Под грозовым небом

1876 год. Народники Юга, кружки, идеи, пропаганда в народе и в обществе, начало перехода  к вооруженной борьбе.


Автор, в ходе неудачного опыта, убедился, что писать беллетризованный пересказ реальной истории ему неинтересно и неудобно. Поэтому он пошел по другому пути.

Толчком к образам и сюжетным поворотам нередко служили реальные судьбы и события, но дальше включалась художественная фантазия, и то, что получилось, сильно отклоняется от реальных прототипов.

Судьбы вымышленных персонажей, однако, включены в реальную историю и переплетаются с судьбами людей реальных. Поскольку автор склонен думать, что 99% читателей об  этих последних не знает, какие-то комментарии будут даваться в примечаниях.

Повесть представляет относительно самостоятельную часть из середины задуманного сюжета. Будет ли написано все целиком, автор не знает.

Отзывы всячески приветствуются.

Глава первая.

Сказать, что Лиза Хованская была красива, это ничего не сказать. Она была красива настолько, что однажды Аглая заметила ей:

- Тебе бы, Лиза, с такой красотой, не бунты бунтить, а на балах блистать.

На глазах Лизы выступили слезы. На балу она была раз, и это осталось одним из самых омерзительных впечатлений ее пока что не очень долгой жизни. Она стыдилась своих оголенных плеч, и со всеми на то основаниями думала, что вся мужская часть участников бала смотрит на нее сальными взглядами.

Об этом она в свое время рассказала Аглае. Та не удержалась, и в стиле нигилистки 60-х годов, каковой она и была по всему воспитанию и характеру, разразилась ремаркой, что половой отбор является важнейшим фактором в эволюции живой материи, как совершенно справедливо писал Дарвин, и что во влечении самцов к красивым самкам нет ничего дурного, считать же иначе, значит находиться под влиянием средневековых христианских предрассудков.

Из Лизы теоретик и полемист был никакой, и единственное, что пришло ей в ответ, было «А как же душа?», но этого она не сказала, зная, что в ответ на упоминание души Аглая скажет много интересного про пережитки средневекового мракобесия в психологии идущих в революцию аристократов. Поэтому она промолчала, но на ее огромных синих глазах выступили слезы.

Аглая, увидев их,  обняла ее. Лиза сквозь слезы сказала:

- Все равно ты добрая.

Аглая хмыкнула. Доброй она была до мая 1871 года. До кровавой недели (1) . Доброй, хотя и насмешливой, девочки не стало тогда. Осталось – пока жива, не забуду. И не прощу.

Среди нового поколения, пришедшего в революцию за годы, когда она жила за границей, Аглая в свои 25 лет чувствовала себя старухой, или, более правильное сравнение, плезиозавром из исчезнувшего мира. Идея долга перед народом (как уж там Писарев писал: долг – сапоги всмятку), влияние Евангелия и раннего христианства с его «нет выше того, кто душу свою положит за други своя», предпочтение чувств разуму, наконец, умиление перед русским мужиком с его «страшилищными предрассудками» и перед крестьянской жизнью, подчиненной власти земли – все это было запредельно чуждо ей. Она не любила «Отечественные записки», предпочитая им «Дело», хотя и знала, что без Писарева и Зайцева журнал много потерял по сравнению со своим предшественником – журналом «Русское Слово» (2).

Новое поколение стало бросаться ей в глаза несколько лет назад, еще когда она была в Швейцарии. Милые барышни, прозванные фричами по имени фрау Фрич, в доме которой они снимали жилье.  Милые розовощекие барышни, всерьез обсуждавшие вопрос – имеют ли моральное право социалистки есть клубнику со сливками, когда народ голодает. Милые барышни, распевавшие Плещеева:

Провозглашать любви ученье
 Мы будем нищим, богачам,
И за него снесем гоненье,
Простив безумным палачам!

Аглая тогда сказала Марусе Тихорецкой, бакунистке, с которой ее соединяла странная дружба поверх политических расхождений, что такое петь могут лишь люди, не видевшие, как выглядят безумные палачи. 

Сама Аглая видела. В Париже, в мае 1871 года.

- Плещеев тоже видел. Он при Николае на каторге был, - ответила тогда Маруся.

- Куда уж там нашим патриархальным ленивым сатрапам до цивилизованных французских буржуа, - отрезала в ответ Аглая.

Сейчас, впрочем, милые розовощекие барышни из кружка фричей почти все сидели в тюрьме, ожидая суда за пропаганду идей социализма среди московских рабочих (3). Сама же Аглая была на свободе – и даже жила вполне легально. И это не прибавляло ей радости.

Аглая Александровна Карамазова была поздним ребенком, Ее отец, Александр Петрович Карамазов приходился троюродным братом тому самому Федору Карамазову, об убийстве которого через несколько лет напишет прославивший его роман сочинитель Федор Достоевский. Сама Аглая видела своих четырехюрных братьев во взрослом возрасте лишь раз, в прошлом году, когда вернувшись из Швейцарии, совершала небольшую поездку по партийным надобностям, и заехала в Скотопригоньевск.

Ивана она быстро поняла – с его непрерывной рефлексией для революционного дела он бесполезен, подросток же Алеша с его религиозным фанатизмом был ей по-человечески чужд, но в перспективе, если он вдруг уверует в социализм так, как верит сейчас в Христа, мог быть ценным кадром в роли исполнителя.

Отец Аглаи, дослужившийся до генерала как раз вскоре после ее рождения, начинал служить еще при Александре Первом,  и на заре туманной юности был знаком в Тульчине с самим Павлом Ивановичем Пестелем. Это знакомство порядочно задержало его служебную карьеру – и, что важнее, сделало его не самым обычным для николаевских времен и офицером, и помещиком. И крепостное право, и самодержавие он не любил – хотя этого, по понятным причинам, не афишировал, а декабристами, особенно Пестелем, восхищался, - хотя говорил о них только самым близким людям.

В честь Пестеля он назвал своего сына, который был на три года старше Аглаи, и в описываемое время работал в «Черноморском вестнике». В детстве и ранней юности влияние брата, наряду с влиянием отца, было решающим в формировании личности Аглаи, но вернувшись год назад, в 1875-м,  в Россию, она обнаружила, что ее пути с братом расходятся. Павел Карамазов уверовал в созданную им самим теорию «эволюционного социализма», согласно которой, благодаря общинному и артельному духу русского народа этот последний сможет – лет через 200 – прийти к социализму без всяких там революций, кровопролитий и гильотин для самодержцев.

- Верно, с гильотиной возни много. Расстрел быстрее и дешевле, - хмыкнула в ответ Аглая.

Идти в подполье Павел Карамазов не собирался, хотя «народному делу», как он его понимал, по собственной оценке оставался верен.

Для Аглаи же – и в этом сказывалось влияние рассказов ее отца, поставившее ее резко за пределы магистрального русла революционного движения 70-х годов – единственным верным путем был пестелевский. Заговор и переворот.

Будь она мужчиной, она знала бы, что ей делать. Идти на военную службу, дослужиться до степеней известных, а дальше – то, что хотел сделать Пестель. Рота солдат в нужное время на нужном месте может сделать больше, чем толпы восставших мужиков с дубьем.

Но на нет и суда нет. Поэтому ей оставалось заниматься суррогатами настоящего дела.

Декабристов – разумеется, не умеренных северян, а Пестеля и его единомышленников – Аглая любила почти той же любовью, которой некоторые, хотя и редкие, девушки начала 21 века любят Робеспьера, хотя знала о нем, пожалуй, меньше, чем такие девушки знают о Робеспьере. Впрочем, о декабристах тогда вообще знали намного меньше, чем узнают о них в 20 веке. Следственные дела лежали за семью замками. Поэтому Аглае приходилось довольствоваться рассказами отца о Пестеле и редкими уже опубликованными – как в легальной прессе, так и в изданиях Герцена – воспоминаниями.

Память о Пестеле и его товарищах была для нее свята, и каждый год она по мере возможности отмечала 14 декабря и 13 июля.

Любовь к Пестелю и его идее военного заговора ставила Аглаю на отшиб революционного движения 1870-х годов, надеявшегося не на военный заговор, а на крестьянский бунт. В канун 14 декабря прошлого, 1875 года – как раз 50-летие, Аглая, с полгода как вернувшаяся из заграничных странствий в Черноморск,  надумала пригласить к себе на празднование Гришу Воскресенского, народника-пропагандиста из семинаристов. Гриша на тот момент был  единственным, во всяком случае, единственным из ей известных, активных народников Черноморска. Революционная молодежь города, при всем своем губернском характере, находившегося в прозябании, чуть вырастая, уезжала в близкую Одессу и в не близкий Петербург, где жизнь кипела.

Гриша же Воскресенский, поучаствовав чуть ли не во всех народнических предприятиях первой половины 1870-х, в распространении легальной, полулегальной и нелегальной литературы, в попытке создания сельскохозяйственной коммуны, и наконец, в незабываемом 1874 году,  в хождении в народ, летом 1875 года неудачно пытался вести пропаганду среди штундистов, на какое-то время поверив, что именно они могут стать самой восприимчивой к социализму частью крестьянства, а осенью 1875 года создал в Слободке (у каждого южного города была своя Слободка, рабочий пригород, где жила городская беднота)  рабочий кружок, причем к его собственному удивлению, пропаганда среди рабочих пошла куда успешнее, чем среди крестьян и среди штундистов.

Декабристов Гриша не знал и не любил, поэтому праздновать 50-летие восстания отказался, сказав Аглае набор известных ей штампов, что они были либеральными баричами, хотевшими ввести выгодную только для буржуазии и помещиков конституцию. К тому же они были страшно далеки от народа. Вот Степан Тимофеич и Емельян Иваныч – другое дело.

Аглая рассмеялась и в порыве чувств чмокнула Гришу в щеку.

- За что, Гриша, я тебе так люблю, так это за догматизм и доктринерство. Хороший бы из тебя поп получился.

В итоге отмечала 14 декабря 1875 года Аглая только вместе с Оленькой Назаровой, с недавних пор с легкой руки Степана Басовского жившей с ней на положении не то воспитанницы, не то приемной младшей сестры.

Оленьке шел 17-й год, ее отец, мелкий провинциальный чиновник, умер от беспробудного пьянства, мать же, тупую дебелую бабу, которую Оленька заслуженно ненавидела, никакая водка не брала. Поэтому к алкоголю Оленька испытывала устойчивое отвращение, и из товарищеской солидарности с ненаглядной Аглаей только поднесла бокал ко рту.

Аглаю отец предупреждал, что пьянство до добра не доводит, особенно в их роду, и что один из их предков  еще в 17 веке был нещадно бит кнутом, клеймен и сослан в Сибирь за то, что пьяном виде произнес непотребные слова о Пресвятой Богородице, причем имел все основания считать, что легко отделался.

Сам отец Аглаи в последние годы жизни, во второй половине 1860-х, уже в отставке,  пил много. Все либеральные реформы первых лет нового царствования были похерены, реакция подняла голову, и оставалось либо смириться с ней, либо пойти по пути, по которому некогда пошел Павел Иванович, чья судьба неизгладимо повлияла на жизнь Александра Карамазова. Сам он по этому пути идти уже не мог – возраст не тот, а вот сын и дочь на него очевидным образом сворачивали. За сына он беспокоился меньше – тот был слишком ленив и флегматичен, чтобы пойти до конца. А вот Аглая…

Причем, говоря по совести, никаких разумных аргументов, чтобы удержать ее от повторения судьбы Павла Ивановича, у него не было.

Оставалось пить.

Аглая любила отца, и вымечтанная поездка на учебу за границу была осуществлена только после его смерти, последовавшей в марте 1870-го года.

За границей она почти сразу попала с корабля на бал, но об этом речь будет периодически идти в дальнейшем повествовании…

Пила Аглая мало, но пьянела быстро, поэтому после ее 3-й рюмки Оленька недовольно проворчала:

- Прекращай уже. Напьешься в стельку – что я с тобой делать буду?

- Обнимешь, разденешь и спать уложишь.

Оля чуть было не брякнула:

- Я тебе служанка, что ли?

- но вместо этого ограничилась репликой:

- Ага, и утром соленый огурец в зубах принесу.

Аглая поняла невысказанное, обняла ее и сказала:

- Не обижайся. Ты же знаешь, что ты для меня такое…

Оля умильно посмотрела и попросила:

- Лучше расскажи что-нибудь хорошее.

- О чем?

- Да о чем хочешь. Хочешь – о декабристах этих твоих, а лучше – о Коммуне…

В Швейцарии Аглая все-таки выучилась на врача, решив, что это по-любому пригодится, но страсть у нее была не к медицине, а к социальным наукам вообще и к истории революций в особенности. Ее рассказы на историко-революционные темы Оля впитывала с энтузиазмом.

Но другие революции были с кем-то другими, а вот Коммуна…

О Коммуне Аглая любила рассказывать не всегда, а по настроению. Слишком тяжело.

Она помолчала и закурила папироску – какая же нигилистка не курит?

…А знаешь, что было главным?... Я тебе, наверное, политически вредную вещь скажу, потому что всякий там романтизьм…Мы были обречены, - я тогда этого не понимала, но те, кто взрослее и умнее, понимали, не могли не понимать. Один восставший город против всего мира…  Но было чувство братства. Есть враг – и есть свои. Все, кто в кепи национального гвардейца, с ружьем и с мозолистыми руками – свои. Братья. Стены между людьми рухнули. Мы – единое целое. Коммунары. Это словами не опишешь. Это в воздухе витало, во взглядах из глаз и в дыхании из уст.

Как и в тургеневском Базарове, в Аглае нигилизм не похоронил поэта.

Оля задумчиво сказала:

- Знаешь, чтобы хоть один день так прожить, я бы всю остальную жизнь, не задумываясь, отдала бы. Чтобы без стен между людьми. Чтобы только взгляд из глаз и дыхание из уст…


 
Трагический юбилей - 50-летие казни Пестеля и его товарищей – Аглая встречала в другой обстановке, не с верной Олей, а с кружком полковника Берсенева. Обнаружение кружка было единственным ее успехом на местном уровне, хотя никаких чрезмерных иллюзий по поводу входивших в него офицеров у нее не возникло. Хорошие, честные, идейные люди,  но без нужных революционеру инициативы и предприимчивости.

Речь держал сам полковник Берсенев. Он говорил о декабристах как о людях, первыми поднявших в России знамя свободы, и – а для нас  это особенно важно – как о первых русских офицерах, выбравших верность не царю, а народу. Да, они во многом ошибались, да, они еще не понимали всего значения социализма и важности вопроса о четвертом сословии (4), но они были первыми, за ними пошли другие, и дальше пойдут еще  больше и сильнее…

Сказать по правде, Аглая тогда слушала эту речь вполуха. Ее умом владели мысли не о прошлом, а о настоящем и о будущем. Что будет с людьми, которых она при всех с ними разногласиях, считала единственными стОящими революционерами, после того как внезапное появление злосчастного предателя-дурачка Гориновича (5) и неудачное покушение на него сорвало все их грандиозные повстанческие замыслы (в реализацию которых сама Аглая не верила и предупреждала, что попытка начать восстание с 30 смит-вессонами против царской армии кончится бойней)? Сумеет ли полиция, следуя показаниям чудовищно изуродованного, но выжившего Гориновича выйти на след и переловить бунтарей? А если не сумеет, что все они станут делать дальше, после того, как очевидным образом попытка поднять восстание в районе Корсуня закончилась, еще не начавшись?

И когда, черт ее возьми, вернется Оля, поехавшая в тот район предупреждать и разбираться (ее глазенки горели энтузиазмом первого в жизни серьезного дела – «Аглающка, родненькая, по тебе же сразу понятно, что ты – барыня. Разговоров-то будет по всей округе. А я переоденусь крестьянской дурочкой – комар носа не подточит» - Аглая вспомнила себя, едущую сестрой милосердия на франко-прусскую войну в далеком 1870 году и сказала «Ты все же помни. Случись что с тобой – мне тебя не хватать будет». Поняв, что партийное руководство, а по совместительству – приемная старшая сестра, лучшая подруга и все на свете, дает добро, Оля подпрыгнула от восторга – «да на меня еще веревочка не свита и пуля не отлита»).

С отъезда Оли прошел почти месяц, а новостей от нее не было – ни плохих и ни хороших.

Поэтому, занятая мыслями о настоящем, Аглая слушала полковника Берсенева вполуха.

Николаю Михайловичу Берсеневу было в 1876 году 34 года, и как ни странно, для Аглаи он был больше человеком ее поколения, чем молодые народники.

В 1863 году воспитанный на «Колоколе» и «Современнике» гвардии  поручик Берсенев совершил поступок, который мог стоить ему больше, чем реально стоил, и должен был стать по меньшей мере концом его служебной карьеры, хотя неожиданным образом сделался ее началом. Он отказался участвовать в подавлении польского восстания, в результате чего, после всяких перипетий дело ограничилось для него переводом в армию и отправкой на службу в Среднюю Азию (что дело ограничилось этим, помогли родственные связи).

В Средней Азии, однако, у поручика Берсенева неожиданным, но очевидным даже для его начальства образом обнаружились как хладнокровное мужество воина, так и распорядительность полководца, и то, что должно было стать концом его карьеры, стало ее началом. В Европейскую Россию в 1874 году он вернулся уже полковником.

Автор не знает, задавалась ли Аглая вопросом, который поневоле возник у самого автора: почему Берсенев, считая для себя морально невозможным участвовать в подавлении царским самодержавием польского восстания, не считал для себя морально невозможным участвовать в завоевании этим самодержавием Средней Азии и в покорении тамошних народов? То, что недопустимо в отношении поляков, было для него допустимым в отношении сартов (6).

Впрочем, по словам Берсенева, лично он никого не убил. Отдавал приказы и во время боя шел впереди отряда. Убьют – значит, судьба моя такая. Солдаты в нем, впрочем, души не чаяли, и всячески оберегали, даже жертвуя собой. Подчиненные офицеры тоже его уважали.

Взгляды у полковника остались теми же, какими были у поручика. Он их не афишировал, но перед людьми, которым доверял, не скрывал (7).

Что делать и как бороться за осуществление своих идеалов, он не знал. Хождение в народ, отзвуки которого он застал, вернувшись два года назад в Россию, вызвало у него слегка ироничное недоумение. Как военный человек, навидавшийся в Средней Азии побед хорошо дисциплинированных и хорошо вооруженных небольших русских отрядов над толпами туземцев, он был уверен, что в случае крестьянского бунта в России повторится то же самое. Попытки его говорить на эту тему с народниками были безуспешны. Они с изумлявшей его уверенностью отвечали, что перед восставшим народом не устоит ни одна армия, и что солдаты сразу и без подготовки перейдут на сторону этого народа. Кто-то даже оскорбил его предположением, что он всеми этими рассуждениями просто оправдывает компромисс с совестью.

- А надо не мудрствовать. Снять мундир – и агитатором в народ.

Берсенев удержался, чтобы не вспылить, и ответил только:

- Агитатором в народ, переодевшись сапожником? Ну,  какой из меня сапожник?

Действительно, кем бы он ни переоделся, военная выправка бросалась в глаза сразу.

Поэтому практическая деятельность полковника Берсенева свелась пока что к созданию кружка из молодых офицеров, склонных размышлять об общих вопросах и тяготившихся унылостью провинциальной гарнизонной жизни. Кружковцы читали Лассаля, Маркса, старые номера «Современника» и «Русского Слова», обсуждали вопросы организации грядущего социалистического общества и после небольшой дискуссии приняли постановление – в случае начала крестьянского восстания не только отказаться участвовать в его подавлении, но и перейти на сторону восставшего народа.

Пообщавшись с Берсеневым и его товарищами, Аглая быстро поняла, что Николай Михайлович Берсенев – не Пестель, а среди его единомышленников нет никого, похожего на Ивана Сухинова, воспоминания о котором она прочитала в одном из номеров «Русской Старины» за 1872 год (8).

Все это были хорошие, честные и идейные люди, способные на подвиг, но пойти на подвиг им должен был кто-то приказать. Энергии и инициативы, необходимых для самостоятельных действий, у них было мало.

Впрочем, какие именно самостоятельные действия она хотела бы увидеть от офицеров провинциального гарнизона, Аглая сама пока толком не знала. Военный переворот был возможен в столице, идея же Черноморской коммуны централистку и якобинку Аглаю не прельщала.

Поэтому, если действовать всерьез, нужно было перебираться в столицу. Другой вопрос, что как добраться до столичного офицерства, у Аглаи не было в голове пока что никаких идей. И разочарование в успешности такой агитации в тамошнем офицерстве стало, как она считала, последней причиной моральной катастрофы, произошедшей с Лизой – не Хованской, разумеется, не с этим «33 несчастья», как прозвала невзлюбившая ее Оля, а с Дмитриевой (9). А моральная катастрофа – как еще назвать страсть героини Коммуны к недостойному ее мизинца карточному шулеру, проходимцу и фальшивомонетчику – с Лизой Дмитриевой – одним из двух встреченных Аглаей на жизненном пути людей, кого она считала выше себя – была для Аглаи самым страшным разочарованием в ее 25-летней жизни…

Офицерская провинциальная среда была очень замкнутым в себе миром. Все офицеры – даже самые идейные монархисты и самые забубенные пьяницы – презирали полицию и считали бы позором стать доносчиком. Поэтому у членов офицерского кружка причин вырабатывать навыки конспирации не было, и это, как понимала Аглая, могло кончиться плохо.

Собрание памяти казненных декабристов проходило на веранде в кафе. Был жаркий день, вдалеке от них сидел за бутылкой вина смуглый мужчина явно не местного вида, который чем дальше, тем больше прислушивался к их разговору. Аглая заметила это, и,  увидев, что она это заметила, он встал и решительными шагами подошел к их столику.

- Друзья, я капитан итальянского торгового корабля. Я старый гарибальдиец, я воевал с Гарибальди на Сицилия. Вы смелые и честные люди, я рад, что Вы есть в Россия. Но Вы говорите громко, слишком громко. О такие дела так громко не говорят даже у нас, где есть конституция.

Поскольку торжественная часть собрания в основном уже закончилась, дальше все пили со старым гарибальдийцем, обсуждая с ним сходства и отличия революционного процесса в России и Италии, а Аглая даже, отведя его в сторону, договорилась о его сотрудничестве в транспортировке  «Набата» …

При всех своих недостатках, кружок полковника Берсенева был единственной ценной находкой Аглаи в родном Черноморске. За пределами Черноморска с перспективами продвижения идей, которые она считала правильными, но от которых тогда шарахалась большая часть революционного подполья, тоже все было негладко.

Единственным городом,  в котором милое сердце Аглаи якобинское направление процветало, был Орел, в котором она успела уже побывать. Заслуга в продвижении якобинских идей в Орле принадлежала Петру Заичневскому, старому и опытному революционеру 34 лет от роду, побывавшему на каторге в Сибири вместе с Чернышевским, а несколько лет назад после каторги и ссыльного проживания сперва в глухих углах Сибири, а затем – в еще более глухих углах Пензенской губернии вернувшемуся в родной Орел (11) . По слухам, Заичневский был причастен к прокламации «Молодая Россия», в далеком 1862 году (ему тогда было 20) наведшей ужас как на правительство, так и на либералов (12). Спрашивать его о мере причастности Аглая не стала, помня, что знать нужно не то, что знать можно, а то, что знать нужно. Знать же о делах 1862 года ей сейчас было совершенно не обязательно.

Своеобразие якобинского кружка, группировавшегося вокруг Заичневского в Орле, состояло в том, что он состоял почти исключительно из представительниц прекрасного пола, многие из которых, как не трудно было догадаться, заинтересовались  сперва самим Петром Григорьевичем, а потом – его идеями.

Заинтересоваться было кем. Высокий, громогласный, с большими познаниями в социальных науках, и с прекрасным ораторским даром, который сделал бы его, доживи он до революции, крупнейшим народным трибуном уровня Дантона или Троцкого, Заинчневский совершенно не был прилизанным красавцем, и типом лица походил не на дворянина, каким был на самом деле, а на мужика. Но в нем было обаяние энергии, и та харизма, которую трудно описать словами, но которая в эпохи революционных потрясений делает наделенных ею народными вождями, а в эпохи тихие – покорителями сердец тянущихся к возвышенному юных дев.

Справедливость требует признать, что свой дар привлекать сердца юных дев Петр Григорьевич использовал исключительно в интересах революции и социализма, которому с ранней юности было отдано его сердце. Единственная девушка, которую он всерьез любил в своей жизни, погибла на пожаре в 1872 году в Иркутске, где она находилась в ссылке (13)

И Заичневский, и его кружковки сами посмеивались над специфическим характером кружка, состоящего, по выражению кого-то из остроязычных народников, из разбуженных старым революционером «12 спящих дев» и любили рассказывать всякие смешные истории о самих себе. Особенно популярна была история о девице Добровольской, отец которой, трубчевский предводитель дворянства, подал начальнику орловского жандармского управления жалобу на Заичневского, растлившего его дочь. Растление дочери выражалось в том, что если до знакомства с Заичневским она, как и подобает дворянской девушке, думала только о балах и нарядах, то под его влиянием – кто бы мог раньше предположить! – стала читать книги (14).

Сама «девица Добровольская» обычно эту историю и рассказывала, смущенно улыбаясь и с обожанием глядя на Петра Григорьевича.

Специфичность орловского кружка в очередной раз напомнила Аглаи приходившие ей время от времени в голову мысли о роли полового влечения в истории. Рационализм – вещь правильная, в свойственных ему пределах, но человек – это разумное животное, и именно страсти и влечения составляют связующее звено между его разумом и физическим миром.

Сказать по правде, Аглая совершенно не была феминисткой, и после истории с Лизой Дмитриевой иной раз в глубине души считала, что девичьи увлечения революцией и социализмом в большинстве случаев недолговременны, и что единственная польза для дела революции от экзальтированных девиц была бы в использовании их для агитации среди офицерства.

Мужская часть кружка, кроме самого Петра Григорьевича, состояла из исключенного из юнкерского училища Васи Арцыбашева да зеленого гимназистика Коли Русанова, сына провинциального купчика, сейчас только открывающего для себя социалистическую теорию. Что будет с Колей Русановым дальше, не знал и он сам, поэтому Аглаю заинтересовал он мало, а вот Арцыбашев понравился ей сочетанием ума и решительности. Из таких при определенных обстоятельствах вырабатываются Сен-Жюсты (15).

Из кружковых же юных дев внимание Аглаи привлекла, не могла не привлечь, Маша Ошанина (16)– уже не дева и не такая уж юная. 24 года – по тем временам возраст.

Они были почти ровесницами, но в то время, когда Аглая сражалась за Коммуну, а потом жила в Европе, сочетая обучение медицине с самообразованием в социальных науках, привлекавших ее куда сильнее медицины, и с участием в эмигрантских делах, Мария Оловенникова скоропалительно вышла замуж за либерального помещика Ошанина, и успела родить дочку. Причиной скоропалительности была гнетущая обстановка в семья. Отец трех сестер Оловенниковых (младшие – Наташа и Лиза) был человеком хорошим, но подверженным недугу многих русских хороших людей и либеральных помещиков, то бишь  пьянству, и в конце концов попал во власть безумия, бывшего наследственной болезнью в семье.

В провинциальном Орле Маша, Мария Николаевна задыхалась. Жизнь провинциальной помещицы, примерной жены и матери, была совершенно не для нее. Заичневский открыл ей мир благородных идеалов, великих дел и великих подвигов, и жить теперь она могла бы только в этом мире.

С Аглаей они были слишком похожи, чтобы стать подругами. Обе сильные, волевые, с мужским складом ума. Сближения быть не могло, могло быть взаимное уважение при соблюдении дистанции.

Ошанина сказала Аглае, что собирается, рано или поздно, и чем раньше, тем лучше, перебираться в Петербург. Только там настоящая жизнь и настоящая борьба. Да и Петру Григорьевичу по-хорошему надо бы туда. Не век же ему растрачивать свой недюжинный дар на агитацию среди провинциальных барышень.

Про то, что будет с ее дочерью, если она переберется в Петербург и с головой уйдет в революционную борьбу, Аглая у Марии Николаевны не спросила, зная, что это было бы крайней бестактностью.

Сошлись они в разговоре и на том, что Петр Григорьевич слишком уж перегибает палку в негативном отношении к народникам. Да, федералистские бредни о вольных союзах вольных общин вредны, но сама логика борьбы чем дальше, тем больше будет вести к отходу от этих бредней и к признанию централизации, дисциплины и других принципов настоящей революционной борьбы.

В общем, цели своего визита в Орел – договоренности о сотрудничестве орловского кружка с «Набатом» - Аглая достигла без труда.

Еще из той поездки ей запомнился длинный разговор с Заичневским об аграрном вопросе. Народники считают, что достаточно свергнуть царя и помещиков, и наступят молочные реки и кисельные берега. Между тем даже если крестьяне сами смогут свергнуть помещиков и царя, в чем есть большие сомнения, и поделят землю поровну, то останется власть природы, власть земли, останется отсталая культура земледелия, а значит – периодические эпидемии, неурожаи и голодовки. Чтобы избавиться от всех этих милых вещей, от которых само крестьянство, живущее во власти тупых традиций, освободиться не способно, требуется вмешательство города, который даст деревне новейшие агрономические знания и передовую сельскохозяйственную технику. Обеспечить передачу этих знаний и техники сможет только революционное государство. А значит, без него никак. Будут жить в лесу и молиться колесу (17).

Аглая со всеми этими идеями была согласна.

Но поездка в Орел оказалась единственной успешной ее поездкой.

А вот успешность поездки в Киев была очень сомнительная, хотя и из этой поездки Аглая для себя поняла много важного.

