этом? Почему-то припомнилась и шарада, кою Сашенька так и не смогла разгадать:

Мой первый слог похож на круг.
Второй — обозначенье места,
Где он парит, где мы сгорим, мой друг.
Игрой в игре все будет вместе.

Еще бы. Ведь ответ был: Шар-ада!
Как в разговоре влюбленных важны не слова, но молчание между ними, так (в моей изнанке мира) действительно страшны не сами гром, война, катастрофа, но вот эта скомканная ледяная тишина пред раскатом, пред боем. Я собираюсь стать Тишиной. Душу обволакивает ласковая прохлада неизведанного. Как и всегда в таких случаях, приятно екает под ложечкой. Это восторг распада, предощущение скорой последней разгадки. Это моя ревокация жизни.
Все устроились поудобней? Так начнем данс макабр!
Поглядите! Мой бутон, так рано сорванный, моя заснеженная черная роза лежит предо мною. Да разве ж я мог бы с ней расстаться. Эти локоны. Чуть увядшие лепестки глаз. …ваши детские губы… …ранняя рана… О мои слезы! Нам больше не поиграть с тобой. Где же твой плюшевый пес? Мои кубики…Ты никогда не вырастешь. Вечная юность. Ты что-то сказала? О чем поет эта птица?..  ...лиловая птица смертельных молитв… Этот бедный дрозд плачет… Какой вздор… Всего только юный птенец с перебитыми крылами. Свернувшийся комочек на кровати. Не полететь… Черт подери, кто я?! Кто я для тебя?! Не знаю…Я сентиментальный волк, нежно качающий твою колыбель. Я утро твоей жизни — без дня, вечера и ночи. Я лишь тень, рожденная благодаря твоим лучам. Я никто. Я кто угодно… Неужели я, правда, таков? Да нет. Что ты. Гораздо, гораздо… хуже… Я никому не дам тебя в обиду. Никогда-никогда... Мой большо-ой герой… …хочет съесть меня! Кто тут?... Diable…Что ж, я готов к встрече. Позволь только попрощаться. …попрощаться…
Вальсируем, вальсируем дальше, господа! Не останавливаться! Веселее лица! Сегодня будут сорваны все маски! Ну разве это не прекрасно?
Прощай, Сашенька, и здравствуй. Моя бедная девочка. Еще чуть-чуть и тебе стукнуло бы восемнадцать. Ты была слишком хороша для меня — жалкого фокусника, жонглирующего условными масками и не менее условными людьми. Да оно и верно, мы с тобой не пара: ты все еще такая красивая, живая, а я уж больно мертв — заранее, изначально. Неизвестная субстанция обречена на уничтожение. Меня, собственно, никто никогда не видел, не замечал особенно. Да жил ли я вообще? Ощущал ли себя? Сомнительно. Скорей уж я поверю в то, что Жан был чем-то наподобие изящного, но бесполезного рисунка на обоях или бесплотного ветра над Невой, неслышной музыкой или рыхлой бесплодною землей, кукловодом паяцев или просто куклою — даром, что тонкой работы — хитроумным произведением некого Интерпретатора. Смешной вопрос в рифму: мое ли это бытие? И если не мое, то чье? Кому принадлежу? Чье тело провожаю/отправляю в последний путь?.. Вслед за Сашей. За Сашей. Вслед. След в след.
Комбинации слов. Комбинации перемолотых жизней. Герменевтика прошлого. Сорные слова на бумаге. Хищные стены сужаются в кольцо. Все вокруг ожидает от меня Одного Действия. В висок или в рот?.. Мысли путаются. В голове одна муть. И нет просвета. Я должен выбраться. Иначе зачем, зачем был? И был ли? Мне казалось, что смерть красива, как недоступно обворожительная девочка, танцующая в сиянии канделябров; как оглушительная марсельеза, взрывающая собой пустое пространство зала; как лик любимой в струистой оправе некой Небесной Невы. Но в самой подготовке и процедуре ухода есть нечто унизительное, сугубо бытовое, что ли. Мне представлялось, что самоубийство есть прерогатива сильных, избранных. Но всё много проще: смерть — лишь тяга дрожащей твари к Очищению, к коридору в Иное, к неположенному ей (твари, самой по себе) Божественному. Как я ошибался. Ведь я всерьез полагал, что являюсь сверхчувствительным существом, улавливающим чужие фибры, проводником тонкого мира, что я есмь вселенная, но ныне я — всего только бабочка, летящая на Сашин свет. Лишь бы успеть выбраться из кокона. Разве может желать большего червь?
Игра окончена. Спите спокойно. Проходные персонажи более не нужны. Уснули Сенчины в своем пустом разоренном доме, рядом спят Беглицкие, угольками тлеют в подвале древесные люди, горько рыдает Шалый на могиле Шрама — и все они снятся друг другу. Как и прежде. Город медленно окутывается плотным сном забвения, будто лиловым бархатистым покрывалом, сокрывшим до поры до времени гильотину. И лишь эти строки спешат, рвутся куда-то в безнадежной жажде сохранить хотя бы оттиск прошлого; абрис драгоценного профиля, ставшего самой линией жизни; — строки вязнут в бархате, затихают. Мелко, точно стеснительные гимназистки, хихикают бесенята, дружно расшатывая конструкцию всеобщего сна. Хлипкий макет мира валко накреняется и…
Впрочем, не строю особых иллюзий относительно своей исключительности; знаю, твердо отдаю себе отчет в том, что мир будет существовать и после меня. Страна-хамелеон в очередной раз сбросит старую кожу. Кто-то станет доносчиком, а кто-то — вечным узником, но более всех расплодится безликих крыс — тех, кто ни при чем, ни во что, никогда. Да что мне: мой путь — четвертый. Увольте-с, господа-товарищи-крысы. Как мне смешны ваши дрязги, ваше убогое желание урвать кусок чужого пирога. Все вы миражи, творимые мной. Я хохочу, ибо наконец расстаюсь с вами! Меня переполняет восторг, счастье освобождения от иллюзий! Ведь это она, Сашенька, сама того не ведая, указала мне истинный путь, подарила мне счастье — да столько, что его хватило бы на всю оставшуюся жизнь (если бы у меня было такое право); предполагаю, что его надолго хватит мне и после смерти. Поскольку, скорее всего конца нет, а есть бесконечность взаимосвязанных начал, непрерывная цепь бытия, коей скреплен мир — единый для всех. Я желаю проникнуть в новое звено — туда, где что-то смутно брезжит, сколь угрожая, столь и обнадеживающе. В этом же звене я оставляю лишь заколоченную сумрачную комнату, полную призраков, два тела на кровати (я собираюсь застрелиться так, чтобы лечь рядом с моей девочкой) и эти сумбурные записки.
Записки… Любопытно, а для чего я написал все это? Для кого? Для себя? На что надеялся? Ведь истинное чувство невыразимо. Найдет ли мои каракули кто-нибудь вообще?.. Кто-нибудь найдет — ведь не всех же перебили там, за окнами. Мне кажется, я даже знаю тебя, Читающий… Начинаю чувствовать…   
Да, как это ни смешно в моем положении, но я счастлив — счастлив уже одною только возможностью выбирать свою судьбу (по крайней мере, тут, в земной обители). Вот передо мною два Проводника, кои поведут меня: недвижимая девочка (моя истинная икона) и пистолет (ключ, отмыкающий Врата). Ласковая прохлада стали. Судья, обвинитель и исполнитель приговора, совмещенный в одном гладком стволе. Сработает ли эта штука? Ни в чем нельзя быть уверенным, когда имеешь дело с неодушевленным куском стали. Я ненавижу механизмы, но разве смогу я открыть новую дверь, не имея ключа? Разве имею я право оставить в живых того, кто сломал мою жизнь? Того, кто лишил меня всего: сейчас, перед и после?
Нет настоящего. Нет прошлого. Нет будущего. Есть только теплое Сашино дыханье, светлячки зрачков, мерцающие во тьме бреда — красота вне времени. Моя последняя молитва и послание людям. Мой личный апокалипсис. Мой тварный мир, воссозданный на еще дымящихся руинах Его мира.
Создатель (кто бы ты ни был), прости за противопоставление. Прости за то, что не боролся, а всего лишь мстил — мстил за нищету детства, за едкий материн лук, разъедающий ее глаза, за убогость своей же души. Прости и пожалей нас всех, неразумных. Мы всё разнесли в щепы, ибо наше созиданье есмь разрушение, наш разум — безумие, а чаянья наши несут гибель всему сущему. Прости за то, что не умели различать посланные тобою искушенья и собственных бесов. Прости, наконец, за то, что грехи своего я прикрываю удобным мы. Так примири напоследок с жизнью и убей с миром.

  Эпилог
И вот, фанфары смолкают. Податливый воздух рассекает победный свист стали. Аккуратные ломтики. Рукоплесканья толпы. Чьи-то запоздавшие луковые слезы. Занавес. Кому-то придется отмывать сцену. Повизгивая, бесенята уносят ненужную теперь плаху. Можете спать спокойно: чудовище повержено. Толкаясь, расходятся уцелевшие дети, вдовы убитых за Идею и те, кто прыгнут завтра в Ее раззявленную пасть. Звереныш пал — да здравствует Зверь!
Все же смерть прекрасна. Смерть совершенна. Смерть совершена. Так пусть же исчезнет Жан-обман, и в неведомом черное вещество души моей разлетится на осколки. Но сейчас я пронизан очищающим светом моего возмездия над собой. Я покидаю кокон, плавлюсь, таю. Я окончательно меняю форму, предощущая ласку огня. Я — всего только легкая бабочка, стремящаяся на свет смерти — свет несуществующего небытия.
Ничего более не вижу. Ничего не слышу. Ничего не чувствую. Кроме потусторонних ласк любви.




И увидел я мертвых, малых и великих, стоящих пред Богом, и книги раскрыты были, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими.

Новый Завет, Откровение Иоанна Богослова



Часть третья
Осколки

Тылина

Эта девочка всегда была легкой, ладной, стройной. Немного тихая, быть может, задумчивая, что называется, себе на уме. Эта черта в ней, впрочем, лишь подогревала интерес многих городских ухажеров, без особого успеха ухлестывавших за нею — и не только позже, когда барышня уж подросла, но даже и ранее. Ибо как же тут остаться равнодушным, когда этакий ангелок рядом пропорхнет. Пропорхнет неуловимой бабочкой да и исчезнет в лазури улыбки, а ты, стало быть, стой, мучайся… Даже имя ее было какое-то теплое, ласковое, тягучее; его так и хотелось произносить: неспешно, дабы не расплескать таящуюся в нем нежность — Со-о-оня…
Сонина семья никогда не была особенно обеспеченной — обретались в питерских трущобах, в наполненном жуликоватыми соседями доме, который давно уж пора было сносить. Дом тужился, пыжился, дрожал, но все никак не мог рухнуть. 
Отец Сони Евгений Кузьмич был истопником паровоза. Он запомнился ей, в основном, своим темным, как бы вечно обожженным лицом — выглядел так, будто он все время (даже зимою) где-то загорает — да едким запахом гари и машинного масла. Но даже последние Сонины воспоминания об отце относились к ее раннему детству, ибо однажды мама — вся мучнисто-белая и зареванная, как девочка — сказала Соне, что папа больше не придет. Никакого внятного объяснения не последовало (мол, уехал и все тут). Вот тогда-то в девочке Соне и поселилась та самая задумчивость: она не могла понять, принять, вобрать в себя тот факт, что папа смог ее бросить. Лет в четырнадцать она пришла к иной успокоительной мысли — папа бросил не ее, Соню, а лишь маму, ведь у взрослых так бывает. И только в шестнадцать Соня узнала правду от бабушки. Баба Нюра рассказала ей, что Женечка погиб при взрыве паровозного котла. Сонина мама же настолько ярко представляла эту страшную смерть — слепой огонь, распирающий все на своем пути; куски раскаленного железа, врезающиеся в грудь; родная плоть, рассеченная на части остервеневшей безмозглой машиной, — что запретила себе (и всем прочим) не только упоминать о происшедшем, но даже и верить в него. Мать так никогда и не оправилась от того взрыва, разнесшего ее жизнь на бессмысленные ненужные куски.
Раньше Сонину маму звали Верой Антоновной, а работала она прачкой. Теперь же на имя она не откликалась, как, впрочем, и не работала. Вера Антоновна соорудила свой собственный алтарь (предмет ежедневных попреков набожной бабы Нюры) в углу спальни, где в прихотливом и ведомом лишь ей порядке развесила сохранившиеся мужнины вещи. В этой кумирне она и проводила почти все свое время. Бабушка — дабы показать внучке, что мать ее впала в соблазн, и отвратить от греха — водила Соню в церковь каждое воскресенье. Однако все они (исключая Веру Антоновну, которая, кажется, вообще ничего не ела) прекрасно понимали, что одним святым духом сыт не будешь.
Словом, как-то постепенно, но необратимо для семьи настали тяжелые времена. Кому-то все же нужно было работать — и Соне пришлось устроиться на швейную фабрику неподалеку от дома. Однако она не унывала, наоборот, полюбила и протяжный фабричный гудок по утрам, и привычно ровный гул станков. Однажды с барышней Соней произошла неприятная история. Хотя, приятная ли, неприятная — кто ж его знает, что судьба преподносит на блюдечке на самом деле…
Как-то промозглым осенним вечером Соня возвращалась домой, как вдруг в одной из безлюдных пропахших мочою подворотен дорогу ей перегородила коренастая фигура какого-то проходимца.
— Ай да барышня! — протянул тот с пьяной усмешкой и похотливо причмокнул.
В подворотне было темно, посему Соня не могла разглядеть черт лица говорившего — она заметила только, что он был в тельняшке (в такую-то погоду!) и высоких сапогах. «Матрос?»
— Во что бы нам поиграть с барышней? — гоготнул типчик, и лишь тогда Соня с ужасом поняла, что он тут не один: за широкой покачивающейся спиной проявились еще два силуэта — повыше и пониже.
— Эй, ты чего там застрял, дубина? — подал голос тот, что пониже.
— Да встретил кое-кого, — ухмыльнулся тип.
— Что он мелет? Кого ты там встретил? — спросил уже тот, что повыше, приближаясь.
«Господи. Господи, спаси и сохрани», — молилась Соня про себя, почему-то совершенно твердо зная, что стоит ей побежать, как фигура в тельняшке обязательно ринется за ней.
— А сам погляди. Какая краля! Я бы такой ща забросил свой якорь! — «похвалил» ее девичьи достоинства проходимец и, видимо, чтобы окончательно убедить в чем-то своих более трезвых приятелей, зажег спичку.
Соня не смогла сдержаться и вскрикнула, ибо ее взору предстала широкоскулая рожа со шрамом на пол лица. И самым ужасным было даже не то, как выглядел этот пьяница, а то, что физиономия эта была ей как будто знакома.
— Вот черт, — проговорил, меж тем, тот, что повыше: это был молодой человек с очень серьезным лицом.
— Ну ты чего скулишь, сучка? — отбросив спичку, угрожающе взъерепенился тип со шрамом и сделал шаг в сторону прижавшейся к стене Сони, однако в этот момент он был крепко схвачен за шиворот тельняшки и утянут обратно.
— Совсем охренел спьяну! — прикрикнул высокий, все еще не отпуская приятеля. — Это ж девочка совсем.
— Она ж буржуйка! Ты глянь на ее кожу: холеная, не чета моей… Такая мне никогда не даст, а тута…
— Да тебе вообще никто не даст, — вмешался в разговор низенький.
— А ты, малой, заткнись, — осадил его высокий.
— Ежели мы с ней чуток поиграем, — не сдавался «матрос», — рабочему классу от того одна польза выйдет, — он снова рванулся вперед.
— А ты чего стоишь? — внезапно сказал Соне высокий. — Иди отсюда. Давай-давай. Малой, держи этого охламона!
— Я вас, мать вашу! — орал тот, пока его уводили мимо оцепеневшей Сони.
— Кретин, ты ее что ли не узнал?.. Она же… — далее Соня уже не расслышала, ибо кинулась бежать со всех ног.   

Конечно же, бабушке (а тем более вечно отрешенной маме) она ничего не рассказала. Теперь, правда, барышня Соня передвигалась по улицам совсем не так беззаботно, стараясь к тому же идти вместе с прохожими. Текли серые дни, наполненные молитвами и мечтами. О чем мечтала красавица Соня? Трудно сказать — вероятно, о том, чтобы стать прекрасной бабочкой и нежиться в объятьях цветочных лепестков, да еще, наверное, как и все девицы в ее возрасте, о Поклоннике. 
Впервые странные шаги у себя за спиною Соня заметила зимой, когда шла утром на фабрику. Она боялась обернуться, все прислушиваясь к равномерному хрусту снега под чьими-то уверенными ногами. Шаги двигались за нею, не отставая, но и не перегоняя. Вечером случилось то же самое — кто-то ступал вслед за Соней. Она и страшилась подспудной угрозы, исходившей от шагов, и радовалась чему-то своему — какой-то туманной мечте об ангеле-хранителе: потому и не оборачивалась. Никто не напал на нее, но никто и не спас. От чего? От этой монотонной жизни; от придуманной кем-то войны, существовавшей на газетных полосах; от продовольственных карточек; от хронически протекающего потолка и запаха сырого тлена, стоявшего в квартире; от маминых криков по ночам; от бабушкиных причитаний о повсеместном безбожии; от липких ощупывающих взглядов соседских мальчишек и их отцов; от всего. Как только Соня вернулась домой, она тут же выглянула в окно: во дворе никого не было, но на влажном снегу, помимо ее собственных крохотных следов, отпечатались чьи-то четкие и большие подошвы — они также вели в подъезд Сониного дома.

После Рождества опротивела и фабрика — тот веселый летний гудок оборотился всего лишь сигналом к еще одному промерзшему бессмысленному дню, наполненному монотонной нескончаемой работой. Вот разве что шаги…
Эти шаги не оставляли Соню. Они были тем чудом, в которое так хочется верить. Соня понимала, что стоит ей взглянуть себе за спину, как чудо исчезнет или того хуже — на его место придет кошмар. Впрочем, долго держаться она не смогла.
Была вьюга и темный-темный вечер — из тех, которые лучше наблюдать из окна. Из-за свиста метели Соня, как обычно шагавшая к дому, никак не могла понять, идет ли за ней ангел-хранитель. Это так мучило ее, что на середине пути она все же обернулась. Ее опасения подтвердились — красивая сказка превратилась в прозу жизни: Соня узнала знакомую высокую фигуру. Это был, безусловно, тот самый парень из горстки негодяев, промышлявших по подворотням. И ничего более.
«Ангелов нет», — как-то зло рассмеялась Соня про себя и прибавила шагу. У самого подъезда она развернулась еще раз: за спиною никого не было. Какая мерзость. А она-то, дурочка, что себе возомнила. «Нет ангелов… — повторяла Соня, ворочаясь в постели сбоку на бок. — Никаких ангелов нет… — твердила она, беззвучно хныча в подушку, — на земле», — добавила Соня и вдруг поймала себя на той мысли, что, собственно, и тот парень, да и вся эта история с шагами привлекли ее, заставили даже вот сейчас рыдать в подушку не столько из-за глупой веры в ангела-хранителя, сколько из-за самуй притягательной силы Тайны, коя может повернуться к ней как своей светлой стороной, так и темной. И, что самое страшное, темная ее сторона, кажется, притягивала Соню куда сильнее.
Наутро Соня решилась. Она постановила себе, что непременно поговорит с ним, если он снова окажется у нее за спиною. Так оно и случилось. Привычные шаги не замедлили появиться. Соня выждала, когда на дороге будет как можно больше прохожих, резко остановилась, обернулась (высокий тоже замер у дерева: на нем было длинное, явно старое пальто, высокие сапоги, заснеженный картуз) и решительно направилась в противоположную сторону.
— Чего ты от меня хочешь? — бесстрашно обратилась Соня к своему преследователю.
Тот стоял, не шелохнувшись, все с тем же серьезным выражением на лице. Он помолчал, внимательно и даже как будто бережно разглядывая черты Сониного лица.
— Чего смотришь? — с тем вызовом, который возникает из крайней степени страха, спросила Соня.
— Я лишь один раз видел тебя… — наконец проговорил парень, — вблизи.
— Я помню. И что же? Я, что ли, должна сказать тебе спасибо за то… за то… — Соня даже поперхнулась морозным воздухом и закашлялась.
— Я вовсе не такой, как ты думаешь. Я просто хочу защитить тебя, — просто и все так же внимательно глядя ей в глаза, сказал незнакомец. — У меня есть теплый шарф. Хочешь? — он принялся расстегивать верхние пуговицы пальто, видимо, намереваясь вручить Соне собственный шарф.
Соня только фыркнула и стремительно зашагала прочь, крикнув на ходу:
— И не смей больше ходить за мной!
И он действительно перестал ходить. Целых два дня она его не видела. И странно: Соня явственно ощутила утрату — было так, словно отняли что-то твое, тайное, пусть непонятное, пугающее и все же твое. На третий день (была суббота) Соня вышла из квартиры и, аккурат, спускалась по лестнице вниз, как вдруг столкнулась все с тою же рожей со шрамом. Соня испугалась, но крик сдержала. Рожа, надо сказать, испугалась еще больше. Тип со шрамом был не один — с ним был Высокий. Тот молча посмотрел на Соню: лицо его было серьезно, но глаза словно бы улыбались ей, Соне, с какою-то нежной грустью. Его оторопевший спутник — бывший, кстати, сегодня трезвым, как стеклышко — сначала замялся, а потом не нашел ничего лучшего, кроме как пробубнить голосом нашкодившего мальчишки:
— Извините, барышня.
Вышли — Соня первой. У подъезда, переступая с ноги на ногу, чтобы спастись от мороза, этих двоих ждал третий. Этот был вовсе незнаком Соне: чернявый, с бегающими глазами, примерно ее возраста, но ростом едва ли достававший ей до плеча, он недобро оглядел ее и отвернулся. Соня быстро засеменила по своим делам.
— Осип, погоди. Я на минутку, — услышала он голос Высокого за своей спиною.
Он быстро нагнал ее, мягко взял за плечо и остановил.
— Убери руку, — холодно процедила Соня. — Сейчас я крикну, и выйдет мой отец.
— Нет у тебя никакого отца, — не меняя выражения лица, сказал Высокий.
— Что?.. — Соня, признаться, растерялась. — Откуда… Откуда ты знаешь?
— Неважно. Я много чего про тебя знаю, — неожиданно он начал говорить быстро-быстро, так, будто ему нужно, физически необходимо было прямо вот сейчас выплеснуть все слова, накопившиеся у него за эти полтора месяца. — Тебя ведь зовут Соня, правда? А я Володя… Постой. Не уходи. Ты что, никогда не простишь меня? Неужели это невозможно? Да, мои приятели такие, но я-то не такой, понимаешь? Ну хочешь я встану на колени?
— Прекрати это, — спокойно проговорила Соня. — Что вы все делаете в моем доме?
— Мы… — Володя почему-то растерялся. — Я живу здесь… иногда. У нас тут… Я потом тебе все расскажу. Давай увидимся.
— Я и так вижу тебя каждый день, — Соня не сдержалась и впервые улыбнулась ему (Володино лицо засветилось в ответ так, как будто он увидел ангела наяву), — хочу я того или нет.
— Да… — улыбнулся Володя.
В этот момент Соня как-то впервые смогла разглядеть его, как человека — до того он был для нее чем-то вроде призрака: густые темные брови, серьезные карие глаза, гладко выбритые щеки со здоровым морозным румянцем. «Отчего же я боялась его? — спросила она себя. — Да мало ли с кем он якшается».   
— Сейчас-сейчас! — крикнул Володя в сторону ожидавших его дружков, ибо коротышка уже делал свирепые знаки рукою, в которой были зажаты часы. — Мне надо бежать, Соня. Я… я бы хотел загладить вину. Может быть, завтра…
— Завтра я иду в церковь. А потом мне нужно ухаживать за мамой.
— М-м… Тогда разреши мне проводить тебя послезавтра до фабрики.
— Володя! — каркнул вдруг издалека коротышка. — Немедленно ко мне!
— Ну Осип, еще полминуты!
— Почему ты позволяешь ему помыкать собой? — прямо спросила Соня.
— Это великий человек, Соня. Ты поймешь все со временем. Ну так что?
Соня, видя, как торопится Володя, специально выждала несколько секунд, хитро посмотрела ему в глаза и смилостивилась:
— Разрешаю.

Володя оказался удивительным. Барышня Соня даже не подозревала, что такие молодые люди существуют на свете. Он вовсе не был шпаной, как она считала ранее — он был борцом за справедливость. Это было так странно, так романтично. Никогда у нее не случалось подобных знакомств. Да по большому счету у Сони никогда и не было настоящих друзей — редкие подруги (во дворе, в начальной школе, на фабрике), с которыми у нее порой завязывались отношения, быстро отворачивались от нее, терзаемые ревностью к Сониной красоте: чистой, настоящей, не такой, как у них. Молодых же людей («ух рассадники гряха!» — как говорила баба Нюра) Соня вообще сторонилась — и не потому, что глядела на них глазами бабушки, нет, потому только, что не было тех, кто смог бы ее заинтересовать. До недавнего времени.
Володя был добрым, чутким, настоящим рыцарем — по крайней мере, таким он виделся Соне. Когда-то он также, как и она, работал на заводе, а сейчас… сейчас источник его существования был не совсем ясен. Но это особенно и не занимало Соню. С каждым днем она находила в Володе все новые и новые достоинства. Иное дело — его компания, с ней отношения складывались сложно. Этого маленького плюгавого Осипа (а он явно был у них вожаком) Соня невзлюбила сразу. Впрочем, это чувство было у них взаимным. К типу со шрамом (звавшемуся Василием), как ни странно, Соня постепенно начала испытывать даже нечто вроде симпатии. Она жалела его, как жалела всегда калек да убогих. Был еще смешной громадный толстяк и один представительный усач, державшийся постоянно особняком, — тот почти всегда молчал. Остальные приятели Володи были столь невзрачны, что Соня попросту их не замечала. Вскоре выяснилось, что все они собираются в квартирке, находящейся этажом ниже. Баба Нюра, конечно же, вскоре начала замечать странные Сонины отлучки, но молчала — до тех пор, пока говорливые соседки не нашептали ей о том, с кем именно пропадает любимая внучка. Однажды, по дороге в церковь, бабушка вдруг остановилась и ухватила Соню за палец, как постоянно делала еще в далеком Сонином детстве, когда хотела сказать ей что-то важное. 
— Ты чавой-то к яврею повадилась? — строго спросила баба Нюра.
— К какому еврею, баб Нюр? — не поняла Соня.
— Известно к какому. К черту ентому — к Слепнеру.
— Ты что, баб Нюр? К какому еще… — внезапно она догадалась. — Ты, может, Осипа имеешь в виду?
— Ну а кого ж. Яго, окаянного, — не унималась бабушка.
— Так я ж разве к нему хожу… — опустив глаза, пролепетала Соня. — И почему окаянному-то?
— Известно почему. Большавик он и яврей к тому же.
Баба Нюра даже точно не знала, какое их этих двух определений хуже, но оба они звучали для нее, как приговор. Сонина бабушка рассуждала так: коли еврей, который по крови вроде бы должен принадлежать к богоизбранному народу, якшается с большевиками-атеистами, с него и спрос на Страшном суде будет двойной. Соня же, меж тем, впервые услышала это загадочное слово большевик применительно к тем людям, с которыми общалась в последнее время, и теперь многое для нее встало на свои места.
— Так большевики ж, баб Нюр, за простой народ-то, за бедных, — вдруг выпалила она, защищая свою собственную правду о Володе, именно такую, какую ей хотелось бы видеть. — За нас с тобой.
— Ох, не знаю, Сонечка. Не знаю. Ты только не особливо-то…
Этим туманным бабушкиным напутствием и завершился их разговор. А потом была церковь, свечи, хор. И Соне все представлялось, как они с Володей… когда-нибудь…

Свадьбу сыграли через полгода. Ну, свадьбу, не свадьбу, а все ж стол какой-никакой накрыли. Обе стороны — и жениха, и невесты — известное дело, богатством избалованы не были. Да и какие, собственно, стороны: у Сони из семьи одна баба Нюра и мать, не помнящая саму себя, а жених так вообще круглая сирота. Венчание все же состоялось. Все честь по чести: и церковь, и хор, и свечи, и тяжеленные короны над головами. Бабушка и на свадьбе все охала, причитала беззвучно. Но было уже поздно — она отлично знала: раз уж внучка что решила — так сделает обязательно, сколько тут не охай, сколько успокоительных капель не пей. Да и жених вроде статный, молодец-красавец, а главное — верующий, даром что «большавик».
Из приятелей жениха на свадьбе был только усач (пригласили, в основном, из-за представительного вида) да толстяк, которого, кажется, и вовсе не звали. Пресловутого «яврея» баба Нюра, разумеется, не пустила, как ее Володя ни упрашивал. Невеста Соня сияла так, что слепило глаза. Ей было абсолютно все равно, что ее ненаглядный Володенька беден, необразован, да и вообще занимается, Бог знает, какими темными делами. Он стал для нее идеалом, тем воплощением грез, кое дается человеку, быть может, всего-то раз.
Конечно, новоиспеченная жена Соня Тылина (она с радостью носила Володину фамилию), в свои семнадцать, с трудом представляла себе, что такое семейная жизнь, однако была в ней какая-то мудрая простота, нечто природное, что ли, уже как бы изначально заложенное в душу — и вот это самое нечто подспудно грело теперь семейный очаг, озаряло таинственным светом и мужа, и всех вокруг. Ибо равнодушных в этом прозрачном трухлявом доме не было — всяк норовил вмешаться, разглядеть подробности чужого быта да вдоволь нашептаться за спиною. Когда большинство мужчин в доме обрили в армию, а Володе (как и Осипу) удалось этого избежать, возник нешуточный конфликт, чуть было не переросший в драку и поножовщину. Хорошо, что вмешались многочисленные друзья семьи, собиравшиеся этажом ниже. 
Меж тем, Володя по-прежнему пропадал, шатался неизвестно где, успокаивая Соню тем, что, дескать, борется за освобождение всего бедного неимущего люда и что это совсем-совсем неопасно. В последнее Соня верила с большим трудом, ведь как-то, в квартирке Осипа Слепнера, ей довелось увидеть истекающего кровью паренька — кажется, того самого, «малого» из подворотни. Более она его никогда не увидела, и этот человек остался для нее навсегда безымянным кошмаром из того сна, что незаметно стал ее, Сониной, жизнью. О многом она попросту боялась спрашивать у своего сосредоточенно серьезного мужа.

Все навалилось сразу — внезапно, безжалостно. Сначала, ближе к зиме, случилась забастовка на фабрике и, как следствие — полуголодные дни; после умерла Вера Антоновна — столь скоротечно и необъяснимо, что никто ничего и не заметил: она просто тихо отошла, никого не побеспокоив, не позвав, не вскрикнув. Эта деликатная смерть выбила из колеи, как Соню, так и бабушку. Похоронили кое-как — в самом дешевом, наскоро сколоченном гробу. Мамин алтарь бабушка из уважения к дочери оставила нетронутым. От общей беды спасались в церкви, творя бесконечные молитвы за упокой светлой души усопшей. Но и эта беда оказалась не последней: неделю спустя исчез Володя, и на сей раз, даже Осип не знал — куда. 
«Ангелов нет», — эта фраза вновь настойчивым рефреном начала звучать ночами в бедной Сониной головке. «Неправда, — шептала Соня в полубреду. — Володенька вернется. Бог обязательно возвратит мне его».
Через четыре дня невыносимого томительного ожиданья, когда Соня выходила из подъезда, ее окликнул Осип. Он вырос как из-под земли и — маленький, тщедушный, угловатый, в мешковатом пальто, словно недоношенный ребенок судьбы — заскрипел по снегу навстречу застывшей Соне. Она сразу же перепугалась, ибо Слепнер был с непокрытою головой. Нервно тиская в тонких белых пальцах, похожих на змеящихся опарышей, свой картуз и глядя куда-то в сторону, он сообщил, что Володю арестовали и его точное местонахождение неизвестно, но, в любом случае, ей не следует его разыскивать.
— Такое бывает, — пояснил Осип. — Обычное дело. Через неделю обязательно отпустят. Мы поможем ему. А пока: вот, возьми, — он порылся в кармане и протянул Соне несколько смятых купюр.
— Ты!.. — она резко отстранила эту червивую руку и схватила Осипа за грудки. — Это все ты! Ты! Из-за тебя… его! И ты смеешь… смеешь!?..
Осип вдруг как-то весь затрясся, заходил ходуном в ее руках, точно механический болванчик. Картуз его полетел в снег, голова задергалась, и Соня испуганно разжала пальцы. Слепнер завалился в сугроб, тяжело и часто дыша. Соня попыталась его поднять, но тот только беспорядочно махал руками.
— Что? Что? — уже совершенно иным тоном, каким обращаются к заболевшему дитяти, причитала Соня. — Чем тебе помочь?
Осип, невразумительно мыча, лихорадочно шарил по карманам.
— Лекарство?.. — догадалась Соня. — Сейчас… — она смело принялась расстегивать Осипово пальто. — Сейчас-сейчас… Вот оно, — искренне обрадовалась она, когда во внутреннем кармане пальцы  ее коснулись холодного стекла склянки.
После того, как Слепнер пришел в себя и, не говоря ни слова, заковылял куда-то в темноту, Соня увидела валяющиеся на снегу купюры. Подумав, она все же подобрала их.

Володя не вернулся ни через неделю, ни через две, ни даже через месяц. Все Сонины попытки разузнать, где же он заточен, оказались напрасны. Вся ее жизнь погрузилась теперь как бы в некий черный беспросветный омут. Спасение было одно — работа. Поскольку Соня, как и многие, была уволена с фабрики (единственный результат неудачной забастовки), а Осиповы деньги довольно быстро подошли к концу, надо было как-то существовать дальше. И дело для нее нашлось. Все-таки, наверное, Сонин ангел-хранитель  не дремал. Благодаря случайному знакомству, бедной Соне удалось устроиться нянькой в семью Алтынских на Гагаринской улице. В ее обязанности входило ухаживать в будние дни за очаровательным трехгодовалым Ванюшей, поскольку Григорий Аполлонович и Маргарита Львовна — так звали родителей чада — бульшую часть дня пропадали на работе. В семье был и еще один мальчик — Федька, семи лет от роду, но на этого оболтуса, весь день пропадавшего где-то во дворе с сомнительной, абсолютно не подобающей положению его семьи кампанией, надежды было мало. А посему за Ванюшей следила одна Соня, чему, впрочем, была только рада — она находила утешение в этом, пусть не своем, но таком милом ребенке, о котором можно было заботиться, да еще и получать за это приличные деньги. Алтынские были настолько добры и открыты, что сразу, не наводя вовсе никаких справок о Соне, приняли ее в дом, а со временем даже как будто полюбили. По крайней мере, они частенько упрашивали ее то остаться вечером на чай, то отобедать у них в воскресенье. Соне нравились эти удивительно незлобивые люди, а в Григории Аполлоновиче — совсем немолодом уже мужчине со старомодными бакенбардами — ей виделся образ отца, коего ей всегда так недоставало.
Все свободное время Соня проводила в молитвах. Даже бабушка была поражена и восхищена ее небывалым усердием. Но то, что в иное время могло бы несказанно порадовать бабу Нюру, сейчас приносило одну боль — ведь любимая внучка была несчастна, хирела и сохла на глазах. Бабушка знала, что если Володя не вернется, Соня либо повторит безумный путь своей матери, либо попросту долго не протянет на этом свете. И это, без преувеличения, было правдой. Иногда — в особенно тяжелые ночи (днем было, в общем, терпимо) — Соне хотелось свести счеты с жизнью. По случаю, она даже приобрела у одной местной знахарки яд — по крайней мере, та клялась и божилась, что напиток-де «скосит кого хож» медленно и безболезненно. Но припрятанный пузырек, к счастью, стоял себе без дела. Нет и еще раз нет — говорила себе Соня: разве может она позволить себе вот так просто исчезнуть, не дождаться Чуда.
Однажды ночью Соне показалось, что с нею наконец-то заговорил ее ангел-хранитель. Он будто бы возвещал ей что-то о великом терпении и о том, что следует с особенным усердием читать Библию. Ангел не обещал ничего конкретного, но в словах его Соня услышала долгожданную Надежду. Приснился ли ей тот ночной гость или навещал ее на самом деле, как бы там ни было, но Соня рьяно бросилась исполнять наказ. Засевшая в ее голове мысль, нет, даже не мысль — ясное осознание того, что стоит ей очень-очень сильно захотеть Возвращения, как оно непременно произойдет, переполняло Соню до краев. Однако она должна была не просто, что называется, выслужиться пред небесами усердным постом и молитвами, но очиститься, заслужить Божью милость искренней беспримесной верой. Одной только любви и тоски по мужу здесь было недостаточно; эти два чувства — сами по себе, без ежеминутного обращения к Богу — оказывались даже вредны, греховны, что ли; их необходимо было донести Туда, каплю за каплей. А для того — и это Соня тоже прекрасно понимала — следовало убить в себе все эгоистическое, мелкое (мелкое в масштабах мира Божьего, разумеется) и принести некую Жертву. Возможно, этой жертвой должна была стать и она сама — Соня еще этого не знала, но никогда еще она так явственно не ощущала присутствие и силу Бога: в себе, в бабушке, в городе Петрограде, в самом воздухе, во всем, что есть вокруг. Господь был везде, и Его милосердные очи взирали на Соню.   
Она точно не смогла бы припомнить, когда в ней впервые созрело это решение (да еще и не решение вовсе, а только как бы первый удивленный к нему шажок) — быть может, тогда, когда перечитывала 22-ую главу «Бытия», где говорилось о жертвоприношении Авраама Богу, а возможно, оно родилось позднее или ранее: очередной бессонной ночью дома, или в просторной квартире Алтынских, или в церкви, да Бог его знает, где. Сонино решение возникло как-то само собою, из ниоткуда — столь же естественно, как когда-то, в незапамятные дикие века приходила чума, дабы скосить ненужные человечьи злаки и взрастить новые. Решение было еще нетвердым, неуверенным, полуоформившимся, но с каждым днем оно росло, словно опухоль, постепенно заполняя всю Сонину душу; оно наливалось смыслом; не давало ни секунды покоя, требуя, требуя немедленного исполнения. И как-то, в одно из по морозному солнечных утр, Соня окончательно поняла, что она должна совершить Поступок, чтобы доказать Богу свою преданность. Только так она могла спасти и вернуть Володю.
— Соня…
— Да, баб Нюр! — крикнула Соня (старушка стала глуховата).
— Ты кудай-то?
— К Алтынским. Куда же еще?
— Куды? — не унималась бабушка, приподняв еще сонное мятое личико со своей, такой же старой, как и она сама, продавленной кровати. 
— К Ал-тын-ским! — терпеливо повторила Соня, продолжая одеваться.
— Чтой-то, Сонь, у меня худое предчуйствие. Поцелуй иконку-то… иконку перед выходом.
— Спи уж… — нервно улыбнулась Соня. — Тоже мне. Предчуйствие у нее…
Однако улыбка не получилась. Сонины руки тряслись. Она побыстрее укутала бабушку одеялом, поцеловала в морщинистую щеку и почти выбежала прочь.