«Набат» в Киеве представлял Паночини, странный человек, поразивший Аглаю тем, что начал нахваливать Достоевского (18) . Достоевского она терпеть не могла, хотя Аня Жаклар (19), в которую Достоевский одно время был влюблен, когда-то говорила ей, что он не так плох, как кажется по последним его произведениям антинигилистического толка.

В Паночини Аглая заметила неуловимые признаки надвигающегося безумия, и подумала, что нужно предупредить товарищей за границей, что дела с ним иметь нельзя…

…Предупреждению Аглаи то ли не вняли, то ли оно дошло слишком поздно, и летом того же 1876 года арестованный при попытке получить присланные из-за границы два тюка «Набата» Паночини рассказал полиции все, что знал, после чего сошел с ума окончательно…

Паночини познакомил ее с Оськой Давиденко, совсем молодым парнем, выглядевшим даже моложе своих 20 лет, из хождения в народ вынесшим убеждение, что анархия и разгильдяйство губят все дело, и что революция нуждается в организации и дисциплине. После этого Давиденко заинтересовался идеями «Набата», однако, на беду, представителем этих идей в Киеве был Паночини. В итоге Давиденко обдумывал сейчас создание самостоятельной группы на принципах дисциплины и централизации. Эти его планы разделял пока что только один парень, оказавшийся в Киеве после того, как в прошлом году был отчислен из Технологического университета в Петербурге за участие в студенческих волнениях.

В Давиденко, несмотря на молодость, было сочетание энергии, решительности и практичности с интересом к теоретическим вопросом, которое Аглая считала идеальным в людях. Если рано не пропадет, в большого революционера вырастет – подумала она…

…Давиденко арестуют в 22 года и повесят в 23 (20). Но до этого было еще далеко…

Пока что он предложил Аглае съездить на рабочую сходку, которую устраивали местные пропагандисты-лавристы на одном из островков разлившегося Днепра. Там же обещался быть Саша – тот самый исключенный из Технологического университета в Киеве парень…

По грязи Подола,  откуда только что сошла вода, они с Оськой и еще несколькими незнакомыми Аглае людьми добрались до рыбачьей лодки, а на ней доплыли до островка, где уже собралось несколько десятков людей – как интеллигентов, так и рабочих. Внимание Аглаи привлек неместного вида господин в черном костюме и цилиндре.

- А это что за фрукт? – спросила она Оську.

- Это не фрукт. Это представитель немецкого рабочего класса. Приехал сюда механиком на цукроварню (21) работать и связался с нашими лавристами.

- А, немец-перец-колбаса-купил лошадь без хвоста? – в Аглае разыгрывался бесенок.

- Где интернационализм? – с притворным возмущением спросил ее Оська.

- Знаешь, Бакунина есть за что критиковать, но в одном я с ним согласна: немцы революцию никогда не сделают.

Аглая любила Францию и, не понимай она, что после разгрома Коммуны в ближайшие годы революционных перспектив там нет, предпочла бы вести революционную работу в ней, а не в России. К немцам же у нее было устойчивое отвращение со времен франко-прусской войны, и в революционность немецких рабочих и немецкой социал-демократии она не верила ни на грош. Они могут все понимать, но делать будут так, как прикажет кайзер. Марксом бы она интересовалась куда больше, не будь он немцем.

К Аглае и Оське подошел приехавший на сходку раньше них парень крепкого сложения с русой бородкой. В отличие от Оськи, он выглядел сильно старше своих 20 лет. Оська их познакомил:

- И надолго в Россию? – спросил парень Аглаю.

Вопрос прозвучал не очень доброжелательно. Аглая усмехнулась:

- До смерти или до победы.

- Если это серьезно – он чуть-чуть заикался, - то это хорошо. А то как окажется русский революционер за границей, обратно его калачом не заманишь. А революцию из заграницы не сделаешь.

Оська шикнул на них:

- Дайте послушать. Начинается интересное.

В начале сходки лаврист-интеллигент стал читать рабочим какую-то пропагандистскую брошюру, кажется, «Хитрую механику». Чтение продолжалось недолго, потому что со стороны слушавших рабочих стали раздаваться голоса:

- Да сколько же слушать? Мы уже два года слушаем, а дела не видно! Ты нам скажи, что делать-то сейчас? А то разговоры одни, а дела нет! Сколько терпеть-то будем?

Могучий рабочий («Молотобоец с «Арсенала», знаю я его» - шепнул Аглае Оська) выдвинулся вперед и зычным голосом предложил:

- Хлопцы, а пойдем жандармов бить! А дальше – хай буде, як буде (22). Разнесем вщент (23), отведем душу!

Предложение было слишком радикальным и неожиданным, чтобы быть принятым. Общая беседа стала распадаться на частные разговоры – кого бить и бить ли прямо сейчас, либо сперва получше подготовиться к этому делу. Немецкий механик в сюртуке и цилиндре говорил что-то собравшимся вокруг него лавристам-интеллигентам. Аглая подошла послушать:

- То не есть революция. То есть бунт. То есть… - он замялся, не находя русского слова в своем словарном запасе - …неразумие.

- А вы с вашим разумием Коммуну не поддержали, - вставила свое слово Аглая и отошла.

Оська между тем втолковывал что-то Саше, хотя втолковывать было излишним:

-К этому энтузиазму – да организацию бы…

- Так идите к нам – включилась в их разговор Аглая.

- К вам – это к вашему поклоннику Достоевского? – Саша Михайлов вежливостью никогда не отличался. – У других есть все, кроме организации, у вас, «набатовцев», есть организация, но кроме нее ничего нет. И выходит пшик, а не организация. Игра. Пародия… - и уже мягче – организация в ходе работы возникает, в общем деле, а не в стороне от него.

- Так и мы так думаем, - ответила Аглая.

- Тем лучше. Значит, когда-нибудь в общем деле сойдемся…

Помолчал и добавил:

- Я вообще думаю в Петербург возвращаться. Киев хорошо, а Петербург лучше. Центр. Столица. Все важное и серьезное – там…  Да и слухи ходят, что народники задумались всерьез организацию создавать, поняли, что без нее – никак…(24)

Так Аглая познакомилась с человеком, который станет самым выдающимся революционером своей эпохи и которого ждала судьба прекрасная и трагическая…(25)

Из разговора с ним  она убедилась в правильности идеи, которая была у нее и раньше. Самоизоляция от основного потока революционного движения вредна,  серьезная революционная организация может возникнуть только из настоящей революционной борьбы.


Но пока что идеи «Набата» до такой степени противоречили настроениям и предрассудкам основной массы русских революционеров, что к ним тянулись единичные  странные субъекты вроде Паночини, дельные же революционеры вроде Давиденко и Михайлова шли своим путем, который,- Аглая все же верила – рано или поздно все же совпадет с нашим…

К лавристам у Аглаи, как и у всех якобинцев-набатовцев было устойчивое отвращение, к бунтарям (26) такого отвращения не было, поэтому для себя она решила, соблюдая дистанцию, попробовать ближе сойтись с ними, благо, среди них была Маруся Тихорецкая…(27)

Но бунтари были далеко, хотя до недавних пор, когда из-за Гориновича все у  них полетело втартарары, в Черноморск периодически наезжали.

В самом же Черноморске, кроме военного кружка,  был Гриша Воскресенский с его рабочим кружком, была Оленька Назарова, занявшая в душе Аглаи очень большое место – приемная сестра, и с недавних пор появилась Лиза Хованская – спасибо Марусе, сплавила мне это «33 несчастье», с которым сами бунтари не знали, что делать…

Олю Назарову отдал на попечение Аглаи Степан Басовский перед тем как уехал на Балканы участвовать в восстании местного крестьянства против турецких панов.

Со Степаном Аглая уже раньше была знакома в Швейцарии, куда он приезжал общаться с группой якобинцев, ставшей в конце 1875 года издавать журнал «Набат».

Степан в силу своего критического и саркастического ума обладал склонностью плыть против течения, и потому посмеивался нал господствовавшими в революционном движении первой половины 1870-х годов «анархическими бреднями» (как он их называл) о стихийной крестьянской революции, народной самоорганизации и вольной федерации вольных общин. В пику этим «анархическим бредням» он стал сторонником маргинальных в революционном движении того периода якобинских идей о сплоченной революционной организации, которая сама должна совершить революцию, захватить власть и начать переход к социализму.

Однако в силу свойств своего характера Степан Басовский, признавая необходимость революционной организации, был бы в любой такой организации причиной дезорганизации, и, возобладай при его жизни якобинское направление, стал бы посмеиваться уже над «бюрократическими бреднями». Он был на своем месте в качестве вольного стрелка революции, и организационная дисциплина выглядела бы в отношении него столь же странно, как хомут на необъезженном степном скакуне.

Аглае он по-своему нравился, хотя цену ему она знала.

В последний раз они встречались три месяца назад в Швейцарии, куда он совсем ненадолго заехал перед тем, как на время вернуться в Россию, куда его звало, по его словам «срочнейшее дело… жизнь человеческая решается» - а уже оттуда отправиться в Герцеговину участвовать в восстании.

Аглая из его слов о «срочнейшем деле» ничего не поняла, но лишних вопросов задавать не стала.

Судя по его довольному виду, срочнейшее дело было решено успешно, и сейчас он собирался на Балканы, где заварушка продолжалась.

Они переговорили о делах, связанных со скорым, как они предполагали, выходом первого номера «Набата», о путях его транспортировки в Россию, перемыли косточки Бакунину («совсем плох старик…вот смеюсь я над ним, а умрет, так другого Бакунина у нас не будет», - Аглая не удивилась сентиментальности собеседника) и Лаврову, а затем Степан, замявшись, что было ему совершенно не свойственно, все же решился:

- Просьба у меня к Вам, Аглая Александровна, - когда он переходил на «Вы», это означало, что будет что-то важное – девочку я хочу на Вас оставить.

Аглая сперва подумала, что речь пойдет о внезапно появившейся дочке Степана от какой-то из его возлюбленных – безалаберная личная жизнь Степана Басовского тоже делала его чужеродным элементом в аскетической революционной среде его эпохи, - но ужаснуться и возмутиться не успела.

Потому что он без перерыва продолжил:

- Миши Назарова сестра.

5 лет назад студент-технолог Михаил Назаров, сын мелкого чиновника, учившийся на медные гроши, убедил своего сокурсника Степана Басовского, выходца из богатого аристократического рода, сына отставного адмирала, ярого крепостника и мракобеса,   для которого Россия погибла со смертью Николая Первого и с началом либеральных реформ, в справедливости идей социализма. В возникший вскоре кружок, получивший позднее название чайковцев, куда Миша зазывал Степана, тот вступать отказался:

- Что я у вас делать буду? Книжки рассылать, да рабочим «еометрию» втолковывать? Когда дело дойдет до дела, я с вами.

Помолчал и добавил:

- Да и не примут меня ваши. Сонечка Перовская губки подожмет и скажет: Бабник. А таким в наших рядах – не место.

Михаила Назарова арестовали осенью 1873 года, почти одновременно с Синегубом и Тихомировым (28), еще до начала хождения в народ. С того времени он сидел в тюрьме, ожидая суда, который все никак не начинался. Здоровье его ухудшалось. Две попытки организовать ему побег, подготовленные Степаном и несколькими товарищами Назарова по кружку чайковцев, сорвались в последний момент из-за непредвиденных обстоятельств.

Как читатели уже знают, отец Михаила Назарова, провинциальный чиновник, человек хороший, но слабый, уже умер, спившись от провинциальной безысходности и от пиления своей женой, дебелой бабой. Была младшая сестра, Оля, которую брат нежно любил и хотел забрать к себе – вот только учебу закончу – но арест сорвал все его планы. После этого Оля осталась один на один со своей матерью, и ничего хорошего ее не ждало.

Тревога за судьбу сестры чем дальше, тем больше была важнейшей темой в тайной переписке Назарова с товарищами на воле – и в первую очередь со Степаном.

- Так «срочнейшее дело», из-за которого ты в Россию тогда поехал, с ней связано? – спросила додумавшаяся Аглая.

- Если бы Вы, Аглая Александровна, знали, чего мне это стоило… Проще царя будет заставить конституцию дать. – и перешел на «ты» - Так возьмешь? Не таскать же мне ее с собой. Девушка молодая, слухи про нее нехорошие пойдут…  Да и чему она от меня научится? Пить да распутничать?

- Что за человек-то? – задумчиво спросила Аглая.

- Правильный человек. Из нее такое получится, что куда уж всем нам.

Аглая поразилась восторгу подмечавшего в людях прежде всего смешные стороны Степана, Но по опыту она знала, что оценки, которые он дает людям, обыкновенно бывают правильные, поэтому решилась:

- Ладно, приводи своего правильного человека.

Правильный человек оказался худенькой черноволосой девушкой, почти подростком, скорее высокой, чем низкой. Поставив два баула, в которых были олины вещи, Степан сказал:

- Вы тут знакомьтесь, а у меня в этом богоспасаемом городишке еще кое-какие дела есть – ему нужно было зайти к Грише Воскресенскому. – Завтра с утра зайду, попрощаюсь перед отъездом, - вызволив сестру друга от гнета родительницы, Степан мог всей душой уйти в дело освобождения балканских славян от турецкого гнета.

В Черноморске у Аглаи был дом, оставшийся ей с братом от отца. Брат, однако же, там не жил,  да и вообще неофициально отказался от своей доли не самого большого отцовского наследства в пользы сестры:

- Я в подпольных делах участвовать не хочу, а то, что твое, поможет революции, я тебя знают - от того, что он не хотел и не мог участвовать в подпольных делах, Павел Карамазов испытывал угрызения совести.

Аглая протянула руку:

- Аглая.

Девушка в ответ протянула свою:

- Ольга.

- А по отчеству как? – рассмеялась Аглая.

- Ольга Матвеевна.

- Ну, Ольга Матвеевна, идемте, отведу Вас в Ваши хоромы.

Оля вдруг прыснула, а Аглая вместе с ней.

В отведенную для неожиданной сожительницы комнату Аглая снова постучалась через полчаса. Оля уже успела выложить вещи (сколько их у нее было?) и переодеться. На столике лежали револьвер и кинжал.

- Степан подарил.- пояснила Оля. – Каждый человек, говорит, должен уметь защищать свою честь и свободу.

- Пользоваться-то хоть умеешь? – спросила Аглая.

- Стрелять он учил немного, - тут Оля замялась, но решилась и продолжила:

- Но топором лучше.

- Топором? – Аглая не поняла.

- Ну да, топором. Мамаша моя как привела «состоятельного почтенного господина» - большие он деньги ей за меня отвалил – я топор схватила и им: обоих зарублю. Да она  у тебя малохольная, - он ей, вертай деньги обратно. Не верну, говорит, сколько ты мне дал, всего ничего. Я тебе родную дочь, а ты мне сколько дал?

Противно мне стало, не стала я их рубить, так с топором и  ушла. В каменоломни. И не появись скоро Степан, уж не знаю, что и делала бы…

Она скрежетнула зубами:

- Ненавижу. В разбой я тогда хотела пойти. Топор при мне. В служанки к господам, чтобы они лапали – да лучше уж в разбой. Буду господ отлавливать, да души вытряхать, как Степан Тимофеевич. Чем так жить, как эти живут, уж лучше в разбой.

Аглаю вдруг залила в общем-то несвойственная ей волна жалости и нежности. Она взяла Олю за руки. Обе молчали.

- Я книжки всякие читала от брата. Социализм – дело правильное, я за него жизнь отдать готовая, только вот не люблю я наш народ ни капельки. Его любят те, кто не знает. А я как вспомню мамашу свою, да всех этих – так какая там любовь?

Жизненный опыт Оли был очень односторонен, и знала она – и ненавидела – среду мелкого мещанства и мелкого торгашества, а не крестьян и рабочих.

- У меня брат есть, Степан, который как названный брат стал, теперь вот Вы – «ты» тихо поправила Аглая, Оля кивнула, - те, кто за социализм жизнь отдать готовые. Кроме вас всех, у меня никого нет и не будет. А народ? Народ за силой идет. У царя сила – за царем идет, мы станем силой, за нами пойдет.

Аглая почувствовала, что неожиданно обрела политическую единомышленницу…

Рядом с кинжалом и револьвером лежала связка исписанных тетрадей:

- А это что?

- А это Степан мне оставил. Роман он пишет – Оля вдруг улыбнулась – мне оставил, а самой читать не велел. Там говорит, такое понаписано, что юным девицам читать вредно, а мне самому будет стыдно. – Она засмеялась – Знал бы он, чего я с мамашей моей навидалась… 

- А мне прочитать можно?

- Лучше у него спросите… спроси.

- Ладно, спрошу.

Без перехода Оля вдруг спросила:

- А правда, что ты - было видно, что на первых порах обращение на «ты» давалось ей через силу – в Коммуне участвовала?

- Степан проболтался? Всем расскажет.

- Я – не все, - обиженно отрезала Оля.

- Прости – «что я перед ней извиняюсь? Да то и извиняюсь, что она такая». И вслух:

- Потом расскажу. Когда настроение будет.
 
- Правда, расскажешь? А то Степан мне тебя так расхвалил: настоящая, мол, революционерка, мы все еще пороха не нюхали, а она на баррикадах Коммуны уже сражалась.

Ничего особо героического в своем участии в Коммуне Аглая не видела, и без лишней надобности старалась об этом не говорить. Царскую полицию французские дела интересовали мало, но все же…

- Ну, теперь и он пороха нанюхается. В Герцеговине. Убьют его там. Пропадет не за понюшку табаку.

- Не пропадет. На меня, он говорит, еще веревочка не свита и пуля не отлита, - эта любимая присказка Степана Басовского стала любимой присказкой и Оли Назаровой.

- Давай я тебе дом покажу. Да и есть уже пора.

Из Аглаи хозяйка была никакая, и по нигилистячьей привычке питалась она хлебом с колбасой, да чаем, который потребляла в неумеренных количествах вприкуску с табаком. Как медик, она знала, что подобный образ жизни вреден для здоровья, но на долгую жизнь Аглая и не рассчитывала.

Заниматься хозяйственными делами Оля тоже не любила, но поневоле умела, и,  присмотревшись, поняла, что ведение хозяйства придется брать на себя…

На следующее утро Степан, как и обещал, пришел попрощаться. Оля смотрела на него с тоской. Она просила его взять ее с собой, но Степан Басовский категорически заявил, что это невозможно, и подумав, сказал, что отдаст ее сперва на революционную выучку замечательному товарищу, то бишь Аглае Карамазовой, которая, когда ты, Оленька, еще под стол пешком ходила, я я в Технологическом кораблестроение изучал, уже за Коммуну сражалась.

- И к тому же, совсем не баба, - для женщин в устах Степана это была высшая похвала.

При прощании Степан повторил свою мотивацию, которую его собеседницы давно знали и так:

- Опыт получу, а он потом здесь пригодится. Может, мысли умные в голову придут, что здесь делать – не крестьянам же «Сказку о четырех братьях читать». Да и в хорошем деле поучаствую…

И вдруг добавил:

- Хотя этим балканским братушкам до социализма дело – как нам до буддизма, - что такое буддизм, Оля не знала, но вида не подала. – Коз пасут – он едва удержался, чтобы не употребить куда более крепкое слово – да контрабандой промышляют, и хотят, чтобы в эти их благородные занятия никакое государство не вмешивалось. Настоящие анархисты. Нет. Не нужно мне такое их счастье. Вот если вдруг доживу до победы, корабли буду строить. Да так, чтобы лучше аглицких были.

После этого он вытащил пачку денег – время от времени их посылала ему мать, к тому же в промежутках между революционными предприятиями Степан работал инженером, а инженером он был от бога, и сунул их Аглае,  сказав, что им с Ольгой Матвеевной пригодятся. Мало ли вдруг.

Аглая ответила, что деньги у нее есть, а Ольга Матвеевна, улыбнувшись, добавила, что когда кончатся, они с Аглаюшкой в разбой пойдут. На это Степан резонно возразил, чтобы его собеседницы прекращали вести себя как жеманные девицы, потому как столько денег в Герцеговине ему самому ни к чему, они лишь будут вводить в соблазн тамошних честных борцов с турецким игом. А здесь они так или иначе пригодятся. К тому же мало ли вдруг, может быть, подвернется шанс устроить побег Мише, а на это срочно будут нужны деньги.

В итоге деньги были взяты, все обнялись, расцеловались и распрощались. Когда Степан уже повернулся, чтобы уходить, Аглая спросила его, может ли она прочитать его художественное творение. Степан замялся, но махнул рукой:

-Читай, не жалко. Хотя какое это творение, баловство одно. А ты, Ольга Матвеевна, читать и не думай.

- Это почему?

- Молода еще.

Проводив Степана, Аглая уселась за чтение его недописанного романа. Самые смешные места она зачитывала Оле, та пробовала отказаться, напомнив, что Степан запретил ей читать. На это Аглая, истая ученица Макиавелли, ответила – но он не запретил тебе слушать!

Первая тетрадь в связке была написана другим почерком – почерком Михаила Назарова. Она представляла собой повесть, своеобразным продолжением которой и послужил роман Степана. Повесть была озаглавлена «Из мрака – к свету. Из рассказов о новых людях». Банальность заглавия рассмешила Аглаю.

Под названием все тем же почерком Назарова было написано: «Отправлено в Отеч. Записки 18. 11. 1871. Возвращено с отрицательным ответом 19.02. 1872». Под этой записью красовалась пометка Степан «Ну, теперь я Некрасова уважаю».

Некрасов был хозяином «Отечественных записок».

В повести Михаила Назарова студент Николай Правдолюбцев (господи ты боже мой! – подумала Аглая) едет на летние вакации учить юного оболтуса, принадлежащего к старинной и родовитой фамилии Перепелкиных (!!!). Там он знакомится с сестрой своего ученика, Серафимой Перепелкиной, и видит, что ее чуткая к правде и свету молодая душа томится в  семье, проникнутой крепостническими настроениями и консервативно-патриархальными традициями. Правдолюбцев открывает ей глаза на единственный путь, идя по которому,  ее душа может найти удовлетворение – путь служения народу. После ряда неискусно изображенных сюжетных перипетий герой спасает героиню из семейного застенка с помощью фиктивного брака, причем, чтобы ее родители согласились на этот брак, герой и героиня вынуждены создать видимость компрометирующего положения.

Проницательный читатель без труда догадывается, что фиктивный брак вскоре перейдет в реальный.

Кончается повесть тем, что герой и героиня сидят на скамейке в парке, и рассуждают о своих планах принести народу свет знания, для чего пойти учителями в сельскую школу.

Михаил Назаров был очень хорошим человеком и хорошим революционером, но писательского дара у него не было.

После концовки почерком Степана было написано резюме:

«Дворянский романтизьм».

Аглая, которую одни уже имена героев навели на смешливый лад, с ним была согласна.

Дальше шел ответ Назарова:

«Это пишет мне сын аристократа».

«Ну и что? Писарев тоже не из семинаристов».

«Так напиши сам».

«И напишу. Где наша не пропадала».

Эта переписка вполне объясняла, как Степан Басовский взялся за перо.

Его недописанный роман начинался с того самого места, на котором закончилась повесть его друга.

«Лишь только наши голубки поклялись в вечной верности народу, правде-истине и правде-справедливости, из-за кустов вывалилось и рванулось к ним существо, более всего напоминавшее живущего на островах южных морей оран-гутанга. Волосы существа, никогда не знавшие гребня, свалялись в такую прочную гриву, что постричь ее не смогло бы даже прославленное изделие французских мастеров, сиречь гильотина. От существа исходило амбре, представлявшее смесь запахов самого третьесортного трактира и самой первосортной выгребной ямы. Существо подкатилось к нашим героям и гаркнуло:

- Учеба – господская забава. Медведь не учится, а здоров бывает! Причем заметим, что   медведь живет без государства и частной собственности. Как вольный анархист.

- А что же тогда делать? – спросила его прекрасная Серафима, чью душу охватил упоительный ужас.

- Бунт бунтить! Россию кр-р-р-ровью залить! А ученым – глаза выколоть. Как учил нас Шигалев!(29)

После этих слов, произнесенных с выражением запредельного цинизма, существо, столь похожее на оран-гутанга, высморкалось в обе ноздри, причем извержения его носа попали на подол платья прекрасной Серафимы, и наконец, представилось:

-Никанор Богоотверженский. Нигилист из семинаристов».

Далее шла предыстория Никанора Богоотверженского, изображенная в гротескном духе, и как не трудно было догадаться, она являлась пародией на антинигилистические романы Достоевского, Стебницкого (то бишь Лескова), Писемского и прочих искоренителей нигилизма.

Никанора Богоотверженского бог послал его благочестивым родителям из тех же соображений, из которых он, бог, некогда заключил с дьяволом пари по поводу благочестивого Иова. Но в данном случае результат эксперимента оказался гораздо трагичнее.

Отец Никанора был сельским батюшкой, образцом всех христианских добродетелей,  и даже испражнялся сугубо мирром и елеем. Под стать ему была и матушка.

Никанор же, едва встав из колыбели, откручивал головы птенчикам и котятам, а поступив в семинарию, таскал пироги и яблоки у торговок и обрюхатил половину воспитанниц местного епархиального училища.

Попытки отца убедить и принудить Никанора хотя бы читать что-то, долго не давали успехов, но в воистину несчастливый день Никанор, которому надоели попреки родителей, что из него растет настоящий нигилист, решил узнать, кто такие нигилисты – и взялся читать роман Достоевского «Бесы», публикуемый в выписываемом благочестивым батюшкой «Русском вестнике» Каткова.

Чтение «Бесов» имело непредвиденные последствия. Поняв, что «если Бога нет, то все дозволено», Никанор возрадовался и решил пойти в нигилисты. Первым делом он убил отца с матушкой, и присвоил их казну скудную – три гривенника и алтын.

Более того. Изголодавшись, он съел трупы убиенных праведников, цинично сказав: «Старикам  все равно, а чего пропадать белковой пище».

После этого он удалился в лес, где оброс шерстью, не стригся, не мылся, и от скуки завел шашни с местной медведицей.

Промышлял он грабежом, выходя на дорогу и останавливая проезжих и перехожих, причем даже самые закоренелые в плутовстве купчины падали замертво от его вида и запаха.

Единственной  не устрашилась его благочестивая странница Аграфенушка. Увидев выскочившего из-за кустов беса, она твердо перекрестилась:

-Сгинь, Сатана, и все присные его.

Но Никанор не сгинул, а цинично ухмыляясь, сказал:

- Ну что, старая, помог тебе твой Бог? Давай лучше двугривенный на опохмел.

Аграфенушка, ошеломленная бессилием Бога,  без возражений дала двугривенный и пошла своей дорогой. По дороге в ее непривычной голове начался процесс усиленной умственной работы, и уже дойдя до города, она поняла, что Бога нет. После этого она  постриглась, помылась, и превратилась из благочестивой старушки в женщину в расцвете сил. После чего направилась в притон нигилизма – в Петербург, и сейчас курит там папироски и анатомирует лягушек в анатомическом театре, думая в скором времени сдавать экзамен на фельдшерицу.

В таком духе была написана вся первая часть романа. Местами это было очень смешно, но слишком уж грубо и топорно.

В следующих трех тетрадках стиль степанового творения менялся. Из пародии на антинигилистические романы оно перерастало в что-то большее. Менялся и образ главного героя, то бишь Никанора Богоотверженского. Он переставал быть шаржем, и обретал полноценные человеческие черты, отчасти становясь alter ego самого Степана.

После знакомства при столь неожиданных обстоятельствах два героя и героиня решают пойти по революционным кружкам, чтобы выяснить, как бороться за народное дело. По настоянию Серафимы Никанор даже соглашается помыться и постричься.

В ходе странствий по революционным кружкам, представляющих одну линию дальнейшего сюжета, развивается и вторая линия. Серафима раздирается между уважением к Николаю Правдолюбцеву, правильному, честному, но слишком уж бесцветному, и влечением к беспутному, но энергичному, обаятельному и по-своему симпатичному Никанору, чей образ далеко отошел от гротеска в первой части романа.

В середину романа Степан вставил  небольшой теоретический трактат о любви, который наверняка понравился бы женоненавистникам начала 21 века. Трактат представлял собой резкую критику рассуждений о любви в «Что делать?» Чернышевского. По мнению Степана, Чернышевский был великим теоретиком революционной политики и революционной диктатуры, не уступающим в этом качестве даже самому Макиавелли, но в любви разбирался не больше 10-летнего гимназистика. Следование правилам поведения Лопухина загубит любого мужчину и любого революционера.

Человек – существо как социальное, так и биологическое. Социальность накладывается на животность, но не отменяет ее. Стыдиться этого не стоит, как не стоит стыдиться всего естественного. Мы – материалисты, а не попы. Самки тянутся и будут тянуться с сильным и энергичным самцам, а не к образцам всевозможных с добродетелей.

Прочитав это, Аглая с некой грустью задумалась, что циник Степан не так уж и не прав, и что единственный человек, которого она любила, и чего скрывать от себя, продолжает любить даже после того, как он бесследно исчез в казематах самодержавия, и не факт, что еще жив, силой и энергией, живи он в другое время, занял бы достойное место хоть среди деятелей Французской революции, хоть среди государей Ренессанса (30).

Как материалистка, Аглая признавала роль биологического фактора, но собственная зависимость от этого фактора иной раз возмущала ее сознание.

Чтобы покончить с любовной линией в уже написанной части, мы скажем, что в некий момент Никанор, поняв, что происходит в душе героини, говорит ей – к тому моменту он при всем своем нигилизме обрел в изображении автора некое благородство души:

- Зачем я тебе? Я же тебя сгублю.

- Ах, губи, губи, губи меня, - восклицает Серафима, и падает ему в объятия.

На этой  сцене и заканчивалась уже написанная часть романа.

Но, конечно же, любовная линия не была главной.