В это утро дворники еле справлялись со снегом — они мелькали тут и там в своих вечно убеленных ватниках, но, разумеется, не успевали. Снег лежал повсюду: на мостовых, похожих сейчас на бескрайние запорошенные белым поля с рядами домов по краям (скоро все это станет обычной грязной жижей); на фонарях, тихо, как бы укоризненно покачивающих черными головами в такт ветру; на редких, злых спросонья прохожих; на Соне, одетой во все черное, словно она была уже вдова, бредущей на улицу Гагаринскую, чтобы совершить преступление. Снег валил и валил, не переставая.
— Ангела-хранителя вам в дорогу, Григорий Аполлонович, — привычной, почти дежурною фразой напутствовала Соня Алтынского (его супруга всегда выходила несколько раньше), и дверь затворилась. Замок резко щелкнул два раза. Все: теперь не отступишься.
Ванюша все еще сладко спал на своей кроватке. Соня села рядом и долго глядела на его кукольное личико, слушала, как он посапывает и причмокивает во сне. И чем дольше она вот так сидела, тем яснее понимала, что не сможет, не сможет…
Почему она выбрала именно Ванюшу для искупительной жертвы? Наверное, потому, что он был еще несмышлен, чист — в нем видела Соня того самого агнца, которого следовало принести на жертвенный алтарь Господу. Она нисколько не сомневалась в том, что Богу, как и ей самой, был важен Володя — пусть он был всего лишь одним из многих Его сыновей, но он веровал. Да, его вера парадоксально мешалась с коммунизмом, но ведь в нем Володя видел не средство личной наживы, а великое избавление всех народов мира от гнета, голода и холода. Ее Володя был смел и великодушен, он не заслуживал участи гнить в тюремных застенках. И ее, Сониной, миссией было избавить любимого от мук. Ради этого она и собиралась пролить невинную детскую кровь, ради этого шла на смертный грех. Но вот теперь, поди ж ты, никак не могла: рука попросту не слушалась…
— Добрутро! — звонко проголосил Федька, поднимавшийся с постели, как всегда, позже всех.
— Есть будешь? — тихо, почему-то пряча от него глаза, спросила Соня.
— Чаю, — коротко сформулировал Федор. — Уже ребята ждут.
И в самом деле: в окно вскоре ударился увесистый снежок, послышались мальчишечьи крики:
— Федька-а!.. Ну ты где?!.. — и, все еще на ходу дожевывая бутерброд, неугомонный Федор был таков.
Вскоре Ванюша проснулся, оглядел комнату ясным взглядом, быстро остановившемся на Соне, и потянул к ней свои ручонки. Соня поймала себя на том, что боится до него дотронуться. Внезапно она зарыдала.
«Господи, помоги мне, — причитала она про себя. — Помоги перебороть себя. Ведь я должна, должна… Скажи, права ли я?..»
Соня ждала какого-нибудь знака, но ничего не произошло, только громко, вторя ей, заплакал Ванюша. И тогда она, мало что видя сквозь пелену не прекращавшихся слез, схватила большую подушку, лежавшую на кровати Маргариты Львовны, и начала медленно подступать, подступать…
Вдруг в комнате что-то произошло — что-то непредвиденное, наполнившее все вокруг звоном битого стекла. Соня, не выпуская из дрожавших рук подушки, обернулась и успела заметить лишь, как в комнату влетело нечто темное, вращающееся на лету. После же ее взгляд остановился на оконной раме, из которой медленно — необычайно медленно — выпадали вниз большие и острые, как клинки осколки стекла. Соня выронила подушку, и это инстинктивное действие каким-то странным образом сразу же пробудило чудовищные крики и гвалт, зародившиеся где-то во дворе. К ее ногам подкатился тяжелый мяч — он-то и влетел в окно. Крики не смолкали. Дрожа от какого-то тягостного, но в то же время удивительно освобождающего предчувствия, Соня подбежала к окну и выглянула.
Внизу, в окружении белых, как полотно детей, лежал истекающий кровью Федька — его шею с безукоризненной точностью рока пронзил осколок.

На похоронах Соня все уверяла безутешных Алтынских, что-де она во всем виновата, что не уследила. Те вяло и отстраненно ее разубеждали: ведь не могла же она следить еще и за Федором.
— Он был такой живой… — все повторяла Маргарита Львовна. — Мой сорванец…
А Григорий Аполлонович все капал и капал ей в предусмотрительно захваченный стаканчик успокоительное, мрачно приговаривая:
— Судьба-а… Вот и добегался наш Феденька.
Больше Соня у Алтынских не работала: она сама отказалась от тяжкой обязанности нянчить чудом уцелевшего Ванюшу. Алтынские же поняли ее просьбу по-иному — они посчитали, что бедной девушке невмоготу у них потому, что Соня чересчур чувствительна и не может теперь находиться там, где еще недавно на ее глазах умер ребенок. Соне, впрочем, и в самом деле начали сниться кошмары. Ее мучили неразрешимые вопросы. Почему так произошло? — спрашивала она себя. Неужели Бог, видя ее мучения, ее неспособность совершить задуманное, сам помог ей, отдав на заклание иного агнца? Со временем она полностью уверилась в этом. Все ее дни теперь превратились в воплощенное ожидание обещанного Чуда.
Однако ничего не происходило. Наоборот, однажды вечером, стоя на лестнице, она случайно подслушала разговор Слепнера и Шрама, находившихся внизу.
— Я не знаю, — проговорил подрагивающий голос Осипа, — стоит ли менять эту квартиру. Она нам слишком дорого досталась.
— А я говорю, — хрипло спорил с ним Василий, — что Володька наверняка успел нас заложить. Я лично никогда ему не доверял. Еще пара дней, и нам точно — крышка!
— Не сметь! — взвился Осип. — Владимир, если он даже и умер в пытках, ничего не мог сказать. И за такие слова я тебя!.. я тебя…
— Ну, успокойся. Успокойся, Осип, пожалуйста. Прости дурня. Где твое лекарство?..
Соня в слезах затворила дверь.
«Все напрасно. Ангелов нет. И справедливости тоже», — твердил какой-то бес по ночам, мучая Соню. Ее жизнь была кончена. Соня ходила, как привидение: не выспавшаяся (бессонницы стали неотступной тенью ее ночей), с синими мешками под глазами, со всклокоченными немытыми волосами. А за нею таким же безутешным привидением ковыляла сердобольная баба Нюра, постоянно опасаясь, как бы внучка не наложила на себя руки. Есть было нечего — лишь иногда приносили скудные продукты Осиповы дружки. Так они и жили на каком-то обваливающемся, но никак не желающем рухнуть, краю бытия — похожие на слабые тени самих себя.
Однажды, ближе к утру, Соне привиделся Евгений Кузьмич. Его лицо было по обыкновению черным черно, но знакомая улыбка обнажала все такие же, как и прежде, удивительно белые зубы.
— Папа? — удивленно протянула к нему истончившуюся руку Соня.
— Завтра, — сказал отец, протянув к ней свою большую обожженную ладонь, и она легко и бесплотно прошла сквозь Сонины пальцы. — Завтра все станет хорошо.

Соню разбудила бабушка (значит, под утро сон все-таки пришел). Ее пожелтевшие старческие глаза, наполненные влагой, сияли нескрываемой радостью.
— Сонечка… Соня… — лепетала она, теребя одеяло, задыхаясь, утирая слезы. — Посмотри, кто к нам пришел.
Соня, не помня себя, вскочила с постели и побежала, да нет, полетела в прихожую. Там — невообразимо худой и бледный, также похожий на призрака в этом призрачном доме, с непокрытой обритою головой, в истрепанном дырявом пальто, но с теплым, обожающе серьезным взглядом — стоял Он, ее истинный Бог.
Пылающее Сонино сердце вздымалось, вырастало до невообразимо огромных размеров, верило и не верило, снова съеживаясь, тяжело опадая складками живой трепещущей плоти, падая в никуда вместе с гулкими ударами крови. Трубы, тихие трубы ее души внезапно встрепенулись, заиграв пронзительный оглушительный туш. «Да, Господи! Да! Ангелы есть!» — кричало ее мгновенно воспламенившееся счастьем естество. И она уже была никакая не траурная Соня, не Соня-вдова, вообще не Соня, а просто легкая бабочка, стремящаяся к своему единственному цветку. И цветок раскрыл лепестки. И ее — всю, целиком — объяли родные сильные руки.


Скворцов

Утро выдалось дрянное, недоброе — от такого хорошего не жди.
Алексей Михайлович Скворцов критически оглядел заспанного старика, помаргивающего дряблыми веками в глубине стекла. Пригладил жалкие седые полянки, оставшиеся от былых лугов юности, вяло царапая голову — окутанную прилипчивыми ночными миражами — острозубою расческой. Уютно разместился внутри добротного английского пальто, расправился с замком и дернул за дверное кольцо. Дверь — обыкновенно услужливая, подобострастно готовая помочь владельцу — на сей раз отворилась туго, с особо наглым скрипом, спугнув с крыльца  незнакомую облезлую кошку, улепетнувшую с какой-то окровавленной пушистой тушкой в зубах. Причину этакого грубого вмешательства двери в его утреннюю дымчатую эйфорию, знакомую только бессонным творцам, Алексей Михайлович определил не сразу, а лишь тогда, когда, покряхтывая и хрустя суставами, забрался в утробу своего подержанного черного «Роллс-ройса».
Ему просто не хотелось ехать. Сквернейшее дело. Его новый роман, сожравший  столько беспокойных ночей, папирос и легкого кофе; столько умерщвленных свечей, сжигавшихся в алтаре кабинета, дабы не потревожить, умерщвленную сном в соседней комнате, жену свою — Софью Андреевну, которую, впрочем, уже давно ничего не тревожило; столько в конце концов чего-то его, скворцовского, невосстановимого; — его последний шедевр, как печально мнится любому не бесталанному писателю, готовящемуся миновать два возраста Христа, — был отвергнут, да ко всему еще пошленько, глумливо, что ли. Так называемая «рецензия» (на него — Скворцова!) содержала прозрачные скабрезности. Однако может статься, что он и преувеличил. Его всегдашняя впечатлительность…  Как бы там ни было, поездка в редакцию никогда еще не представлялась ему столь унизительной и ненужной. Но он полагал, что роман все же следует немедленно забрать во избежание какой-нибудь «случайной» ошибки в судьбе текста, например — явления на литературном небосклоне новой звезды Андромеды, скачущей на его Пегасе. А быть может, банально хотелось взглянуть на очкастую физиономию редактора. Почему-то крепла уверенность, что это именно физиономия, а вовсе не лицо, и непременно в очках.
Не взирая на творческие бессонницы, Алексей Михайлович имел склонность решать дела свои рано утром. А потому, стоически преодолевая зевоту, он медленно катил по еще полуожившему городу. Было изжелта-сумеречно, дремотно и немного тошно. Мысли о предстоящей встрече удалось отбросить — причем как-то зримо, в окошко — лишь непривычным усилием воли. И только, когда перед лицом его заплясал спичечный огонек, он осознал, что это полетел в морозную пустоту всего-навсего откушенный кончик сигары.
«Любопытно. Еще вчера ненавидел сигары с утра…» — рассеянно вспыхнуло в его голове.
Он вобрал тяжелый клейкий дым в легкие, чего не делал давно, закашлялся, но все же улыбнулся, подумав о том, как удивительно легко умеет человек влиять на мнимое (мнимое ли?) существование предметов, к примеру — заставить сигарный дым принять форму легких.
«Не сходным ли образом, — размышлял он далее, — трансформируем мы и весь мир вокруг себя? И если возмечтать очень-очень сильно, возможно ли, подобно гойевскому портному, превратить, ну скажем, вон того серого пьяненького прохожего в гигантскую мышь?»
Пошатывающийся господин в опрометчиво распахнутой серой кацавейке, скрипящий по снегу в никуда, удивленно блеснул воспаленным глазом на черную скворцовскую машину, видимо, принимая сего железного монстра за похмельную галлюцинацию, остался позади, и Бог знает, что с ним сталось. В застывшем трансе плыли мимо почти пустые улицы. Город размеренно просыпался, готовясь жить, несмотря на уныние зимы, невзирая на первые дуновения того инфернального ветра, который слижет вскоре все лучшее с его потертых мостовых и лепных фасадов. Промелькнула заснеженная дева — печальная, но симпатичная статуя, наверное, безнадежно влюбленная в Медного Всадника. Казалось, она зябко застыла лишь на миг — исключительно для спокойствия Алексея Михайловича, но вот, стоит ему проползти мимо, как она вновь начнет кутаться в скудные свои одежды и дышать на руки. «Роллс-ройс», ровно гудя отлаженным мотором и слегка подпрыгивая на булыжниках, не желающих лежать в ряд с собратьями, скользил по ледяному царству полумертвых, а может быть, всего-навсего по заснеженному Петрограду.
«А не придумал ли я, — выскользнула внезапная мысль, — все это сам: этот нелепый город, вообще все? Но ведь мир бездарен. Неужели…»
Так или иначе, жизнь сложилась, как и полагается сну разума — с хохочущими монстрами и ангелами с грустными глазами. Писатель Скворцов имел в утешение старости двух взрослых сыновей и подрастающую внучку, с которыми виделся регулярно, а также — основательные материальные капиталы, заработанные честно — трудами духовными: целую полку в его обширной библиотеке занимали его собственные сочинения, расфранченные, демонстрирующие (странный, однако, корень у этого слова) потенциальным гостям — потенциал которых, правда, заметно сократился — великолепные мясистые корешки разнообразных издательств. Его беспокоило (ну и приставочка) разве что телесное состояние супруги. Софья Андреевна в последние годы страдала редким недугом по женской линии, в следствии которого развились в ней вещи пренеприятные и пугающие: неистребимая ненависть к самой себе и полная апатия к мужу. Она спряталась в малопонятном мирке своем, укрылась в болезни, как в склепе. А каких-то семнадцать лет назад Алексей Михайлович женился — в третий, заметим, раз — на пленительной хохотушке, молоденькой барышне Софочке Герман. И вот он — финал драмы... Положим, и теперь он по-своему любил ее, как фантастически быстро увядающую орхидею, окрасившую невозможной радугой его закат, взращенную им и воспетую неосознанно во многих романах.
Алексей Михайлович любил и свое солидное неторопливое авто за то, что оно всегда предоставляло возможность отдохнуть и поразмыслить в пути. Порою, он  даже пытался — большею частью безуспешно — вывести машину на дружескую беседу, обращаясь к ней уважительно — «Черная Черепаха».
«Вечно мертвые фонари...» — обыденно зло возмутился он, в очередной раз проезжая знакомый поворот, ведущий под мост, где по мистическим причинам никогда не зажигался свет. Пришлось наугад дорисовывать в воображении невидимую дорогу — точно он был слепым художником.
Он не считал себя литературным гением, но знал, что признан, почитаем в своих кругах и, как ни парадоксально, моден — уж к сей сомнительной стезе он точно не стремился, даже будучи молодым и злым выскочкой от литературы. К тому же редакция журнала — в которую намедни он отправил мальчишку-посыльного с увесистым грузом своих мыслей, видений, полупроблесков полуистины, аккуратно перепечатанных с рукописного черновика — не отличалась разборчивостью. Там проходило «на ура» практически все. Поэтому вчерашнее письменное оскорбление от некоего Парова на подчеркнуто дорогом сорте бумаги — с запутанным, будто бы свитым из нервов самого Алексея Михайловича, вензелем редакции — первоначально было воспринято с недоумением, затем он нашел в нем вызов, а потом, естественно, возникли сомнения и в действительной ценности книги. Он долго листал вымученные им страницы, читал, вчитывался, перечитывал, перечитывал перечитанное; наконец в напрасной усталости откинул все, налил себе коньяку и удовлетворенно рассмеялся. Нет. Все было безупречно. Сомнения просто смехотворны. Это его лучшая работа.
Как странно. Давно с ним не бывало такого, чтобы в себе сомневаться. Да еще из-за какого-то редакторишки… Однако же престранно.
«Это глупо и… и нечестно», — пожаловался себе Алексей Михайлович, не сумев подобрать более подходящих слов — когда его Черепаха нырнула под арку мрачного болотно-зеленого моста, — и эта фраза своей обиженной и беспомощной открытостью напомнила ему детство.
Как же было светло, ясно и все-все возможно тогда. Маленький маг Алеша безраздельно властвовал над собственным мирозданием. В те ласковые лета можно было легко заставить покорно внимающую планету Земля вращаться вокруг тебя одного, лишь запрыгнув в блистающую огнями карусель. И ныне скучнейшая, необратимо взрослая ночь в те времена была не просто пустой стороной суток — сейчас, впрочем, заполняемой скворцовскими закорючками, обитающими в священном чернильном приборе, — а была она сладко пугающей загадкой, тысячеликим драконом, готовым растоптать становящуюся в миг хрупкой плоть Алеши; и был он уже не маг вовсе, а всего только мальчик-знак вопроса, завороженный неведомым, обволакиваемый чернотою — неба ли, земли... И чудище тьмы разевало перед ним свою фиолетово-червленую пасть, но в ней были не гибель, тлен, смрад — как в теперешнем пространстве, — а были там изумрудные и золотые цветы звезд. И что-то доброе, сильное, как необъятное сердце матери, подхватывало Алешу и устремлялось ввысь, дабы к восходу торжественно и бережно — то ли на перепончатых крылах, то ли на пуховой перине сна — возвести на Солнечный трон. Все это было так невозможно давно и живо-то лишь постольку, поскольку сейчас проснулось в нем. Да не с кем поделиться светом воспоминания в холодной одинокой дороге бытия от теплого дома до беспощадной редакции, где так бесцеремонно бракуют целые жизни, выдуманные известным сочинителем.
Неожиданно в спонтанный рой образов откуда-то извне ворвались два демонических глаза — желтые, стремительно увеличивающиеся.
«Это не мой дракон...»
В пространстве загудело, завизжало натянутой до предела струною. Алексей Михайлович очнулся, понимая, что вот-вот столкнется с бешено несущимся на него посторонним автомобилем — «Руссобалтом», кажется, — отчаянно вывернул руль и прибавил газу. К счастью, это произошло на самом выезде из под моста — и «Роллс-ройс», испуганно заехав на бордюрный камень и неуклюже перевалившись обратно на дорогу, продолжил свой путь, а его безумный антагонист — свой.
«Так торопиться в ад...» — посетовал Алексей Михайлович, нервно переводя дыхание.

С этими, эхом повторяющимися в нем, словами Скворцов и подъехал, после некоторой путаницы с улицами, к знакомому многим, но мало презентабельному на вид обшарпанному зданию, почему-то занимаемому редакцией цветуще пухлого «Невского проспекта». Его ожидали — еще вчера он назначил встречу по трескучему телефонному аппарату. У самого подъезда он решил, что все-таки будет вести себя, как подобает маститому писателю: только заберет роман и величественно удалится, но ни в коей мере не выдаст своей досады или тем паче — глубоко сокрытой ярости, пусть даже интеллектуального свойства.
После звонка за дверью прекратился звучный сытый храп, что-то зашуршало, лязгнуло. Засим из полумрака возник неказистый и совсем излишний персонаж — что-то вроде секретаря-дворецкого, — напоминающий породистого, но дряхловатого пса, из тех, что оставляют стеречь парадное исключительно из жалости. Персонаж, морща опухшие со сна веки, вежливо осведомился у Алексея Михайловича, не является ли тот Алексеем Михайловичем, и, утвердившись в нем, проводил гостя — в величественном, почти ритуальном молчании — сперва по бесконечной лестнице, а затем по коридору до нужной двери. На ней красовалась крупная золотистая табличка: «ГЛАВНЫЙ РЕДАКТОР ПАРОВ ВАСИЛИЙ ВЕНИАМИНОВИЧ». За столом, слева от двери, охраняя розовый, как дитя, телефон, с кофейным прибором наготове сидела миниатюрная кругленькая блондинка средних лет в безупречно белом костюме. Однако эта избыточная белизна только подчеркивала сходство дамы с русским бильярдным шаром, поглощая невнятные недописанные черты ее — словно она вся выцвела и расплылась в самой же себе. Присутствие сей особы, замещающей более привычного русскому глазу лакея либо камердинера, призвано было, вероятно, вдохнуть в затхлую чиновничью атмосферу редакции новомодный псевдоевропейский дух.
— Василий Вениаминыч, к вам посетитель, — прощебетала она, осторожно приоткрыв дверь.
— Впустите, — разрешил уверенно размашистый голос.
«Все же есть в ней нечто жабье», — с невольною подспудной брезгливостью человека, наделенного от природы правильными (хотя, кто установил их правильность?) пропорциями, подумал он и вот, споткнувшись о мысль эту, заметил, что все  утро видит окружающее в гнусных тонах. «Окружающее — какое двусмысленное понятие», — вновь поскользнулась мысль на краешке сознания; и, так и не решив, что же происходит на самом деле: его настроение меняет мир, или всего-навсего этот мир так действует на его настроение, Алексей Михайлович преступил порог совершенно абсурдного, непотребного приюта для своего романа, оставленного там сиротою.
Кабинет оказался выдержанным в восточном стиле — все какие-то ковры, циновки, самурайские доспехи на стенах, — обширным до чрезмерности и освещенным необычайно ярко, так, что складывалось ощущение, будто тут могут просветить насквозь любую частную душу. За столом прятался тоже чересчур лучезарный дебелый господин почти одних лет со Скворцовым, отнюдь не самурай — этакий мелкий бес. Было в выражении его лица что-то подложно младенческое, как это случается с некоторыми стариками. Все это выглядело до крайности приторно и раздражало сетчатку души, но вместе с тем смутно успокаивало своей банальностью. Здесь хоронили фантазию. Сияя улыбкой и глянцем лысины, стандартный образ главного редактора прощупал цепким взглядом тяжело пыхтящего после покорения лестницы гостя, его пальто, портфель — и наконец привстал.
— Утро доброе. Вы, вероятно, Алексей э-э... Творцов?
Пауза показывала, что его общественное положение позволяет не признавать признанное, а исковерканная фамилия уже задавала определенный интеллектуальный поединок. Такой наглости Алексей Михайлович, признаться, не ожидал.
«А тип-то, пожалуй, еще несноснее, чем я полагал. Шут… — потому и думает, что чрез это ему все можно».
— Для вас просто Алексей Михалыч, — он с кривою улыбкой сделал три — и только три — пренебрежительно гордых шага к огромному, даже в габаритах комнаты, столу, на котором симметрично возлежали аккуратные белые домики — целые улицы бумаг, а посреди них шпилем Адмиралтейства высился и молчал контрастно-черный телефонный аппарат.
«Какая-то гигантомания».
— Чудесно. Василий Вениаминыч, — господин, продолжающий лучезарно светиться, подобно балаганному лжепророку, протянул рыхлую руку из-за своего укрытия, и Алексею Михайловичу пришлось-таки сделать еще шагов десять, чтобы пожать эту неприятно влажную конечность.— Вы...
— Я приехал забрать свой роман, — сказал он и вдруг выпалил:
— Где ваши очки?
— Простите? — редактор грузно осел.
— Я говорю: где ваши очки?
— Н-но, я не ношу очков.
— Пенсне? — с надеждой предположил Алексей Михайлович.
— Да нет же.
— Право же странно...
Он начал понимать, и не без желчной приятности, что контроль над речью изменяет ему и красивой беседы явно не получится. Отсутствие очков загадочным образом бесило его. Это было в некотором роде предательством судьбы — неверным штрихом, опечаткой.
— Весьма странно. Так о чем я? Ах да, верните мне...
Но редактор уже предусмотрительно протягивал ему толстую стопку листов.
— Только не подумайте...
Алексей Михайлович отправил родное чадо в лоно портфеля и было ступил за порог, но прозвучавшая фраза заставила его остановиться. Почему-то стало до невозможности, до свербежа в позвоночнике интересно, что же может сказать про его — выстраданное и выношенное серыми, белыми и еще черт знает какими ночами — баснословное детище сей субъект, вот эта жалкая козявка; ибо — думалось Алексею Михайловичу — жалок человек, считающий, что имеет право пропускать или не пропускать чужие чувства к чужим ему людям.
— Только не подумайте, — доброжелательно проговорил Василий Вениаминович, закуривая, и, видя, что гость передумал уходить, протянул ему раскрытый портсигар с выгравированными буквами ВВП снаружи и с белыми червями папирос внутри, — что мне не понравилось... Ну сигару, так сигару. Да вы присаживайтесь. Спички у вас есть?.. Это нечто. В смысле — роман ваш. Просто... Как бы вам объяснить... Просто наш журнал, — (как всякий главный редактор, он тактично предпочитал слову “мой” — множественное число), — специфический. Вы понимаете, любезный, что такое держать марку. «Невский» это — как слоеный пирог. Вначале сентиментальные стишки. Потом чуточку вкусной ругани от критиков — богема это любит. Затем, простите за пошлый слог, жвачка для дам: романтические бредни, скажем, про красавца-ловеласа в маске, разбивающего сердца где-нибудь на итальянском побережье. После — страницы для яйцеголовых: то бишь, умеренный, если позволительно так выразиться, декаданс и прочий новомодный авангард. Ну и так далее. Я беру, само собою, лишь, что касаемо логодедалии в чистом виде. Вообще же есть самые разнообразные начинки. Ни один номер не обходится, например, без обаяния Востока. Но предпочтение Лире и Прозе, только Им! — в голосе Василия Вениаминовича прорезались прямо-таки ораторские нотки, но тут он осекся, обмяк фальшивою улыбкой и елейно предложил:
— Снимите вы ваше пальто. У нас хорошо топят... Ну как пожелаете. На чем я?.. Да, стало быть, литерату-ура... — с пафосом протянул он, задумался, изучая рождающуюся в его руке струйку папиросного дыма, и вынес вердикт:
— Это, знаете ли, вещь абсурдная.
— Вещь? — переспросил его оппонент. — Вы полагаете, что так можно говорить о литературе?
— Можно-можно. Да-да. Вещь! Вот именно. И не делайте такие глаза. Вы сами все прекрасно знаете. Дамы обожают пишущих дам, если те, натурально, пишут о дамах. Мужчины пишущих дам ненавидят и любят что попошлее. Про красивую жизнь пишут исключительно завистники, которые никогда ее не знали. Читатели начинают читать, когда писатели перестают писать, ибо смерть, как известно — лучшая реклама. Незыблемые и нерушимые законы индустрии душ. Ну а вы, простите меня...
 Алексея Михайловича, несмотря на то, что он был согласен с большинством льющихся из редактора избитых афоризмов, во время этого монолога охватила беспричинная внутренняя злоба. Он вцепился ногтями в мягкую обивку кресла, будто в редакторское горло.
— Что я? — спросил он, стараясь сохранять равнодушное выражение лица, но оно, как и его дверь давеча, словно обладающее собственной отдельной жизнью, абсолютно ему не подчинялось.
— Вы... Вы, Алексей Михалыч, я даже не знаю... не вписываетесь, что ли. Слишком мрачны-с. В себе-с. Скажем так: вы недостаточно читабельны для нас, хотя бы потому, что… еще живы, — тут Василий Вениаминович свойски ухмыльнулся, но, напоровшись вместо ответной улыбки на недобрый колючий взгляд, поспешил оправдаться:
— Конечно же, это была шутка.
— Ну положим, жизнь — это преходящее, — парировал Алексей Михайлович, впрочем, смягчаясь. — Каждый отбывает свой срок в этой тюрьме.
Незаметно для себя он начал играть, состязаться с противником его же оружием — заезженными афоризмами.
— Опять, дорогой мой, сгущаете краски. Об том я вам и толкую. А почему, собственно, вы не решились упаковать свое творение в солидную твердую книгу? При вашем-то статусе...
— На сей раз не хотелось прятаться за толстой коркой. Порою через журнал можно сыскать новых адептов.
— Понимаю. Стало быть, ностальгический эксперимент, воскрешение мумии молодости... А тут — я, Паров. Забавно... Полноте дуться, прошу вас, — редактор прищурился, как кот перед прыжком. — И все же, о сюжете. Не хочу углубляться в детали, — он внимательно взглянул на него, — но интересно было бы узнать, это у вас что-то личное?
— Что это?
Вновь назревал поединок. В комнате запахло порохом, предвещающим скорый взрыв. Их пространство на двоих раскалялось, подогреваемое неуместными выпадами Василия Вениаминовича — по крайней мере, так виделось Алексею Михайловичу, постреливающего все более гневными клубами сигарного дыма. Разумеется, внутри он сознавал, что нелепо злиться и обижаться, точно ребенок, только на то, что в историю, сочиненную тобой, не поверили, но здесь было важно иное — как это сделали. Одновременно он ощутил разрастающееся давление в груди. Сердце его, как механизм, в целом функционировало неплохо, но временами было подвержено непонятным, даже для сердцеведов в белых халатах, коротким приступам острой боли, сопровождающимся удушьем. С годами приступы, заменяя былое изобилие гостей, предпочитающих ныне столоваться в здоровых семьях, посещали его все чаще и настойчивей, а один из недавних едва не унес в вечную люльку.
«Более никаких сигар и редакторов», — твердо решил Алексей Михайлович, затушив сигару в массивной пепельнице, и незаметно проглотил спасительную пилюлю, к счастью захваченную с собой. Он намерен был покинуть редакцию сколь можно скорее.
— Насколько я понял, — выдержав паузу, плотоядно разъяснил редактор, будто и  не замечая проступившей бледности на лице собеседника, — ваш герой не может пережить смерти... любопытное словосочетание, вы не находите?.. смерти любимой жены и начинает медленно сходить с ума. Здесь чувствуется...
— Нет. Моя жена жива и... здорова.
Последнее произнесено было громче, чем хотелось, и Василий Вениаминович догадался, что зашел слишком далеко. Он теперь и сам был не рад, что затеял столь невозможный разговор.
— Простите нижайше за идиотское предположение. Упаси Господи! Всяческого здоровья вашей супруге! Я лишь хотел объяснить вам причины, а добился, похоже, вашего гнева.
— Вы весьма проницательны.
В этот момент к ним неслышно вкатилась телефонная дама с большою папкой и маской услужливости на лице.
— Василий Вениаминыч, вы просили, как только я закончу... — тихо-тихо, но с вышколенной быстротою, зашелестела она словами.
— После, — резко оборвал ее редактор, и она, нисколько не обидевшись, ретировалась, также внезапно, как и появилась, оставив им стойкий сладковатый аромат духов.
Меж тем, скворцовское сердце убегало от владельца все стремительнее, колотилось громче, громче... Он понимал, что как раз сейчас тот момент, когда надо красиво развернуться и исчезнуть из этой гигантской консервной банки. Но что-то неодолимое, возможно банальное авторское тщеславие, заставляло его слушать.
— Простите еще раз. Но поймите, в смутное время народу необходим свет, эрзац счастья, если хотите. А писателям, подобным вам, я дал собственное определение — тоскун. Это, знаете ли, те, кто вечно тоскуют, — Василий Вениаминович трубно загоготал, радуясь своей нехитрой шутке. — А зачем? Публика сейчас не терпит черноты. Заметьте, — редактор скользко улыбнулся, — я сказал: не чернухи, а черноты. Хотя... если вспомнить середину... — он противненько сморщил младенческий лоб, или опять так всего-навсего мерещилось в это горькое на вкус утро, — ну там, где начинаются всеразличные кошмарные сны вашего героя...
Алексей Михайлович вырвался из плена кресла и валко побрел к окну, мучаясь жаждой воздуха. Преодолев нескончаемые метры давящей пустоты и наконец достигнув окна — подоконник коего был весь уставлен какими-то нелепыми восточными божками да кальянами, — он хотел было распахнуть его, но остановился, не желая, чтобы этот изверг за его спиной увидел его больным и беспомощным. Он развернулся, прилип к подоконнику и так застыл, словно заново учась дышать. Сердце уже кололо и будто корежило изнутри, а слова, тоже ломкие, долетали сквозь мутную пелену, с трудом донося смысл.
— Это даже не достоевщина, а прямо-таки ад Данте. Что за энтропия? Ну слепой художник в восьмой главе — еще куда ни шло, даже ваш топящийся в проруби пьянчужка, да Бог с ним, но эта нелепая кошка, что пожирает окруживших ее, как ей чудится, крыс, а потом понимает, что то были ее собственные котята...
«Это ничего, — успокаивал голос в голове. — Это все бред пустослова. Для меня он не существует».
Однако другой голос неумолимо существовал.
— Покорнейше извините меня, Алексей Михалыч, — Василий Вениаминович по детски выпятил розовые губы, — но сие настолько гнусный, антилогический, а главное, антибиологический образ... И мне положительно не верится, что вы, писавший в молодости... а я вас почитывал... — он лукаво потряс жирненьким пальчиком, — такие милые светлые вещички...
Алексей Михайлович понял, что ненавидит сидящего пред ним человека — искренне, невыносимо, и что разговор может закончить только он сам, причем раз и навсегда. Он повернулся к окну и посмотрел на свой, слегка запорошенный сверкающим, уже солнечным снегом, автомобиль, готовый в любую минуту унести его восвояси.
— А вы, — сказал он, мгновенно успокоившись, и тут же прекратилась боль в сердце, — вы, Всесилий Вениаминыч, поверите мне на слово, если я скажу, что вас...
Алексея Михайловича прервал телефонный аппарат — черный, сверкающе-граненый, он пронзительно огласил помещение.
— Минутку, — извинился редактор и снял трубку, — Ну кто там еще?.. Откуда?.. Хм. Соединяйте... Алло. Утро доброе... Почему же вряд ли?.. Что-что?.. — голос Василия Вениаминовича разительно изменился; он нехорошо засопел. — Да, он недавно выехал со срочным поручением. «Руссобалт», говорите? Номер?.. Говорите громче... Да, к сожалению, все сходится. Адрес... Да, записываю... Так... Я знаю, где это. Хорошо. То есть, тьфу, прости Господи, что ж хорошего?! Я немедленно, немедленно выезжаю!
Трубка, неприятно лязгнув, упала на рычаг.
— Ведь твердил я ему постоянно: не гоняй, брат, ты так, не гоняй! Э-эх, да что теперь-то...
И вот уже редактор начал тяжко дышать, засуетился, лихорадочно запихивая себя в громоздкий полушубок, напяливая что-то еще давяще тягостное — то ли убитого соболя, то ли шапку... как вдруг замер, будто только сейчас вспомнив, что он не один в своем кабинете, и пояснил равнодушной спине Скворцова:
— Я должен ехать. Произошла трагическая случайность. Разбился наш сотрудник... да что там сотрудник — мой будущий зять.
— Неудивительно, — констатировал Алексей Михайлович, по-прежнему стоя лицом к окну.
— Что... что вы сказали?
— Не имеет значения. Вы собрались?
— Да. Но я все же не совсем понял...
— Прекрасно. Так вы не ответили на мой вопрос.
— Ох, не до того сейчас.
— И все же: вы поверите мне, если я скажу, что вас... как бы вам объяснить... — Алексей Михайлович улыбнулся оконному стеклу, в котором отражалась прозрачная мебель и вместе с нею — тусклый, обросший мехом призрак редактора, — что вас просто нет?
— Как это нет? — удивленно прозвучал голос  Парова.
— Так. Просто нет на свете, как и вашего зятя без будущего. Я всецело отвергаю вас.
Алексей Михайлович удовлетворенно смотрел на искрящийся пух, танцующий за окном, и ждал ненужного ответа. Снежинки падали на стекло и медленно умирали, растопленные идущим изнутри теплом. Наконец он обернулся. В комнате никого не было. Лишь позолоченный портсигар одиноко лежал на ручке кресла и переливался, отражая зимнее солнце, неестественными изумрудными огоньками.
Он вышел из кабинета и легонько притворил за собою податливую беззвучную дверь. Оглядел коридор, вспоминая с какой стороны пришел сюда. На столе в остром солнечном луче, пробившемся сквозь шторы, грелась жаба, разомлевшая белесым шаром в кофейном блюдце. Он спустился вниз, погладил старого доберман-пинчера, лениво развалившегося на подстилке при входе. 

На улице было ясно и людно. Солнце как-то почти по-летнему согревало, или так только представлялось прохожим, свыкшимся с обычной тут дряхлой неживой погодой. Но ни один из них не заметил, как распахнулась дверь дома с табличкою: «ЛИТ. ЖУРНАЛ НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ», и оттуда выскочил странный маленький мальчик, путаясь в несоразмерном ему пальто. Вприпрыжку сбежал по ступеням, фалдами, точно королевской мантией, подметая снег. И, минуя карету “скорой помощи”, с веселым гиканьем взобрался на панцирь нетерпеливо пофыркивающей густым паром черепахи — громадной, черной, скорее похожей на неуклюжего дракона.
И вот она уже уносила его прочь из царства полумертвых — в неведомое. Там — среди звездных цветов — его ожидал Солнечный трон. Маленький маг возвращался домой. И дышал золотым пламенем дракон — так по родному...
И в своей пустой спальне вдруг очнулась от глубокого сна Софья Андреевна Скворцова, растревоженная внезапным неясным еще чувством потери. Она поняла: что-то случилось, что-то пролетело мимо...