Степан обладал саркастическим складом ума и любил находить смешные стороны в самых дорогих его сердцу идеях и в самых близких людях, из чего не следовало, что при надобности он не пошел бы за эти идеи и за этих людей на смерть. Поэтому его роман, еще не имевший даже заглавия, давал в высшей степени одностороннюю картину революционного движения первой половины 1870-х годов. Историк, надумавший судить об этом движении только по данному роману, совершил бы такую же, хотя и противоположную ошибку, как и историк, вздумавший судить об этом движении по героико-патетическим произведениям Степняка, то бишь Сергея Кравчинского, который в середине 1870-х годов еще не знал о ждущей его судьбе писателя, и вместе со Степаном Басовским воевал против турок в рядах герцеговинских партизан.

Степан смеялся над иллюзиями почти всех ведущих направлений народничества – над бунтарями, лавристами и чайковцами, - по понятной причине делая исключение только для якобинцев, которых, впрочем, было крайне мало.

Смеялся он и над дорогой сердцу каждого народника верой в народную правду и в русского мужика, не развращенного еще капитализмом. Сагитированный пропагандистами крестьянин в его романе мечтательно вздыхал «Эх, хорошая жизнь настанет при социализме! Сразу найму двух работников!».

В другой сцене пошедшие в народ два молодых пропагандиста, увидев едущего по пропыленной сельской дороге на запряженной в телегу изможденной  кляче крестьянина, подошли к нему, и,  идя рядом с телегой, стали агитировать против помещиков и царя. Крестьянин от ужаса перекрестился и стал нахлестывать свою лошаденку. Но эта последняя была столь изнурена питательной пищей, единственно которой мог кормить ее хозяин, доведенный до нищеты кроткими мерами попечительного начальства, что чем больше ее нахлестывали, тем она шла все медленнее и в итоге пропагандисты, молодые здоровые парни, обогнали, сами того не заметив,  крестьянина и его лошаденку на 10 верст, но с пылом продолжали свою агитацию, не замечая, что объект агитации остался далеко позади,  и они агитируют друг друга.

Прошелся Степан и по надежде некоторой части пропагандистов на крестьян-сектантов. Пришедшего к штундистам социалиста, начавшего агитировать за социализм по Евангелию, штундисты (31) восторженно приняли за воскресшего Иисуса Христа.

Аглая улыбнулась. От Гриши Воскресенского она знала, что нечто подобное произошло с ним самим в ходе его скитаний по штундистам и прочим представителям крестьянского религиозного свободомыслия (32).

Досталось, конечно же, и лавристам (33). Следуя словам своего учителя, что к революционной работе нельзя приступать до тех пор, пока не обогатишь свой ум всеми познаниями, достигнутыми человечеством, они до такой степени погрузились в изучение наук, что даже не заметили, как в стране произошла революция.

Проехался, хотя и сдержанно, Степан и по чайковцам, которых недолюбливал за их морализм. В юной строгой девице, отшивавшей от кружка, списанного с кружка чайковцев, всех не нравящихся ей презрительным «Бабник!», Аглая легко узнала бы Соню Перовскую, если бы в то время была уже с ней знакома.

Смешных эпизодов подобного рода в недописанном романе было много, однако юмор из давно исчезнувшего мира будет непонятен и не смешон читателям начала 21 века, поэтому мы ограничимся лишь вышеприведенными эпизодами.

Дочитав до конца, Аглая с удивлением подумала, что и не подозревала в Степане Басовском, которого знала как умную и бесшабашную голову, способную на любое смелое предприятие, незаурядного писательского дара. Ей даже стало жалко, что этот писательский дар с высокой вероятностью так и не успеет развиться.

- Мы-то с Олей ладно! Все равно ни на что, кроме борьбы за революцию, не способны. А из него мог бы новый Щедрин или – бери выше – новый Гейне, только в прозе – выработаться. А пропадет, как и все мы, еще до решающего боя.

Аглая была сложнее и лучше, чем казалась…

Общение с Олей составляло важнейшую часть жизни Аглаи, в этот период, продлившийся с осени 1875 до лета 1876 года – наряду с поездками по набатовским делам, нахождением офицерского кружка Берсенева и недолго продлившейся работой в школе для малоимущих девочек, созданной по инициативе либеральных членов городской управы. Про школу кое-что будет сказано дальше. Пока что речь не о ней.

В детстве Аглая мечтала о младшей сестре, тогда эта мечта не реализовалась, реализовалась же она теперь – и совершенно неожиданным образом.

Что касается Оли, то свою мать она ненавидела, к покойному отцу относилась со смесью жалости и презрения. Светлым идеалом для нее был брат, но брата последний раз она видела летом 1873 года. Потом ярким метеором мелькнул Степан, - мелькнул и пропал, чтобы когда-нибудь появиться в ее жизни снова. Аглаю же она видела каждый день, и привязалась к ней со всей силой своей страстной и отзывчивой и на зло, и на добро души.

Время от времени к ней приходили письма от брата, которого в Доме предварительного заключения регулярно навещала Шурочка Пересветова – то ли фиктивная, то ли настоящая невеста, тоже из чайковцев. Ни Аглая, ни Оля загадочную Шурочку и в глаза не видели, а Степан, видевший ее, отнесся к ней без всякого восторга. Если за мужской частью чайковцев он готов был признавать некоторые революционные достоинства, то их женская часть вызывала у него отвращение своим морализмом.

- Ты представляешь, Гла – так он в нетрезвые минуты называл Аглаю – она со мной за Мишу выпить отказалась! За Мишу, брата моего названого! Социалисты, говорит, не пьют. Ага, говорю, они еще и в сортир не ходят. Побледнела вся, и на глазах слезы. Это, говорит, в Вас дворянская распущенность сказывается. Тоже мне, крестьянка нашлась! Дочь благочинного из какой уж там губернии.

В письмах к Оле брат радовался ее освобождению от материнского гнета, но просил не осуждать мать, потому что она тоже жертва существующего строя, испорченная изнурительной борьбой за выживание, порождаемой капитализмом, советовал хорошо учиться (Оля и училась – стрелять ее Аглая научила прекрасно), всегда стоять за правду, за бедных и угнетенных. О себе он писал, что все у него прекрасно, но в комментариях Шурочки сквозила мысль, что здоровье Миши медленно, но верно разрушается тюремными условиями, после прогремевшего же побега Кропоткина побеги стали практически невозможны. На поруки до суда Мишу тоже выпускать отказались.

Все это наводило Аглаю на мрачные мысли о дальнейшей судьбе неизвестного ей лично Михаила Назарова,  слишком хорошего для этого мира. Оля пару раз предлагала поехать в Петербург им двоим и самим попробовать организовать побег, на что Аглая отвечала, что если этого не могут сделать знающие в городе все ходы и выходы чайковцы, то они вдвоем не смогут сделать и подавно. Если вдруг их помощь понадобится, Шурочка (в комментариях которой к письмам Миши чем дальше, тем больше сквозили личные ноты) их вызовет.

Пока что оставалось ждать и заниматься другими делами.

Оля не была книгочейкой по призванию, и мир революции узнавала в этот год преимущественно по рассказам Аглаи, хотя с интересом читала все, что та ей рекомендовала.

Разумеется, в центре рассказов была Парижская Коммуна.

Во Францию в сентябре 1870 года Аглая попала вместе с Каспаром Турским (34), с которым сдружилась в первые месяцы своего пребывания в Швейцарии как с почти земляком, уроженцем родных причерноморских степей. Ее политические взгляды тогда еще не были такими сформировавшимися, какими стали потом, и убежденность в необходимости организации, дисциплины и революционной диктатуры, окончательно стала стержнем ее политических взглядов именно под влиянием провального опыта анархистской дезорганизации во время Коммуны.

В те же 8 месяцев, с сентября 1870 по май 1871-го, она волей-неволей  следовала за более политически опытным Каспаром, который тяготел к идеям организации и революционной диктатуры, отстаивавшимся во Франции бланкистами. Так что в период Коммуны Аглая больше всего общалась именно с бланкистами и ее взгляд на Коммуну был их взглядом.

Каспара Турского не любили в революционном движении уже в ту пору, и еще больше не любили его потом. Аглая, узнавшая ему цену, его не идеализировала и не демонизировала. Она видела в нем мальчишку, не попавшего на свою войну (в 1863 году 16-летнего Каспара задержала полиция, когда он пытался добраться до Царства Польского, чтобы принять участие в восстании), и после этого рвущегося на все войны и строящего страшно звучащие планы, безобидность которых объяснялась их нереализуемостью. В минуту откровенности она как-то отрезала ему:

- Для тебя, друг мой Каспар, революционный социализм – наносное. Ты начинал польским патриотом – им и кончишь.

- То есть неправда!

- Правда, правда. Вот победит в России революционная диктатура, ты ж не за нее пойдешь, а за польских панов, у которых эта диктатура захочет землю отнять (35).

Если бы Аглая дожила до 1920 года, она убедилась бы, что оказалась полностью права…

О Каспаре Оле Аглая почти не рассказывала – да и что о нем говорить! Славный мальчик  с приблизительно правильными взглядами и со склонностью лезть в любую заварушку. О Лизе Дмитриевой она не рассказывала по противоположной причине – говорить пришлось бы слишком много. Не рассказывала она и о человеке, которого любила, и который, впрочем, к Коммуне отношения не имел. Раз только, когда Оля упомянула его имя, Аглая, не распространяясь, сказала, что наговаривают на него много, но что, при всех своих ошибках, он был настоящим революционером, каким дай несуществующий бог быть всем нам.

Оля по каким-то неуловимым признакам поняла, что об этом лучше не говорить, во всяком случае, пока.

А вот о коммунарах, мертвых и живых, Аглая говорила много.

Самого Старика (36) она видела несколько раз, зимой 1870-1871 годов, и относилась к нему с тем безусловным поклонением, с которым к нему относились все французские бланкисты. Она была уверена, что если бы его не арестовали в провинции 17 марта, в канун парижского восстания, и он приехал бы в Париж и возглавил  Коммуну, вся история мира пошла бы по-другому.

- В спокойные времена, Олечка, действуют объективные законы, и самый гениальный гений выше головы не прыгнет. А вот в период революционного хаоса роль личности обретает огромное значение.

Проблемами философии истории Оля не увлекалась, поэтому просто приняла эту мысль на веру.

Но Старик был полубогом. Аглая восхищалась им на отдалении. А вот его последователи были для нее тогда, в 1870-1871 годах, такими же  живыми и близкими, какими сейчас были Оля, Степан и т.д. Ее Коммуна была их Коммуной.

Особенно нравился ей Рауль Риго – прокурор Коммуны, умный бесшабашный мальчишка, блестящий математик и блестящий конспиратор. Как она понимала, ее товарищеская симпатия к Степану была переносом той ее симпатии к Раулю.

- Знаешь, он совершенно не заботился о внешности, как настоящий русский нигилист, - она слегка улыбнулась, вспомнив тот их разговор. – А когда версальцы ворвались в Париж, он одел полную форму, с иголочки, офицера Национальной гвардии и шарф делегата Коммуны. Если не сумели победить, хоть умрем красиво.

Когда версальцы схватили его, они навели ружья и сказали, что помилуют, если он скажет: Да здравствует Версаль!

- Да здравствует Коммуна! Смерть версальским палачам!

Раздался залп.

- Ты сама это видела?, - Оля сжала кулаки.

- Нет. Я видела другое… Я видела смерть Варлена.

Об этом самом жутком воспоминании своей жизни Аглая не рассказывала никому. Кто видел такое, не забывает. И не прощает.

Аглая закурила. Оля молчала. Приняв решение, Аглая сказала:

- Ладно, слушай.

Это было на следующий день после разгрома Коммуны.

Я уцелела. Многие не уцелели, кто был лучше меня. Я уцелела. Я шла в буржуазном платье и со своим русским паспортом, про который до того почти забыла. Мне надо было спасти, вывезти … одну подругу, она тоже сражалась за Коммуну и была ранена (37)  – спасла? – спасла. Но об этом в другой раз.  – Оля кивнула.

И я увидела толпу. Солдаты вели Варлена. А за ними увязалась толпа франтов, альфонсов, дамочек-буржуазок, кокоток и куртизанок – ну, ****ей по-нашему, пояснила она не знающей французского Оле, - всей этой нечисти и сволочи, которая попряталась в дни Коммуны, а сейчас вылезла на свет, празднуя торжество.

Они улюлюкали, плевали в него, швыряли чем можно. А он шел, как Христос на Голгофу.

Да, он шел как Христос, а выдал его, как говорили, поп.

У него и лицо было, как у Христа на иконах. Только он был не плотник, а переплетчик, лучший из рабочих вожаков Интернационала и Коммуны. Он был из меньшинства Коммуны, а не из нашего большинства (38)  – я тебе рассказывала в чем разница, помнишь? - но в тот день, как и во всю предыдущую неделю это не имело никакого значения. И большинство, и меньшинство умирало за Коммуну.

Был конец мая. Цвели вишни. Одна дамочки изловчилась и ударила его зонтиком по лицу. Острие зонтика выбило глаз. Полилась кровь…

Оля вздрогнула.

…Офицер,  командовавший конвоем, понял, наверное, что его не доведет. Он приказал остановиться. Варлен уже не мог стоять и сел на скамейку. Там его и  пристрелили…(39).

…И я ничего не могла сделать. Не могла даже умереть вместе с ним, потому что должна была попробовать спасти другого человека, кого я могла спасти…

…Ты не забывай. Никогда не забывай. И если я не смогу отомстить, ты отомсти.

Оля задумалась и сказалась:

- А знаешь, что сделаем? Когда здесь царя свергнем, поедем с тобой в твою Францию ихнюю буржуазию свергать.

- А потом? – попробовала улыбнуться отходящая от воспоминания Аглая.

- Да мало ли стран на свете? В Америке еще господа есть, в этой, как ее, забыла, ну, где кенгуру живут…

Аглая прижала ее к себе:

- Славная ты у меня.

На самом деле отсутствие у Оли других интересов, кроме борьбы за революцию, Аглаю иногда немного пугало. Она пробовала учить ее французскому языку и азам медицины, но французский не пошел совершенно, а к медицине Оля проявляла куда меньше интереса, чем к аглаиным рассказам на историко-революционные и просто исторические сюжеты и к рассуждениям о политической теории в духе Макиавелли.

Сама Аглая решила учиться медицине под влиянием культа естествознания, пропагандировавшегося сильно повлиявшим на нее в ранней юности писаревским «Русским Словом», но сердце ее лежало совершенно не к медицине.

В рассказах о Коммуне Аглая не скрывала ее слабости и ошибки. Именно эти слабости и ошибки – последствие преобладавшего в Коммуне анархистского духа – превратили в окончательно сформировавшееся убеждение возникшую у Аглаи раньше, под влиянием отцовских рассказов о Пестеле склонность к идее организации, централизации и диктатуры.

Из ее рассказов о Коммуне Оля могла сделать вывод, что будь весной 1871 года в Париже единство революционной воли, продуманный план действий и способность его исполнить, все история мира пошла бы по-другому….

В аглаиных рассказах Оля особенно любила все жуткое, трагическое и героическое, примеряя его сразу же на себя.

Аглая иногда задумывалась нигилистячьей стороной своей личности, что совершает педагогическую ошибку, воспитывая такими рассказами в Оле вредный романтизм. С другой стороны, мы же не лавристы какие-нибудь, мы же знаем, что страсть до сих пор имела в истории не меньшее, а, пожалуй, большее значение, чем разум, и что без страсти получится лишь доктринер-теоретик, вроде аглаиного братца, а не действенный революционер. Поэтому так тому и быть.

Романтизм Оли, впрочем, был совершенно не дворянски-маниловский. Это был действенный романтизм человека, познавшего на своей шкуре всю мерзость мещанского реализма, всю тягостную безысходность прозаической мудрости «выше головы не прыгнешь» - и потому всем существом стремящегося прыгнуть выше головы и разбить лбом стену. Как не удивительно для премудрых пескарей, именно у таких людей иногда это получается. Либо волю добуду, либо жить не буду.

Как-то раз в начале июня 1876 года они лежали на берегу. Оля знала много укромных мест, где можно было купаться так, как купается простонародье – голышом, без всяких там барских ухищрений. Револьверы, впрочем, всегда были при них.

- А почему море – Черное? - спросила Оля.

- Не знаю.

- Ты – да не знаешь?

- Говорят, раньше оно Чермным называлось. А потом, когда слово Чермное забылось, превратилось в Черное.

- Чермное – это что?

- Это – красное, красивое. Впрочем, Красное море и сейчас есть. Далеко от нас. Еще Желтое есть.

- А почему Желтое?

Аглая иногда чувствовала себя с Олей матерью пятилетней дочки, вынужденной отвечать на самые неожиданные ее вопросы.

- Желтые люди там живут. Китайцы и японцы.

- А расскажи что-нибудь о них.

У Аглаи в тот момент было настроение рассказать что-нибудь о Японии, очередную статью о которой она недавно прочитала.

Интерес Аглаи к Японии возник как следствие японского переворота 1868 года, после которого в стране началась модернизация и европеизация, как в России при Петре Первом. Одна сторона личности Аглаи была очарована братством Коммуны, другая же сторона, в отсутствие Коммуны, была готова удовлетвориться и диктатурой, навязывающей народу прогрессивные преобразования. Когда в ней разыгрывался бесенок, она любила выводить из себя знакомых народников рассуждениями, что, не любя Петра Первого как царя, она восхищается им как революционным диктатором, сломавшим домостроевский быт и заскорузлую византийщину (40).

Япония не была тогда так в моде, как стала в начале 21 века – хотя в начале 21 века в моде стала совсем другая Япония, возникшая после краха старой Японии в 1945 году – поэтому уровень знаний о ней Аглаи, читавшей по возможности про нее все, что попадалось, несколько превышал уровень японоведческих знаний тогдашнего среднего русского интеллигента.

К известной ей по нескольким статья и паре книг старой, самурайской Японии Аглая испытывала странное влечение. Рациональная сторона ее личности этого влечения не понимала, но иррациональная сторона приняла его как данность. Это был величественный мир, во многом жуткий, но не вызывавший того омерзения, которое вызывал мир европейского мещанства.

Она стала рассказывать Оле о Японии, ее социальной структуре – в общем-то такой, же и везде в добуржуазном обществе – дворяне и крестьяне – и о нравах японских дворян – по-японски, самураев. Японские дворяне обладали кодексом чести – бушидо – который был основан на культе героической смерти. Мертвый лев лучше живой собаки.

Потерпев поражение в междоусобной войне с другими феодалами, японский самурай, чтобы доказать несломленность своего духа и благородство своих побуждений, вспарывал себе кинжалом живот, причем особым шиком считалось суметь вырвать свои кишки и бросить их в сторону врага. Если же он почему-то не успевал это сделать – война, всякое бывает – и обезоруженным попадал в плен, у него оставался другой шанс – он откусывал себе язык и умирал, захлебнувшись в собственной крови.

Оля задумалась, примеряя все услышанное к себе, сильно прикусила язык, изучающе посмотрела на свой загорелый впалый живот, над которым выступали ребра, а потом – на молочно-белый  живот Аглаи, представила, как его теплую мякоть раздирает холодное железо, и спросила:

- А ты бы так смогла? Распороть себе живот или язык откусить, чтобы доказать несломленность духа и благородство намерений?

Аглая, не сразу, ответила:

- Наверное бы, смогла. Хотя скажу я Вам, Ольга Матвеевна, чтобы знали, что ранения в живот – самые болезненные и при современном состоянии медицины не лечатся, - и во время Франко-Прусской, и во время Коммуны ранений она насмотрелась всяких.

Потом Аглая задумалась, говорить или не говорить, и все же сказала:

- Хотя в нашем мире это – ненужный дворянский романтизм. Я с собой тогда, в мае 71-го яд все время таскала… Я, Ольга Матвеевна, не смерти и не пыток боюсь. Неволя неприятна. Знаю, что ее рано или поздно не миновать, а неприятно. Не для меня она. Не проживу я там долго.

Оля ненадолго задумалась и сказала серьезно, как клятву:

- Я тебя из любой тюрьмы освобожу. Обещаю.

Аглая рассмеялась:

- Пошли купаться, самураёнок.

После этого разговора в приливе дружеских чувств иной раз она называла Олю самураёнком или самураёнком революции, а та, хотя и не особо склонная к шуткам, но улавливающая аглаины настроения, корчила в ответ иногда свирепую, иногда благородную гримасу. Нет нужды говорить, что время от времени Оля, будучи в одиночестве, приставляла кинжал к обнаженному животу и обдумывала, как она смогла бы сделать то, что должна была бы сделать в доказательство несломленности духа и благородства намерений, родись она японским самураем. Мучительная боль, кровь и слизь, а через все это утверждается благородство духа.

Как-то раз за этим странным занятием ее застала Аглая, посмотрела недоумевающим взглядом, но поняла и спросила:

- Все думаешь – сможешь ли? Все это страшно, когда далеко, когда близко – просто делают.

- Я вот все пытаюсь понять – почему это? Боль, кровь и слизь – и через них – благородство духа?

Аглая обняла ее:

- Знаешь, люди так рождаются – через боль, кровь и слизь. Не было бы боли, крови и слизи – не только благородства не было бы, но и жизни как основы благородства. В раю, попы говорят, нет ни боли, ни крови, ни слизи. Но там мертвые. А здесь – живые.




…Оле хотелось дел и подвигов, она знала, что вот-вот они должны начаться, но пока их не было. Поэтому она ушла с головой в выслушивание рассказов Аглаи, чтобы успеть узнать как можно больше из того, что так или иначе ей пригодится, когда дело дойдет до дела.


По непосредственному опыту Оля знала проникнутый тупой жадностью и жадной тупостью мир мелкого чиновничества и городского мещанства, куда более отвратительный, чем как мир простонародья, так и мир высших классов, в котором жадная тупость хотя бы прикрыта разными политессами. К известному ей миру она могла испытывать лишь крайнее отвращение и ненависть. Светом в окошке, дававшим много лет  надежду на выход из безысходности, был брат Миша, потом появились Степан и Аглая, спасшие ее от скорой гибели. И брат, и Степан, и Аглая принадлежали миру революции, и не удивительно, что Оля отдалась этому миру со всей силой своей страстной души, и жизни вне его для себя не представляла.

Лучше погибнуть со всеми ними, чем жить так, как живут мамаша и ее знакомые Фрол Кузьмич да Сидор Лукич.

Мир межполовых отношений по непосредственному опыту был знаком Оле тоже только в том виде, в каком он существовал в среде мелкого мещанства, и к этим отношениям она  испытывала порядочное отвращение, и недоумевала, что можно находить в них хорошего. В аглаиных рассказах по ходу дела мелькали иногда упоминания о другом типе подобных отношений, когда она говорила, например, о Гарибальди и его жене или о Старике и его жене (41). Оля краем сознания принимала к сведению, но не более того. Отношения между мужчинами и женщинами она готова была допустить лишь как сугубо товарищеские, вроде тех, что стали складываться у нее со Степаном.

Несколько раз она высказывала свои мысли на эту тему Аглае. Аглая хмыкала, с неприятным чувством вспомнив свой последний разговор с Лизой Дмитриевой, которая в ответ на упрек, что втюрилась в проходимца, недостойного ее мизинца, как дурная баба, с вызовом ответила:

- Я и есть баба. Это только ты гермафродит. Воплощенная революционная добродетель.

Аглая еле сдержалась тогда, чтобы не ударить. Она встала, голос ее задрожал, и она сказала:

- Знаешь, Лизка, что я тебе пожелаю на прощанье?

- Кучу детишек, я надеюсь?

- Нет.  Дожить до победы революции и тогда увидеть, что большую часть жизни прожила напрасно.

После этих слов она развернулась и вышла, и слез на глазах бывшей подруги не увидела…

…Елизавета Дмитриева  - урожденная Кушелева, по первому, фиктивному,  мужу – Томановская, а по второму, тому самому проходимцу, Давыдовская, - доживет до 1919 года, но о чем она думала в последние годы жизни, исторической науке не известно. Документов от нее не сохранилось…

…После той истории, сильно проехавшейся по душе Аглае, веры в устойчивость революционных настроений у представительниц своего пола у Аглаи не было. И даже себе в этом смысле она не доверяла, и потому держала себя в строгости, давя на корню зачатки возникавших любовных симпатий к кому бы то ни было. Ну, кроме любви к тому, о котором она даже не знала, жив ли он где-то в царских застенках, или давно уже погиб там героем.

Впрочем, Оля была существом особым, и симпатия к ней Аглаи отчасти и объяснялась ее похожестью на того, который…  Как уж там было в написанной им прокламации «Мы, дети доведенных до отупевшего скотства отцов и матерей, мы, прохваченные до самой шкуры всеми несправедливостями существующего поганого строя…». Да, по памяти примерно так, а самой прокламации под рукой в Черноморске у Аглаи не было по вполне понятным причинам…

 Да, они похожи. Только его наивного и бестолкового макиавеллизма у Оли не было. Впрочем, она и не претендовала на роль вождя революции…

Поняв этот факт, Аглая приняла его к сведению…
 
Теперь нам нужно вернуться к героине, с упоминания о необыкновенной красоте которой началось наше повествование, но о которой мы затем надолго забыли. К Лизе Хованской. Собственно говоря, к княжне Хованской, но всякие там титулы в революционной среде если и употреблялись, то сугубо в ироническом смысле.

Где-то в начале мая 1876 года во дворе аглаиного дома на все голоса зарычали собаки – собак она любила, и держала не только ради охраны. Аглая, а вслед за ней Оля направились к калитке.

За калиткой стояло существо, похожее на принцессу, переодетую в ищущую работу горничную.

- Проходите, - предложила Аглая.

Лицо существа выражало крайнюю растерянность. Оно вот-вот было готово разрыдаться.

- Чем могу быть полезна? – вежливо спросила Аглая.

Существо выпалило:

- Я забыла пароль.

- Какой пароль? – с деланным недоумением спросила Аглая. Оля начала оглядывать двор в поисках чего-то тяжелого.

- Ну, пароль, который, который… Я от Маруси, - выпалило снова существо.

- Какой такой Маруси? – строго спросила Аглая, хотя что-то уже начала понимать.

- Ну, от Маруси, которая, которая…   Подождите, - вспомнило вдруг существо – у меня от нее к Вам рекомендательное письмо есть, - существо отвернулось, засунуло руку за корсаж и вытянуло оттуда запечатанный конверт.

- Олечка, - тоном строгой барыни приказала Аглая – займите гостью светской беседой, а я пойду почитаю, что нам про нее пишут.

Из глаз нелепого создания полились слезы.

Аглая не обратила на них внимания и удалилась в дом, подумав, что письмо наверняка зашифровано и его чтение займет порядочно времени.

Ее предположение не оправдалось. Письмо было вполне обыкновенное, и содержало просьбу отправительницы пригреть и приласкать подательницу письма, а потом по возможности пристроить на работу в школу для малоимущих девочек. Подательница письма была рекомендована как девушка честная и искренняя, хотя еще мало знакомая с практической жизнью.

Только один (именно один, а не два и не ноль) росчерк на подписи означал, что подательница письма имеет отношение к революционному подполью, и что говорить с ней можно о многом, но не обо всем.

В общем, зашифровывать в письме было абсолютно нечего. Главное Аглая уже поняла – подательницу письма направила к ней ее приятельница, бакунистка Маруся Тихорецкая (надо полагать, чтобы самой от нее избавиться), подробности же предстояло выяснить в разговоре.

Приняв решение, Аглая снова направилась на двор. Там Оля, в меру разумения, проводила с гостьей светскую беседу:

- Да не ревите Вы так. Барыня у меня строгая, но справедливая.

- Барыня? А Вы кто ей будете? – попыталась начать разговор гостья.

- Служанка мы ейная. Пригрели они нас в нашей бедности и скудости, пожалели сироту.

- Служанка? А что, у социалисток могут быть служанки?

- Это у каких таких сицилисток? Аглая Александровна, чтоб Вы знали, генеральская дочь.

Подошедшая Аглая Александровна рассмеялась, и внезапно притянув к себе Олю, расцеловала:

-Умница! Какая ты у меня умница, - Оля зарделась.

И к гостье:

- Пройдемте сперва в дом. И да, на будущее: письмо было столь безобидно, что прятать его в такие места смысла не было. Чтобы Вы знали, если уж ввязались во все это дело, при аресте раздевают догола – да-да, совсем догола – и тщательно обыскивают. А запрятанное письмо, безобидное по содержанию, наводит на подозрения.

И да, тоже чтобы знали. Забывать пароли в нашем деле – последнее дело.

- Там что-то про гувернантку было, - начала припоминать гостья.

В Аглае разыгрывался бесенок.

- Вот историю расскажу. Давно было, полвека назад в Италии. – Оля, обожавшая рассказы об ужасном и героическом, навострила уши. – У карбонариев. Там один товарищ в пароле одно слово не так произнес. Ему надо было сказать, что он от синьора Джузеппе делла Фьоре, а он сказал, что он от синьора ди Фьоре. Так убили его, от греха подальше. Вдруг – шпик? Потом разобрались, да поздно было, - по правде, жуткую историю Аглая сочиняла на ходу.

- И им не жалко его было, когда разобрались? – спросила гостья.

- Жалко. А шо делать? Благо революции – высший закон, - строго изрекла Аглая. – На могиле потом написали: Прости, брат, ты тоже умер за свободную Италию. Так что имейте в виду.

Она рассмеялась, вслед за ней рассмеялась Оля, а гостья недоуменно смотрела на них – там человека по ошибке убили, а эти смеются.

- У Вас нет в городе знакомых, которым нужна гувернантка со знанием французского и немецкого? У меня есть рекомендации от Марьи Тимофеевны и от помещиков Лучининых, - вдруг выпалила гостья.