Тылин

«Господи, дай мне сил. Умоляю, помоги выдержать все это. Спасенья не прошу. Только свободы остаться собой…»
Сколько времени он уже пребывал здесь? Где находится это место? В чем именно они его обвиняют? На все эти вопросы Володя Тылин не смог бы точно ответить.
Он попал сюда по глупости. Все казалось так просто: нужно было всего лишь метнуть бомбу с азотной кислотой в автомобиль вовсе неведомого ему чиновника и затеряться в толпе. Володя и не сомневался в том, что у него все получится. Осип — а уж Осипу он доверял безгранично — уверял Володю, что в этот час на Ораниенбаумской улице (все должно было произойти именно там) не будет ни одного жандарма, да к тому же, что и бомба-то — так, пшик, бутафория: попугать мерзавца и только. И ни черта у него не вышло. Да что теперь-то говорить…
Тылин знал более-менее точно лишь две вещи: во-первых — скорее всего, он заточен в одной из петроградских тюрем, и просто так отсюда ему не выбраться, во-вторых — его наверняка будут судить, как подпольщика. А впрочем, будут ли?.. 
«Господи, моя нога! Или уж отними ее у меня или не мучай больше на этом свете!..»
Тылин еле передвигался по камере. Нет, виною тому послужили не пытки (какое там: на допросах с пристрастием применялись иные — скорее, психологические — методы воздействия) — при задержании Володя был ранен саблей. Рваная рана, в сущности, была пустяковой, однако под действием тюремной сырости и грязи произошло заражение, и теперь его нога сильно гноилась. Местного врача позвали слишком поздно. «Ногу придется отсечь», — таков был окончательный вердикт тюремного эскулапа, напоминающего крысу своим сальным вытянутым личиком и подергивающимся кончиком носа. Когда они собирались провести над ним эту экзекуцию, Тылин не знал, но понимал, что, возможно, они не торопятся с этим потому именно, что желают неспешно и со смаком его сгноить, сполна насладившись муками пойманного подпольщика.
Главным Володиным мучителем являлся некто Карпов (кроме этой склизкой рыбьей фамилии узникам о нем ничего знать не полагалось) — весьма ехидный говорливый бес с цепким взглядом, мешковатым брюхом и короткопалыми ручками младенца. Этот неутомимый Карпов заходил в Тылинскую камеру по три раза на дню и подолгу беседовал с узником, плутовато косясь на блокнотик, в котором постоянно что-то быстро черкал. Иногда его сопровождал тонкокостный юноша болезненного вида — тот подробно и старательно записывал показания, время от времени облизывая женоподобные губы. Карпов же, важно шествуя мимо юноши, сидевшего, как правило, на стульчике в углу, постоянно не мог удержаться и обязательно нежно трепал того за рыжеватую копну волос.
— Вы позволите, я закурю?.. — осведомился Карпов, вышагивая по камере. — Прелестно. Вы-то, я знаю, не курите?.. Можете, не отвечать: я все-все про вас знаю, мил человек… Так вот: нелепейшее положение, в коем вы оказались, светит вам весьма крупными неприятностями, вплоть до… — он сделал характерное движение рукой у собственной жирненькой шеи. — А что же вы сделали для того, чтобы облегчить свою участь?.. Ничего. Вот именно. Все упрямитесь. Изображаете из себя героя революции. Только какой, простите, Тылин, из вас герой: бомбу метнуть не смогли, женушку оставили в слезах и, заметим, без средств…
— Скотина ты, Карпов, — едко процедил Володя со своей кровати.
— А за оскорбления… ты все записал, мальчик мой? — обратился Карпов к юноше: тот с готовностью кивнул, опять-таки явив ярко-алый язык, — за оскорбления высшего должностного лица вам воздастся втройне. Есть, есть справедливость на этом свете…
— Да что ты знаешь, — произнес Тылин, — о справедливости, тюремный  червь?
— Во-первых: я у вас в тюрьме лишь временно — это, собственно говоря, не совсем мое ведомство (видите, Тылин, как я с вами откровенен): здесь я лишь провожу расследование, к коему вы, в некотором роде, оказались причастны. А во-вторых: мое глубокое убеждение таково — есть две справедливости. Одна — для сильных: она похожа на стальной стержень или, если хотите, на отлаженную машину, коя перемалывает все лишнее, гнилое, дабы взрастить истинных сынов государства. А другая — для слабаков, вроде вас, Тылин (обратите внимание, я к вам все еще обращаюсь на вы, Тылин, невзирая на все ваши оскорбленья в мой адрес): вот из-за этой-то самой «справедливости», что вдолбили в вашу пустую голову ваши большевистские агитаторы, вы тут и отдыхаете на нарах, считая себя героем и нисколько не сомневаясь в правоте того, что пытались совершить. Я полагаю, что обе эти справедливости равно справедливы — просто мы смотрим на ситуацию с разных колоколен. Но, мил человек, кто из нас может быть полностью и бесповоротно уверен в своей правоте?
— Прав тот, кто способен умереть за свои убежденья.
— Смешно. Ей богу… дорогой мой, все это не обязательно записывать… — Карпов умильно улыбнулся юноше. — Вы, Тылин, считаете, что я — обыкновенная (простите за убогий каламбур) тыловая крыса на царской службе. Хорошо. Но царь сейчас уже ничего не решает. И, основываясь на вашем же постулате, я могу заявить, что я точно также готов отдать свои — время, душу, жизнь — дабы выполнить предначертанную миссию, ничуть не взирая на отсутствие потенциального Хозяина. Мир задуман мудро и чертовски справедливо. И тот, доложу я вам, кто его задумал, создал две равновеликие силы. Представляем ли мы с вами два противоположных полюса этого самого мира? Вряд ли. Скорее, мы на одной и той же стороне баррикад. То есть, если вы, мил человек, спросите меня, чувствую ли я себя правым, допрашивая лично вас, я затруднюсь с ответом, но одно я знаю определенно: я считаю вас предателем родины, и так донельзя ослабленной войной. Я же лично делаю лишь то, к чему призван — и в этом (не побоюсь пафосных речей) состоит моя миссия перед тем, кто создал этот гармоничный и жестокий мир.
— Сколько слов… — устало выговорил Володя, — для ничтожества.
— Что ж, Тылин. Я и не ждал, что вы способны меня понять.

«Есть ли смысл в борьбе? Ведь все равно же, скорее всего, убьют… — размышлял Володя порою, отрешенно глядя на такую же отрешенную от него решетчатую Луну. — Кому что докажу? Чего ради? Сгнию здесь ни за грош. А там, за стенами ничего не изменится. Я должен, должен найти способ все-все изменить…»
Володя Тылин сам с трудом понимал, что он имеет в виду под этим все-все, но, Боже, как хотелось ему смерти осмысленной и прекрасной. Жизнь, как таковая, кажется, уже перестала интересовать Тылина — она была где-то вне: там, где Соня, свет, счастье. Все это было как бы в прошлом, недостижимо и туманно; и единственное, чего ныне желал Володя — лишь, чтобы у его Сонечки с бабушкой было все хорошо, пусть и без него, а может, именно-то и хорошо, что без него…
Бедная-бедная Сонечка… Ей — такой любящей и преданной — он принес одни несчастья. А каким светлым и прекрасным еще недавно виделось Володе их с женою будущее: там сияли флаги свободы, там у всех был бесплатный свежий хлеб, там росли их дети в совершенном мире, навеки избавленном от зла.
«Господь мой, дай исполнить предначертанное. Помоги моим братьям большевикам. Пускай многие из них не верят в Тебя, но пусть совершат они правое дело — освободят русский народ от векового гнета. Или погибнут. И я с ними…» Так шептал про себя Володя Тылин — простой питерский парень с гниющей ногой, засыпая на ледяной железной койке.
Вскоре его привычное одиночество, нарушаемое лишь периодическими приходами философствующего весельчака Карпова, кончилось: к Тылину подселили сокамерника. Володиным соседом  по камере оказался пожилой француз — впрочем, давно обрусевший: его происхождение выдавал лишь характерный профиль и легкий грассирующий акцент. Поначалу, естественно, арестант Тылин не доверял своему собрату по беде, подозревая в нем подставную утку, провокатора, коих было предостаточно в охранном бюро (а в том, что место его заключения находится в ведении сего ведомства, Володя даже не сомневался) — он долго присматривался к этому обманчиво суровому на вид человеку; тот же, напротив, охотно пичкал соседа бесконечными историями своей жизни. Этьен Бенетт-Пуатье (так помпезно его звали) был крайне словоохотлив. В какой-то момент это даже начало раздражать немногословного Володю; однако он чувствовал, как это могут чувствовать только узники: ему физически необходимо любое Слово, дабы не сойти с ума.
— Росси-ия… — беззлобно и с какою-то даже неприкрытой любовью в голосе вздыхал Этьен (такова была любимая присказка француза). — Уж успел я тут покуролесить на славу!.. Была и работа, и любовь, и мечта…
Мечтою старого Этьена, как понял Володя, был государственный переворот, подобный тому, что не удался в свое время декабристам. За что, естественно, Этьен, и поплатился: ему светила верная смертная казнь — при поимке он смертельно ранил городового. Этьен, судя по его рассказам, вообще был горяч, несдержан и охоч до юбок. Впрочем, ныне — на пороге смертного одра — многое тяготило его: Этьен поведал о том, как когда-то бросил любящую женщину, только что родившую ему мальчика. Кажется, он даже успел дать имя своему ребенку, которого, правда, не помнил вовсе. Писал стихи на французском (и даже кое-где печатался); музицировал на фортепьяно в маленьком оркестре; подрабатывал учителем музыки «в одной доброй семье»; служил осветителем в цирке; и наконец попал в кружок левых эсеров, а затем переметнулся к большевикам. Володя не знал, стоит ли верить всем этим россказням, но некоторой симпатией к соседу все же проникся. Однажды — перед тем, как Этьена должны были забрать из камеры и перевезти в более строгое место заключения — француз предложил Володе совершить совместный побег: он заявил, что все уже продумано и схвачено — мол, на воле у него остались преданные друзья, которые помогут. Тылин молча показал Этьену свою ногу, и все планы подобного рода пришлось отбросить.
«Господи Иисусе, сотвори милость для всех страждущих, — беззвучно молился Тылин, засыпая, — для всех, томящихся в неволе — как в тюрьмах, так и за их стенами: ибо нет простому люду свободы нигде».

— Пропустите Варламова! — скомандовал Карпов, приоткрыв дверь тюремного кабинета. — Он мне более не нужен. Кто там следующий? Что за день… — он промокнул лоб уже несвежим платком.
— Не назвался, — ответил человек в форме. — Сказал, назначено. У него пропуск был. Все честь по чести.
— Сюда?.. — поначалу удивился Карпов, брезгливо выкидывая платок в мусорную корзину. — Ах да. Припоминаю. Ну давай его сюда.
— «Писаря»-то позвать? — с еле заметным смешком спросил солдат.
— Не надо. И не сметь называть его «писарем»! — взвился Карпов, но, быстро придя в себя, поинтересовался: — Слышь, у тебя платка нет?
В этот момент в кабинет ввели низкорослого субъекта со сплюснутым носом — на вид лет двадцати пяти. Он, не здороваясь, оглядел комнату — так, словно опасался чужих ушей.
— Ну что смотришь?.. — дружелюбно кивнул Карпов. — Садись, коли пришел.
— Постою я, начальник.
— Воля твоя… Ну-с?
— Что ну-с? Мы же, кажется, хотели договориться…
— Всем выйти… — коротко приказал Карпов. — Ах да. Припоминаю. Условия просты: ты сдаешь нам предводителя своего кружка (вкупе с постоянным местом ваших сборищ), мы же оформляем тебе быстрый и, главное, абсолютно легальный выезд заграницу. Устраивает?
— Гарантии?
— Гарантии?.. — Карпов даже задохнулся от негодования. — Да ты знаешь, филькина твоя душа, сколько тут народу сидит? Не знаешь ни хрена! И люди-то… люди толковые, сильные, не чета тебя, промокашка! Вот именно, что люди! Да я, если хочешь знать, их уважаю, у-ва-жа-ю! — за то, что они вот таких, как ты, спасти хотели! А ты… И я такому отрепью, как ты, еще и гарантии представить должен?! Может, тебе еще и расписку дать, заверенную нотариусом, а?!..
— Хорошо-хорошо, — сразу пошел на попятную субъект. — Зачем горячиться-то?
— Так выкладывай, мил человек, — неспешно и благостно промурлыкал Карпов. — Закурим? — он вытащил папиросу.
— У меня свои, — осклабился его гость и не без гордости вытащил из-за пазухи позолоченный портсигар.
— Дай-ка. Дай-ка взглянуть, — Карпов с интересом завертел в руках вещицу, открыл крышку, причмокнул, вновь закрыл и пристроил портсигар на краю стола. — И откуда же у тебя эдакая роскошь?
— Бабушка оставила, — ухмыльнулся большеносый.
— Знаем-знаем мы твою бабушку, — понимающе прищурился Карпов. — ВВП… — прочел он гравировку на крышке. — Ишь ты. Ох нечистый ты на руку человечишко… Ну-с, я весь внимание…
Пока пришедший рассказывал, а Карпов подробно заносил информацию в свой пресловутый блокнотик, прошло, наверное, не менее получаса.
— А ты молодец, — похвалил Карпов, захлопнув блокнотик.
— Благодарствуйте, Иннокентий Константиныч.
— Ты мне, мил человек, вот что напоследок разъясни. Я единственное понять хочу: за что ты друзей своих так подставляешь? Ты ж вроде не совсем уж гнилой вовсе, а?
— Не поймете вы. Унизили меня. Ох как унизили.
— Унизили его. Ишь ты… Ну да что с тобой говорить. Ступай. Зайдешь завтра утром.
— Ну я пойду… — молодой человек с приплюснутым носом потянулся к портсигару.
— Конечно, — Карпов положил толстую, словно бы детскую ладошку на портсигар и пододвинул к себе. — Вещичка на память, если не возражаешь.

Суд Володя Тылин помнил плохо. Он бредил — саднила разлагающаяся нога, — и все происходящее виделось ему будто бы в тумане боли. Они в чем-то обвиняли его. Они трясли париками. Они хотели ему скорейшей смерти. И они, похоже, своего добились. После суда Володю перевели в другую камеру — еще более сырую и затхлую. Он прекрасно понимал, что это и есть его последнее пристанище в жизни.
«Господь мой, дай мне сил умереть без страха и сожалений. Ведь смерти нет, правда? Правда?..»
И все же Тылин не боялся смерти — бесконечное ее ожидание сделало сам факт умирания таким привычным, обиходным, что ли. Жизнь затихала в нем не так, как представлялось — с непереносимой агонией умирания, — а как-то постепенно, сонно, лениво. К скорому своему концу Володя относился почти равнодушно, ибо ощущал себя заранее мертвым.
По ночам теперь к нему приходили навязчивые видения: то по камере летал сморщенный карлик в красной тунике; то какой-то маленький прозрачный человечек все стукался о стены хрустальною головкой, издавая звук, похожий на звон бокалов; но чаще прочих являлся длинноволосый старик в смирительной рубашке и не раскуренной трубкой в гнилых зубах.
 «Боже, избавь от лукавого и всех его бесов!» — молил Володя, дрожа в ознобе лихорадки.
Просьбу Тылина о том, чтобы ему принесли Библию, Карпов выполнил незамедлительно и заявил, что на днях предоставит узнику «даже кое-что получше». И Карпов не обманул. То, что неминуемое подошло к нему вплотную, Володя осознал, когда к нему привели священника — благообразного старца с окладистою бородой. Вместе с человеком в рясе в камеру втиснулся все тот же вездесущий Карпов.
— Это, Володя, отец Андрей, — проворковал он. — Как вы видите, все мы здесь заботимся не только о мире сем, но и мире грядущем — том, в который суждено попасть многим нашим арестантам. Но и это еще не всё. Только что я общался с вашей супружницей Соней…
— Что?! — Володя чуть не скатился с кровати.
— Не надо, не надо, мил человек, — успокоительным тоном сказал Карпов, вместе с отцом Андреем водружая узника на положенное место. — Да, она нашла вас. Или точнее… мы ее нашли. Просто у нас накопились кое-какие к ней вопросы. Но…
— Что но?! — взревел Тылин.
— Но… как бы это сказать… беседа с вашей женой оказалась непродуктивной. Она не совсем здорова… Ее отправили на обследование в дом умалишенных… Однако я могу обнадежить вас: случай вашей супруги не представляется мне запущенным, а заведения подобного рода сейчас крайне переполнены. Полагаю, ее отпустят восвояси. Вот видите, Тылин, я принес вам добрую весть. А вы все кукситесь…
— Быть может, вы выйдете, — неожиданно резко проговорил отец Андрей.
— Что ж. Мое дело маленькое, — протянул Карпов и послушно затворил за собой скрипучую толстую дверь.
Несколько времени они молчали вдвоем. Камера вдруг наполнилась какой-то необыкновенною тишиной, коей не было в ней доселе.
— Вы знаете, зачем я пришел к вам? — наконец сказал отец Андрей.
— Догадываюсь.
— Вы верите, что я не подставной священник, которого ввели сюда, чтобы что-нибудь у вас вызнать? 
— Я не знаю… — тихо проговорил Тылин, пристально и внимательно глядя в голубые зрачки отца Андрея. — Не знаю сейчас, кому мне верить.
— Верьте своей душе. Ей скоро предстоит Встреча.
Голос священника подспудно успокаивал Володю. Впервые за все время своего заточения тот почувствовал себя нужным, почувствовал, что ему внимают и о нем кто-то заботится. А главное, Володя ощутил, что этот Кто-то находится вовсе не здесь, а тот, кто пришел к нему, является только Его посредником.
— Скажу вам вот что: я побеседовал и с вашей женой.
— Она тут?! Ее что… тоже? Так этот червяк меня обманул?
— Нет-нет, — отец Андрей подошел ближе и присел на край железной кровати, так, что теперь длинные волосы его приобрели на фоне узкого решетчатого окошка словно бы некий полупрозрачный ореол. — Прошу вас, Владимир, успокойтесь. С ней все будет хорошо. Мы пересеклись случайно, когда ее собирались увезти. Я просто увидел женщину, у которой на душе черным-черно. И я попросил дозволенья с ней побеседовать. Вы знаете, Владимир, у меня было ощущение, что я разговаривал с двумя разными людьми. Снаружи душа вашей жены как бы окутана тьмой, но глубоко внутри — свет, счастье… Только… только вот мне показалось, что свет сей источает лукавый. Прости Господи… — Отец Андрей наскоро перекрестился. — Оба человека, живущие в ней, соблазнены Сатаной, но в первом поселилось уныние, во втором — прелесть. Ей был послан так называемый «ангел-хранитель», но то был вестник дьявола. И теперь ваша Соня видит лишь то, что хотела бы видеть. Ее мир прекрасен, но насквозь выдуман. Не сходным ли образом и все мы видим только то, во что верим — пусть искренно, без задней мысли. То, к чему пришли вы, Владимир, например, не есть ли это результат вашей веры? Так же и Соня считает, что сумела спасти вас, вызволить из казематов силою своей души, а, меж тем, не смогла заметить ни прелести, поселившейся у нее внутри, ни подмены своей веры… Однако не станем терять время. Ведь я пришел к вам.
— Вы хотите покаянья? — спросил Володя.
— Я хочу лишь одного: чтобы вы, Владимир, поняли — Сатана дает людям ложные пути, выбирая именно те, кои кажутся людям и прекрасными, и благородными. Так и ваш большевизм, так бесповоротно соединившийся в вашей душе с христианством, привел вас сюда. Вы не мученик, Владимир. Увы, это так. Вы всего только пленник соблазна.
— Откуда… — внезапно поразился Тылин, — откуда вы все это про меня знаете?
— Все очень просто, — тихо и как-то даже застенчиво улыбнулся отец Андрей себе в бороду. — Я не вижу людей насквозь, как вы могли бы предположить. Я всего лишь спросил у господина Карпова, за что вас судили, узнал о том, с какой настойчивостью вы потребовали у него Библию. И я сделал вывод — похоже, верный.
— Так оно и есть, святой отец. Всю свою жизнь я просидел в тюрьме, веря в то, что вдыхаю свободу полной грудью, что защищаю малых сих и борюсь… Но как бороться со Злом, когда оно внутри тебя? Как?..
— Идите. Ступайте к Богу.
С этими словами отец Андрей троекратно перекрестил Володю, постучался в дверь камеры и исчез за нею.
«Кто я?! — вскричал Володя про себя. — Отступник? Один из бесов? Чей я сын, Господи? Чей?!»

Он еще долго пытался уснуть — его уже предупредили, что эта ночь — последняя в его жизни. Затем Володя вроде бы забылся, но все вскрикивал во сне: «Соня! Сонечка!» Вскоре, невзирая на холодное железо кровати и невыносимую боль в ноге, все его тело окутали удивительные нега и спокойствие; по жилам растеклось что-то теплое, ласковое, тягучее. Гулкие удары крови. Сердце, пылающее на небе. Таящаяся нежность. Трепещущая плоть, уже готовая к преображению. Тихие трубы. Нездешний оркестр звал его. Теперь он наконец понял, что означает изменить все-все.
Рано утром Володю Тылина разбудил резкий голос тюремщика:
— Пора.
— Еще бы. Отец ждет меня! — заключенный радостно поднялся и зашагал в проем решетки.


Diner de gala

Раскрывшийся занавес являет нам огромную парадную залу округлой формы, ярко освещенную как электрическими лампами, так и гроздьями свечей (зажженных скорее для чисто декоративного эффекта). В центре залы находится почти идеально круглый стол, составленный из множества отдельных частей. Стол столь же обширен, подстать зале, и накрыт со всею возможною помпой: роскошный венецианский фарфор, серебряные приборы с гравировкой, блюда изысканные и даже изысканнейшие. За столом восседают строго одетые дамы и господа, назвать точное количество коих не представляется возможным ввиду их многочисленности и периодического пополнения (к столу прибывают все новые и новые гости). Блюда разносят семь бесстрастно молчаливых лакеев в непременных белых перчатках. Если взглянуть на все это сверху, мы могли бы иронично заметить, что сие помещенье вкупе со всеми обедающими и им прислуживающими напоминает нашему взору словно бы некую гигантскую тарелку. Бал, если можно так выразиться, за столом явно правит новоприбывшая душа общества — безымянный граф.

Безымянный граф (продолжая беседу, начатую без нас). Право, не стоит. Моя скромная персона не заслуживает подобного внимания.
Василий Вениаминович Паров (поднимая бокал «Шамбертена»). Э нет, дорогой граф, уж позвольте, так сказать, иметь честь в очередной раз выразить удовольствие лицезреть вашу сиятельную персону в столичных кругах. Я… (обводит присутствующих хитрым сияющим взором) поднимаю этот бокал за графа… за человека той, к счастью, еще не вымершей формации истинных аристократов… аристократов, я бы сказал, не только по крови, но и по духу! А уж в этом я, как опытный литературовед, кое-что смыслю. В свете той сложной ситуации, в кою повергнут город — я разумею продразверстку и смуту — сколь отрадно видеть…
Аркадий Павлович Беглицкий. Длинну, братец.
Василий Вениаминович (весьма раздосадовано). А вы, собственно кто будете, позвольте осведомиться?
Аркадий Павлович (сухо, но не без некоторой угрозы в тоне). Беглицкий Аркадий Павлович. К вашим услугам.
Супруга Беглицкого (в полголоса). Аркадий, ну хотя бы сегодня ты мог бы…
Василий Вениаминович. Так вот, господин Беглицкий…
Безымянный граф (резко и громко). Спасибо, господа. Спасибо. Но я все же хочу поднять бокал этого великолепного вина, которое, кстати, обожал сам Наполеон…
Аркадий Павлович (к неизвестному соседу). Это он зря…
Неизвестный сосед (неохотно оторвавшись от сосредоточенного поглощения кролика по-антильски). А?
Аркадий Павлович. Про Наполеона.
Неизвестный сосед. А-а.
Безымянный граф (завершая пространную, ускользнувшую от нас тираду). В общем, за неизбывное и вечное очарование величайшего города мира… Санкт-Петербурга! Петербурга!! Петрограда!!!
Савва Дмитриевич Сенчин (с почти детской восторженностью). Ура, господа!.. (С наслаждением выпивает и налегает на заячьи спинки в яблоке.) Анечка, будь добра, передай мне это… уж не знаю, что это…
Анна Евгеньевна Сенчина. Что ты сказал, Савва?.. Ах, всё, я поняла. (Протягивает ему медальоны из оленины со сморчками.) Попробуй лучше вон то (указывает пальчиком)… кажется, венский шницель.
Савва Дмитриевич. Непременно, дорогая. Эдаких блюд, знаешь ли, ни в одной ресторации… мм… объеденье… Аркадий Палыч, вы оценили все тонкости вина?
Аркадий Павлович (мучая ножом большой шмат заливного поросенка). Дрянцо.
Алексей Михайлович Скворцов. А по-моему, вино отменное. А какие фаршированные перепелки… мм…
Безымянный граф. Я хотел бы вернуться к теме той сложной ситуации, о коей упомянул э-э…
Василий Вениаминович (с достоинством кивая лысиной над тарелкою с бычьей грудинкой по-французски). Василий Вениаминыч, редактор небезызвестного журнала «Невский…
Безымянный граф. Да-да. Хотелось бы узнать мм… не только о парадном лике города. Что же такое ужасное творится в городе? (Принимается за хек под томатным маринадом.)
Василий Вениаминович. Ужасно-с. Уверяю-с. Вот давеча, иду-с, значит, натурально, в редакцию… Матросы. Пья-аные… до невозможной степени. Так что же вы думаете они мне заявили, походя… Окороти, — говорят, — барин, шаг и дай дорогу «морскому пролетариату». Каково?
Савва Дмитриевич (разражаясь звучным хохотом). Как? «Морской пролетариат»?.. Забавно-с. Ну, насмешили…
Василий Вениаминович. Забавного, знаете ли, мало-с. Пырнут ножичком в темной подворотне. Тогда уж особо не похохочешь.

Аркадий Павлович издает короткий и какой-то ехидно мрачный смешок. Воцаряется короткая пауза, в продолжении коей лакеи вносят: вина «Брансельяо», «Манто Негро», «Сент-Фуа Бордо»; водку «Смирнов» (в основном, для Беглицкого); баскский омлет; марсельский и мюнхенский салаты; сыры эмменталер и пармезан; телячьи стейки с соусом из рокфора; бараньи ножки с черносливом; свинину, фаршированную каштанами и грибами; рулет из говяжьей печени; гуся по-английски, утиные грудки с персиками; цыплят с белыми грибами; лионскую отбивную из телятины; петуха в красном вине; щуку в горчичном масле; раков в бульоне; леща с гречневой кашей; икру лососевую и осетровую; палтуса, запеченного в тесте; отварного сазана в уксусе и пиве; бриошь с яблоками; айнтопф из барашка с белой репой; зайца с маслинами; копченый окорок с грушей и многое другое.   

Савва Дмитриевич. Экие роскошества… (К лакею.) Братец, ты не мог бы добавить чуть-чуть… да-да, вот этого… и Аннушке — ты ведь не возражаешь, дорогая?.. Премного благодарен, любезный.
Аркадий Павлович (негромко). Как ваша матушка, Савва Дмитриевич?
Савва Дмитриевич. О, даже боюсь сглазить, Аркадий Палыч, — Журавский воистину творит чудеса. Маменька идет на поправку.
Аркадий Павлович (удивленно). В самом деле?
Савва Дмитриевич. Уверяю вас.
Безымянный граф. …и в этот день, когда лучшие умы…
Супруга Парова (к мужу, шепотом). Василий, а этот граф, он кто?
Василий Вениаминович. О-о. Большо-ой человек. Не чета нам.
Дочь Парова (деловым тоном). Холост?
Василий Вениаминович (задумчиво). Вдов… Что (будто очнувшись)? Даже и думать забудь. У этого графа тако-ой монплезир, похлеще петровского будет. Не с твоим рылом в эдакие хоромы метить.
Дочь Парова. (Капризно отталкивает от себя тарелку с маринадом из цыплят.) Но папенька… Как же можно…
Василий Вениаминович (уверенно). Можно-можно.
Безымянный граф. …и величайшая добродетель человечества — благородство!.. За вас… господа!
Аркадий Павлович (удовлетворенно опрокинув в себя рюмку). Анисовая. Вот это я уважаю.
Алексей Михайлович (к Парову). У меня такое ощущенье, что мы уже где-то встречались…
Василий Вениаминович. Это вполне вероятно-с. Вы ведь, если не ошибаюсь, литератор?
Алексей Михайлович. М-да... Весьма любопытная вещь…
Супруга Парова (неспешно разделывая черепаху с оливками). Какая же?
Алексей Михайлович. Любопытнейшая вещь — deja vu. Опознавая вдруг нечто почти наверняка не бывшее, но безотчетно осязаемое, как полузабытый факт, свершившийся ранее, не попадаем ли мы в некую подлинную реальность, сами того не осознавая? Ведь невозможно четко и безошибочно знать, кем вы были вчера. К примеру, фактическое пребыванье вот за этим столом вовсе не означает…
Савва Дмитриевич. Попробуйте, Аркадий Палыч. Это соус из зайца. Редкость-с.
Аркадий Павлович (брезгливо и недоверчиво). Из зайца…
Василий Вениаминович (заинтересованно, почти с восторгом). В самом деле? Из зайца-с?
Савва Дмитриевич. Натурально, из зайца.
Аркадий Павлович (себе под нос). Я эту мерзость даже нюхать не стану, не то что есть… Наверняка ее коммунисты выдумали (недобро усмехается, легонько толкая в бок неизвестного соседа). Хм… Из зайца…
Неизвестный сосед (не отрывая увлеченного взгляда от куропатки с трюфелями). Вы что-то сказали?
Аркадий Павлович (гневно, на весь зал). О, они сожрут нас! Попомните мое слово…

 Над столом повисает пауза, в продолжении коей мы можем заметить, как Савва Дмитриевич тихонько подзывает лакея и протягивает ему некую записку. Лакей склоняется к самым губам Сенчина и подобострастно кивает.

Безымянный граф (благородно и изящно отставив руку с кусочком лимбургского сыра). Пресловутый пролетариат, как слышу я, здесь прямо-таки притча во языцех. Я, откровенно говоря, не вижу ни малейших причин для паники. Сей революционный сброд поднимает чересчур много шума, но вся эта истерия не стоит выеденного яйца.
Аркадий Павлович. Простите, но вы, по-видимому, весьма смутно представляете себе ситуацию в Петрограде.
Безымянный граф. Так просветите меня.
Аркадий Павлович. Охотно. Все до безобразия просто. (Сумрачно покалывает вилкою клецки из телячьих мозгов.) Как бы мы не изображали благостные лица, мы уже ничего не контролируем. Петроград, уж простите за сравненье, похож ныне на дохлую курицу, фаршированную губительной идеей равенства… или, как его бишь… братства, тьфу ты, прости Господи! Город, да что там город, страна отдана на откуп немцу. А царь-батюшка…
Савва Дмитриевич (укоризненно). Аркадий Палыч…
Безымянный граф. Согласитесь, государь не в состоянии уследить за всем, тем паче находясь в ставке.
Аркадий Павлович (уже с отвращением отстраняя от себя тарелку с телячьими мозгами). Нет, я никого не обвиняю…
Савва Дмитриевич. Вы закусывайте, закусывайте, Аркадий Палыч…
Аркадий Павлович. Не мое это дело – обвинять (выразительно глядит на Савву Дмитриевича)…
Савва Дмитриевич. А что вы на меня так смотрите? (На мгновенье даже отрывается от сосредоточенного изучения курицы в портвейне с шампиньонами.) Я, между прочим, как раз адвокат, а вот как раз вы…
Аркадий Павлович (с некоторою угрозой в тоне). Что вы хотите этим сказать?
Анна Евгеньевна. Я совершенно не понимаю, о чем вы, господа. Неужели нельзя хотя бы сегодня…
Валерия Проханова (нерешительно и очень-очень тихо обращаясь к лакею, который протягивает ей записку). Вы уверены?.. Уверены, что это действительно мне?.. (Лакей кивает с полной бесстрастностью.) Спасибо. (Валерия быстро читает и чему-то улыбается.) 
Иосиф Нихтенберг (с любопытством за ней наблюдая). Это ч-что у тебя т-такое?
Валерия Проханова. Пустое, Ося. И прекрати уже меня контролировать.

 Валерия Проханова начинает старательно и жадно, ничуть не заботясь о том, сколь не эстетично это смотрится, обгладывать ножку цесарки по-нормандски. Тем временем лакеи вносят в залу новые блюда: свинину глазированную; телячьи котлеты в апельсиновом масле; горбушу с икорным соусом; рыбный хлебец с грибами; запеченного карпа; щуку фаршированную; свиной бок в вишне; курицу с лангустинами; куропатку, жаренную с пряностями; утиную печень с виноградом; шапона в шампанском; а также вина — токайское, бургундское и «Монбазийяк». В зале также появляются двое новоприбывших — пожилой священник с солидным брюшком и некий молодой человек.

Безымянный граф (вновь продолжая беседу, начатую без нас). Либерализм, по моему глубокому убеждению, способен в одночасье сгубить Россию. И потому я…
Аркадий Павлович (себе под нос). А есть она, Россия-то, а?.. (Довольно бесцеремонно толкает в бок своего соседа — да так, что тот разливает вино прямо себе на брюки.)
Неизвестный сосед. Как?
Аркадий Павлович (с горечью). Да вот именно, что никак. Никак…
Дочь Парова (к отцу). Папенька, а это что за парочка? (Косится на Нихтенберга и Проханову.) Раньше я их никогда не видела.
Василий Вениаминович. Ну что тебе все неймется, как угрю на сковородке? Занят он, занят. Тот, что слева — молодой мешок с деньгами, а та, что справа — его содержанка. Уяснила?
Дочь Парова (с грустью). Уяснила, папенька.
Василий Вениаминович (к новоприбывшему). А что же вы не кушаете, святой отец?
Отец Андрей. Пост, батюшка. Строгий пост.
Василий Вениаминович (уплетая нежное крылышко куропатки). Понимаю-понимаю… (Усиленно и долго вращает челюстями, но вдруг задумывается.) А, впрочем, не совсем. Никак не возьму в толк, для чего ж садиться за этакий роскошный стол, соблюдая строгий пост… 
Супруга Парова (к мужу, страшным шепотом). Василий, как можно…
Василий Вениаминович (вновь уверенно что-то пережевывая). Можно-можно. (К священнику.) Продолжайте, пожалуйста.

 Отец Андрей как-то сконфуженно молчит — будто знает что-то важное, но абсолютно никому непонятное — и потому стесняется говорить попусту.

Василий Вениаминович (настойчиво). Мы с вами беседовали о пользе церковных постов.
Отец Андрей (размышляя о чем-то своем, совершенно непаровском). Да. Да… Так я, может, оттого сюда и пришел.
Василий Вениаминович. Отчего же, позвольте полюбопытствовать-с?
Отец Андрей. Да интересны ли вам будут мои проповеди?
Василий Вениаминович (наконец расправившись с куропаткой). Отчего же — я, знаете ли, все-таки редактор литературного журнала. И хотя, скажу честно, по убежденьям внутренним, лично мне ближе дзен-буддизм, я с удовольствием выслушаю вашу теорию.
Отец Андрей. Да никакой такой теории, собственно, и нет… (Некоторое время молчит, ничуть, впрочем, не вслушиваясь в речь безымянного графа, коя продолжает литься как бы сама по себе.) Отчего пришел, спрашиваете? Да вот оттого, что все здесь ломится от снеди да от праздности… Я, может, тут любовь свою к Богу на крепость проверяю.
Василий Вениаминович (хихикает). Ах вот оно что. Сидите, как Иисус на горе — этой самой, как же ее… Вот память дырявая… Ищете, стало быть, необходимый максимум искушений? Понимаю. А не кажется ли вам, святой отец, что эта ваша проверка несколько смахивает на самоупоение? Ох, не впасть бы ненароком в гордыню. Кхе-кхе-кхы!.. (Глухо, но как-то бурливо кашляет, поперхнувшись одновременно и пожарской котлетой и бургундским.) Презабавный способ. Чертовски. Кхы-кхы… Да что за черт. (К дочери.) Что ты там лепечешь?
Дочь Парова (держа на вилке большой жирный и горячий эскалоп). Я спрашиваю, папенька, что там за франт пришел?
Василий Вениаминович (в полголоса). Какой еще франт? Что за ерунда у тебя вечно на уме?
Дочь Парова (сначала легонько покусывая эскалоп, а после уж впиваясь в него остренькими зубками). Да вон, вон тот, папенька. Краси-ивый…
Василий Вениаминович. Черт его знает. (Раздражается все более.) Опять ты за свое. Тебе учиться надо, а не о всяких там франтах думать… тем более с такой внешностью, прости Господи… Ну перестань реветь — мы в солидном обществе. Передай-ка мне лучше салатик… да-да, вот тот… (опять хихикает) краси-ивый.
Безымянный граф (как бы немного застывший, словно на потенциальной фотографии, с бокалом токайского в тонких пальцах). …и, слава Богу, мы не допустили сюда — в наше закрытое общество — ни одного социалистического неблагонадежного элемента. А посему (намеревается отпить)…
Некто. Отнюдь.
Безымянный граф (чуть не поперхнувшись вином). Что-что? Что происходит?
Некто. Я только сказал: отнюдь. То есть вот он я, Элемент, весь к вашим услугам.
Безымянный граф (хлопая холеными ресницами, точно заводная кукла). Кто же вы, молодой человек? Извольте представиться.
Некто (резко встает). Я есмь меч карающий. Я есмь один из десяти Ангелов, имеющих семь чаш Гнева, один из десяти рогов Четвертого Зверя, одна из семи голов Красного Дракона. Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен. Кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убитым мечом. Вы того хотели? Так испейте вина ярости Божьей!.. (Внезапно как бы успокаивается, затихает, обводя присутствующих стеклянным немигающим взором и будто предоставляя им некоторое время на осмысление сказанного.) Словом (уже размеренным ровным тоном), я представитель Зверя на земле.
Безымянный граф. О чем он говорит? Кто допустил в зал сумасшедшего? Что за «зверь» такой?
Некто. Да-с, Того Самого Зверя. Разумеется, я не единственный представитель — есть и другие: выше и нижестоящие. Если угодно, называйте меня Магог, Бельфегор или, скажем, Габорим. Не суть важно. Мирское же мое имя…
Савва Дмитриевич. О чем вы толкуете, Жан?.. Господа, господа! Не слушайте его странные шутки. Это всего лишь наш гувернер Жан. Он иногда так любит пошутить-с. Не правда ли, Жан?
Некто. Неправда.