- Из Вас, милочка, гувернантка, как из меня – королева Сиама, - строго изрекла Аглая и снова расхохоталась. За ней расхохотались и остальные.

- Ладно, будем знакомиться. Ну, мне представляться нечего, а Оля – мне как названная сестра. С ней можно говорить так же, как и со мной.

Гостья, наконец, представилась:

- Елизавета Хованская.

- Князю Хованскому (42), часом, не родня?

Гостья вдруг улыбнулась,  и впервые ее лицо засветилось необыкновенным обаянием, - а из нее может быть толк, подумала Аглая.

- Папа мой этим родством очень гордится. Хованские всегда за народ стояли, а не за свою корысть.

У Аглаи, как уже говорилось где-то выше, было необычное для революционеров ее эпохи уважение к революционному диктатору  России Петру Романову (Петр Первый тож), поэтому стрелецкий бунт она не жаловала. Но сейчас интересовало ее не это…

Здесь нам нужно представить читателям одну из главных героинь нашей повести, тем более, что ей предстоит сыграть важную роль в развязке сюжета, сюжета, который пока еще и не начался. Впрочем, автор должен заметить, что изображать характеры нравится ему больше и,  по его мнению, получается у него лучше, чем сочинять сюжет…

Спустя годы после описываемых событий Михайловский заметил, что представители низших классов шли в революционное движение из чувства чести, а выходцы из правящих классов – по требованию совести. Оля была ярким представителем первого случая, а Лиза Хованская – еще более ярким представителем второго, настолько ярким, что чувство долга народу обрело у нее совсем уж гипертрофированные формы.

В 1876 году Елизавете Алексеевне Хованской исполнился 21 год, ее отцу было почти 60, а ее матери не было еще и 40.

Родители Лизы были – каждый по своему – очень хорошими людьми, насколько хорошими людьми могли быть представители дворянской аристократии, и именно это сильно испортило лизин характер и замедлило ее взросление. Легко порвать с деспотом-отцом, как сделала Соня Перовская, но как порвать с родителями и пойти в народ, если родители в тебе души не чают, если для матери – ты – единственный свет в жизни, и если она на полном серьезе обещает совершить смертный грех, т.е. самоубийство, если ты сделаешь то, что требует чувство долга.

Подобная ситуация не способствует эмоциональной устойчивости и ведет к хроническому моральному и психологическому разладу с собой.

Отец Лизы был славянофилом 1840-х годов и сохранил верность взглядам раннего славянофильства с его плюсами и минусами. Он был за любовное согласие всех со всеми, помещиков с крестьянами, а царя – с народом. Это была утопия, куда более невероятная, чем теории самых крайних революционеров, но в эту утопию Алексей Петрович Хованский верил искренне.

В молодости он даже несколько раз видел Бакунина, который тогда был, впрочем, не анархистом, а гегельянцем-доктринером, и по человеческим качествам личностью не самой приятной. Поэтому Бакунина Алексей Хованский тогда не жаловал.

Герцена же в 1840-е годы он видел много раз, горячо с ним спорил, но уважал, и даже как-то предсказал ему, когда тот собирался в поездку в Западную Европу, ставшую поездкой без возврата, что увидев западную жизнь,  Герцен станет славянофилом.

Предсказание оказалось частично верным и частично неверным, но Хованский считал его верным полностью. Он написал несколько корреспонденций в «Колокол» и не отвернулся от Герцена даже тогда, когда в 1863 году от него отвернулась вся либеральная общественность. В 1863 году князь Хованский получил суровый выговор от начальства и приказ не выезжать из поместья впредь до особого монаршего разрешения (которое последовало через 2 года, у Хованских были большие связи) за публикацию в аксаковском «Дне» статьи с особым мнением по польскому вопросу.

Мнение состояло в том, что ввиду того, что Польша насквозь проникнута шляхетским духом, противоречащим духу русской соборности и общинности, удерживать в составе Российской Империи ее можно только путем бесконечного бессмысленного насилия. Поэтому лучше отпустить ее с миром и получить в ней хорошего соседа, чем удерживать силой и иметь в ней озлобленного бунтующего врага (43).

Именно тогда, в 1863 году, к Хованскому вернулась жена, и эти два года безвыездного проживания в тульском поместье стали, пожалуй, самыми умиротворенными годами в его жизни.

Князь Хованский, по старому дворянскому обычаю, женился на девушке на 20 лет младше себя, через год после свадьбы, в 1855 году, родилась Лиза, а через 2 с небольшим года после ее рождения Екатерина Хованская всерьез и не на шутку влюбилась в блестящего гвардейского офицера.

Натурой она была сильной и решительной – и эти ее качества унаследует дочь, хотя в обоих случаях они проявились не сразу – и ушла от мужа. Об этом скандале, занимавшем некоторое время светское общество, не мог не знать известный сочинитель граф Лев Толстой, поместье которого располагалось в той же Тульской губернии, где было самое любимое поместье Хованского, и эта история, наряду с другими, на нее похожими, спустя 20 лет подтолкнула его к написанию одного из самых известных своих романов.

Как и в случае с Анной Карениной, любовник Екатерины Хованской, натешившись ей, через несколько лет ее бросил. Концовка была несколько другая. Мысль о бросании под поезд в голову Кате Хованской приходила, но слишком противоречила ее христианскому мирочувствованию, поэтому почти сразу сменилась мыслью уйти в монастырь.

Однако некий старец, к которому она обратилась за советом, дал ей вполне естественно прозвучавший совет вернуться к мужу и дочери.

Алексей Петрович Хованский все эти годы страдал молча. Он был однолюбом, и Катя была единственной женщиной, которую он любил за всю свою жизнь. Его семейная драма пришлась на годы общественного подъема в России, отмену крепостного права и прочие реформы. Это отчасти отвлекло его от тяжелых переживаний, но отвлекло лишь отчасти. Свои чувства по поводу произошедшего он сублимировал в написание трактата, который считал главным произведением своей жизни – «Петербург и Москва». В трактате повествовалось о вредном и растлевающем влиянии Петербурга на русскую душу, причем главы, повествующие о развратных нравах гвардии и придворной бюрократии, развращающей всех, кто придет хоть в случайное соприкосновение с ними, достигали вершин сарказма, обычно не свойственного умиротворяющему стилю публицистики Хованского.

Годы жизни Лизы между уходом матери и ее возвращением прошли под решающим влиянием Евдокии Пафнутьевны, некогда няни самого князя Хованского, а в те годы – верховной няни его дочери.

Алексей Петрович рано потерял мать, а отец переложил его воспитание на Евдокию Пафнутьевну (тогда еще Дуню), которая стала для своего воспитанника воплощением всех добродетелей русского народа, а со временем своего рода мажордомом в его доме.

Даже если  в эпоху детства лизиного отца Евдокия Пафнутьевна (тогда еще Дуня) действительно представляла лучшие качества русского народа, то к лизиному детству характер ее изменился – как из-за возраста, так и из-за приобретенного в доме положения.

Лизу она по-своему конечно же любила (как дочь своего ненаглядного воспитанника), но главная ее педагогическая мысль, внушавшаяся воображению девочки, состояла в том, что все люди – грешники, все Богу виноваты.

Нет нужды говорить, что лизина мать в глазах Евдокии Пафнутьевны была великой грешницей, Вавилонской блудницей, Иезавелью и Соломеей. Грешен был и отец – тем, что не сумел во время приструнить свою жену, прибегнув к педагогическим мерам воздействия, рекомендуемым «Домостроем». Грешна была и сама Евдокия Пафнутьевна – ну, хотя бы склонностью к чревоугодию. Грешна была, априори, и сама Лиза – уже по факту своего существования, как дочь великой грешницы.

Эти рассуждения о всеобщей греховности, подробные и убедительные рассказы об аде и чертях с вилами, описания Страшного Суда и т.д. и т.п., а с другой стороны, рассказы о христианских мучениках, пострадавших за Христа и этим очистившихся от собственной греховности,  воздействовали на впечатлительное воображение ребенка и создали структуру сознания, которая останется на всю жизнь.

Евдокия Пафнутьевна, как и следовало ожидать, умерла от удара, узнав о возвращении великой грешницы к своему мужу. Алексей Петрович искренне переживал, но ее смерть избавила его от кошмара, который начался бы, живи она с покаявшейся грешницей в одном доме.

После аборта, сделанного по требованию любовника, детей Екатерина Хованская больше иметь не могла. Эпоха бурных страстей для нее закончилась, и в 27 лет она считала себя доживающей век старухой. Все ее чувства обратились на мужа и на дочь, про которых она забыла на несколько лет.

В политическом смысле это были тяжелые и смутные годы для Алексея Петровича. Революционное движение той эпохи отталкивало его даже не своими социально-экономическими целями, а материализмом, атеизмом и антиэстетизмом, отрицанием как Христа, так и Пушкина.

Свои отношения с крестьянами в 1861 году Алексей Петрович постарался – не очень удачно, но причина неудачности была не в его корысти, а в общих условиях эпохи – уладить к взаимному удовольствию, отдав крестьянам столько, сколько можно было отдать, не обделив совсем уж и себя. Чем больше он старел, тем с большей искренностью говорил, что ничего не имеет против, если царь прикажет помещикам отдать крестьянам всю землю. В этом случае он избавится от хлопот и станет каликой перехожим, пойдет по Руси великой распевать духовные стихи, кормясь милостыней от благодарных слушателей.

Он мечтал о единении царя и народа, между которыми никого не было бы. И поэтому, если в его отношении даже к крайним нигилистам не было ненависти, то официальная идеология того периода, - катковщина – ненависть в нем вызывала. Катков, которого он помнил западником в 1840-е, и крайним англоманом в конце 1850-х (нет нужды говорить, что для Алексея Петровича Англия была воплощением всех пороков), стал для Алексея Хованского извратителем дорогой сердцу идеи о  русской исключительности и русской богоизбранности, политиканом, поставившем эту идею на службу корыстным интересам дворянства и – ужас! – буржуазии.

В конце 1860-х годов, побывав за границей, Хованский снова встретился с Герценом. Они не виделись 10 лет. Но тогда, в конце 1850-х, Герцен, к которому Алексей Петрович заехал в Англии, был на вершине силы и влияния, сейчас они оба были обломками уходящего в прошлое мира идеалистического московского барства.

На свою дочь Алексей Петрович не обращал внимания, пока она была маленькой, и, как свойственно это обычно мужчинам, заинтересовался ребенком тогда, когда с ним стало можно содержательно говорить.

Первичные политические идеи Лиза получила от отца – как от своего отца получила их и Аглая. Но если и Аглая, и ее отец были людьми разума, то в случае с князем Хованским и его дочерью история была другая.

Чувство собственной греховности и греховности всех окружающих, созданное в Лизе рассказами Евдокии Пафнутьевны, со временем стало приобретать совершенно другой смысл. На место греха перед богом встал грех перед народом.

Слушая рассказы отца, читая имеющиеся у него книги и не в последнюю очередь – «Колокол» Лиза все с большим ужасом понимала, что благосостояние ее самой, благосостояние ее родителей, которых она нежно любила, благосостояние всего ее дворянского окружения, вся утонченная дворянская культура, продуктом которой были и ее родители, и она сама,  были бы невозможны без нещадной эксплуатации крестьянства, без выжимания из него всех соков. И эксплуатация эта длилась из поколения в поколение, столетиями. Чувство долга народу овладевало ею с навязчивой силой.

И размеры этого долга, накопленного поколениями ее предков, были столь огромны, что никакими паллиативами, никакими мерами благотворительности вернуть его было нельзя. Вернуть можно было только свободной жертвой.

Читая «Капитанскую дочку» Пушкина и «Бунт Стеньки Разина» Костомарова Лиза испытывала чувство ужаса, смешанного с упоением.

Да, восставший народ мстил за свои страдания, да, он был прав. Но под его мщение попадали все представители враждебного класса, все барское отродье. Значит, когда народ восстанет, ничего хорошего не ждет и ее родителей, родителей, в которых она души не чаяла.

И что с этим делать и как с этим жить?

Наконец, ее осенило.

Вернуть долг народу она может, лишь отдав за него жизнь. И отдав жизнь за народ, она искупит грехи не только свои собственные, но и своих родителей и всех поколений своих предков.

Ей стали сниться сны, в которых ее казнили царевы слуги, иногда вешали, но чаще – отрубали топором голову на Лобном месте. Казнили ее почему-то всегда полностью голую, сперва было очень стыдно, а затем стыд пропадал, и на душу нисходили легкость и свобода. Она отдала народу все, не только жизнь, но и стыд и честь, и большего от нее никто не может требовать.

Палач показывал ее голову народу и – она где-то прочитала, что отрубленная голова живет еще несколько секунд, - ее затухающие глаза видели, как мужики и бабы крестятся, и до ее слуха доходило последнее:

- Прими, господи, в твои чертоги душу Елизаветы…

Как именно отдать жизнь за народ, она не представляла,  и в первой половине 1870-х годов до казней было еще далеко. Тем не менее, она стала искать контактов с народническими кружками Москвы, и скоро нашла их.

Узнав ее поближе, московские народники воспринимали ее как девицу искреннюю, и, возможно, обладающую хорошими задатками, но слишком уж экзальтированную и слишком уж чуждую практической жизни.

Незадолго до хождения в народ она изумила кружковцев просьбой достать для нее паспорт солдатки, с которым она могла бы вести агитацию в народе. Кружковцы со смущенными смешками были вынуждены пояснить ей, что солдатку все воспринимают как сельскую проститутку, и что перед тем, как идти в народ, такие вещи надо бы знать.

В другой раз она пришла на кружок радостно-возбужденная, и поразила присутствующих словами, что по всей Москве бьют в колокола, по улицам ходят толпы народа, а это верный признак, что восстание уже началось. На самом деле, был престольный праздник, о чем Лиза как-то забыла.

В народнических направлениях Лиза – совершенно не теоретик – разбиралась слабо, но ее боевой темперамент и идеализация плохо известной ей крестьянской жизни влекли ее к бакунистам.

В хождении в народ Лиза, однако же, участия не приняла. Заподозрив неладное, ее мать именно тогда сказала, что если Лиза сделает то, что надумала, она, Екатерина Хованская, совершит смертный грех самоубийства.

В итоге сшибки противоположных требований - долга перед своей совестью и любви к родителям - Лиза надолго погрузилась в депрессию.

Отец ее, вопреки обыкновению, с возрастом не правел, а левел, и к народничеству 1870-х годов, в отличие от нигилизма 1860-х, отнесся с немалой симпатией, хотя идея насильственной революции его пугала. Прочитав прокламацию «Как должно жить по законам природы и правды» (44), он прослезился и сказал:

- Наконец-то они поняли, что без Христа вперед не пойдешь.
 
Иногда он стал даже задумываться, что вольные общины, живущие по совести, могут как-нибудь, договариваясь между собой земским устроением, обойтись и без царя, тем более, что реальное самодержавие, как ему становилось все  понятнее, сильно отличалось от фантастического народного царя славянофильской мечты.

Власть предержащие относились к Хованскому как к безобидному фрондеру, который со многими из них был связан родственными, дружескими и прочими связями, в итоге в начале 1876 года московский губернатор по-дружески сказал ему, что хотя против его дочери ПОКА ЧТО никаких определенных обвинений нет, но для всех будет лучше, если она на какое-то время уедет из Москвы и не будет мозолить глаза местным жандармам, против которых даже он, губернатор,  бессилен.

Так начался крутой перелом в жизни Лизы Хованской (45) .

Отец хотел, чтобы Лиза на время уехала за границу. Немаловажным аргументом в пользу этой идеи было то, что за границей, совершив удачный побег из тюремного госпиталя, недавно оказался князь Кропоткин. В странном мировоззрении Алексея Петровича, в котором демократические стремления переплетались с аристократическими предрассудками, переход на сторону революции чистокровного Рюриковича был серьезным аргументом в пользу революции.

Но мать Лизы, проявляя странное непонимание реальности, считала, что в России дочери будет безопаснее. Сама Лиза всей душой желала остаться в России и, освободившись, наконец, от родительского контроля, уйти с головой в революционное движение. О черноморской школе для малоимущих девочек она была наслышана, поэтому сказала родителям, что у нее есть намерение поехать в Черноморск и устроиться преподавательницей в эту школу.

На том и порешили.

На самом деле,  у Лизы был в голове другой план, и, заполучив перед отъездом у знакомых московских народников паспорт на имя купеческой дочери Вервары Беззубовой, она по дороге в Черноморск завернула в Киев, а оттуда – в район Корсуня и Смелы, где как раз в это время южные бунтари готовили крестьянское восстание, селясь в селах под видом мелких торговцев, землемеров и т.п.

Среди бунтарей была Маруся Тихорецкая, которую Лиза немного знала по ее заездам в Москву.

Присмотревшись пару дней к свалившейся как снег на голову гостье, и Маруся, и другие бунтари поняли, что ее нужно выпроваживать как можно скорее.

То, что Лиза говорила как настоящая московка, каковой и была, это полбеды. Мало ли  сюда забредает московок? Но делать по хозяйству она ничего не умела, и выдать ее за жену мелкого торговца было невозможно. Тем более, что, как бы она ни одевалась, ее неотмирность и необычность бросались в глаза, и соседка, крестьянская баба,  ошарашила Марусю вопросом, в котором за шутливой формой скрывалось вполне серьезное предположение:

- Чи до вас не царська донька приiхала?

Независимо от соседки, в голову Дмитра – т.е. одного из лидеров южных бунтарей Якова Стефановича, тоже познакомившегося с Лизой,  пришла идея, что если дело в Чигирине, которое он готовил независимо от основного повстанческого плана, продвинется достаточно далеко (46), то Лизу – и именно ее – нужно будет представить крестьянам как приехавшую к ним с миссией от отца царскую дочь. Но до стадии, когда в Чигирине потребовалось бы появление царской дочери, было еще далеко, а пока что необычное существо лишь мозолило глаза в округе.

Поэтому Лизу очень вежливо выпроводили в Черноморск, дав адрес Аглаи и пароль к ней, сказав, естественно, что как только она понадобится, ее вызовут.

Такова была предыстория появления Лизы Хованской в Черноморске.

Выслушав лизин рассказ, Аглая ее ошарашила:

- Придется вас огорчить, Елизавета Алексеевна, школа прихлопнута. Как рассадник нигилизма, социализма и прочего разврата.

Глаза Лизы стали круглыми, на них опять стали собираться слезы:

- Как так?

- А вот так.

- И что мне теперь делать?

- А это мы придумаем, - на самом деле, что делать с гостьей, Аглая еще не знала.

…Тогда, после закрытия школы, Аглая возмутилась настолько, что даже явилась в жандармское управление разбираться, а на каких, собственно основаниях? Этот вояж был нерационален, но Аглая все же была живым человеком, хотя хотела быть воплощением идеального типа политика по Макиавелли.

Начальник жандармского управления, фон Мекк, по своему обыкновению отсутствовал – как утверждали злые языки, гостил у богатой и миловидной вдовой помещицы. Его помощник, ротмистр Зубарев (47), с сожалением сказал Аглае, что это – распоряжение вышестоящего начальства, что сам он понимает, что распоряжение бредово, но сделать ничего не может.

Она встала, чтобы распрощаться, и вдруг ее взгляд упал на стоящую на отдельном столике шахматную доску с расставленной на ней композицией. Глаза Аглаи хищно блеснули:

- Партия Мэрфи?

Шахматы Аглая любила, но играть на равных в городе ей было не с кем. Она пробовала учить Олю, но той до уровня Аглаи было еще далеко.

Зубарев неожиданно просиял:

- А Вы разбираетесь в шахматах?

- Можем попробовать.

Они сыграли в тот раз три партии, каждый выиграл по одной, а третья, самая затянувшаяся, закончилась вничью. Оба были хорошими шахматистами, и оба понимали, что ничейный результат стал выражением равенства их шахматного искусства.

Отодвинув доску, Аглая с сожалением сказала:

- Хорошего – понемногу.

Зубарев решился:

- Я понимаю, что знакомство с жандармом не приличествует передовой женщине – про передовую женщину он сказал без издевки – даже ради такой безобидной вещи, как шахматная игра, но если Вы окажетесь выше обычных предрассудков, и будете иногда заходить перекинуться в партию, я буду рад.

Аглая сказала, что иногда будет.

Заждавшаяся  Оля, уже не знавшая, что думать, и готовая бежать в жандармское управление выяснять, не арестовали ли там Аглаю,  на радостях, что вояж обошелся благополучно, пустилась впляс.

Сама Аглая была в раздумьях, но через неделю случайно встретилась с Зубаревым на улице, и тот, увидев ее, внезапно просиял, и сказал, что заждался. Она обещала прийти на следующий день.

Так началось это необычное знакомство.

О знакомстве, чтобы по революционной среде не пошло компрометирующих ее слухов, Аглая рассказала Грише Воскресенскому – единственному на тот момент действующему в городе активному революционеру. Тот принял к сведению.

Рассказала она о нем и заезжавшей проездом в город Марусе Тихорецкой – и обе поломали головы над вопросом, что бы это значило и что ротмистру Зубареву  надо.

Об ее революционных делах он мог не знать или знать очень мало (если бы знал много, разговор с ней он должен был вести в совсем другой обстановке) но ее образ мыслей и ее связи в не лояльных самодержавию кругах не были тайной ни для кого в городе (какая там тайна, если твой брат – редактор «Черноморского  вестника», главного раздражителя для местного губернатора). Тем не менее,  Зубарев подчеркнуто ни о чем не спрашивал Аглаю, и даже если принять версию, что через нее он хотел черпать нужную ему информацию, то делал он это как-то чересчур хитро.

Иногда он чуть-чуть говорил о себе. То, что он был очень одинок, Аглая поняла быстро.

Из его случайных реплик она узнала, что он – из совершенно оскудевшей семьи мелкопоместных смоленских дворян. Служил в армии, но недавно  перешел в корпус жандармов – а для армейского офицера это было страшным моральным падением – «чего не сделаешь, Аглая Александровна, ради денег и карьеры», - пояснил он, стараясь придать голосу максимально циничный тон.

Карьера, однако,  почти сразу уперлась в глухой угол – в должность в Черноморской губернии.

В Черноморске периодически появлялись кружки самообразования гимназической молодежи, где читали Лаврова, Маркса и т.д., но, закончив гимназию, революционно настроенная молодежь переезжала в Одессу, Киев, Петербург, куда угодно. Серьезные революционеры попадали в город случайно и в нем не задерживались.

Несколько лет спустя революционное подполье поймет, что такой ленивый и благодушный глухой городишко может быть идеальным местом для подпольной типографии. Еще позднее жандармское  начальство поймет, что если подпольная типография не заводится в таком городишке сама собой, то не грех и посодействовать через агентов ее созданию, чтобы получить чины и ордена за ее раскрытие. Но все это будет потом.

В общем, с точки зрения карьеры Зубареву в Черноморске ничего не светило. Его начальник, фон Мекк, давно это понял, и воспринимал свою должность как синекуру. Но фон Мекк был из богатых прибалтийских баронов.

Так что, думала Аглая, для карьеры Зубареву нужно громкое дело, и кто его знает, может, он надеется создать его, используя знакомство со мной.

Но поползновений в эту сторону с его стороны  пока не наблюдалось.

Могла быть другая, куда более примитивная причина, лестная для женского самолюбия Аглаи (если таковое вдруг у нее все же было). Но и намеков на ухаживание со стороны Зубарева тоже не было. Он общался с Аглаей как с умным человеком – и только.

Как-то раз, закончив шахматную партию, Аглая упомянула, что в шахматы любил играть Иван Грозный. Глаза Зубарева вспыхнули. При всем своем макиавеллизме он был слишком страстен – и это в нем иногда прорывалось.

Он произнес пылкую речь про единственного русского царя, который  не считался в официальной историографии образцом всех добродетелей и которого любая либеральная посредственность могла осуждать безнаказанно.

Для Зубарева Иван Грозный был фигурой великой и трагической. В начале царствования он дал самоуправление крестьянам и посадским, а затем попытался сломать господство паразитического класса боярских лежебок, опершись на энергичное и работоспособное тогда служилое дворянство. Опричнина стала формой диктатуры этого дворянства. Иван Грозный переоценил силы этого нового сословия, не созревшего тогда для господства, а также переоценил силы России, ввязавшись в проигранную войну за Балтику. Он пришел слишком рано и погиб, надорвав себя и надорвав Россию. Но его дело довел до конца Петр Первый.

Аглая улыбнулась и разыграла дурочку:

- А вот Карамзин про него про него по-другому пишет.

- Карамзину было жалко боярских лежебок. А нам с вами (так! – подумала Аглая) – чего их жалеть? Я, во всяком случае, не жалею – и вдруг добавил:

- Как не жалею аристократов, попавших на гильотину при Робеспьере. Да, выродившаяся знать была уничтожена, но не будь этого, Гош остался бы сержантом, Мюрат был бы конюхом, а Наполеон дослужился бы разве что до полковника.

В другом разговоре, Зубарев тоже достаточно неожиданно,  указав пришедшей на шахматную партию Аглае на лежавшую у него на столе кучу нелегальной литературы, сказал:

- Изучаю, знаете ли, по долгу службы.

- И как?

Зубарев внезапно улыбнулся.

- Наивные люди. Про Стеньку Разина да Пугачева пишут, а о том не думают, что и Разину, и Пугачеву в Москве головы отрубили. Власть в России никогда не менялась крестьянским бунтом. – и отрезал – зато она менялась дворцовым переворотом.

Наконец, во время еще одного из разговоров за шахматами, Зубарев сказал:

- Знаете, читаю я «Бесов» Достоевского и недоумеваю. Где он таких недоумков среди революционеров нашел?  По себе писал, что ли? (так! – подумала Аглая). Среди революционеров, Аглая Александровна, если не знаете, немало людей честных и умных, и, чтобы написать про них, тут не Достоевский, тут Шекспир нужен. Нечаев – это не Верховенский, это как Ричард Третий у Шекспира.

Ни один мускул на лице Аглаи не дрогнул, и она чуть перевела тему:

- Знаете, Петр Северинович, мой дальний родственник, Иван Карамазов, немного знаком с известным сочинителем. Тот сейчас роман обдумывает о втором пришествии Христа.

- После которого наступил мир и в человецех благоволение…

- Да не совсем.

И Аглая пересказала сюжет, который потом стал «Легендой о Великом Инквизиторе».

Зубарев слушал с блестевшими глазами и произнес:

- Какая величественная фигура…

- Христос? – опять разыграла  дурочку Аглая.

Зубарев почти возмутился:

- Аглая Александровна, мы с Вами друг друга сейчас прекрасно поняли. Не Христос. Великий Инквизитор.

Из подобных эпизодов в уме Аглаи постепенно складывался образ ее необычного знакомого, и она прекрасно понимала, что он хочет сыграть с ней не только в шахматы. Непонятно было главное – враг или – внезапно – друг.

Аглая не могла понять этого не в последнюю очередь потому, что это еще не решил для себя сам Зубарев.

Он не нашел пока что ответа на вопрос, который превращался для него в главный: представляет ли революционное движение в России настолько серьезную силу, чтобы ему, Зубареву, круто изменить свою жизнь и начать игру, расплатой за поражение в которой будет гибель и позор, а вот платой за победу…

Он был очень честолюбив, но честолюбие это было высокой пробы…

Должность министра внутренних дел его не удовлетворила бы. Иваном Грозным или Петром Первым он стать не мог, поэтому хотел стать Наполеоном, будучи готов, впрочем, удовлетвориться и ролью Фуше, или, скажем, Мюрата или Нея, если Наполеоном станет более достойный.

Революционную литературу он изучал не только из долга службы, и в процессе ее изучения, а также изучения некоторых других интересных книг (не в последнюю очередь – «Государя» Макиавелли) у него формировалась собственная система взглядов, очень далекая от революционного социализма, но столь же далекая и от идеологии строя, который он должен был защищать.

Книжных познаний было недостаточно. Требовалось собственное  знание революционного подполья – требовалось не из соображений службы. Но никаких серьезных революционеров в пределах досягаемости не было, да и – как он прекрасно понимал – искренний разговор с серьезными революционерами для него был невозможен. Не так бы поняли…

Нечего скрывать – Аглая нравилась ему и как женщина, но он был достаточно умен, чтобы понять, что даже намек на ухаживание оттолкнет ее, и достаточно горд, чтобы избегать даже видимости пошлого флирта. Половую потребность при надобности он мог удовлетворять с проститутками (что иногда и делал, преисполняясь презрения к  самому себе), с Аглаей же возможно было либо все, либо ничего. «Все» в данному случае означало общее дело, общность на жизнь и смерть, но делать ли такой выбор, Зубарев для себя еще не решил…

На этом мы его пока и оставим, хотя скоро он появится в нашем повествовании снова. Сейчас же нам нужно вернуться к Лизе Хованской, которой Аглая, подумав, все же нашла дело.

У Аглаи было, конечно же, искушение опробовать на Лизе свою любимую идею об использовании революционно настроенных девиц для агитации среди офицерства. Но при соприкосновении с реальностью ее макиавеллистские планы обретали более скромные и действенные пропорции, и она,  подумав, поняла, что от контакта экзальтированной Лизы со скромными и серьезными офицерами, штудирующими Маркса и Лассаля, последствия могут быть непредсказуемые, но в любом случае неприятные.

Оставался рабочий кружок Гриши Воскресенского. Его Аглае было не жалко. К тому же почему-то она была уверена, что в данном случае ничего плохого ни для кого не будет.

С Гришей  - единственным серьезным, хотя и легальным на тот момент,  революционером в городе у Аглаи были отношения не близкого взаимного уважения.

Когда она рассказала ему о гостье, он недовольно спросил:

- Так она бакунистка?

Гриша был пропагандистом лавровского толка, и от бакунистов, норовящих пущать бунты, не ждал добра. Повышение сознательности трудовых масс было непосредственной целью всей его революционной деятельности, и он любил напевать себе под нос песню немецких социал-демократов:

Враг, ненавистнейший для нас,
Что нам со всех сторон грозит,
Он – в бессознательности масс.
Но духа меч его сразит (48).

- Да какая из нее бакунистка, Гришенька? Экзальтированная барышня. Ей что книжка последняя скажет, то и на душу ляжет.

- Ладненько. Сам встречусь с ней – решу.

Как и Никанор Богоотверженский, Гриша Воскресенский был сыном сельского священника. Однако с героем степанового романа у него общей была только грубость манер. Гриша, в отличие от Степана, Аглаи и Оли Назаровой, сильно и искренне любил народ, который знал с детства, и, любя народ, он недолюбливал интеллигентов-пропагандистов из высших классов. Однако в нем сильно было чувство справедливости, поэтому он был уверен, что лучшим, что он может сделать  для таких интеллигентов, желающих встать на путь революционной борьбы, будет стращание их скорпионами. Чтобы знали, на что идут.

Поэтому разговор с Лизой он начал так:

- Вы, барышня, хорошо подумали, во что ввязываетесь?

Лиза кивнула.

- А коли хорошо, то знать должны, что за такие дела тюрьма ждет. А тюрьма, скажу я Вам,– это Вам не летние вакации у тятеньки с маменькой в усадьбе.

В тюрьме Гриша побывал уже два раза, правда недолго – в общей сложности полтора года.

В лизиных фантазиях была казнь, окруженная поэтическим ореолом, тюрьма с ее ежедневными прозаическими неудобствами ее привлекала меньше, но, в конце концов, может быть, именно из-за своей непривлекательности она была бы еще лучшим средством искупления вины перед народом, чем казнь на Лобном месте.

- В тюрьме, барышня Вы моя, парашку собственными руками выносить придется – вот этими вот барскими Вашими ручонками. И кормят там не бланманже с марципанами. Да-с, совершенно не бланманже с марципанами.

- Я готова, - сказала Лиза своим нежным голосом, способным свести с ума половину мужской половины человечества.

Гриша, однако же, принадлежал к другой половине мужской половины, поэтому к чарам лизиного голоса остался равнодушен и продолжал прежним тоном:

- А коли готовы, тогда слушайте. Сведу я Вас к хлопцам, которые – ядро кружка, так сказать, штаб черноморской революции, - шутки у него получались коряво. – Понравитесь Вы им – примем в нашу компанию, не понравитесь – не обессудьте.

Гриша, конечно же, успел навести о Лизе справки среди ее московских знакомых – иначе ни на какое знакомство с самыми близкими себе сейчас людьми не повел бы.

- Я постараюсь понравиться – Лиза встала, чтобы попрощаться.

- Садитесь, куда встали? Я Вам еще важную вещь скажу. Важнейшую, прямо скажем. Чтобы знали.

Заинтригованная Лиза приготовилась слушать.

Гриша задумался и начал:

- Наши рабочие, чтобы знали, что не такие рабочие…  Это, как Вам сказать, такие рабочие…

Поняв, что его мысль понимает он сам, а не его собеседница, он прервал сам себя:

- Впрочем, это я чушь сейчас порю. Чепуху, рениксу (49). Подождите, подумаю, как лучше Вам втолковать.

Он задумался, и начал:

- Когда наш брат интеллигент к рабочим идет – уж про мужиков не говорю – то знает про них одно: они бедные, несчастные, страдают, их угнетают. И все на одно лицо. Знаю. Сам таким интеллигентом был, - на самом деле совсем уж таким интеллигентом Гриша никогда не был.

Так вот, чушь это. Ну, не совсем чушь.

На наших взглянешь – так не похожи они на страдальцев. Совсем  не похожи. Да-с, барышня, не похожи-с. Кровь с молоком. Орлы. Вот слесарь у нас есть, Ванюшка, увидите его завтра – так Лиза впервые услышала имя человека, с которым ее судьба сплетется воедино, но сердце ее в предчувствии не забилось – Спенсера читает. Хочу, говорит, сам разобраться, что важнее в историческом процессе – разум или чувство. Вы вот Спенсера читали?

Готовая провалиться сквозь землю от своего невежества, Лиза тихим голосом ответила:

- Не читала.

- И не надо! – неожиданно заключил Гриша. – Ерунду он пишет. Английский буржуа и сторонник цивилизованного людоедства, - сам Гриша Спенсера, конечно же, читал. -  А Ванюшка наш все равно его читает!

И разные они рабочие, очень разные. Каждый – человек, со своим характером. Есть хорошие, есть плохие, есть так себе. Это вам не серая масса, к которой приди, слово скажи, и они за тобой, разиня рот. Это – люди, как я и Вы и все прочие. Поняли?

- Поняла, - от необоснованных выговоров Гриши мазохистская сторона личности Лизы Хованской испытывала неописуемое наслаждение.

- О ком Вам еще сказать, чтоб знали, с кем дело иметь будете? Старик у нас есть, плотник. Крепостным еще был, от помещика сбежал. Понял, что церковь православная не Богу, а Сатане служит. Во всех сектах перебывал, у некрасовцев в Турции был, скопцом чуть было не сделался. Все правую веру искал. И нигде не находил. В социализме нашел. Социализм, говорит, это то, чему Христос учил.

Гриша помолчал и заулыбался, вспомнив что-то смешное.

- Кузнец еще есть. У него Ванюшка со своим дружком лучшим, Микитой, жилье снимают. Кузнец сам в доме, а эти двое – в пристройке во дворе.

С месяц назад сижу я у них, - а как раз весна началась, благодать, мы окна пораскрывали, и разговариваем. А тут Ефрем – так кузнеца зовут, а по-нашему, по-хохлацки, он Охрим будет - стучит:

- Что разорались, бисовы дети? Место у нас тихое, посторонних мало ходит по улице, но вдруг занесет кого нелегкая, а тот полиции скажет?

- Да мы,  говорю, люди смирные и тихие.

- Это, говорит, Вы не мне говорите, от меня таиться нечего, я сам – человек рабочий, и господ да купчин еще пуще Вашего ненавижу.

Переглянулись мы, а он и говорит:

- А дайте я с вами посижу да послушаю. До 35 лет дожил, а таких верных вещей не слышал.

Ну, при нем мы о своих делах рассуждать не стали, тары-бары за житье народное повели да за справедливый строй.

- Правильно все это, хлопцы, ох, как правильно. Только надо не промеж собой о Лассале и Прудоне гутарить, а рабочий народ убеждать. А как убеждать – думать надо.

Верный он человек, Ефрем. Правильный, - с нотками нежности закончил рассказ Гриша. – У него слово – тверже железа, что он кует.

- А Микита? – спросила Лиза, вспомнив еще одно имя, мелькнувшее в рассказе.

Гриша снова улыбнулся:

- А Микиту, милая Вы моя барышня, Вы завтра увидите. Только Вы его не пужайтесь: он может к Вам с подковырками, да душой он добрый.

Всем этим рассказом Лиза была заинтригована.

Рассказав ей о людях, составлявших вместе с ним руководящее ядро рабочего кружка, и решив познакомить ее с ними в доме Ефрема Захарчука, ставшем своего рода штаб-квартирой это ядра, Гриша проявил к ней высочайшее доверие, но Лиза поняла это не сразу.

Было воскресенье. Дверь во двор открыл высокий крепкий мужчина с черными казацкими усами.  О том, что Гриша Воскресенский придет не один, он, конечно, уже знал, как знали это и остальные.

- Ефрем, - представился он. – Вы проходите, а я дела по дому доделаю.

- Нам сюда, - повел Лизу Гриша в пристройку.

Открывший им парень, увидев Лизу, заулыбался и машинально подкрутил усики.

- Никита Вырвидуб.

Они переступили порог, Лиза огляделась. Комната, в которой жили Никита и Ваня Осипов – слесари завода сельскохозяйственных машин Штольца – единственного крупного предприятия в городе – была подчеркнуто опрятна. Перед приходом гостей хозяева провели уборку.

- Ванька за покупками пошел, а дед Хворост попозже придет,-   видно было, что от прихода прекрасной пропагандистки Никита чувствует себя неуютно.

- Вы, барышня, посидите, а мы с тобой давай покурим, - предложил Грише Никита.

Лиза чуть было не брякнула:

- Курите при мне, - но до нее дошло, что у Никиты есть желание перекинуться с товарищем интеллигентом парой слов без нее.

- Что за кралю ты нам привел? Да от нее Ванькина душа пропадет безвозвратно.

- Это, друг мой Микита, не краля, а товарищ, - затягиваясь махоркой, засмеялся Гриша. С рабочими он был другим, чем с Лизой.

- Это для нас с тобой она товарищ. Ты бурсак, да я бродяга, мы с тобой всяких баб перевидали. А Ванюша наш – сам как красна девица. Втюрится в нее без памяти – и пропал человек. Будут голубками ворковать. Даже книги свои забудет.

Лиза между тем осматривала книги. На столе лежал Спенсер, который, очевидно, сейчас читался в свободные минутки. Был первый том «Капитала» - куда же без него, неожиданно Дарвин, «Французская демократия» Прудона, толстый «Рабочий вопрос»  неизвестного Лизе немецкого автора и еще несколько книг в том же духе. Популярных брошюрок для народа не было.

- Это все Ванюшка читает, - пояснил ей вернувшийся Никита. - Книгочей он у нас. Ему бы не слесарем, а профессором быть. Голова!

Знакомство Гриши с Никитой Вырвидубом и Ваней Осиповым началось случайно, ранней осенью прошлого 1875 года. Гриша тогда вернулся разочарованный от штундистов и думал, что ему делать дальше.

На скамейке сидели двое мастеровых, совсем молодые парни, один из них, повыше и с черными усиками, держал в руке книжку, на обложке которой было напечатано «Прекрасная кабардинка, или Любовь до гробовой доски», и хохотал:

- Ерунда, а забористо как  написано.

- Именно что ерунда. Где бы настоящие книги найти, - задумчиво произнес второй.

- А коли ерунда, зачем читаете? – не мог не вмешаться в разговор Гриша.

Черноусый оглядел его, остался осмотром доволен,  и дружелюбно ухмыляясь, сказал:

- Эвона как бывает. На ловца и зверь бежит. Ты, студент, часом не из социалистов будешь, - «ты» было не оскорбительным, а свойским.

- А если из социалистов, то что? В полицию пойдешь? – спросил Гриша.

- Ты, брат, меня не обижай. У меня на фараонов у самого большой зуб. Ну, будем знакомы – Никита Вырвидуб. А это – Ванька, Ванюша.

Это случайное знакомство и положило начало рабочему кружку.

Руководящее ядро кружковцев – к нему вскоре добавился «дед Хворост», с которым Гриша познакомился во время хождения по штундистам, а затем Ефрем Захарчук - собиралось в доме  у Ефрема, с более широкой же рабочей массой встречались по трактирам, а когда потеплело, начали собираться за городом на воздухе.

- А вот и Ванюша.

Ванюша держал в руках покупки – хлеб с колбасой, штоф очищенной и для гостьи – пряники.

Увидев Лизу, он чуть было не выронил все это на пол.

Никита слегка ткнул Гришу в бок – так я и предупреждал – забрал покупки и принялся расставлять на стол.

- Лиза, - ляпнула, представляясь,  гостья, забыв азбуку конспирации – не называться реальным именем.

Гриша Воскресенский свирепо посмотрел на нее.

- Не серчай, Григорий Батькович, здесь все свои. Но Вы, барышня, впредь на будущее помните – береженого и бог бережет, - не дал ему разразиться гневной репликой Никита.

Вскоре пришел «дед Хворост» - как прозвал его Никита, собственно говоря, Евдоким Кузьмич Хворостов. Он не был еще таким стариком, каким его представляла себе Лиза – явно старше 50-ти и столь же явно младше 60-ти (50). Доделав дела по хозяйству, к собравшимся присоединился Ефрем.

Все эти люди, о которых она еще два дня назад ничего не знала, да и сейчас знала мало, стали Лизе внезапно очень милы. В Москве такого с ней не было. В Москве пропагандистов было много, и Лизу, которая из-за любви к родителям все еще не порвала связей со старым миром, держали на обочине важных дел. Сейчас же она погружалась в мир революции с головой и больше всего боялась, что чем-то разочарует этих людей и не станет для них своею.

-Ну-с, - начал общий разговор Гриша, - барышня, представьте Вы себе, что стоите Вы перед рабочими, а рабочих сотни, и должны Вы растолковать им, что такое социализм и чем он хорош. Вот что Вы скажете?

Оратор из Лизы был пока плохой, и начала она с запинками:

- При нынешнем строе одни работают, а другие отбирают у них прибавочный продукт, труд присваивают, и это несправедливо и неправильно…

Она говорила чужими, заученными словами, и чувствовала, как начинает проваливаться сквозь землю. Все это было не то, совершенно не то, что надо, и она с ужасом понимала, что проваливает экзамен, что эти люди так и не станут для нее своими.

Люди смотрели на нее с доброжелательным любопытством, и ждали, что она скажет дальше.

- Все это не то, не то, - с отчаянием выговорила Лиза, дед Хворост ласково сказал ей:

- Ты, доченька не волнуйся, всегда по первости люди, когда начинают о таком говорить, волнуются. И говори не по Писанию, а от души.

Лиза вдруг все поняла, благодарно посмотрела на него и сказала:

- Я от себя скажу, не по писанию, - она решилась. 

- Тут же не в том дело, что прибавочный продукт отбирают. Когда ребенку дают или калеке, это ж тоже прибавочный продукт.

Жизнь отбирают.

Жизнь у человека одна, а за нею – ничего нет. Я как поняла, что нет бога, нет ада и рая, так месяц потом мучилась, в себя прийти не могла. Это ж получается, что за все страдания здесь – никакой награды не будет, никакого искупления. Прожил здесь без смысла и без счастья – зароют в землю, и лопух будет расти.

Либо здесь со смыслом и счастьем – либо нигде. И лопух из тебя.

Так каждый же человек мог бы со смыслом и счастьем жить. И крестьянин самый замордованный, и барин с подагрой, излишествами нажитой. А нет. Человек ест человека. Ешь, а то тебя сожрут – как Спенсер с Дарвином пишут, эти буржуа английские - почему она упомянула их, она и сама не могла бы объяснить. – Либо волком, либо зайцем. Волк за слабым охотится, чтобы съесть, заяц от сильного  бегает.

Так то волки и зайцы. Звери бессмысленные. А мы люди. У нас разум есть. Совесть есть. А живем как волки и зайцы.

Я – художница. Рисовать люблю, - об этой ее склонности автор забыл упомянуть, но будет периодически говорить дальше. – Плохая я художница. Плохо у меня получается. Вот иду иногда, смотрю, нищенка с ребенком, и думаю – а может, из этого ребенка великий художник бы получился. Или поэт. Или ученый. Так не будет этого. Умрет в детстве. И лопух будет расти. А если и не умрет, то, как подрастет немного, начнет на бар спину гнуть. Из него мог бы художник получиться, а он золотарем работать будет. И жизнь проживет не свою, а чужую. А умрет – все равно лопух расти будет.

А не хочешь так, хочешь наверх подняться да там удержаться, тогда волком становись. Или лисой. Лги, подличай, перед сильными унижайся, слабых дави, о доброте забудь, о совести забудь.

И добрым словом тебя никто не вспомнит. Когда лопух из тебя прорастет.

И на том свете никакого искупления тебе нет.
 
И полумерами, всякой там благотворительностью  тут не поможешь. Одного человека можно так спасти, двух, а страдают-то миллионы.

Поэтому всю жизнь менять нужно. Весь строй. Снизу доверху. Чтобы не ел человек человека. Чтобы без волков и без зайцев. Чтобы люди были. Чтобы все как братья и сестры. Чтобы со смыслом и счастьем…

Она замолчала, чувствуя себя уставшей и счастливой. Ванюша и дед Хворост смотрели на нее восторженными глазами. Никита в задумчивости покручивал ус. Грише и Ефрему было что сказать и добавить, но в целом и они были довольны.

Дед Хворост внезапно встал, подошел к Лизе, поцеловал ее в лоб и сказал:

- Ждал я таких, ждал, всю жизнь ждал, и вот дождался. Ты, доченька, прямо как пророчица святая. Одно только скажу: того света-то и нет, а Христос правильный человек был. За народ жизнь отдал.

- Так я сама Христа люблю. За то, что жизнь за народ отдал, - ответила Лиза, благодарно на него глядя.

- Ну что, хлопцы, принимаем девицу в наше товарИщество? - оглядывая собравшихся, спросил Ефрем.

- Принимаем, - за всех ответил Никита.

Затем обсуждали перспективы дальнейшей деятельности. Лиза, как человек новый, молчала и слушала. Ваня Осипов, как и подобает книгочею, отстаивал упор на образовании и самообразовании, и к этой же мысли склонялся Гриша. У Ефрема Захарчука, наоборот, была идея перехода к массовой агитации (хотя этого выражения тогда еще не было). Нужно написать прокламацию, где рассказать рабочим всю правду, и раскидать как можно шире.

Никита думал не столько о ближайших, сколько о более отдаленных перспективах. Как станем посильнее, нужно будет поднять рабочих и босяков-золоторотцев (связи среди последних у него были), захватить город и – как сделали хлопцы в Париже – провозгласить Черноморскую Коммуну. Даже если погибнем, то покажем пример. А впрочем, почему погибнем? За нами восстанут Одесса и Ростов, затем – Киев и Харьков, а дальше – Петербург, Москва, Париж, весь мир.

Дед Хворост четкого мнения о перспективах пока не имел и считал, что нужно делать все – и книжки читать, и прокламацию напечатать.

К определенному мнению не пришли, но это пока что и не было целью.

С деловой частью было закончено, и Ефрем смущенно спросил, может ли он на дальнейшую часть пригласить свою жинку.

Ефрему повезло с женой, в отличие от многих тогдашних рабочих-социалистов. В практические детали своей начатой недавно революционной деятельности он ее все же не посвящал, но о том, что он занялся ею, она знала и ничего против не имела.

Пили чай и что покрепче – впрочем, и Лиза, и Ваня Осипов от чего покрепче отказались, а дед Хворост за компанию выпил только рюмку, после чего стал рассказывать, как для него начались поиски Божьей правды.

Давным-давно, без малого тридцать лет тому он бежал с лучшим другом от своего помещика – из Курской губернии, по дороге друг внезапно захворал и умер. Евдоким Хворостов обратился к попу ближайшей сельской церкви, но тот потребовал за похороны по всем обрядам 3 рубля, сказав, что без денег зароет умершего на неосвященной земле как блудного бродягу.

Евдоким отдал тогда 3 рубля – а это было все, что у него было, но жадность служителя Христова поразила его душу, и он пережил острейший духовный кризис, после которого понял, что в церкви нет Святого Духа, и она служит Князю Мира Сего, сиречь Диаволу. Так начались  поиски, спустя несколько десятилетий приведшие его к социализму.

Затем пели казацкие песни – особенно хорошо это получалось у Ефрема и его жены, и, глядя на них, Гриша, знавший историю Малороссии, подумал, что живи Ефрем в 17 веке, быть бы ему казачьим полковником, а то – бери выше – кошевым атаманом Запорожской Сечи. Сейчас же он был кузнецом, впрочем, не наемным рабочим, а самостоятельным мастером, даже нанимавшим молотобойца Гаврилу, который в нем души не чаял, но которого к делам кружка Ефрем все же решил не привлекать по причине его склонности к запоям.

Расходиться стали, когда начало темнеть. Когда Ванюша коснулся протянутой ему на прощанье лизиной руки, его будто ударило током, в то время уже известным науке.

Лизе и Грише часть пути было по дороге, Лиза робко спросила:

- Ну как?

- Сработаемся, - коротко ответил Гриша – комплиментов говорить он отродясь не умел. Затем он задумался и спросил:

- Вы делать вообще что-то умеете?

Лиза, не сразу, но поняла, устыдилась и застенчиво ответила:

- Картины рисовать.

- Это, друг мой Лизавета – после сегодняшнего она резко выросла в его глазах и из барышни перешла в другую категорию – барское баловство, а не дело.

- Я еще стенографию учила, - робко произнесла Лиза.

- Стенография – это хорошо. А то живете Вы здесь за паспортом купеческой дочери Варвары Беззубовой, а купеческой дочери без работы сидеть не дело. Внимание привлекает.

По совету Аглаи, Лиза сняла жилье у славной старушки Егоровны, которой представилась как дочь разорившегося и недавно умершего купца, переехавшая в Черноморск по причине местного благоприятного климата, который не даст развиться у нее злой чахотке. Лиза, как читатели могли догадаться, действительно принадлежала к тому женскому типажу, который издавна привлекал симпатии как поэтов, так и туберкулезных бацилл.

Сам Гриша Воскресенский в данное время работал репортером в «Черноморском вестнике», а сверх того,  обдумывал большую статью о штундистах для «Отечественных записок» (51).

- Завтра приходите к четырем вечера в «Черноморский вестник», спросите меня, проверю я, какая из Вас стенографистка. Если не врете, попрошу-ка я одного человека рекомендовать  Вас в городскую управу, там как раз стенографистка требуется.

Ну, бывайте злоровы, Лизавета Лексеевна, мне туда, Вам туда – в свое жилье, т.е. в комнату, которую он снимал в доме  еврея-сапожника, Гриша водил только Никиту Вырвидуба как самого надежного из кружковцев, с которым, к тому же, у него возникла и личная дружба.

Они распрощались.

Для Лизы началась серьезная революционная деятельность, и к чему она ее приведет, не знал пока никто. Ну, кроме Бога, которого нет…



 В один из дней середины июня, уже под вечер, Аглая вышла прогуляться по тенечку. Жила она почти в центре небольшого в те времена города, и когда через 5 минут почти дошла до Соборной площади, раздумывая, куда бы пойти дальше, то обнаружила сидящего в скверике Зубарева. Он был бледнее обычного, и увидев Аглаю, решительно направился к ней.

- Что-то начинается, - подумала Аглая.

- Вы не поймете превратно, Аглая Александровна, - если я предложу Вам прогуляться к морю? - сказал Зубарев.

Это было что-то новое в их знакомстве.

Некоторое время они шли молча. Потом Зубарев, быстрым взглядом, оставшимся замеченным Аглаей, глянул по сторонам, и сказал без предисловий:

- Три дня назад в Одессе было найдено страшно изуродованное тело человека. Его ударили по голове кистенем, а затем облили лицо серной кислотой. Вытекли глаза, отвалился нос, все лицо – сплошная рана. Но человек остался жив и язык у него остался цел.

Аглая вопросов не задавала, понимая, что все, что ему нужно, Зубарев расскажет сейчас сам.

-Несчастный оказался Николаем Гориновичем. Два года назад он участвовал в хождении в народ, дал откровенные показания, рассказав все, что знал. Он не знал, что его товарищи узнали об этом, но они узнали.

Когда его выпустили, то, вместо того, чтобы сидеть тише мыши, наш дурачок решил связаться с товарищами, ну, или уже бывшими товарищами. Зачем, бог весть. Они, сколько могу понять, считали, что его подослали к ним мы, чтобы он разведал их новые тайны, но это с их стороны была ошибка. К ним его никто не посылал – во всяком случае, я об этом ничего не знаю (ты и не обязан об этом знать, - подумала Аглая). Бедный мальчик решил проявить инициативу. А что у него было на уме – покаяться или всех выдать снова – знает лишь Всевышний.

Они поняли это так, как и должны были понять. И это вполне логично. И сделали то, что сделали. Ударили кистенем, а затем, чтобы никто не опознал труп, облили серной кислотой.

- Идиоты, какие идиоты, - подумала Аглая. – Почему они не проверили, что он мертв.

- Идиоты! – сказал в унисон ее мыслям Зубарев. – Они не проверили, что он мертв. Они взялись делать революцию, не умея убивать.

- Дурное дело – не хитрое. Научатся,  - брякнула Аглая, не задумываясь, с кем говорит.

- Научатся, - подтвердил Зубарев. – Россию кровью зальют. Этой кровью Россия и очистится. От барских лежебок.

Он помолчал и сказал, думая о Гориновиче:

- Бедный глупый мальчик. Взялся делать такие дела, не понимая, что это – не игрушка. Совершенно не игрушка. Как он теперь жить  будет, калекой?

Сентиментальность человека, глядевшего в Наполеоны, может показаться удивительной лишь людям, не знающим сложности человеческой натуры.

- Для него было бы лучше, если бы его убили, - задумчиво произнесла Аглая.

- Не только для него, Аглая Александровна, скажу Вам прямо. Он рассказал теперь все, что знал, а знал он не то, чтобы много, но и немало.

В Елисаветграде, гле он встречался со своими бывшими товарищами, арестованы адвокат Краев и вольноопределяющийся Майданский. На их квартирах встречи и происходили. Краев, такой, знаете, либеральный адвокатишка, из тех, что дадут рубль на революцию и страшно гордятся собой, а когда им прижмут хвост, рассказывают все, и Лева Майданский, хороший такой еврейский мальчик, которого теперь ждет каторга (52). А дальше Краев расскажет – или уже рассказывает – все, что знает он, - и ждут моих одесских и елисаветградских сослуживцев крестики и чины.

- Зачем Вы мне все это говорите, Петр Северинович? – приблизилась к краю пропасти Аглая.

- Я  Вам не враг, Аглая Александровна. Не обязательно друг, но сейчас не враг.

Аглая не все поняла, но уточнять не стала. И так было сказано слишком много.

Они стояли на берегу моря. Уже стемнело. Зубарев ежился.

- Пойдемте, Аглая Александрповна, знобит меня что-то.

Пройдя немного вместе, они распрощались.

Оставшись один, Зубарев широко улыбнулся. Рубикон был перейден и жребий брошен. Он начал, наконец, свою собственную игру, хотя в чем ее смысл, и на чьей он стороне, для себя еще не решил.

А Аглая быстрым шагом поспешила домой, думая на ходу. Зубарев очевидным образом предупредил ее, что Горинович остался жив, хотя и искалечен, и дает подробные показания, в результате которых вся организация бунтарей будет уничтожена. Что не знает Горинович, скажет Краев, дальше еще кто-то, клубок будет разматываться.

О делах бунтарей Аглая знала постольку-поскольку, и неудавшееся покушение на Гориновича было для нее полной неожиданностью. Но теперь она обязана была как можно скорее предупредить их, и если она успеет, то полного разгрома может и не быть.

А вот зачем Зубарев предупредил ее – это был вопрос интересный. В благородные порывы жандармов Аглая не верила, хотя и понимала, что в жизни бывает всякое. Насчет своих женских чар она никогда не имела преувеличенного мнения, и объяснение странного поведения Зубарева обаянием ее прекрасных глаз было бы последним, к которому она бы прибегла.

Простейшим объяснением было то, что Зубарев захотел проверить свою гипотезу об ее связях с подпольем, и проследить за ней, что она будет делать сейчас, в случае же, если она рванет на север, путем слежки за ней выйти на бунтарей и обрести заслуженную награду.

Тем не менее,  ничего не делать она не могла. Возникала ситуация, в шахматах именуемая патом.

- Ладно, соберусь и поеду. То, что меня нет в городе, этого не скроешь, но от филеров, если их ко мне приставит теперь мой непонятный знакомый, оторваться я смогу. Дальше придется переходить на нелегальное положение (да, и с высокой вероятностью забирать с собой Олю), но оно того стоит и колебания тут невозможны.

С таким решением она и пришла домой. Объяснив Оле ситуацию, Аглая сказала, что срочно собирается и с раннего утра – в путь.

Тут-то Оля и сказала, что как бы Аглая не конспирировалась, все равно барыню не скрыть, и что исчезновение Аглаи даже на несколько дней из города будет заметно всем, и не в последнюю очередь Зубареву, исчезновения же самой Оли, которую все окружающие считали простой служанкой, никто и не заметит.

- В село до родни уехала.

Аглая, подумав, решила, что это и вправду будет идеальным вариантом, и, дав Оли всевозможные инструкции и наказы, отпустила ее на первое в жизни самостоятельное революционное дело.

А дальше в течение месяца ничего не происходило. Аглая очистила дом от всякой нелегальщины и предупредила Лизу, чтобы та некоторое время не показывалась к ней и сказала Грише, что она, Аглая,  сейчас на карантине.

Зубарев попался Аглае на улице через два дня, увидев ее, внезапно улыбнулся, подошел и сказал, что на некоторое время уезжает из города.

- Расследовать загадочное покушение?

- Знаете, Аглая Александровна, жандармы тоже люди, у них тоже есть матери, и эти матери иногда тяжело болеют, - грустно вздохнул Зубарев.

- Совсем тяжело?

- Бог даст, в этот раз и обойдется, - ответил собеседник.

- Так забирайте, Петр Северинович, ее сюда. Климат здесь лучше.

- Не едет. В поместье, говорит, я себе хозяйка, а здесь у тебя в приживалках буду. Поместье! Пять крестьянских дворов, пески да болота. Зимой волки к дому подходят да как начнут выть! Сколько они у нас собак перетаскали под самым порогом. Без ружья зимой и не выйдешь.

На этом они и распрощались.

Никаких признаков слежки ни за собой, ни за домом, Аглая не наблюдала, хотя тщательно отыскивала, и где-то в начале июля решила, что их сейчас и не будет.

Оля все не появлялась, Аглая то переживала за нее жутко, то мысленно обещала, если все обойдется благополучно, надрать уши, но от этих ее переживаний ничего пока не менялось…



До сих пор наше повествование писалось хаотично и сумбурно, рассказ перепрыгивал с сюжета на сюжет и с характера на характер. Пора, пора структурировать сюжет, ввести новых героев и двигать историю к развязке.

Но это будет уже в следующей части.