 В зале нарастет непонятный гул, идущий как бы извне, находящийся за пределами залы. Такое ощущение, что где-то наверху слышны отголоски нездешних голосов.

Отец Андрей (истово крестясь). Изыди! Изыди, сатана!
Безымянный граф (бормочет). А кто… кто, собственно говоря, позвал нас сюда?.. Где мы вообще находимся, господа?.. 
Дочь Парова (ее только что стошнило эскалопом на собственное платье и на губах видны следы полупереваренной пищи). Папенька, я боюсь.
Василий Вениаминович. Не ной, дуреха. Быстро читай мантру про себя. Помнишь, как я тебя учил?

 В зале начинается сумятица, всеобщий переполох. Господа и дамы принимаются с криками бегать по помещенью в поисках выхода. Однако все двери оказываются наглухо закрытыми. Изысканные и даже изысканнейшие блюда вкупе с серебряными приборами падают на пол; венецианский фарфор и прочие предметы сервировки летят в разные стороны; гости, вымазанные в салатах и жире, ползают среди осколков и кусков мяса, бессмысленно хватаясь друг за друга. Перчатки лакеев, прежде идеально белые, теперь замызганы соусом — и эти люди весьма смахивают на обыкновенных мясников; они в основном стоят поодаль, у стен, ничуть не пытаясь помочь своим хозяевам, ползающим в жирной жиже; лакеи откровенно смеются, задорно перебрасываясь шуточками по поводу того, что видят. Во всем этом зрелище, надо признать, чувствуется некая отвратная красота — словно бы чья-то неизвестная режиссерская рука потрудилась над сим спектаклем, вознамерившись этаким загадочным образом показать калейдоскоп человечьих пороков. В зале неожиданно распространяется странное лиловатое сиянье. К тому же за столом возникают — ниоткуда, как бы из самой структуры воздуха — сразу три новых незваных гостя: очень маленький сморщенный красный карлик в тунике на голое тело, совершенно прозрачное существо неясной формы и некий старик с пронзительным взглядом, в белой широкополой шляпе и с огромною трубкой в зубах.

Аркадий Павлович (глотнув анисовой водки прямо из горлышка). Я же говорил. Говорил…
Алексей Михайлович (непонятно к кому обращаясь). Вот вам и подлинная реальность. Мда-с.
Валерия Проханова (шепчет). Умное дурачье…
Безымянный граф (все это время не сходивший с положенного места во главе стола и хотя бы пытающийся сохранить видимость спокойствия). Дамы и господа, я не вижу никакого повода для треволнений и паники. Я полагаю, что мы все же должны закончить наш diner de gala. Все это не более чем глупые шутки. (Пытается рассмеяться, но без особого успеха.) Ну, признайтесь, кто из вас решил разыграть меня?.. Ну-с… (Все молчат.) И (к новым странным гостям) снимите уже ваш маскарад.
Красный карлик (вдруг резво запрыгивая на стол и указывая пальчиком куда-то вверх). Глядите! Глядите!!!

 И в сей момент, мы можем заметить, как сверху грозно и стремительно опускается гигантский серебряный трезубец. Он ловко подцепляет безымянного графа, проткнув его насквозь, и столь же стремительно поднимается. Спустя мгновенье, то же самое происходит и с Аркадием Павловичем и с дочерью Парова, кои, проткнутые одновременно под несмолкающие крики ужаса, исчезают вместе с карающим трезубцем. Сцена начинает опускаться вниз. Гвалт становится все тише и тише. И вот, мы уже видим чью-то огромную лысоватую голову и характйрную бородку. 
   
Ленин (с хитрой довольною миной склонившись над тарелкой и вертя в руках вилку). А все-таки, товагищи, надо отдать должное этой бугжуазной еде. Вкуснейшее блюдо, как ни кгути.
Джугашвили (сдержанно посмеиваясь). А младенцы-то они, пожалуй, повкусней будут? А, Володенька?
Троцкий (брезгливо). Есть гостей горстями… Хорошо ли, Владимир Ильич?
Ленин (отправляя в рот что-то очень для себя вкусное). А учить, батенька, будете у себя в синагоге.
 
 Занавес


Стахов

Все приведенные выше произведения (а их, думается мне, вполне можно так обозначить — талант автора не вызывает сомнений) были написаны моим подопечным в период жесточайшей депрессии, сменяющийся столь же интенсивными вспышками беспричинного веселья и даже едкой иронии. Не уверен, что в сих штудиях следует искать отголоски его прежней жизни — до клиники. Однако я счел уместным присовокупить их к анамнезу и прочим медотчетам, касающимся небезызвестного пациента.
Я всесторонне изучил все написанное. Наибольший объем (и интерес) представляет собой странный «дневник» в форме романа. По утверждению больного, он написан «по памяти» — что это означает в данном случае, не ясно. В период создания «Записок гувернера» их автор, по всей вероятности, олицетворял себя с неким Жаном. Остальные малые формы были созданы позже.
Но вернемся к самому началу. Дабы нижеизложенные события, произошедшие в психиатрической клинике, приобрели соответствующий хронологический порядок, я позволил себе использовать здесь собственный медицинский дневник.

Субъект очутился в нашей клинике весною: на одном из вокзалов с ним случился истерический приступ, в результате коего он был доставлен в местную больницу; однако неадекватное (и даже буйное) поведение несчастного заставило врачей обратиться к нам. Разумеется, был созван консилиум — и, между прочим, некоторые профессора были категорически против лечения «обыкновенного бродяги–симулянта», но я сумел настоять на своем и убедить сомневающихся, что его случай заслуживает как внимания, так и бесплатного довольства.
Больной поступил к нам в жалком виде: в грязном и весьма оборванном плаще, бывшем, видимо, когда-то белым. На голове сохранилась «шляпа» или, говоря точнее, какие-то лоскутья оной с оторванными полями. Длинные седые волосы свалялись — разумеется, пациента пришлось немного постричь. Возраст неопределенный — сказать с уверенностью можно лишь то, что ему за 50. При себе не имел никаких документов. Назвать имя отказался. На третий день сообщил, что его фамилия Стахов, а более ничего не помнит.

Стахов курит трубку невиданных размеров (была обнаружена при нем). Смеется громко, никого не стесняясь. Никаких внешних признаков физических патологий, как в строении черепа, так и в организме в целом, не выявлено. Подвержен тяжелым приступам эпилепсии и кратковременного буйного помешательства, при коих пациента следует немедленно зафиксировать и изолировать во избежание вреда, как ему, так и окружающим. В такие моменты больным овладевает беспричинный страх. Мы можем наблюдать ярко выраженные сумеречные состояния сознания, бредовые переживания и другие болезненные признаки. Деградации личности, как таковой, в данном случае я не усматриваю. Безусловной необходимостью считаю применение морфия, об инсулиновых инъекциях не может быть и речи. Мой первоначальный диагноз: паранойяльная психопатия.
Стахов немного владеет немецким (самые простейшие выражения) и еще несколькими языками, однако же родной его язык — русский. Это несомненно. Именно поэтому для исследования сего случая коллегия профессоров выбрала меня — потомственного врача из России; даже персонал подобран русскоговорящий. 
 
На пятый день пациент кое-то вспомнил. Если верить Стахову, он утверждает, что на родине (в СССР) ему удалось бежать из психиатрической клиники (какой именно — не помнит), где его держали под надзором ВЧК, после чего некие друзья помогли ему нелегально пересечь границу. Как именно Стахов очутился в Швейцарии и как долго пребывал здесь без всяких документов — не помнит также. По понятным причинам, мы не стали делать обращение в СССР.
Состояние помрачения сменилось гиперактивностью. Охотно гуляет на свежем воздухе в сопровождении санитаров. Пытается разговаривать с прочими больными. Обращается ко мне то на ты, то на вы. Через неделю уже придумал для меня некую свою кличку — Глаз. Как объяснил мне Стахов, это за то, что я постоянно за ним наблюдаю через смотровую щель. Надо отметить, что он вообще не приемлет человеческие имена в своем реальном окружении: санитаров, сиделок и больных зовет выдуманными кличками (еще неизвестно, не придумал ли он фамилию и себе самому), зато охотно рассуждает о персонажах своих фантазий, кои  в большинстве своем имеют вполне адекватные имена.

Потребовал большое количество писчей бумаги и ручку. Желаемое было исполнено. Вместо благодарности, Стахов укусил медсестру за ногу, был вновь зафиксирован и изолирован на несколько дней. Для успокоения его нервов я рекомендовал использовать помимо морфия и фенобарбитал. Это оказало, в некотором смысле, чудотворное воздействие. Вскоре больной пообещал, что будет вести себя смирно, пусть только его развяжут и дадут бумаги. Мы решили поверить ему.
Стахов действительно держится. Я заметил, что в целом он вовсе не так опасен, как кажется на первый взгляд — особенно если не общаться с ним до обеда. Сытый же Стахов из припадочного социопата превращается во вполне благодушного буржуа. По крайней мере, на вид. До ночи.

Исписывает листы с поразительной быстротой (разумеется, в строго определенные часы и под надзором; в остальное время ручка, естественно, изымается). Утверждает, что создает «полностью текстуальный текст». Радуется, когда я вместе с ним, и желательно вслух, читаю написанное. Однако поведение тревожное — в особенности при ночной бессоннице: пациент истошно воет и вопит, ходит под себя. Нам пришлось назначить Стахову снотворные и противосудорожные средства, а также звукоизолировать его (и так специально оборудованную) палату, чтобы не беспокоить персонал.
Эпилептические припадки участились. К тому же у пациента все чаще случаются беспричинные истерики, во время коих он делается абсолютно неуправляем и крайне опасен. За Стаховым нужен дополнительный надзор.

Консилиум одобрил мое решение о дополнительном надзоре.
Стахов дописал какой-то свой большой труд в 2-х частях. Причем заявил, что данный текст уже был им однажды написан, а сейчас он просто восстановил его по памяти. И сразу же поведение стало более спокойным, в чем-то даже благостным. Требует, чтобы я прочел все и немедля. Подчиняюсь.

Произведение любопытное. Драма кокаиниста. Действие разворачивается в России в самый разгар печально известных революционных событий. Конечно, чувствуется, что все это написано человеком с неадекватной психикой. Автор рассказывает нам историю совращения ребенка, более всего напоминающую исповедь. Периодически на страницах всплывает персонаж, внешне схожий с самим Стаховым. Нашлось в романе место и для меня, и для некоторых других работников клиники, и даже для кое-кого из больных. Полагаю, все это своеобразное проявление стаховского юмора. Знаменательно, что фамилии тут — настоящие. Из чего мы можем сделать два предположительных вывода. Вывод 1: личность Стахова живет как бы в двух мирах — мире настоящем, наполненном для него условными людьми в белых халатах с кличками вместо имен, и мире выдуманном, который, тем не менее, пациент парадоксально стремится населить людьми реальными. Вывод 2: события романа, скорее всего, происходят исключительно в голове Стахова; впрочем, и сам автор косвенно на то указывает, утверждая в конце 2-ой части — дескать, кое-что он «попросту выдумал». Я считаю, что данное произведение является проекцией его многочисленных фобий.
Больной не останавливается. Он пишет рассказ за рассказом, а недавно даже порадовал нас пьесой в духе бурлеска. Все это наводит на еще одну простейшую мысль: а не был ли он писателем — там, в СССР?

Играет со мною в перемену ролей, изображая врача, а меня, очевидно, превращая в своего пациента. Развлекается. В целом это позитивное поведение. Наличие чувства юмора, понятного другим, есть один из первых несомненных признаков осознанного мышления. Я вынужден потворствовать его эскападам — ведь для Стахова это один из возможных путей к возвращению к прежнему личностному ориентированию.
Роль доктора дается ему легко, как, впрочем, и любая другая (как актер, Стахов небесталанен). Забавляется, пародируя мои постоянные вопросы к нему, призванные выявить отношение пациента к действительному и надуманному. Спросил, в частности, какие именно события в его собственных сочинениях я считаю ненастоящими. Я принял игру и заметил только, что определенно ненастоящими являются финалы истории о писателе Скворцове и той уморительной пьесы, где Ленин практикует каннибализм. На слова мои Стахов снисходительно заметил: «разумеется, ведь это лежит на поверхности», и добавил, что если б я вдумался, то понял бы, что смерть ребенка от падения куска оконного стекла (зафиксированная в записках Жана) является плодом воспаленного воображения Сони, как своего рода отвлекающий маневр сознания, призванный не допустить реальное убийство; а, скажем, автомобильная авария (также замеченная Жаном), где гибнет зять редактора Парова, — не более чем мнимое возмездие в голове Алексея Михайловича. «Наш же гувернер-подпольщик (вокруг коего концентрируется смерть — как мнимая, так и подлинная) чувствует все это, вбирает в себя, ощущает порой, как истинную жизнь. И неудивительно. Ведь мир этот — полувыдумка-полухаос. Никто не знает его законов. Даже я… Для тебя, Глаз, я приготовил еще массу вкуснейших загадок», — все это Стахов заявил мне с подчеркнутым превосходством в тоне. 
Мой новый диагноз: паранойяльная психопатия и психопатия истерического круга со сверхценными идеями.   

Привожу любопытный белый стих (озаглавленный «Тик»), второпях набросанный пациентом на ленте туалетной бумаги:

На берегу на каменном
Влюбленно и настойчиво,
Заедая слова закусочкой,
Колбаскою чуть попорченной
И сморщенным хлеба макетом,
Умело слепленным, ладно склеенным,
В тайнике доставленным
Из страны Кочегарии, —
Говорили они о первых влюбленностях,
О морали и аморали,
Об осмысленном существовании,
О великом предназначении,
О вилочках и дурном тоне.
А выходило-то все вилами,
Не сахарком и не пряником,
А гранитными постаментами
В полный рост, как полагается,
Как на душу положено.
И с «Авроры» матросы пьяные
Блевали, но смутно видели,
Как опускались вязкие сумерки,
Усмехались гости нетленные,
Ницше цитируя ласково,
Передергивая умозаключения,
Находя иные значения,
На макет человечий похожие.
А боцман и кочегары все
Спали на нижней палубе,
Глядя свой сон несбыточный,
Естественно, о Кочегарии —
Стране, где хлеб не кончается
И колбаса не паршивая.
И березки смотрели улыбчиво,
Намекая своим молчанием
На нечто потустороннее,
Что стыдливо за спинами пряталось.
Как вдруг, все вокруг замерло,
Замолчало, неудобно подергиваясь.
Это просто слова кончились. 

Стахов много и охотно разговаривает. Не отказывается от лекарств, как это случалось с ним прежде. Все реже ходит под себя. С удовольствием поет — слова и мелодию, правда, разобрать сложно. Похоже, его душевная болезнь более не тяготит его. Интересуется всем: мною, персоналом, устройством клиники, живописной природой вокруг: впервые за все время лечения осведомился, где же, собственно он находится. Узнав, что он в Швейцарии, сказал: «Да, я и предполагал нечто подобное». Попросил принести ему зеркало. В присутствии санитаров мы осуществили просьбу больного: Стахов поглядел на свое отражение и, похоже, остался доволен увиденным — по крайней мере, он улыбнулся. Зеркало мы, конечно же, унесли. В связи с временным (увы, я убежден в этом) просветлением ума я распорядился снять дополнительный надзор.

После того, как Стахов съел несколько бумажных листов и едва не задохнулся, мною решено было изъять у него всю писчую бумагу. И это тогда, когда я уже, было, считал, что он близок если и не к выздоровлению, то хотя бы к адекватному поведению на людях.

Привожу кое-какие отрывки из вчерашних записей Стахова; их он, выкрав ручку у санитара, сделал на всем, что попалось под руку — на салфетках, полотенцах, шторах, даже на стенах и подоконниках:
«Я очищающий дождь. Я вселенная. Я бог этого мира. Все исчезнет, когда меня не станет. Ибо слова кончатся. Ибо всякое слово рождает миры».
«От меня уходит смысл. Вот что страшно. Существование без смысла аморфно и едва ли нужно вообще».
«Во мне нет Я. Ненавижу Я. Во мне МЫ».
«Я – лишь Посланник. Узрите Хозяина за моей спиной. Ибо Он протягивает вам длань для поцелуя. Он алчет новых жертвоприношений».
«Человечьи макеты. Сплошные ряды цифр, чертежей, эрзацев. Не вижу Человека».
«Я стал всеми вами. Я вобрал в себя все, чего вы так боялись и жаждали. Вы сами сотворили меня себе на погибель».
«Любовь уничтожает. Она размывает плотины, сдерживающие воды жизни. Реки любви полны крови».
«Меня зовут Смерть. Я закутан в стерильные одежды сна. В ней я блуждаю по вашим вонючим мирам. Из пустоты в пустоту. Притворяясь черт знает кем. Эмбрионом сворачиваясь в пустых черепах».
«Бесконечные зеркала. Пустота в пустоте. Ужас миражей. Bellum domesticum».
«Я никто. Я кто угодно. Я надпись на этой стене».
«Черное вещество моей души разлетается на осколки. Я не могу собрать себя воедино. Я разрознен. Я стал чужими жизнями, а они — мною».
«Мой мир умер — вместе с ней. Почему я еще жив?»
«Ничего нет. Только ласковая прохлада. Очищающий дождь, смывающий все грехи».
Идеи Стахова крайне болезненны. Больной утверждает, что революция, происшедшая в России, является незаконнорожденным плодом его больного ума, что он совершил чудовищную ошибку. Что по ночам его терзают те демоны, которые прежде исправно ему служили. Что он научился путешествовать по собственному прошлому.
Налицо развивающаяся мания величия.

Физическое здоровье Стахова находится под постоянным бдительным контролем. Мы стараемся ограничить курение пациентом его пресловутой трубки, т.к. это плохо сказывается на его, и так во всех смыслах расстроенном, состоянии. Стахову позволяется одна (и лишь одна!) трубка в вечерние часы. Уверен, режим, прогулки на свежем воздухе, здоровое питание и полный покой — вот залог если не выздоровления, то хотя бы поддержания больного в удобоваримом настроении.