Комментарии:
1). Т.е. до поражения Парижской Коммуны.
2). В первой половине 1860-х годов в России было два ведущих легальных левых журнала – «Современник» и «Русское Слово». Оба запрещены в 1866 году. Преемником «Современника» стал журнал «Отечественные записки», а преемником «Русского Слова» - журнал «Дело». И «Отечественные записки», и «Дело» запрещены в 1884 году.
Линия «Современника» и «Отечественных записок» - народнический социализм с ориентацией на крестьянство, линия «Русского Слова» и «Дела» - ненароднический социализм с ориентацией на трудовую интеллигенцию.
3). Суд состоится в 1877 году – «процесс 50-ти».
4). Т.е. о рабочем классе.
5). О покушении на предателя Гориновича (11 июня 1876 года) речь будет дальше.
6). Сарты – в ту эпоху и позже – полупрезрительное название всех оседлых земледельческих народов Средней Азии.
7). Знающие историю революционного движения читатели уже догадались, что биография полковника Берсенева почти без изменений списана с биографии Михаила Юльевича Ашенбреннера.
8). О декабристе Иване Сухинове см. поисковик.
9). Об участнице Парижской Коммуны Елизавете Дмитриевой см. поисковик и книгу И.С. Книжника-Ветрова «Русские деятельницы Первого Интернационала и Парижской Коммуны. Е.Л. Дмитриева. А.В. Жаклар. Е.Г. Бартенева» (М. – Л., 1964) , где, в частности, на основе неопубликованных воспоминаний ее дальнего родственника Куропаткина, будущего военного министра, говорится о попытке Дмитриевой  в 1872 году вести агитацию за военный переворот среди гвардейского офицерства.
10). «Набат» - журнал маргинального в русском революционном движении той эпохи «якобинского» направления. Выходил в эмиграции с декабря 1875 года.
«Якобинцы», как их называли другие революционные течения, не верили в возможность победоносного крестьянского восстания и выступали за взятие власти революционной организацией, которая установит свою диктатуру и начнет социалистические преобразования.
Численность якобинцев в России – примерно 20-25 человек, сколь-нибудь серьезные группы – только в Орле и Одессе.
В биографии Аглаи Карамазовой есть кое-что от реальных якобинок (Елизавета Южакова, Елена Россикова и т.д.), но в целом – она любимый продукт авторского воображения.
11). О Петре Григорьевиче Заичневском см. работу Б. П. Козьмина «П. Г.  Заичневский и «Молодая Россия» в сборнике Б.П. Козьмин. Из истории революционной мысли в России. Избранные труды.  М., 1961.
12). Заичневский был не просто «причастен» к прокламации «Молодая Россия», но был ее автором.
13). Ольга Мигунова.
14). Историю о «девице Добровольской» см. Б.П. Козьмин. Из истории революционной мысли в России. М., 1961,  сс. 315-316
15). Николай Русанов станет со временем крупным теоретиком сперва поздней «Народной Воли», а затем – Партии социалистов-революционеров. Василий Арцыбашев стал в начале 20 века большевиком, умер в мае 1917 года в Уфе.
16). О Марии Николаевне Оловенниковой-Ошаниной, крупнейшей революционерке той эпохи, одном из руководителей «Народной Воли» см. поисковик.
17). Пересказ подобных рассуждений Заичневского есть в воспоминаниях Николая Русанова.
18). О симпатиях киевского набатовца Льва Паночини к Достоевскому см. В.А. Твардовская. Революционная демократия и Ф.М. Достоевский //Революционеры и либералы России. М., 1990, с. 79.
19). Анна Корвин-Круковская, по мужу – Жаклар, русская революционерка, участница Парижской Коммуны, старшая сестра выдающегося математика Софьи Ковалевской. Подробнее см. книгу Книжника-Ветрова.
20). Иосиф Давиденко казнен в Одессе 10 августа 1879 года вместе с Дмитрием Лизогубом и Сергеем Чубаровым.
21). Т.е. на сахарный завод (укр.)
22). Пусть будет, как будет (укр.)
23). Вдребезги (укр.)
24). Как раз в это время на севере складывается «Земля и Воля».
Сцена на рабочей сходке на одном из островков разлившегося Днепра – по автобиографическим показаниям А.Д. Михайлова.
25). Об Александре Дмитриевиче Михайлове (1856 – 1884) см. поисковик.
26). Бунтари – в терминологии революционеров той эпохи, анархисты-бакунисты, сторонники инициирования крестьянских бунтов.
27). Маруся Тихорецкая, которая не раз упоминается в повести, но сама в ней не появляется – собирательный образ.
28). О Сергее Синегубе и Льве Тихомирове читатели легко узнают по поисковику.
29). Шигалев, если вдруг кто не помнит, один из героев романа Достоевского «Бесы».
30). О ком именно идет речь, читатели, знающие революционное движение той эпохи, могут догадаться без труда.
31). Штундисты – в описываемую эпоху, общее название крестьянских протестантских сект на юге Украины.
32). На самом деле, нечто подобное произошло с Иваном Фесенко.
33). О лавристах и Петре Лаврове Лаврове (1823 – 1900), если кто вдруг не знает, может легко найти через поисковик.
34). О Каспаре Турском см. поисковик.
35). В конце жизни (умер в 1926 году) Каспар Турский стал сторонником Пилсудского и поддержал панскую Польшу в войне против Советской России в 1920 году. .
36). Так бланкисты называли Огюста Бланки. Ему во второй половине 1860-х годов, перед Коммуной – за 60, практически все его последователи – моложе 30-ти.
37). То, что Е. Дмитриева была ранена во время боев кровавой недели – одна из версий. О ней вообще известно очень мало. Даже год смерти установлен недавно.
38). Про меньшинство и большинство Коммуны легко узнать из книг про нее.
39). И Рауль Риго, и Эжен Варлен погибли так, как описано.
40). На самом деле, подобное говорил публицист «Дела» Н.В. Шелгунов.
41).  Единственная любовь в жизни Огюста Бланки – его жена Амалия – умерла в 1840-е годы, когда он отбывал пожизненное заключение за организацию восстания в мае 1839 года. Их история достойна трогательного романа. Жаль, что никто не напишет.
42). Лидеру стрелецкого восстания в 1682 году.
43). На самом деле нечто подобное тогда писал сам славянофильский публицист Иван Аксаков.
44). Прокламация кружка долгушинцев.
45). При создании образа Лизы Хованской автор отталкивался от реальной участницы народнического движения, но то, что получилось, сильно отличается от прототипа.
То же самое относится к образам  Оли Назаровой и Степана Басовского.
Отклонения от реальных прототипов настолько велики, что последние лучше и не указывать.
46). Т.н. чигиринский заговор – попытка Якова Стефановича поднять крестьян на восстание от имени царя.
47). Зубарев имеет кое-что общее с Судейкиным, но он – совершенно другой типаж, и автор даже удивляется, почему в ту эпоху ни такой типаж, ни его идеология не появились.
48). Автор совершенно не уверен, что этот гимн немецких социал-демократов, очень популярный в начале 20 века, уже существовал в 1870-е годы.
49). Так произносится слово «чепуха», если читать его, написанное от рук, как будто оно написано латиницей. Семинаристская шутка.
50). Он списан с плотника-правдоискателя из ростовских рабочих кружков Журавлева, о котором пишет в своих воспоминаниях М.Р. Попов. См. М.Р. Попов. Записки землевольца. М., 1933.
51). Статью о штундистах для «Отечественных записок» на самом деле написал Иван Ковальский, расстрелянный в Одессе 2 августа 1878 года.
52). Льва Майданского повесят через три с половиной года, в Одессе 8 декабря 1879 года вместе с Виктором Малинкой и Иваном Дробязгиным.


Глава 2.

Оля вернулась из поездки через день после того, как Аглая вместе с офицерами из кружка Берсенева отметила печальный юбилей – 50-летие казни Пестеля и его товарищей.

Была самая середина лета, 15 июля. Приближавшееся к полудню солнце пекло нещадно. Аглая пробовала читать, но не читалось. Внезапно под самым окном раздалось:

- Паночка, дайте грошика сиротцi.

Удивленная Аглая, накинув халат, вышла на крыльцо и увидела стоящую под ним Олю (та знала хорошо прикрытый лаз в заборе, через который можно было проникать во двор без стука). Оля придала лицу максимально грустное выражение нищенки, не евшей уже третий день и просящей у добрых людей милостыню на пропитание.

Желание надрать ей уши у Аглаи пропало. Она сбежала с крыльца и притянула Олю к себе. От той пахло южным солнцем, пылью дорог, соком степных трав и преодоленной опасностью странствий.

- Как же я по тебе соскучилась…

- Я тоже, - Оля в порыве радости даже слегка куснула ее за ухо.

Так простояли они долго, причем Аглае пришло в голову, что в их деле любая встреча с любым человеком может быть последней, поэтому рациональнее было бы ни к кому не привязываться, но это невозможно.

- Ела что-нибудь?

- Та не хочу я  їсти – Оля не сразу отходила от образа сельской украиноязычной сироты. – Давай лучше на море пойдем, я по нему тоже соскучилась. Там и расскажу все.

- А не все – скажи здесь.

- Разъехались все. Никто не арестован, но восстания не будет.

На море надо было идти балкой, через которую был перекинут мостик, изредка – раз в два часа – по мостику проезжала какая-то колымага. Почему-то именно это место с детства очаровало Аглаю, и ей казалось, что вот-вот из-за поворота  выедет всадник на вороном коне – рыцарь, богатырь или казак – посадит ее с собой и повезет в мир, полный опасностей и подвигов. Это был презренный дворянский романтизм, но не будь в ее жизни этого романтизма, она не стала бы тем, кем стала.

Вдали показалось море. Оля залюбовалась морем, а Аглая залюбовалась ею. Берег был пустынен, лишь несколько вдалеке виделось старое здание. По слухам, это был дворец, некогда, в начале века, построенный графом, чье имя успело забыться. Что случилось с графом и почему в дворце давно уже не жил никто, кроме сторожа, местные не знали, ходили слухи про какую-то семейную трагедию, про дуэль, на которой граф был застрелен молодым офицером – за намерение выдать замыслы тайного общества, про графиню, прыгнувшую со скалы ровно полвека назад, узнав о казни Пестеля и т.д. Местная ребятня была уверена – как же без этого – что во дворце водятся привидения.

Аглая во все это не очень верила, но любила такие легенды иррациональной и романтичной стороной своей сложной личности.

Брат недавно сказал Аглае, что ходят слухи, будто дворец собирается выкупить у графской семьи известный московский негоциант Троепудов. Но правда ли это, даже он пока что не знал.

- Как же я море люблю Аглаюшка, Я людей так не люблю – ну, кроме тебя, да еще брата со Степаном – как его люблю. Была бы моя воля, я бы с ним никогда не расставалась. Знаешь, я что придумала? Вот победит социализм по всей земле, и у нас, и во Франции твоей, и в этой, как ее…

- …где кенгуру живут… - рассмеялась Аглая,

- и вернемся мы с тобой сюда век доживать. Старые старушки. Заслуженные инвалиды (1) революции.

Аглая подхватила фантазию:

- А в графском дворце – его задолго до этого купит и отремонтирует купец Троепудов – будет дом для заслуженных инвалидов революции. Поселят нас там с тобой, чтобы до моря было близко, и будем греть на берегу старые косточки…

- Одного боюсь… - с серьезным видом начала Оля…

- ?

--- там вместе с нами еще и княжну эту московскую поселят, тоже, скажут, борец революции…

Аглая расхохоталась.

Они уже почти подошли к морю. Глаза Оли загорелись пуще прежнего, она остановилась, вдохнула воздух, и с криком – Айда!, -  срывая с себя платье, побежала к морю. За ней тоже самое сделала и Аглая.

Когда, искупавшись, они вышли на берег, Оля сказала, глядя на голые плечи и грудь подруги:

- Я все давно тебя спросить хочу…

- Спрашивай.

- Почему тебя солнце не берет? Сколько на солнце бываешь, а вся белая-белая?

Загар действительно не брал Аглаю.

- Отметина дьявола, - рассмеялась Аглая. – Без него не обошлось. Таких, как я, в Европе лет триста назад сжигали.

- Как – сжигали?

- Как сжигали? Привязывали к столбу и обкладывали хворостом. Ну, и гори, пока одни косточки останутся.

- За что?

- За связь с Сатаной.

Ты, Олечка, только когда придем домой, не пробуй себе руки жечь. А то знаю я тебя. – Оля действительно обладала склонностью проверять на себе всякие пытки и казни, не из мазохизма – мазохисткой она не была – а готовясь к будущим испытаниям по образцу Рахметова. – Сейчас это все равно нам не грозит. Уморят в тюрьме. Или расстреляют.

- А чего это люди, сколько живут, друг друга мучают? Неужели без этого было нельзя?

- Об этом только бога спрашивать, да и того нет.

Они улеглись, и Аглая начала рассказывать про инквизицию, охоту на ведьм и прочие дела давно минувших дней.

С делом дня настоящего главное она узнала, все подробности Оля расскажет, спешить некуда, поэтому можно поразвлекать Олечку интермеццо в виде жуткой истории о средневековом мракобесии – благо, та жуткие истории любила…

В те древние времена туризм и бесцельное лежание на  берегу моря не были распространены, во всяком случае, не были распространены так, как станут распространены во второй половине 20 – начале 21 веков. Поэтому наши героини могли лежать на берегу бухточки нагишом и предаваться разговорам на разные, в том числе и секретные революционные темы, будучи уверены, что их никто не видит.

Их никто и не видит – никто, кроме автора. Но этот последний отделен от них бездной в полтора века – поэтому его взгляда они не замечают.

Автор, по правде сказать, не столько любуется сейчас их наготой и красотой (последняя, впрочем, дело вкуса, в отличие от красоты Лизы Хованской), сколько предается размышлениям, что в конечном счете сделать со всеми ними – и с его ненаглядной Аглаей, и с Олей Назаровой, и с Лизой, и с так и не появляющейся в этой части текста бакунисткой Марусей Тихорецкой, с предыстории которой, однако же, в его воображении начал развертываться сюжет.

То, что их всех придется поубивать, сомнений у него не вызывает. До 2020-х годов они все равно бы не дожили, да и жить в начале 2020-х годов (ну, или в конце 1930-х) для них было бы тем еще счастьем.

А вот когда и как поубивать – это вопрос, автору еще непонятный, если он хочет придерживаться принципа реальности и не впадать в порочный жанр альтернативной истории и альтернативной вселенной.

Следуя принципам максимально возможного для повести с претензией на историчность приближения к исторической правде, автор не может казнить Лизу Хованскую на Лобном месте, как ей самой о том грезилось,  – хотя бы по той причине, что в описываемый период революционного движения женщина была казнена лишь одна (2) .

У автора, конечно, есть очень большое искушения, проведя Олю Назарову через ряд трагических перипетий и показав через ее образ становление личности революционера, предоставить именно ей сделать то, что в реальной истории сделал Игнатий Гриневицкий (3).

Однако если шпионов и даже губернаторов было много, поэтому выдумывать их и описывать их убийства можно, не отступая от художественного реализма и всего лишь прибегая к художественному допущению, то царь был один и обстоятельства его убийства прекрасно известны исторической науке. Поэтому вручить бомбу Оле Назаровой и послать ее на царя автор не может, не впадая в порочный жанр альтернативной вселенной.

Поскольку гибель на эшафоте невозможна, будучи отступлением от исторической достоверности, придется либо уморить героинь  мучительной затяжной смертью в каземате (что страшнее эшафота), или, как вариант, утопить в сибирской реке после побега с каторги.

Действие сюжета разворачивается в донародовольческий период. Однако, чего греха таить, поскольку автор пишет не историческое исследование, а художественный опус, у него есть сильное искушение включить значительные элементы альтернативной истории, довести сюжет до первой половины 1880-х годов и вообразить развитие двух линий революционного действия, которые в реальной истории развились тогда намного меньше, чем, по его мнению, могли бы, а именно: перешедшего в город боевого бакунизма и фабрично-заводского террора (самое место для Маруси Тихорецкой) и военного заговора (конечно же, Аглая). Но мысль о порочности противоречащих исторической достоверности допущений сильно сдерживает авторскую фантазию в этом направлении.

Можно также дать Аглае дожить до конца 1880-х и познакомить ее в Самаре с молодым радикалом, отчисленным из Казанского университета за участие в студенческих беспорядках, молодым радикалом, чей брат был казнен за подготовку покушения на царя (4). История сама по себе настолько красивая, что так и просится не только в роман, но и в восточную легенду. После казни брата его душа преисполнилась гневом, и он объявил царю газават, как своему кровнику…

Можно также довести Аглаю до 1930-х годов и дать ей полюбоваться установившейся диктатурой партии и подумать о превратностях исторического процесса, когда то, чего ты сильно хочешь, обязательно осуществляется, но нередко осуществляется в формах неожиданных и крайне неприятных.

Или это будет все же чрезмерно жестоко, и лучше ей погибнуть в 1879-м?...

В общем, от всех этих раздумий о дальнейших судьбах героинь, которых он сильно любит, автор даже не может предаваться эротическим фантазиям, глядя на то, как Аглая Карамазова и Ольга Назарова лежат голые на берегу моря, загорают (Аглаю, впрочем, как читатели уже знают, никакой загар не брал) и разговаривают  - причем от истории инквизиции разговор перешел к  итогам олиной поездки и к новостям за последний месяц.

В олином рассказе о поездке было много событий, имен и кличек бунтарей, с кем она перезнакомилась – часть из них Аглая знала, часть нет, - но основной смысл вычленялся без труда.

Отступление прошло хотя и с приключениями, но без потерь. Кроме Краева и Майданского, не входивших в организацию бунтарей, хотя и общавшихся с ними, никто пока что арестован не был. Всем удалось благополучно выбраться из района Корсуня и разъехаться кто куда, договорившись в скором времени съехаться в другом месте и обсудить, что делать дальше.

А вот что делать дальше, они не знали. Повстанческий план, куда они вложили душу, силы и – не самое неважное – все свои средства, провалился, так и не начавшись. Восстание в районе Корсуня, о подготовке которого полиция узнала со слов Гориновича, стало невозможным.

Об их повстанческом замысле Аглая знала – и в успех его не верила. Не верила она не в то, что бунтарям удастся поднять крестьян – это-то как раз было возможно, а в то, что 20 бунтарям с их 30 револьверами и нескольким сотням крестьян с косами и самодельными пиками – если их успеют выковать – удастся противостоять регулярной армии. В первой же серьезной стычке мужицкое воинство будет разгромлено – в этом для Аглаи не было сомнений.

Она говорила об этом Марусе Тихорецкой, та ответила:

- Зато мы дадим пример. За нами восстанут другие.

- Пример чего? Пример разгрома? Он деморализует, а не мобилизует.

- А что ты предлагаешь? Не грамоте же мужиков учить и не книжки им читать.

Обе – и бакунистка Маруся, и якобинка-централистка Аглая – знали, что чувство играет в истории более важную роль, чем разум. Во всяком случае, так было до сих пор.

Можно понимать разумом всю несправедливость существующих порядков, но терпеть их из страха и из неверия в возможность успешно бороться с ними. Чтобы народ восстал, нужно разбить страх, нужно показать ему примером, что успешная борьба с помещиками за землю и волю возможна. Именно из этих именно соображений бунтари и стали готовиться к пропаганде действием, т.е. к организации местных бунтов.

В местные бунты Аглая не верила, но что делать вместо них, пока еще не додумала. В голове у нее бродили мысли, что революционная организация, способная осуществить переворот, может возникнуть только в ходе реальной борьбы с самодержавием, но в каких формах начинать прямо сейчас эту борьбу, она пока не знала.

Со слов Оли, сомнения в перспективности выбранного пути были и у некоторых бунтарей. Даже их атаман (говоря языком другой эпохи, лидер) Мишка – то бишь Владимир Дебагорий-Мокриевич, сказал в минуту откровенности, грустно свесив свои казацкие усы:

- Надумали мы начать новую пугачевщину и гайдамаччину, только, при Пугачеве да при Гонте с Зализняком ни телеграфа, ни железных дорог не было. Пока войско из столицы доберется, можно полстраны завоевать (5).

Говорил он еще и о том, что для успеха их предприятия, т.е. для того, чтобы не быть уничтоженными в первой стычке с ротой солдат, нужны были бы связи в армии (о! дошло! – подумала Аглая) и нужно современное оружие, которым сразу можно было бы вооружить восставших по призыву бунтарей крестьян.

Оружие можно было бы достать с помощью связей в армии – но об обзаведении таковыми бунтари и не думали, презирая офицерье, либо купить за деньги. Мало ли в Европе оружейных компаний, продающих оружие всем, кто заплатит.

Но на покупку оружия требовались деньги, и деньги совершенно других масштабов, чем те, которые были у бунтарей от их относительно состоятельных товарищей и на которые они скромно жили и вели текущую деятельность. Их собственных денег хватило лишь на закупку в Петербурге 30 подержанных смит-вессонов. Этого было достаточно  для того, чтобы вооружить всех бунтарей, но какая от смит-вессона польза в чистом поле?

Насчет больших денег у Аглаи была идея, которую она всячески обдумывала и лелеяла в свободные минутки, но которой пока что не делилась даже с Олей. Попробовать осуществить идею можно было лишь раз. И либо получится, либо нет.

Кроме денег, для приобретения таким путем оружия требовалась еще организация, которая смогла бы переправить его в Россию и доставить по месту назначения. А это, товарищи, вам не «Государственность и анархию» через границу переправлять.

Аглая слушала Олю и параллельно размышляла на эти темы.

Автор понимает, что, изображая двух симпатичных девушек, лежащих голышом на берегу моря и разговаривающих о реализации повстанческих замыслов и путях свержения самодержавия и капитализма, он рисует картину куда более неправдоподобную, чем если бы описывал эльфов или драконов. Но полтора века назад такие симпатичные девушки встречались, и не столь уж редко.

Оля рассказывала, как, когда она с Мишкой и еще несколькими товарищами уже уезжала из района несостоявшегося восстания – а уезжали они на телегах, нагруженных всяческим добром, чтобы оно зря не пропало – в одном из сел, через которые они проезжали под вечер, староста задержал их и приказал остановиться на постоялом дворе, приставив к нему варту, т.е. стражу. Их не обыскали, и револьверы были при них, они тихим шепотом обсуждали, не стоит ли, не ожидая утра, попытаться прорваться силой. Однако утром староста столь же неожиданно и столь же   без объяснения причин разрешил им ехать дальше. Что бы все это значило, они не поняли.

Хотя по слухам, в уезде проявились конокрады, и староста сперва заподозрил их в проезжающих, однако утром узнал, что конокрады уже пойманы в другом селе (6).

За  время поездки Оля вытянулась, окрепла и покрасивела. Аглая ее спросила:

- Они, бунтари, тебя к себе не звали?

- Звали, - честно ответила Оля, и Аглае впервые пришло в голову, что когда-нибудь она может ее потерять. – Только куда я без тебя? И они не знают сами, что им дальше делать.

- Знаешь, что Бакунин умер? – спросила Аглая. Сама она об этом узнала совсем недавно.

- Совсем? – нелепо спросила Оля.

- Могла бы я тебе, Оленька, красиво ответить, что такие люди совсем не умирают, только ни к чему эти красивости… Маруське-то, как узнает, каково будет. Если бы я от него не уехала, может, и спасла бы.

Путь Маруси Тихорецкой к бакунизму начался с того, что,  будучи студенткой в Швейцарии, она, в поисках правды-истины и правды-справедливости познакомилась с Бакуниным, увидела, в какой бытовой заброшенности живет великий революционер, уже немолодой, совершенно нездоровый и безалаберный в обыденной жизни, ужаснулась, и принялась всячески, в меру возможностей, обихаживать и обустраивать его жизнь, привязавшись к Бакунину так, как могла бы привязаться к отцу.

Так продолжалось до тех пор, пока в прошлом году к Бакунину не приехал эмиссар от южных бунтарей и не рассказал о замысле восстания. Глаза слушавшей его вместе с Бакуниным Маруси загорелись, Бакунин все понял и, когда они остались вдвоем, мягко сказал:

- Езжай, дочка. Это нужнее, чем ухаживать за стариком…

Светило солнце, давно уже клонившееся к закату, в головах Аглаи и Оли бродили мысли о жизни и смерти, которые ни одна из них не могла бы развернуть в философский трактат. Аглая встала, потянулась и решительно сказала:

- Давай еще раз искупаемся – и домой. А то вечером наше «33 несчастье»  зайти обещало.

- И как она?

- Знаешь, самостоятельная жизнь идет ей на пользу. Умнеет, взрослеет…
 
Лизе Хованской они поперемывали косточки, уже идя домой.

- Эмоциональная она слишком, ну, как по-русски сказать, чувств много, разума мало – Аглая по привычке разъясняла Оле иностранные слова, хотя надобности в этом становилось все меньше – Чувства ее по жизни несут. Подвернется ей случай сейчас, погибнет геройской смертью за революцию. А если вдруг спадет революционная волна, воцарится реакция лет на 20, то выйдет замуж за хорошего человека из наших же, отойдут оба от революции, родит она ему 10 детишек, а начнется потом новый революционный прилив, снова вовлечет ее в себя.

Как Степан бы сказал, слишком баба, - резюмировала психологическую характеристику Аглая. – Ей бы не в революцию, ей бы куда еще идти. Ну, хоть в ее живопись.

- Ага, голых баб рисовать, - прокомментировала Оля – голых баб, да и мужиков, в жизни она насмотрелась достаточно, поэтому смысла изображать их в искусстве не видела, и считала живопись барским баловством. Вот литература, если она со смыслом, как стихи Некрасова, другое дело.

- Знаешь, Оленька, в твое отсутствие она столько голых баб нарисовала, придем – покажу. Или лучше она сама их тебе покажет.

От новых зрительных впечатлений весеннего юга на Лизу напал прилив вдохновения, своей художественной страсти она стыдилась, но поделать с собой ничего не могла. Причем картины ее были достаточно специфического свойства. Аглая пояснила ей, что если такие картины увидит ее хозяйка, т.е. Егоровна, то это вызовет ненужные вопросы, и разъяснения, что все картины Лизы – из Священной истории, делу не помогут. Поэтому Лиза может спокойно приходить по вечерам к ней, Аглае, и предаваться вдохновению у нее в доме.

Та с радостью согласилась. Лиза была существом чувствительным и привязчивым, к тому же особенно сейчас нуждающемся в конфидентке, и, за отсутствием в городе  других кандидатур, роль конфидентки выпала Аглае, к которой Лиза даже успела сильно привязаться.

Мысленно Аглая не раз сравнивала Лизу с Серафимой Перепелкиной – восторженной девицей из степанового романа, и досадовала, что рядом нет Оли, с которой можно поперемывать ей косточки, но все же сдерживала с Лизой свой язычок, внимательно слушала и даже выступала в качестве эксперта в области живописи, которую, как и подобает нигилистке, рациональной стороной своей личности считала барским баловством.

Став сторонницей революционного социализма, Лиза искренне пыталась рисовать бытовые зарисовки из жизни народа, но получались они у нее скучно и бледно. Во всяком случае, она сама так считала.

А душу свою она вкладывала в библейские и раннехристианские сюжеты.

В последнее время idee-fixe Лизы стала картина «Мучение святой Агаты» - христианской святой, которой язычники отрезали груди. Видно было, что тема затронула чувствительные струны лизиной души.

Вариантов картины было написано несколько – и все они хранились у Аглаи. Обнаженная девушка, прикрученная к позорному столбу, к ней приближается палач, держа в одном варианте нож, а в другом – раскаленные щипцы, и на нее смотрят судьи, прокуроры и прочие представители языческого общества.

Лицо палача во всех вариантах выражало тупость человека, честно зарабатывающего жалованье и считающего праздным делом думать, за что его платят. Лица зрителей выражали разные чувства – распаленную похоть, гневливую жажду возмездия, бюрократическое бездушие, а кое у кого – даже жалость.

Но все это было просто. Что, по собственному мнению Лизы, у нее не получалось, это передать выражение лица мученицы. В одном случае был гордый вызов, в другом – смиренная отрешенность и покорность судьбе, в третьем, наиболее натуралистическом – животный ужас.

Но все это было не то, не то. Нужно было, чтобы все это было в ее лице вместе и слившиеся воедино. Но эта сложная задача у Лизы пока что не получалась.

Как и все люди искусства, Лиза обладала двойным зрением. Общаясь с людьми по разным делам, она смотрела на них одновременно и как на модели, которые, в преображенном виде пригодятся для ее искусства, стараясь уловить выражение лица и глаз.  В разных вариантах «Мучений святой Агаты» (а кроме уже написанных вариантов картины, было много набросков разной степени законченности) мученица походила то на саму Лизу (вариант с выражением кроткой отрешенности), то на Олю (вариант с гордой непримиренностью), то имела нечто похожее на Аглаю.

Лиза спрашивала совета у Аглаи. Так, как и подобает нигилистке, рациональной стороной личности считала живопись барским баловством, иррациональной же стороной замысел Лизы оценила, только, увы, чем помочь, не знала.

- Я, как медичка, могу тебе объяснить, как мышцы нарисовать, а вот как душу, это не ко мне. Эксперимент надо провести, эксперимент…

- Это как? – не поняла сразу Лиза.

- А вот так. При дворе Мехмета Завоевателя итальянский художник был, показал Мехмету свою картину «Отрубленная голова Иоанна Крестителя», Мехмет в отрубленных головах толк знал, поэтому сказал художнику, что сокращение мышц на перерубленной шее нарисовано нереалистично, и – практика – критерий истины – в доказательство своих слов приказал тотчас же отрубить голову рабу, чтобы показать художнику, как это бывает на самом деле (7).

- И не жалко раба было? – с потешавшим Аглаю ужасом спросила Лиза.

- Жалко. Султан – тоже человек. Но чего не сделаешь ради искусства!

И уже совсем другим тоном:

- Хотя, думаю, на всех нас столько таких экспериментов произведут…  Да и уже производят. Правда, без отрезания грудей и прочих ужасов из плохих мелодрам. Одиночная камера, холод, спертый воздух, чахотка.

Лиза, наконец, поняла:

- Так ты видела. В Коммуну.

- Видела. Но это даже словами трудно описать, а уж как на картине нарисовать, я не знаю. Ты художница, ты и пробуй.

Вообще, Лизонька – внезапно с нотами нежности сказала она – революция – не твое. Живопись – твое. В нее попробуй уйти.

Не желая того, она задела больное место лизиной души. Лицо Лизы исказилось страданием, и она воскликнула:

- Думала я об этом. Не могу я так, не могу. Народ страдает, а я за его счет художествами заниматься буду. На это и без меня много охотников.

Как видим, в аглаиной душе Лиза уже успела занять место скромное, но реальное.

В тот вечер Лиза появилась в доме Аглаи почти сразу после возвращения хозяйки с Олей с моря. Взглянув на Олю своим вторым взглядом – взглядом художника – она с непосредственностью, смешившей нередко Аглаю, воскликнула:

- А давай я с тебя картину нарисую?

- Опять твоей Агафьи – проворчала Оля.

- Нет, Юдифь!

- Это какая такая Юдифь? – проворчала Оля, и хотела сказать, что знала одну Юдифь, торгующую рыбой на базаре, и никакого сходства с собой не находит. Но вмешалась Аглая:

- Та Юдифь, что голову персидскому генералу отрубила.

Оля была польщена.

- Подумаю, - милостиво изрекла она. – Только не голой. Чтоб без барского баловства.

Лиза в порыве непосредственности даже чмокнула ее в щечку, а затем обратилась к Аглае:

- Глашенька – этого варианта имени та терпеть не могла, и не раз осаживала Лизу, но та все время забывала, - а я к тебе по делу.

- Это по какому делу?

Лиза покопалась в сумочке и вернула Аглае книгу, которую брала у нее раньше. На книге красовалось заглавие «Дух позитивной философии».

- Прочитала я, и ничегошеньки не поняла, совсем ничегошеньки – на ее лице изобразилось отчаяние, и Аглая подумала, что как же можно ее иногда не жалеть и не любить. – Можешь мне объяснить сама, как отличаются позитивизм С..спенсера и позитивизм – она замялась – Канта?

- Конта – поправила Аглая. – А отличаются они, как синий черт от зеленого черта. Позитивизм, чтобы знали, есть попытка примирить науку с религией, сугубо вредная и подлежащая искоренению. При этом Спенсер ближе к реалистическому научному мировоззрению, но в общественных вопросах – ярый либерал, а Конт – за религию и всякое там мракобесие, но критикует буржуазные порядки и социал-реформатор.

А вообще философия если на что и годна, то лишь на популяризацию достижений естественных наук. Как делали Бюхнер и Молешотт.

Так своему Ванюше и передай – Лиза резко покраснела. – Мол, рабочий он человек, времени свободного у него мало, а убивает он его на чтение всяких буржуазных мракобесов.

И вообще, Лизавета Алексеевна, дело – совершенно не мое, но, со стороны глядючи и по Вашим рассказам судячи, есть у меня чувство, что интересуют его сейчас не столько Спенсер с Контом, сколько Вы собственной персоной. Только не знает он, как к Вам, ученой барышне, за народ пошедшей, подступиться, и лезет к Вам с расспросами о Конте и Спенсере, не зная, в девственной своей наивности, что барышня Вы не особо ученая, и про Спенсера не знающая.

Лицо Лизы выражало крайнюю растерянность и готово было разреветься. Аглая резко сменила тон:

- Самой тебе он хоть нравится?

- Не знаю я… Он добрый, хороший, умный, я и не знала, что такие рабочие бывают, - Аглая чуть не выругалась по поводу народолюбивых барышень, для которых рабочие – тупые животные, но Лиза продолжила мысль – которые Спенсера читают, но…

- Ты ему тогда надежд не подавай, если «но» - с видом знатока в любовных вопросах отрезала Аглая. – А то будет хороший человек зря мучиться.

- Не знаю я, ничегошеньки не знаю. Я его как сестра люблю… ну, может, чуть нежнее, чем сестра.

Лиза действительно пока еще плохо разбиралась в подобного рода вопросах.

Плохо разбирался в них и Ваня Осипов, который был даже на год младше ее. Он пробовал просить совета у Никиты Вырвидуба, большого знатока в обращении с женским полом, и тот, подумав, дал ему совет, совпавший, впрочем, с мыслями самого Вани:

- Барышня ученая, игрой на гармони ее не пробьешь – да и играешь ты так себе, позвать семечки лускать да на карусели на ярмарке покататься – обидится. Ты попробуй с ней о сурьезном говорить, о книжках своих – глядишь, и клюнет.

Так Ваня Осипов после общих собраний начал подходить к Лизе и задавать ей, как ученому товарищу и знающему в науках толк пропагандисту вопросы о разногласиях между Прудоном и Лассалем и даже между Контом и Спенсером.

Лиза, с одной стороны, была очень польщена, с другой, пристыжена. Усвоив идеи революционного социализма, в теории разбиралась она очень слабо. Читала она, в той мере,  в какой вообще читала, в основном художественную литературу, а из социалистических теоретиков любила Герцена – отчасти любовь к нему передал отец, отчасти на любовь к нему Лизы повлиял его блестящий стиль.

Тем не менее, стараясь не ударить в грязь лицом, и оправдать доверие товарища, она стала брать у Аглаи книги по вопросам социальной теории и расспрашивать ее о всяких непонятностях. Аглая, с ее слов, быстро поняла причину такого интереса, и столь же быстро поняла, что молодому рабочему с завода Штольца, спрашивающему о Лассале и Спенсере, возможно, впервые в жизни стали интересны не только они.

Пока интеллигентки рассуждали о философии и любви, Оля, переодевшись, осмотрела дом, убедилась, что в ее отсутствие «элемент свинарника» - по определению Аглаи – заметно вырос, и с этим предстоит что-то делать – хотя и не сегодня, вернулась к интеллигентной публике и приказала:

- Идемте самовар ставить. Я вам не служанка.

Самовар был поставлен, у всех на душе было светло и спокойно.

Лиза увидела лежавшую на кухне заложенную книгу – внезапно «Миргород» Гоголя.

- Ты и такое читаешь?

- Читаю, - задумчиво сказала Аглая, закурила и продолжила – Важная очень книга для понимания социальных процессов…

Никто ее не понял, и она продолжила:

- «Тарас Бульба» - 17 век, кровь льется потоками, герои, злодеи, предатели, великие подвиги, великие преступления. Проходит полтораста лет. Та же земля, тот же народ, праправнуки тех же людей. Нет ни Тараса, ни Остапа, ни Андрия. Есть старосветские помещики, иваны ивановичи да иваны никифоровичи. Живут, небо коптят. Сало едят, горилку пьют, соленья на зиму заготавливают. У помещика солений больше, у крестьянина меньше, но и у того и у другого в них весь интерес. И скажи Ивану Никифоровичу, что прапрадед его – тот самый Тарас Бульба, - не за соленья воевал, очень сильно удивился бы…

Социальная энергия медленно накапливается, потом, когда ее скопилось много, прорывается в восстаниях, войнах, революциях, совершает полезную работу – и в ней иссякает, растрачивается. Наступает спокойная эпоха, новое общество, созданное прошлыми войнами и революциями, медленно развивается, так медленно, что иной раз кажется, что не развивается вовсе. Все перегорело, все устали, коптят небо и солят рыжики. Но социальная энергия снова копится – вот как сейчас – потом снова прорывается, снова совершает полезную работу…   И так из раза в раз.

- И снова так будет? – спросила Оля.

- Не переживай. До эпохи, когда снова будут солить рыжики, мы точно не доживем.

После этих  слов Аглаи у автора, слушающего беседу милых его сердцу девушек с расстояния в полтора века, появилось сильное искушение заставить Олю прожить 110 лет и дожить до эпохи, когда после революций, войн и катастроф первой половины 20 века все стали снова солить рыжики, но он понимает, что это было бы слишком жестоко, и лучше ей погибнуть намного раньше….

Потом они пили чай, разговаривали о разных разностях,  и Лиза между делом сказала, что в город приехал рабочий из Питера, встречался с Гришей и хочет познакомиться с рабочими - кружковцами. Приезжий Грише не понравился, но пароли у него были в порядке, и ничего определенно плохого Гриша про него после разговора сказать не мог. Сама Лиза приезжего еще не видела, и никакого мнения про него не имела.

Сердце ни у кого не екнуло и ни о чем не предупредило.


Комментарии:
1). В те времена слово «инвалид» использовалось в значении «ветеран».
2). Софья Перовская, если вдруг кто не знает.
3). Т.е. убить царя.
4). С молодым Владимиром Ульяновым в это время в Самаре общалась вернувшаяся из ссылки Вера Виттен, одесская якобинка из кружка Ивана Ковальского.
5). Подобные размышления есть в воспоминаниях Владимира Дебагория-Мокриевича. Но воспоминания писались через 20 лет в эмиграции, и до какой степени он приписал свои последующие взгляды и настроения себе в 1876 году – вопрос, исторической наукой не решаемый.
6). Этот эпизод есть в воспоминаниях В. Дебагория-Мокриевича.
7). Реальный случай.

Глава 3.

Несколько дней ничего не происходило, а потом вернулся Степан, и с этого момента события стали двигаться намного быстрее, чем раньше.

Увидев Степана, Оля с радостным визгом бросилась ему на шею, и Аглая ощутила легкий укол ревности.

Степан приехал не один. С ним был человек лет 35-ти, глядя на которого, Аглая не поняла, из простолюдинов он или из благородного сословия. Больше всего напоминал он потрепанного жизнью провинциального купчика, не из самых богатых.

И еще напоминал доброжелательного тигра, вежливого улыбающегося, внимательно и умно слушающего и в нужный момент способного прыгнуть.

- Егор. Егор Кудрявцев, - представился он.

- Свой это, Аглаюшка. Свой. Совсем свой, - пояснил Степан. – Егор там мне жизнь спас.

- Так Вы – Аглая Александровна будете? – спросил Егор. – А это, надо полагать, Ольга Матвеевна?

Ольга Матвеевна прыснула. Впрочем,  Егора заинтересовала она постольку-поскольку. А вот Аглая заинтересовала больше.

Заинтересовал  и он Аглаю – как непонятный пока что образчик человеческой природы.

Степан – и это бросалось в глаза – посерьезнел. Аглае пришло в голову, что, быть может, в Герцеговине и в Болгарии он додумался до ответа на вопрос: что делать?

Но это должно было проясниться вот-вот, совсем скоро.

- Скажу я вам: понял я, что от русского интеллигента на войне в горах – мало толка. Жара, жажда, крутые обрывы, переходы, многие из наших, кто туда поехал, идти не могут. Командир четы (1) приказывает своим бойцам нести его на себе, бойцы ворчат – какая это помощь, одна обуза, - тогда командир взваливает русского героя на себя – поверх оружия и всякого барахла – и несет сам. Стыд один, а не помощь!

Умереть-то все наши готовы, а вот воевать не умеют.

Случай был. Приехал парень из Одессы, из тамошних народников. В другую чету, не там, где я с Егором познакомился. Встретился я с ним, рассказал, как все это бывает.

- Готов, спрашиваю, ко всему такому?

- Я – он вспыхнул – обузой никому не буду.

Ранили его слегка в одном из боев, а потом слух прошел, что рядом башибузуки. Он попросил братушек, чтобы те его оставили, а сам застрелился.

Причем слух про башибузуков неверный оказался.

Погиб парень зря…

- Это ты, Степан, напрасно говоришь, - внезапно вставил Егор. – Все мы смертны, всех на погост снесут, только про иных и забудут сразу после поминок, а про Женьку Бальзама песни петь будут, словом добрым вспоминать (2) .

Аглая вспомнила мысли Макиавелли о славе и доблести как высших целях людской деятельности. Впрочем, вряд ли Егор читал любимого ей политического мыслителя.

Разговор скакал с темы на тему, Аглая и Оля старались не распространяться при неизвестном им человеке, хотя Степан явно вел себя с ним как с товарищем и единомышленником.

- Ну как, - спросил Степан, - сперва пить будем, и за пьянкой о серьезном поговорим, или сперва о серьезном, потом пить?

- Ты, Аглаюшка, с трех рюмок пьянеешь. Потому – сперва серьезный разговор, - распорядилась Оля.

- А мы такой ракии привезли… - с досадой произнес Степан.

- Не уйдет ракия – поддержал Олю Егор.

- А коли серьезный разговор, то пройдемте в дом, и окна позакрываем от греха подальше, - подвел итог Степан.

Аглая поняла, что разговор будем совсем серьезный.

Когда окна были закрыты и все расселись в гостиной, Степан начал речь:

- Я, милые барышни, говорить буду многое, что вам и так известно и с чем вы и так согласны. Но это я на вас испробую, как мысли мои на других товарищей действовать будут, речи свои будущие отрепетирую.

Он помолчал и взял быка за рога:

- Понял я, что делать. Говорил я вам, что и для того еду, чтобы там понять, что здесь делать. И не зря съездил. Понял.

Он улыбнулся.

- Случайно так озарение нашло, как на Ньютона, когда яблоко упало – лицо Оли выразило некое недоумение, Аглая толкнула ее локтем в бок – потом, мол, расскажу. Едва ли Егор знал про ньютоново яблоко, но его лицо не выразило никаких чувств.

Идем в переходе, солнце палит, усталость ломит, а в голове тупо так вертится:

- Горы, город, город, горы…

И вдруг меня осенило:

- А город – те же горы. И в нем воевать можно.

Аглая поняла сразу, Оля нет.

- Это вот главное, что я понял. А подробнее сейчас объяснять буду.

Издалека начну, с азов.

Русский социалист, скажу я вам, странное животное. Речи произносит грозные – насильственный переворот, крестьянский бунт, кровавая резня, Разин с Пугачевым, а не деле – кротче теляти. Кротче его только буддист в Тибете – к буддизму Степан питал неизъяснимое отвращение.

Который уже год нас арестовывают, в тюрьмы сажают, жизни ломают. За что арестовывают? За дело? Нет, за слова. За то, что «еометрию» рабочим разъясняли – как Миша – да с крестьянами о социализме разговоры разговаривали.

В тюрьмах с ума сходим, от чахотки умираем, зловонную парашу нюхаем, суда над хожденцами в народ до сих пор нет – два года прошло, а как будет, всех на каторгу спровадит – за «еометрию» да за книжки Лассаля с Прудоном.

И все знаем, и все покорно в тюрьмы идем. Будто царская власть – неодолимая стихийная сила, как ураган.

Только «царская власть» - это словечко такое. А на самом деле она состоит из людей из плоти и крови – дрянных людей, скажу прямо. А дрянным людям свойственно бояться.

Только пока что они нас не боятся. Не за что.

Ни одного вооруженного сопротивления при аресте. Ни одного.

- Одно уже было. Цицианов в Москве в том году, - поправила Аглая.

Степан картинно закатил глаза и, подражая одесской торговке, воскликнул:

- Не смешите мои чоботы! Вооруженное сопротивление! Пришли к нему жандармы арестовывать, самого не обыскали, квартиру обыскивают. У него револьвер в кармане. Ходит и думает. Долг велит стрелять, а чувство доброго русского социалиста говорит – как можно стрелять в человека, даже если этот человек – жандарм?

Ну и выстрелил. В потолок. Ведь если стрелять не в потолок, то можно убить человека. Пардон, жандарма.

Ну, жандармы все с перепуга разбежались, тут бы ему и уйти, ан нет. Пистолет на пол бросил – долг я свой уже выполнил – руки скрестил и ареста ждет. Ну, жандармы очухались, вернулись, стали его вязать, а Верочка Любатович, с которой он жилье снимал, на них со своими кулачками:

- Изверги! Палачи! Как можете! (3)

Представив картину, все поневоле улыбнулись, но затем Аглая серьезно сказала:

- Ты, конечно, во многом прав, но не забывай, что его теперь каторга ждет.

- Да она бы его и так ждала. За то, что рабочих «еометрии» учил. По мне, пропадать, так за дело. И воевать – так воевать. Если бы мы так с башибузуками воевали, они бы наши четы за день вырезали…
 
Хорошие люди наши товарищи. Святые люди. Но не воины. Праведники. Апостолы. Но праведники и апостолы – умирают. Побеждают – воины.

Он помолчал и продолжил:

- Вы вот как думаете, народ царя любит? – и сам ответил – За что его любить-то? Народ его в глаза не видел. Не любит. Но боится. Потому как сила. И уважает. Потому как сила.

Народ у нас привыкший, что начнешь бунтовать – хребет сломают. С богатым не судись, с сильным не дерись. Плетью обуха не перешибешь. Переломишь спину, сыночку, если не будешь гнуться, как былиночка.

Страхом все пропитано, веками вбитым, гнетущим таким страхом. Пробуешь восстать – плаха, тюрьма, Сибирь.

Взорвать надо страх. Чем угодно и как угодно. Показать, что на их силу есть другая сила. Что эти, во дворцах живущие и с золота жрущие, не полубоги. Просто дрянные люди, у которых кровь течет так же, как и у хороших людей.

Народ силу уважает – это верно, - внезапно прокомментировал Егор. – Силу уважает и за силой пойдет. Увидит, что есть сила, этих не боящаяся, удар за ударом наносящая, не гнущаяся и не сдающаяся – тогда эту силу зауважает. Зауважает и задумается. Задумается и поймет.

Переломишь спину сыночку, если будешь гнуться, как былиночка. С богатым – судись, с сильным – дерись. Плетью обуха не перешибешь, зато топором его разрубишь.

Хватит нам быть битыми. Пора самим бить.

Предал кто товарищей – пуля. Прокурор над заключенными издевается – пуля. Становой приказал крестьян выпороть или помещик землю у них оттягал – пуля. Хозяин рабочих обсчитал – и ему она, родимая.

Ну, а потом, - Степан улыбнулся, вспоминая некогда запомнившееся стихотворение,  - молитву сотворя, острый нож на царя (4).

Тогда – и только тогда – власть зашатается, а народ увидит, что бояться ее нечего. Не всесильна она.

И тогда-то оно все и рванет.

Оля, слушала, затаив дыхание, и Аглая, глядя на нее, поняла, что Степан обрел в ней второго (если считать  первым Егора) верного сеида (5)  своих новых идей. Посмотрев на нее, она спокойно и строго сказала:

- Заниматься чем-либо, Олечка, ты будешь только с моего ведома и разрешения. И только вместе со мной.

Оля поняла – или подумала, что поняла, - то,  что не было сказано, и,  встав из-за стола в струнку, отрапортовала:

- Так точно, Ваше Высокоблагородие.

Егор  взглянул на Аглаю и, не удержавшись, крякнул:

- Ну и баба…

Аглая рассмеялась.

На самом деле у нее было к Степану очень много вопросов, и его идея была настолько предварительной, что нуждалась во всяких разъяснениях и обдумываниях.

А Степан продолжил:

- Партизанить и в городах можно. Ударил и убежал. Их много, нас мало. Но они на виду, а нас еще поймать надо.

…И вот еще о чем я задумался. О nervum bellum, нерве войны. Проще говоря, о деньгах.

Если всерьез войну воевать, то без денег – никак. И без больших денег.

А мы все привыкли, что как-нибудь выкрутимся. Либералы десятку дадут или найдется у нас товарищ, у которого деньги есть – из помещиков.

Только либералы помогать будут, пока мы для них безобидны. А товарищ из помещиков – сегодня есть, а завтра арестовали его, осудили, и имение в казну конфисковали.

Да и опять-таки. Вот есть сочувствующий революции молодой помещик Иванов, и сочувствует он не вообще революции, а кружку Петрова и деньги дает ему. В кружке Петрова – три калеки. А кружок Сидорова, куда более для революции полезный, Иванову не нравится и не даст он ему ни копейки, - Аглая вспомнила смутно известную ей историю, что разделяющий лавристские взгляды молодой черниговский помещик Дмитрий Лизогуб не дал денег бунтарям, которые были ему антипатичны (6).

- А на войне – по военному, - продолжал Степан. – Правительство – наш враг, посему его капиталы – наши капиталы. Парижские коммунары банк не тронули, потому и проиграли.

- Ты понимаешь, Степан, что для того, что ты хочешь делать, люди нужны?

- Вот мы с Егором их сейчас для начала и поищем.

По бунтарям пошарим. Для них я – централист и якобинец, но чем черт не шутит? С их 30 револьверами в чистом поле против пушек делать нечего, а вот в городе – милое дело. Подошел – и с трех шагов.

Аглая про себя заметила, что в Степане совершенно пропал его привычный скептицизм, и даже веселость куда-то улетучилась. Не будет из него нового Гейне. А вот получится ли новый Мадзини – бог весть.

Но так тому и быть.

…Бездна звала их…
 
- Я тут с гришиными рабочими потолковать думаю.

- Не отдаст тебе Гриша своих рабочих. Его уломать тебе труднее будет, чем царя свергнуть, - ответила Аглая.

Гриша не особо говорил Аглае о делах в своем рабочем кружке, но, став конфиденткой Лизы, Аглая обзавелась ценным источником информации в братской организации и понимала, что из ядра рабочего кружка идеями Степана Басовского сейчас способен загореться только Никита Вырвидуб.

- Ладно, о делах поговорили, теперь можно и выпить, - заключил Степан.

Его склонность к горячительным напиткам – впрочем,  меру он знал – была естественна для воина, но чужеродна для святых.

- И пить будем, и гулять будем,

А смерть придет – помирать будем, - продекламировал Егор.

- Ладно, хозяюшки, вы тут готовьте все, а мы вещи выкладывать будем, - предложил Степан.

Когда они остались вдвоем, Оля прижалась к Аглае и спросила:

- Мы же пойдем с ними, да?

- Пойдем. Только хотела бы я знать, с чего он думает начать, - ответила Аглая.

Комментарии:
1). Чета – отряд.
2). Неумелость русских добровольцев на войне в горах и судьба одесского народника Евгения Бальзама – по воспоминаниям Льва Дейча.
3). Степан утрирует - все было не совсем так.
4). В стихотворении Рылеева это место так:
…А молитву сотворя,
Третий нож – на царя.
5). Последователя.
6). Тоже воспоминания Льва Дейча.


Глава 4.

Степан пил много. Он был в ударе. Из инициатора нового пути борьбы он снова на короткое время стал тем Степаном, каким его помнила – и по-товарищески любила – Аглая.

Непьющая Оля сугубо из вежливости пригубила бокал. Аглая пила мало, слушала и присматривалась. Точно так же вел себя Егор.

Степан пел песни – русские, украинские и недавно выученные сербские, босняцкие и болгарские, рассказывал всякие интересные – жуткие и веселые – истории из жизни герцеговинских и болгарских повстанцев и травил анекдоты.

Женщины делились для Степана на три категории: 1) кого он уважал; 2), кого он любил и 3)кого он не уважал и не любил. И Аглая, и Оля принадлежали к первой категории, поэтому от неприличных анекдотов он старательно, хотя не всегда удачно, удерживался, и старался рассказывать только анекдоты, приличествующие для дамских ушей.

- Черногорцы на Черной горе живут. Туркам никогда не подчинялись, с ними всегда воевали. Как наши запорожцы.

Вот во время перемирия встречаются турок и черногорец. Турок и спрашивает:

- Что вы, черногорцы, такие злые,  недобрые и нехорошие люди? Все воюете да воюете.

- Люди мы бедные, живем на горе, земля родит плохо, вот чтобы мало-мало пограбить, мы и воюем.

- Ох, какие вы жадные, корыстные люди! Мы, турки, не такие. Мы если и воюем, то сугубо ради чести и славы.

- Ну, оно и понятно, - отвечает черногорец, - каждый воюет ради того, чего у него нет.

Все расхохотались.

Уже темнело. Аглая вышла на крыльцо подышать свежим воздухом. Вслед за ней вышел Егор.

- Вижу я, Аглая Александровна, что интересно вам знать, что есть я за человек, и как до социализма дошел.

- Интересно, - подтвердила Аглая.

- Так я Вам завтра о себе все расскажу. Один на один. Согласны?

- Хорошо, - кивнула Аглая.

Сидели допоздна. Когда Аглая проснулась утром, мужчины были уже во дворе, и,  голые по пояс, умывались и окатывали друг друга из ведра. На спине Егора Аглая увидела рубцы – и внезапно предположила кое-что неожиданное. Он увидел, что она  увидела рубцы, посмотрел ей в глаза и, ничего не говоря, кивнул.

Потом Степан сказал, что оставляет на время честную компанию и прогуляется к Грише Воскресенскому, разговор у него к нему есть.

- Покажете мне море, Аглая Александровна? – спросил Егор.

- Покажу.

Оля еще спала, положив револьвер рядом с кроватью на тумбочку, и снились ей приключения и битвы, которые вот-вот должны начаться, и  в которых и она, и все близкие ей люди всегда будут победителями…

- Местечко тут у моря хорошее есть, Егор. Тихо там. Сиди на камнях, смотри на волны и разговаривай. А вокруг – ни души. Туда-то я Вас и поведу, - Аглая пояснила Егору, куда его поведет.

Егор кивнул.

Когда они пришли на место, он начал рассказ:

- Говорить я Вам о себе, Аглая Александровна, буду не все, потому как все говорить – года не хватит. Но главное скажу. А там сами решайте, что я за человек, и можно ли мне верить, али нет.

Он помолчал и сказал главное:

- Вор я. Убивец и душегуб. Чтобы знали.

- По рубцам на спине что-то такое я предположила. Для николаевского солдата – слишком молоды, - услышав, что человек, с которым она, возможно, будет связана на жизнь и смерть, отрекомендовался «вором, убивцем и душегубом», Аглая не закатила глаза и не упала без чувств.

Егор помолчал:

- Это я Вам скажу, Аглая Александровна, со стороны так глядючи, даже интересно, как такой, как я, до социализма дошел.

- Ну, Бакунин, если знаете, писал о «лихом разбойничьем мире» как о первом революционере на Руси.

- Я читал покамест мало, но Степан многое мне порассказывал. И вот что я Вам скажу, Аглая Александровна. Жизни Бакунин не знает. Я из этого разбойничьего мира столько людей перевидал, сколько здесь песчинок на берегу, только как задумался я, кто бы из них в наше дело вот так сходу пошел бы, трех…нет, четырех припомнил. Да и тех – где найти? Иных,  поди,  и в живых уж нет, ворон глазоньки повыклевал, а волки косточки порастаскали.

Да и ежели кто жив, нужен будет за теми глаз да глаз. У нас, у разбойничков,  люди такие – на подвиг способны, на долгий труд – нет.

А о себе – лучше с начала рассказать, чтобы понятнее было. Только не обижайтесь – про начало и конец я много расскажу, а про серединку – так, чуть-чуть.

Аглая кивнула.

- Егором я по паспорту, который сейчас при мне, зовусь. А как меня матушка при крещении назвала – я и сам давно уже раз в году вспоминаю.

Красивая у меня матушка была, дворовая девка помещика…ну, пусть будет Куроедова. А батюшка мой, то бишь, помещик Куроедов, умный был, книжки читал – да меня все к ним приохочивал, токмо мне тогда по малолетству больше голубей стрелять нравилось, - но вывороченный весь был и дерганный. Я когда Афанасию – о нем потом – рассказывал, тот мне и говорит:

- Папаша твой, брат, есть типический представитель типа лишнего человека николаевского царствования.

Уж я не знаю, типический или не типический, а воли он матушке моей и мне не давал.

- Дам, - говорит, - уйдете вы от меня, совсем один-одиношенек останусь. И сопьюсь с горя. Умру вот – все ваше будет. Документы я подписал, в шкатулке хранятся.

Ну,  я – а я уже со всякими сведущими людьми водился и знал кое-что – даже копию ключа от шкатулки сделал и глянул. Точно, лежит – и вольная, и дарственная на все имущество. Только не взял я их тогда – век в чем каюсь.

Почитай, 20 лет назад это было. Мне шестнадцатый пошел, Крымская война кончилась, новый царь старого сменил, слухи пошли, что волю дадут. А матушка моя преставилась. Три дня промучилась – и упокой Господи. Думаю я, что управитель батюшки это сделал, Архип, яду ей подсыпал. Очень уж он нас с матушкой не любил и с отцовым братом съякшался – чтобы батюшкино имение тому досталось. А батюшку моего кондратий хватил – и через два – шабаш.

А в шкатулке-то ни вольной, ни дарственной. Все по закону папашину брату. И я – из барчука – крепостной.

Папашин брат приехал, Архип перед ним гоголем ходит, а папашин брат на меня:

- Будешь теперь в лакеях ходить, да на тарелках соусы подносить. А что не так – на конюшню под розги. Что думал – барином стать? Из хама не будет пана.

Да как даст по мордасам.

- Чтобы знал свое место.

Ну, утерся я.

Токмо не знал он, что ключи у меня от всего есть, и ходы-выходы известны. И ночью, когда позасыпали все, чиркнул я его по горлу ножичком, забрал из шкатулки камешки всякие да ассигнации – да был таков. И скажу я Вам, Аглая Александровна – за это нет на мне греха. Много за что есть, а за это – нет.

Жалеть Егора Аглае не хотелось. Жалеть было можно 15-летнего мальчика, которого не стало почти 20 лет назад.

Аглая вспомнила Марусю Тихорецкую, дочь крепостной и либерального помещика, долго не освобождавшего свою жену и дочь исходя из каких-то своих соображений в сложных комбинациях отношений со своей дворянской родней. Но та история кончилась благополучно. Отец Маруси подписал вольную ее матери и даже официально женился на ней. В итоге из Маруси получилось нечто другое, чем из Егора. Но умри ее отец раньше, чем он дал вольную жене и дочери, судьбе Маруси было бы не завидовать.