В последнее время стало все труднее обследовать Стахова. Не хватает ни сил, ни времени: клинику осаждают заезжие профессора, журналисты, литературные агенты, какие-то попечительские организации, да и просто любопытствующие. Как, скажите на милость, можно спокойно работать в подобных условиях?
Случай вызвал небывалую полемику. Признаться, лично я не вижу никаких особых поводов для истерии. Мне вообще непонятен этот загадочный ажиотаж вокруг персоны Стахова. Я мог бы объяснить происходящее лишь одним — мистикой, если б только сам верил в нее. Все эти неугомонные люди, похоже, нашли себе Идола. Они утверждают, что мы здесь прячем гения и мучаем его. Да, случай отнюдь не рядовой — мы имеем дело с личностью многогранной, талантливой, неординарной, но при желании столь же способной (это я уже понял) и к любой (подчеркиваю, абсолютно любой) симуляции.

Ничуть не интересуется тем, что, собственно, происходит сейчас в СССР — и это при том, что персонал, после случая с жеваной бумагой, перестал приносить ему газеты. Вывод: пациента Стахова не волнуют собственные корни (а я практически не сомневаюсь в том, что больной — выходец из России). Он нисколько не стремится восстановить свое прошлое. Последними попытками подобного рода можно считать его рукописи. Да, в них можно обнаружить массу деталей, явно относящихся к дошвейцарскому периоду, но в них же мистика превалирует над реальностью. Не уверен, что следует продолжать позволять ему писать свои литературные экзерсисы — они полностью уводят его из реального мира. Кое-какие издательства, быть может, со мной не согласны, но это мое мнение.

Всплыл весьма неприятный факт: одна из рукописей Стахова все же попала на страницы журналов. Теперь у клиники нет ни дня покоя. Разумеется, я не ропщу на ту известность, которую, так или иначе, приобрела моя скромная практика, но, господа, у всего должны быть границы.
 
Беседы и еще раз беседы — вот, что я считаю наиглавнейшим для приостановления злокачественных процессов в психике Стахова. Меж тем, пациент попросту со мной играет, отвечая вопросом на вопрос или же уводя разговор в дебри и топи религии, в коей, признаться, я далеко не знаток. Смеется каким-то своим, понятным лишь ему шуткам — и все это с видом бесспорного (для него) превосходства над всеми окружающими.
Приходится констатировать: я терплю поражение за поражением. И, похоже, сказывается, усталость. Да, я несколько устал от Стахова, как, впрочем, и он от меня. 

Стаховым все более овладевают идеи мистического толка, окончательно выбрасывающие его личность из каких-либо социальных ориентиров. Не скрою, как объект исследования, он становится интересен все менее, ибо сейчас он (Стахов) делается неотличим вовсе от какого-нибудь религиозного фанатика, постоянно чувствующего присутствие бесов у себя за спиною.
Больной временами олицетворяет себя с самим Люцифером. Совершенно серьезно утверждает, что имеет неограниченную власть над судьбами людей и всем миром вообще. Порой же наоборот, полагает, что он — «глаз Бога, чрез Сатану критически взирающий на все людское племя, дабы было сподручнее отделять зерна от плевел» (записано со слов Стахова).

Кстати, о глазах. Меня он по-прежнему называет Глазом и считает, по-видимому, одним из «пограничных существ» (так он выразился), присланных следить за ним и всячески ограничивать его деятельность. В чем-то он безусловно прав, если принять во внимание, что он действительно мною изолирован, а я, так сказать, нахожусь на умозрительной границе между ним и внешним нормальным миром.
Следует подумать над самим принципом мышления Стахова. Возможно, именно здесь кроется разгадка его состояния — ведь все его мысли по-своему логичны — просто эта логика несколько иная. Я был неправ, утверждая, что его болезнь стала менее интересной для психиатрического исследования. Профессорское чутье подсказывает мне, что когда-нибудь я даже возьмусь за диссертацию, посвященную исключительно Стахову.   

Не удержался и вновь разрешил пациенту пользоваться бумагой и ручкой — конечно, с одобрения консилиума. Стахов, кажется, обрадовался.
Вот уже четыре дня пишет только стихи — в основном, всё какие-то абсурдистские, но попадаются и вполне серьезные, можно сказать, осмысленные. Пишет и с энтузиазмом рвет на мельчайшие клочки (клочки, к счастью, не жует). Предварительно декламирует вслух — причем, вне зависимости от того, есть поблизости слушатель или нет. Вот то, что я успел записать:

У меня была девочка —
Звали Илоной.
Тогда все цвело,
И Бурбоны растили пионы.

Мы смеялись тогда
И грешили влюбленно —
В той стране, где
Бурбоны варили бульоны.

Но не ко двору
Пришлось наше счастье с Илоной.
И пришли эскадроны.
И Бурбоны плевали с балкона.

Играем в шахматы! Да-да, Стахов оказался превосходным шахматистом. Жаль только, что в какой-то момент игра перестает его интересовать, и он начинает делать невозможные ходы, нисколько не сообразуясь с правилами. Однако то, как он ведет партию до этого, просто потрясает меня! Между прочим, я смею думать, что знаком с шахматами не понаслышке — в гимназии, равно как и в академии, считался одним из лучших шахматистов — и могу с уверенностью заявить, что в Стахове живет безусловный дар гроссмейстера! Полагаю, следует развивать в нем внимание, дабы расшевелить этот дар, свидетельствующий к тому же о том, что случай Стахова небезнадежен!

Я позвонил двум, известным в некоторых кругах, швейцарским гроссмейстерам и они любезно согласились помочь мне в клинике. Я желаю порадовать Стахова (и себя, разумеется) кое-каким экспериментом. Специалисты обещали приехать на днях.

Полный провал. Фиаско! Когда явились гроссмейстеры, Стахов не только отказался играть, но и швырнул в них шахматную доску с криками: «Прочь, бесы! Стеклянные твари! Я вас разобью! Вы у меня!..» Пациент зафиксирован. Одному из гроссмейстеров своевременно оказана первая медицинская помощь.
Все более убеждаюсь, как ошибался. Стахов безнадежен. Он — типичный параноический психопат с периодическим аффективным поведением. Со временем, безусловно, это поведение станет постоянным. Его сверхценная идея о том, что все происходящее (равно как и уже произошедшее) непосредственно связано с его (Стахова) действиями и даже мыслями, не позволяет ему выйти из конфликта как с окружающими, так и с самим собой. Рядовой параноик и ничего больше. Я не понимаю, о чем, о какой такой «недоступной нам гениальности» трубят газеты.

Стахову принесли несколько экземпляров его собственных трудов, опубликованных (и, между прочим, совершенно незаконно — без согласия автора) в последние месяцы. Пациент не проявил никакого интереса: слава его не волнует ничуть. Странно. Это несколько нарушает мою дотоле стройную теорию о мании величия. 
После недели в зафиксированном состоянии, усиленного лечения морфием и фенобарбиталом, Стахов стал тихим и спокойным. К сожалению, недержание мочи по ночам по-прежнему является проблемой. И все же теперь со Стаховым можно продолжать вести оздоровительные беседы. Самая важная из них была записана дословно моим русскоговорящим ассистентом м-ром Шварцом (для краткости фамилии участников диалога помечены лишь начальными буквами):
«Д-р Ж. Ну-с, как наше настроение сегодня? Что новенького написали?
С. Я кое-что нарисовал.
Д-р Ж. В самом деле? Покажите…
С. Это глаз.
Д-р Ж. Как любопытно… Это, вероятно, я?.. Я хочу сказать: таким вы, вероятно, меня видите?
С. Это просто глаз. А остальное — ваши придумки.
Д-р Ж. По-вашему, я выдумщик?
С. Вам видней. Вы же Глаз.
Д-р Ж. Понятно… Вы знаете, у меня накопилась масса писем от литературных агентов. Все они желали бы заполучить то, что вы написали… Есть еще два письма от лиц, утверждающих, что они тоже Стаховы, и вы — член их семьи… Честно говоря, я не очень верю в это, потому что эти люди хотят стать вашими опекунами и пространно намекают на то, что могли бы также заняться изданием ваших рукописей. Вам все это ничуть не интересно?
С. Считай, Глаз, что ты — мой опекун… или как там это у вас называется…
Д-р Ж. Спасибо за доверие. Но вы мне не ответили… Точнее, поставим вопрос несколько по-иному: вы не хотели бы увидеться с кем-нибудь из них?.. В конце концов, я не имею права решать судьбу ваших произведений и вашу судьбу лично, не сообразуясь…
С. Сообразуйтесь. Сообразуйтесь, как вам вздумается. Пусть только меня оставят в покое.
Д-р Ж. Ну хорошо. Давайте поговорим о ваших снах. Ведь вы постоянно жалуетесь на сны.
С. Я никогда не жалуюсь.
Д-р Ж. Хорошо-хорошо… Что так пугает вас в ваших снах?..
С. Карлик.
Д-р Ж. Карлик?
С. Вот именно. Карлик и вся его шайка.
Д-р Ж. Тот самый карлик, о котором вы писали?
С. Не помню… Словом, иногда я владею ими, а иногда они — мной. Будто оказываюсь с разных сторон зеркала…
Д-р Ж. Продолжайте-продолжайте. Прошу вас.
С. Вот ты, Глаз, можешь сейчас сказать с уверенностью, что ты это ты, а я это я?
Д-р Ж. Думаю, да.
С. Ты уверен?
Д-р Ж. Абсолютно.
С. Ведь ты считаешь себя нормальным?
Д-р Ж. Ну, нормальным в той степени, в которой это установлено нормами общества.
С. А вдруг, Глаз, мы сейчас с тобой поменялись? Ты не допускаешь такой мысли?
Д-р Ж. Не вижу логики. Объясни.
С. Я говорю, Стахов, вам не страшно? Вы и представить себе не могли, что в один прекрасный момент можете очутиться с другой стороны зеркала, а?! Вы заметили, что вопросы теперь задаю я?! Молчите, мелкий слизнячок?! Где его смирительная рубашка?! Шварц!!!
Д-р Ж. Я не понимаю!
С. Стахов, вы параноик! Вам ясно?!.. Да у вас истерика…
Д-р Ж. Шварц!.. Шварц, мы заканчиваем… Хватит на сегодня. Пожалуйста, дайте мне руку.
С. Мы еще побеседуем, когда вы будете в более адекватном состоянии».

После небольшого курса реабилитации, любезно проведенного со мной профессором Вальнштейном, я вновь вернулся к интенсивной работе. Коллегией рассматривался вопрос о моем временном отпуске, но я настоял на обратном.
В период реабилитации я неоднократно задумывался о том, что произошло в течении той последней беседы с пациентом Стаховым, что могло привести меня в столь подавленное состояние. И я пришел к следующему выводу: в случае Стахова мы имеем дело, во-первых, с индивидом, имеющим скрытую способность к внушению и воздействию гипнозом, а во-вторых, страдающим раздвоением личности в такой мере, что живущих в пациенте личностей может быть поистине великое множество. Больной имитирует все, что видит вокруг — в том числе, надо признаться, он прекрасно сымитировал и меня. Даже то, что Стахов назвал м-ра Шварца его подлинным именем (а не одной из излюбленных им кличек), говорит нам о том, что пациент с нами играет — он может сам выходить за пределы собственных фобий и, если даже не симулирует их, то, по крайней мере, контролирует. Стахов тасует вехи своей болезни, как колоду карт. Это просто поразительно!

Стахов ведет себя спокойно. Увидев меня в первый раз, победно улыбнулся. Вновь пытался говорить со мной как бы свысока. Довольно убедительно изображал из себя профессора психиатрии. Черт возьми, он состязается со мною, с собственным доктором!
За время моего отсутствия Стахов сумел выказать столь примерное поведение, что ему разрешено было гораздо чаще гулять (под присмотром м-ра Шварца) и плотнее общаться с другими больными. Я не стал препятствовать нововведению.

Прежде чем описать дальнейшие события, хочу еще раз отмести любые подозрения (а таковые, по дошедшим до меня слухам, имеются) о моей причастности к трагедии, разыгравшейся в клинике. Впрочем, именно до масштаба «трагедии» инцидент раздула исключительно пресса — в сущности, подобные случаи происходят сплошь и рядом в заведениях нашей специфики. Но, все по порядку.

Все, как мне думается, началось именно с той пациентки. Я с самого начала не одобрял практику излишнего общения между больными.
Долгое время у Стахова не случалось припадков, и в связи с этим мы были настроены весьма оптимистически. Однако вдруг мне сообщают, что у больного опять произошел сильнейший истерический припадок, после которого он был, как и ранее, изолирован и зафиксирован. Приступ, по всей вероятности, в какой-то мере спровоцировал короткий разговор Стахова с некой пациенткой Прохановой. Позже, на полицейском допросе, она так и не произнесет ни слова — что, впрочем, неудивительно: Проханова страдает тяжелейшей формой кататонии.
Собственно, далее ничего страшного не произошло: Стахов через пару дней вернулся к прежнему спокойному состоянию (хотя лично я считаю, что он его все же симулировал). Насколько я помню, пациент ничего не просил. Как у него оказалась эта злосчастная ручка? Не ясно.
Вкратце, события того утра выглядят так: В 7-40 мой ассистент Шварц обнаружил Стахова без признаков жизни. Некоторые злые (и, заметим, завистливые) языки утверждали, что якобы в 7 часов я как раз беседовал со Стаховым, а кое-кто настаивал и на том, что именно я каким-то образом спровоцировал происшедшее. Но, какое у них к тому основание? — лишь то, что у меня есть привычка проводить беседы с пациентами именно в это ранее утреннее время. Это просто смешно! Да, у меня нет алиби. Но разве это о чем-то говорит? Я не знаю, зачем я в очередной раз оправдываюсь в том, в чем абсолютно невиновен — тем более тогда, когда следствием уже расставлены все точки над i. Но я отвлекся.
Тем же следствием была установлена причина смерти: самоубийство, причем самоубийство, совершенное весьма экзотическим способом — Стахов умудрился полностью вогнать себе в глаз металлическую шариковую ручку, каковая проткнула глазное яблоко насквозь и повредила не только часть мозга, но и внутреннюю сонную артерию, вызвав потерю крови, не совместимую с жизнью.
Не стану описывать скандальный резонанс в прессе, долгие перипетии следствия и тот кошмар, в котором вынуждена была пребывать наша клиника — все это прекрасно известно и освещено в большинстве бульварных изданий. Замечу лишь, что  если б не чрезвычайно широкая популярность самой личности больного, этот несчастный случай остался бы в тени и едва ли попал даже в банальную колонку происшествий. Зато теперь издательства могут ликовать: все труды Стахова непременно будут опубликованы.

Сейчас, когда я лишен практики, а в какой-то мере и прежней жизни, я понимаю, что пациент Стахов сыграл в моей судьбе роковую роль. Что-то во мне переменилось, сломалось окончательно в тот день, когда его не стало. Эти три года — три года впитывания и кропотливого изучения чужих кошмаров и фантазий, проведенные в тесном контакте со Стаховым, со всем тем, что жило внутри него — разрушили мою психику, но и распахнули во мне словно бы какую-то потаенную дверцу. Я даже пишу теперь, в какой-то мере подражая его стилю. Я уже точно не знаю, кто я: мой мир раздвоился. Но иногда мне кажется, что я и есть всего только персонаж его книги.
Стахов остался во мне. Мой бывший пациент никогда больше не отпустит меня. По ночам во сне я все время чувствую на себе его пронзительный взгляд, глядящий на меня из пустоты зеркала. Слышу эту шершавую вязкую речь. Стахов призывно смеется и предлагает мне разбить зеркало, как сделал он сам. Манит меня туда — в зазеркалье, где живут наши двойники, в воздухе парит красный карлик, и в луче света танцует девочка в прозрачном платье. Туда, где ласково улыбается выздоровевшая Хризантема Аркадьевна, бравурно гогочет счастливый Савва Дмитриевич, а маленькая кроха Сашенька еще только учит первые гаммы на пианино. Туда, где можно все вспомнить и узнать, кто ты есть на самом деле. Где всякий способен продолжить существование с любой строчки бытия.   

Профессор В. В. Журавский, а ныне просто пациент палаты № 23. Швейцария, 1940 год.


 Протокол обыска № 5199

Сегодня, в связи с постоянными жалобами на зловонный запах некоторых жильцов дома № 8 по ул. Гагаринской, г. Петрограда, мною (вкупе с 2-мя понятыми) было произведено вскрытие и последующий обыск кв. № 14. В результате была взломана небольшая однокомнатная квартира (окна и двери оказались заколочены досками, в квартире беспорядок и запах трупного разложения) и обнаружено следующее:
1). Полностью обнаженный труп девушки, почти ребенка — с признаками насильственной смерти и следами явного разложения. Труп найден на кровати, обложенной давно увядшими лепестками цветов и насквозь пропитанной водой — по-видимому, труп пытались сохранить с помощью льда или снега. Совершенно ясно, что именно для выемки оных часть одного из окон и была оставлена не заколоченной. Об этом же свидетельствуют и бутылки с водой, разбросанные повсюду. Вызванный судмедэксперт свидетельствовал, что, по его мнению, смерть девушки наступила как минимум два месяца назад в результате побоев и истязаний, а также, что есть некоторые признаки неоднократного изнасилования. Никаких документов, по которым можно было бы установить личность убитой, не найдено.
2). Живой человек, лежащий на полу рядом с кроватью. Через некоторое время, с помощью нашатырного спирта, нам удалось привести его в чувство, но на наше появление он никак не отреагировал. Субъект находится в крайне истощенном и неадекватном состоянии: по-видимому, он уже давно ничего не ел, не мылся — борода и волосы свалялись в колтун, но сохранившаяся одежда свидетельствует о том, что он отнюдь не был бродягой, а скорее наоборот — человеком с достатком. Назвать свои имя и фамилию отказался. Сомнительно, что он вообще способен разговаривать. Никаких документов не найдено также. Пол под ним покрыт его же испражнениями. По моему приказу субъект отправлен на психиатрическое освидетельствование, поскольку проводить дознание на данном этапе не представляется возможным.
Единственное, что пока могу добавить по данному эпизоду:
1). На месте событий неожиданно объявилась некая Зоя Волчек (большевичка, партийная кличка Волчок), находящаяся на сносях и утверждающая, что не только знает этого человека, но также и то, что он является отцом ее будущего ребенка. Неизвестный, правда, ее не узнал.
2). Этот человек действительно несколько напоминает известного мне в прошлом большевика Жана Нетова (партийная кличка Француз).

Комиссар ВЧК Семен Зайцев
27 января 1918 года

вещдок № 1: Большой холщовый мешок со следами крови внутри.
вещдок № 2: Заряженный пистолет (браунинг), обнаруженный на полу возле субъекта.
вещдок № 3, 4: Полностью исписанные мелкими каракулями потрепанный блокнот и толстая тетрадь, найденные на столе. Первый лист тетради первоначально озаглавлен «Воспоминания лжеца, или Тетрадь для Люцифера», однако заглавие перечеркнуто и крупно выведено: «Записки гувернера».
вещдок № 5: Мятый клочок бумаги со следующими стихами:

Осы танцуют
На фруктах вальсок —
Попляшут немного
И дремлют часок.

Когда же оса
Вопьется в висок,
Я не умру,
А станцую вальсок.



1995-2022


Рецензии