- А дальше, Аглая Александровна, - продолжал рассказ Егор, - всякое со мной было. Чего я только не видел и где не бывал. Четыре раза Сибирь прошел из конца в конец – два раза в одну сторону, два раза в другую. Много бит бывал – а сам того больше бил. С золота едал – и с голоду подыхал. Со светскими дамами кутил – и гулящими девками не брезговал.  Медведя в тайге видел – так медведь от меня в страхе сбег, столь я был зверовиден. Много чего было – этого рассказывать за год не расскажешь.

Только года четыре назад – я как раз из Сибири вертался – мысли мне стали лезть в голову. Жизнь проходит, а что я людям хорошего сделал? Кто меня вспомнит добрым словом? Зароют в землю – был варнак – и нет варнака.

А я ж в детстве книжки читал, по батюшкиной воле. Про графа французского, Монтекристов по прозвищу, - Аглая рассмеялась, Егор обиженно посмотрел на нее, «не обижайся, все хорошо», она даже провела рукой по его руке, нигилистка, что с нее взять – про подвиги всякие. А уж как в народе-то походил по Сибири, столько песен наслушался про Степана Тимофеича да Емельяна Иваныча.

Не хочу я варнаком быть, не хочу! Подвига хочу! Уж не знаю, что и делать. В чащобу уйти, отшельником стать, что ли? 

Тогда я второй раз с каторги ушел. Бреду в Расею, думаю, как дальше жить.

И зашел я близ одного города сибирского к ссыльному. Политическому. Афанасий звали. Афанасий Лукич.

Другого такого человека в жизни я не знал. И много хороших людей есть, и много я еще, пока жив, увижу, а другого такого для меня не будет.

И этого человека я вот этими своими руками из ружья застрелил, - внимательно слушавшая Аглая подумала, что обожавшая жуткие рассказы Оля, будь сейчас с ними, млела бы от восторга. – А уж по божьей то было воле али по дьяволовой – я и сам не знаю.

Но об этом – в свое время.

Забрел я к нему, сам не зная, к кому забрел. Накормил он меня, стали мы разговоры говорить. Вдруг он мне:

- Лезь в погреб, исправник едет.

Ну, залез я в погреб, нож при мне, а исправник и спрашивает:

- А не заходил ли к тебе, Лукич, беглый каторжник?

- Нет, говорит.

- Верю я тебе, Лукич, знаю, что ты людям никогда не врешь.

И уехал.

Вылез я, спасибо говорю, а он мне:

- Людям я никогда не вру, только те, кто царю служит – не люди, им при надобности и соврать можно. А без надобности и им не стоит – верить иначе не будут.

Много чего он мне тогда порассказывал, глаза раскрыл.

Его лет 10 тому на каторгу упекли – за …прокламацию – Егор не сразу, но правильно выговорил слово, -  где сказано было, что царь у нас – не мужицкий, а барский, и землю у мужиков в пользу бар пооттягал. Побыл он на каторге, срок пришел – на поселение вышел, заскучал там, пить даже начал. Но тут стали до него слухи доходить, что в России опять люди появились, за мужицкую правду встать готовые. Бежать он надумал.

А чтобы бежать – деньги нужны.

Загорелся я.

- Не переживай, говорю, брат Афанасий, будут тебе деньги. Токмо меня возьми с собой в компанию. Погуляем еще с тобой по Расеюшке, как Степан Тимофеевич, будем бар пужать, мужицкую правду добывать.

Ты меня обожди немного, с месячишко так, я до города доберусь, деньги и документы достану, и рванем с тобой в Расею-матушку.

Расстались мы, я в город пошел. Пообщался там с местными ворами да разбойничками, подобрал двух к себе в компанию.

Слух тут прошел, что в город купчина богатый едет с большой мошной. Очень люто купчина тот над работниками измывался, обсчитывал по-всякому, да и инородцам местным от него доставалось.

Думаю, если кого и убивать да грабить, так его. А потом с деньгами теми – за мужицкую правду пойти.

Ну, засели мы с моими двумя разбойничками недалече от въезда в город, под вечер уж дело было. Место тихое, никого нет. И черт нас дернул – не обошлось без него – выпить для храбрости. Выпили, потом еще выпили.

И не так уж много-то я тогда и пил… - с отчаянием сказал Егор. – Нет, без Бога али Сатаны тут не обошлось. 

Ну, слышим, тройка бубенцами звенит, карета подъезжает. Прицелился я – и наповал. Прямо в сердце.

И вдруг протрезвели мы. Ни тройки, ни кареты, ни купчины. А ветхая кляча, телега и на ней – мой Афанасий Лукич, брат мой названый, вот этой самой рукою прямиком пулей в сердце убитый. Нет, ты мне скажи, так бывает?

- Много чего бывает, Егор…, - мягко произнесла Аглая.

- На колени я упал, Богу взмолился:

- Бог, говорю, если ты есть, сделай бывшее небывшим, забери меня, верни  его. Зачем он тебе? Он здесь нужен.

Но молчит Бог. То ли дел у него много, то ли оглох от ветхости, то ли и вовсе нет его (1).

Я и не заметил, как карета подъехала, а из нее купчина выходит.

- Что здесь творится? - спрашивает.

- Ах, говорю, кровосос, из-за тебя я святого человека убил, - и прикладом хвать его по голове – и наповал. Слуга его на меня с ножом рванул – не робкого десятка был – но с тем дружки мои разобрались.

Ну, схоронили мы всех, казну поделили по справедливости на троих  – не так уж много при купчине и было, как я надеялся, и разбрелись кто куда.

Вернулся я в Расею, добыл паспорт надежный, с каким по сей день живу, а что дальше делать – и не знаю. Где людей искать, что за мужицкую правду жизнь отдать готовые? Я и не знаю никого. Да и что я им скажу? Примите в свою компанию варнака-душегуба?

Стал я вспоминать, что Афанасий мне говорил. А говорил он про артели да про сыроварни. Ну, уехал я в Костромскую губернию, решил для начала там артельную сыроварню открыть, а там видно будет.

Только присмотрелся я к мужикам и понял: не выйдет дело с артелью. Пропьют все. Вообще, скажу я Вам, Аглая Александровна, как понял я, ошибаются кое в чем социалисты наши о русском народе. Народ наш за вожатым идет – как вот за Степаном Тимофеичем али за Емельяном Иванычем. Найдется вожатый – будет толк.

Так что решил я по первости на хозяйских началах дело повести, а дальше – как выйдет. Но плачу работникам по-божески, все по правде, они меня уважают.

Богатеть даже начал.

И снова мне мысли стали являться черные.

- Это что, для того это все и было, чтобы я сырами торговал? Этому меня Афанасий учил?

Ну, разбогатею я, ну, миллионщиком стану, а смысл в этом какой? Где Божья Правда?

Ну, артель создам, ну станут 30 работников – ну, али 50 али 100 – хозяйчиками. И что? Неправды окиян-море, а я ее ложкой вычерпывать буду?

А вот если я всю Россию взбулгачу, мужиков на бар и царя подниму, то даже если и показнят, как Степана Тимофеича, то песни про меня петь будут, веками помнить. Не даром проживу.

- Мы рождены не для ничтожной доли,

- Для подвигов и славы рождены,

- вспомнилось Аглае из «Божественной комедии», но вслух она ничего не сказала. А Егор продолжал:

- А может, и не показнят? Может, получится? При Степане Тимофеиче ученых людей, которые за народ бы стояли и объяснили бы, что и как, не было, таких вот, как Афанасий, а таперича появились. Глядишь, и выйдет. Создадим царство правды, чтобы счастья всем было, бери, сколько съешь, и еще останется.

И тут во сне явился мне Афанасий. Смотрит так грустно и говорит:

- Нет, брат, сыроварнями да артелями не отделаешься. Надумали мы с тобой мужиков на бар и царя поднять, а коли ты меня по ошибке убил, тебе за нас двоих работать придется.

- Не сумлевайся, говорю, Афанасий, все сделаю. За нас обоих погуляю еще по Расеюшке. Только ты мне скажи, с чего начать-то?

- Думай, говорит, сам. И которая первая мысль тебе наутро придет о том, той и следуй.

Ну, проснулся я, кофий стал пить да газету читать. А в газете и сказано – мол, поднялись в какой-то Герцеговине тамошние мужики против турецких бар.

И меня тут осеняет:

- А не поехать ли мне для начала туда? Посмотреть, как все делается, опыту поднабраться, да, глядишь, с хорошими людьми познакомиться.

Ну, решено – сделано…

Там-то я со Степаном и познакомился, и он мне то рассказал, что Афанасий рассказать не успел.

…И назад ходу мне нет…

…Вот такой-то я есть человек, Аглая свет Александровна. Верите Вы мне теперь? (2)

- Верю, - ответила Аглая.


Комментарии:

1). Афанасий, революционер начала 1860-х годов – образ собирательный, но именно при таких обстоятельствах уже в конце 1880-х годов погиб ссыльный народник Павел Орлов, убитый по ошибке уголовниками, спьяну принявшими его за купца, на которого они устроили засаду.
2). Егор Кудрявцев – образ вымышленный. Но единичные случаи перехода уголовников по идейным причинам в лагерь революции в ту эпоху были.


Глава 5.

Пока Аглая слушала исповедь Егора, Степан вел трудный разговор с Гришей Воскресенским. То, что разговор будет трудным, он знал заранее, поэтому ничему не удивлялся и ничем не возмущался.

Аргументацию Степана мы воспроизводить не будем. В разговоре с Гришей он повторил то, что уже сказал Аглае и Оле, только в более обстоятельной и менее резкой форме.

Дослушав его речь, Гриша закурил и начал ответ:

- Чушь все это. Чепуха. Реникса. Барская жажда острых ощущений от барской пресыщенности.

Степан его хорошо знал, поэтому не возмутился. Гриша продолжал:

- Всем аристократам, что в революцию идти надумали, сперва надо бы в рабочей среде пообтереться и в рабочем котле повариться. Вот приехала к нам одна барышня. Чучела чучелой. А с рабочими нашими пообщалась – человеком становится. Еще немного от барского романтизьма избавится – будет толк. А то ей все пострадать за правду хочется, страдание, святое страдание… Что за чушь! Успеется со страданиями, их и так на всех нас столько припасено…

Про Лизу Степан уже слышал от Аглаи, и со слов Аглаи понял, что в боевой работе той делать нечего. Но слова Григория Воскресенского добавили к ее образу новую деталь. 

- Ты, Степан, помнишь? Власть класса может свергнуть только класс. Революция – дело многомиллионных масс народа, а не кучки карбонариев, то бишь заговорщиков. В карбонариев Аглая играется да души в них не чает, только что толку от них?

- Не будь карбонариев, и Италия не объединилась бы, - ответил  Степан.

- Ну, объединилась, и что толку? Итальянским мужикам да работникам, что, лучше жить стало? Были дворяне на шее, сейчас буржуа к ним присоседились. Стоило огород городить?  Есть революция политическая, то бишь для буржуазии, ее и кучка заговорщиков сделать может. Только ради такой революции я и пальцем не шевельну. А социальная революция – дело самого рабочего народа. Так, и токмо так.

Этого аргумента Степан ждал, и ответ у него был.

- У тебя, Григорий, субстантивации общих понятий. Только не говори, что в семинарии на философии не проходил, что это такое.

- В семинарии, Степушка, мы так философию учили, что я до сих пор слышать про нее не могу. Так что объясни по-людски.

- Коль скоро, Григорий, мы с тобой материалисты, а не метафизики какие, то должен ты согласиться, что общие понятия создаются человеческим разумом для-ради практического удобства. Верно? Верно.

Но есть у человеческого разума страстишка неразумная. Любит он свои творения и начинает воображать, что общие понятия существуют на самом деле, независимо от реальных объектов, из обобщения которых самим нашим разумом они созданы. Что есть некий кот, кот вообще, не Васька и не Мурзик и не Щобтыздох, а кот вообще. Понятно говорю?

Ну вот, как нет кота вообще, так нет и народа вообще. Есть ты да я, да Иван, да Петр, да Сидор, а никакого народа, отличного от Ивана, Петра, Сидора да нас с тобой и над всеми нами стоящего, нет. Народ – это Иван, Петр, Сидор, Фома, Фока ну и прочие.

А коли так, то и Иван с Петром, и мы с тобой – тоже народ, часть народа. И если Иван или Петр или, скажем, мы с тобой, что делать начинают, то это и значит, что народ это начал делать.

Гриша приготовился возразить, но Степан продолжил:

- Постой, я знаю, что ты скажешь. Десять человек – это – да,  народ, но лишь его малая часть. Знаю. Но начинают всегда они. Меньшинство начинает, большинство подхватывает. Пример заразителен. Сила рождает силу, смелость рождает смелость. За десятками пойдут сотни, за ними тысячи, а потом – и миллионы. Мы начнем – и волна пойдет, шире и шире.

Это – как в горах. Там камешек лавину породить может.

- А если нет? Если раздавят?

- А это уж от нас зависит. Чтобы не раздавили.

- Нет, ты постой, - Гриша снова закурил и продолжил – Ты думал, что дальше будет? Сейчас арестовывают и каторгу дают. Если развернется то, о чем ты говоришь, казнить будут. Расстреливать и вешать.

- Быстрая смерть лучше медленной, - как о давно решенном сказал Степан.

-Э, не говори. С каторги сбежать можно. С того света не сбежишь.

- А если на тот свет от чахотки, в тюрьме заработанной, попал?

- Это, Степан, бабка надвое сказала. Как повезет. Подцепишь ты чахотку или не подцепишь. А веревка есть вервие простое…
 
- Чтобы веревку надеть, сперва поймать надо.

Гриша отбросил папиросу и сказал:

- Ты понимаешь, что нас всего-то – несколько тысяч человек на Россию. И бросить всех в огонь, чтобы костер поярче разгорелся, - ну разгорится, прогорит еще пару минут, и потухнет.

- Легенда останется. Память останется. Даже если нас сейчас разобьют. Придет время – она снова поведет отряды. Тех, кто будет посильнее нас.

- Ты мне еще про Гонту с Зализняком да про Степана Тимофеича скажи. Рассуждаешь, как типичный бунтарь-вспышкопускатель. Погибнем, зато как красиво!

Читал я недавно про Гонту с Зализняком. Не Шевченко (1) и прочий романтизьм, а научный труд. Автор,  даром что либерал, дело знает. Так такому, друг мой Степан, не подражать надобно, а бежать без оглядки.

Взяли Умань, перерезали жидов да ляхов, перепились на радостях. Отрезвели, думают, что дальше делать. Тут слух – царские войска подходят. Так царицыны  солдаты – нам браты, православные, и царица сама за нас. Ну, перепились снова с братами, те их и перевязали сонными да пьяными.

Такого героизма – жида побить да напиться на радостях, да ждать, что дальше будет, я почитай каждый день сколько угодно вижу, без Гонты с Зализняком.

Чушь все это! Смелости да храбрости народу и без нас не занимать. Ему сознательность нужна. А то вся эта храбрость в пьяные драки уходит. И без сознательности в них веки вечные будет уходить. Напились, побуянили, успокоились до следующего раза.

С таким подходом будет не революция, а, как мне один правильный человек сказал, хорошенькая колотушка – и только (2). И даже не хорошенькая колотушка, я резче его скажу, а плохенькая резанина. Бессмысленная и бестолковая резня.

- Так что, «еометрии» рабочих учить предлагаешь все время?

- А хотя бы и ей.

Ты , Степан, пойми, революция – это не бунт, это сознательное переустройство общества на новых началах. Всего общества на совсем новых началах. Вот возьмут работники власть и собственность, будут рабочие артели управлять заводами – так рабочим столько знаний потребуется! Куда же там без геометрии?

- Кто жизнь не знает, я или ты? Рабочий по 12-14 часов на заводе спину гнет, домой придет, у него одна мысль – наесться и заснуть, а ты хочешь, чтобы он в свободные минутки весь курс наук прошел? Сперва – освободиться, потом – учиться. Только так.

- Вот не знаешь ты, Степан, нашего народа. Барчук потому что. У нас в кружке слесарь есть – Спенсера читает. И Дарвина прочел. И первый том «Капитала». Ждет – не дождется, когда второй выйдет.

- Таких – единицы. И при нынешних порядках на веки-вечные будут единицы.

Спор начинал вращаться по замкнутому кругу, и обе стороны это уже поняли. Никто никого не переубедил.

На самом деле, в данный момент Гриша не был столь оптимистичен, каким хотел казаться в разговоре со Степаном.

Деятельность рабочего кружка упиралась в тупик, и для выхода из этого тупика требовался переход на более высокую стадию работы.

Чтение умных книг и разговоры о социализме удовлетворяли Ваню Осипова и, пожалуй, пока что удовлетворили бы самого Гришу, убежденного лавриста-пропагандиста, считающего главной задачей на данном этапе выработку из передовых рабочих критически мыслящих личностей.

Но такой передовой рабочий, как Никита Вырвидуб, все больше скучал от разговоров со своими о Лассале и Прудоне и проводил свободное время в трактирах, где убеждал пришедших в город каменщиков и плотников, что все беды – от царствия, жандармствия, начальствия и поповствия, но ежели их, аспидов, наших, залассалить и запрудонить, то дело примет совсем другой оборот и жизнь наступит хорошая (3). Его слушали и нередко соглашались.

Лиза постепенно обретала собственную политическую физиономию и начинала иметь свое мнение. Из ядра кружка она больше всего сдружилась с дедом Хворостом, относившемся к ней как к дочери. Этих двух объединяли эмоциональный подход   к социализму – как к царству Божьей Правды – и любовь к раннему христианству.

Некоторое время назад дед Хворост настаивал, что центр работы нужно переносить в село,  и всем кружковцам двинуться по селам.

- В село с книжками идти нечего. Грамотеев там мало. А надо – как христовы апостолы ходили. Посох в руки, котомку – за плечи, и в путь.
 
До опыта хождения в народ,  два года назад Гриша мог бы с ним согласиться, но сейчас он все больше склонялся к еретической мысли, что не крестьяне, а городские рабочие представляют самую благоприятную почву для восприятия идей социализма.

В итоге от идеи похода по селам деда Хвороста ему удалось отговорить, и тот загорелся новой идеей, вместе с Лизой начав сочинять прокламацию для городских рабочих. Этой идеей загорелся и Ефрем Захарчук, да и Никита был всецело за нее.

Ванюша пытался спорить с Лизой, в которую, по выражению Никиты, втюривался все больше, приводил ей всякие рациональные аргументы, но она, глядя на него своими прекрасными глазами, повторяла одно:

- Но народ же страдает. Нельзя ждать, нельзя!

От неумения переубедить Ваня Осипов страдал – и влюблялся все больше.

Периферия кружка, рабочие, приходившие на открытые общие собрания за городом в Поповой балке, к чтению книжек были несклонны и хотели живого дела.

Живое дело пока не подворачивалось, хотя, как понимал Гриша, могло появиться в любой момент. И живое дело требовало наличия если не типографии, то мимеографа (чтобы было на чем листовку печатать), но его покамест не было.

И живое дело неизбежно повлекло бы усиление жандармского внимания – с непредсказуемыми, но заведомо плохими последствиями.

В этот сложный переплет растущих идейных расхождений и запутанных личных отношений недавно вклинился приехавший из Петербурга рабочий Федот Куницын, уже отсидевший за деятельность в рабочих кружках чайковцев.

Лавристы рекомендовали его как человека надежного и читавшего Маркса, что для них было весомым аргументом, но Грише он не понравился. И чем дальше, тем больше не нравился он и другим кружковцам.

В частности, не нравился он Ване – в том числе за то, что иной раз слишком уж сальными глазами смотрел на Лизу.

Но, кроме Вани и отчасти самой Лизы, этого пока что никто не заметил.

А вот его болезненное самолюбие бросалось в глаза быстрее. Как бросалась в глаза и интеллигентофобия, странным образом пока что не распространявшаяся на Лизу.

Интеллигентофобия Федота, как нетрудно было догадаться, была вызвана все тем же его болезненным самолюбием.

За день до появления свалившегося Грише как снег на голову Степана у него произошла резкая перепалка с Федотом по вопросу о роли знаний и науки в борьбе за рабочее дело, и Федот с вызовом обвинил Гришу в «генеральстве» (а не было для народника первой половины 1870-х годов более страшного обвинения, чем это) и заявил, что на ближайшем собрании в Поповой балке скажет все, что думает.

- Порченный он какой-то, - охарактеризовал Федота Никита в личном разговоре с Гришей. Может, надавать ему по шее – и прогнать к черту?

- Нужно убедить рабочую массу, - не согласился Гриша.

В общем, проблем у Григория Воскресенского хватало и без Степана.

Задумавшись о них, он спросил Степана совершенно не по теме их разговора:

- Ты в Петербурге такого рабочего,  Федота Куницына знал?

- Ты думаешь, я знаю, какое у кого имя и фамилия? Если увижу живьем, может, и вспомню.

Гриша задумался и решился:

- Рабочих наших ты все равно в свою авантюру не вовлечешь, поэтому, если обещаешь молчать и слушать, приходи на общее собрание. Только оденься попроще. Береженого – и бог бережет.
 

Комментарии:

1). Т.е. не поэму Шевченко «Гайдамаки».
2). Это слова руководителя Южнороссийского союза рабочих Евгения Осиповича Заславского, что без сознательности трудящихся масс будет не революция, а всего лишь «хорошенькая колотушка».
3). Именно в таких выражениях агитировал за революцию один рабочих активист тех времен в Ростове. См. воспоминания М.Р. Попова.


Глава 6.

За домом Аглаи был большой полузаброшенный сад, огражденный высоким забором, а по ту сторону забора было ни что иное, как Черноморское губернское казначейство. Собственно, с этим и был связан грандиозный замысел Аглаи, с которым она ни с кем не делилась, потому что замысел в любом случае был преждевременный.

Когда они уже подходили, возвращаясь с моря, к ее дому, и проходили мимо казначейства, Егор внимательно посмотрев, тихо сказал:

- Вот смотрю я, Аглая Александровна, и по старой своей привычке кое о чем интересном думаю…

Аглая улыбнулась и так же тихо ответила:

- Я тоже об этом думала. По мою сторону забора там в саду сарай, в нем всякий хлам лежит. Подкоп из него рыть можно.

- Такой умной женщины как Вы, Аглая Александровна, я не чаял и встретить, - неожиданно сделал комплимент Егор.

- Потом поговорим, - резюмировала Аглая. – Попробовать сделать это можно лишь раз. И сложностей – как песка на берегу.

Егор заулыбался. Его новые убеждения не убили в нем профессиональных навыков. Просто эти профессиональные навыки он решил поставить на службу святому народному делу.

- Не учите ученого, Аглая Вы моя Александровна, - я такие дела делал, что самому Рокамболю впору. Не к спеху пока. Но мысль – хороша. Ах, как хороша!

Когда они вернулись домой, то обнаружили там Лизу.

Лиза в этот день пришла раньше обычного, и вид у нее был радостно-возбужденный.

- Олечка, мы ее написали! Хочешь, зачитаю?

Речь шла о прокламации, которую Лиза написала вместе с Евдокимом Кузьмичем Хворостовым и Ефремом Захарчуком.

Олечка с момента приезда Степана была радостно-возбужденная, но по другой причине. Начинались великие дела. Кроме того, Степан сказал ей, что побыв несколько дней в Черноморске, они с Егором направятся в Одессу и Киев, а оттуда – в Санкт-Петербург. Причем у него, Степана, есть намерение на месте выяснить, можно ли организовать побег Миши Назарова, а Егор, чтоб ты,  Ольга Матвеевна,  знала, боольшой специалист по этому делу.

О прошлом Егора Оля не догадалась, и сам он ей ничего не сказал, поэтому она предположила, что товарищ Степана – старый заслуженный революционер из той самой Интернационалки (1), которая наводила ужас на верных слуг царя и отечества, пописывающих в реакционных журналах, и которую Оля – и не только она – с их подачи считала не массовой организацией рабочих, а могучим заговорщическим обществом.

В общем, Оле было не до лизиной прокламации. Тем не менее, она милостиво соизволила ее выслушать, а, послушав, зевнула и сказала:

- Будто горшок меда съела. Рабочие-Апостолы, правда-справедливость…

На глазах Лизы показались слезы, но Оля сделала вид, что их не заметила.

Читатели уже поняли, что Оля недолюбливала Лизу Хованскую, считая ее чужеродным для революции человеком, склонным любить, а не ненавидеть. Для Лизы же Оля была представителем того народа, который она жалела, только самой Оле совершенно не хотелось, чтобы ее жалели.

В итоге Лиза страдала от ее прорывающегося при разных мелких поводах недоброжелательства, но как изменить ситуацию, не знала.

Объяснив гостье, что приехали хорошие и надежные товарищи – без подробностей – Оля препроводила ее в комнату, выделенную ей Аглаей для занятий живописью, сама же попробовала читать из аглаиной библиотеки книжку о Денисе Давыдове и партизанских действиях в 1812 году, но читалось плохо.

Тут пришли Аглая с Егором, и Аглая представила Егора своей гостье. Радостная Лиза опять порывалась зачитать текст новым людям, но Аглая резонно предложила подождать пока Степана, и зачитать уже при нем.

Степан задерживался, но,  наконец,  появился. Увидев Лизу, он чуть было не присвистнул, но сдержался, и,  отведя затем под каким-то предлогом Аглаю, спросил ее:

- А с каких пор в революцию пошли такие красавицы?

- Ох, наши передовые люди, - по-нигилистячьи ответила Аглая. – Бюхнер, Молешотт, Лассаль с Прудоном, а как увидят смазливую мордочку, так сразу голову теряют.

Наконец, все расселись, Лиза вынула из сумочки написанный текст, засмущалась и брякнула:

- Вы только не смейтесь. Не смейтесь, пожалуйста.

- Мы и не думаем – доброжелательно-серьезно ответил Степан, всем своим видом показывая, что он – весь внимание.

Лиза начала читать:

«Всякому человеку, которому дорога правда и счастье трудящихся людей, должно быть отрадно, что русские рабочие заволновались, затрепетались их сердца от общего угнетения и грабежа, царствующего над рабочим сословием. Было время, когда все рабочие до едина утверждали, что иначе быть не может, что так было и так будет, не нами начато и не нами будет кончено. Рабский дух царствовал повсюду.

В наше же время явились Рабочие-Апостолы, зовущие своих товарищей к борьбе с угнетающими и грабителями, призывающие своих товарищей к освобождению рабочего класса.

Долой наемный труд! Долой частную собственность! Долой всякую власть!

Товарищи!

Братство и общинная жизнь – вот где наше счастье, там и конец нашим страданиям. Это святые голоса Рабочих-Апостолов раздаются по всей России из конца в конец громадного варварского государства, где праздные привилегированные люди беспощадно грабят и угнетают под защитой и охраной подлеца - царя и его хищных военных и гражданских чиновников. Но пришел конец такой подлой неправде, и знаменем этого служат Рабочие-Апостолы, которые будят от мертвого сна русский ограбленный народ. Везде и все уже заколыхались, пробуждение пошло повсюду. Радуйся, справедливый человек! Радуйся, угнетенный! Радуйся, угнетенный русский народ!

Изо дня в день увеличиваются ряды пробудившихся, и изо дня в день увеличиваются ряды борцов за правое братское дело!…Ни тюрьмы, ни Сибирь, ни каторга – ничто не пугает русского Рабочего-Апостола, возненавидевшего от глубины души все настоящие порядки и всех людей, поддерживающих этот порядок. А потому они зовут всех пробудившихся к объединению, целью которого должно быть пробуждение спящих товарищей и приготовление к разрушению всего несправедливого и подлого, которое коренится в теперешнем устройстве человеческой жизни…

Нет границ, не должно быть и пределов объединению рабочих. Города и села без различия расстояний должны объединяться в группы, в общества и  Союзы, в видах подготовления смерти всему подлому и несправедливому. Всякое препятствие, становящееся на пути такой организации, должно погибнуть перед стремлениями рабочих восстановить правду и народное счастье. Во прах все, что станет препятствием нашим стремлениям, говорят Рабочие-Апостолы. Когда страдание одного члена из всего Союза будет вызывать сочувствие в целом Союзе, когда Рабочий-Мученик будет уверен, что его семья найдет поддержку в целом Союзе, когда целый Союз будет уверен, что каждый его член готов пожертвовать собою для спасения интересов всего рабочего сословия, тогда только можно ручаться за непоколебимую силу братского союза, тогда не будет силы, которая в состоянии была бы бороться с таким благородным и самостоятельным единодушием.

Любовь к ближнему и к правде – вот та живая нить, которая должна проникнуть Союз рабочих, и которая сделает его неуязвимым, тем более перед развращенным и продажным правительством, которое не в состоянии будет разрушить такое высоконравственное объединение.

Друзья! Конец нашей подготовки будет тогда, когда Россия покроется группами, пропитанными одним стремлением – разрушить все современные порядки, дающие возможность нескольким тысяч человек жить роскошно и праздно на счет миллионов трудящихся.

Ну, а тогда разве возможно допустить, чтобы тысячи людей воспрепятствовали устроить жизнь так, как захотят миллионы людей. Не останется пылинки от привилегированных тысяч, если миллионы рабочих рук захотят этого. От одного страха слабые и развращенные привилегированные классы отступят перед великим движением рабочего класса. А потому всякий сознающий святость этого дела должен положить все свои силы на увеличение числа объединенных групп, если не желает быть подлецом и изменником перед рабочим сословием, и когда наступит всеобщее объединение, тогда пробьет час освобождения рабочего класса из-под ига всех грабителей, во главе которых возвышается царь.

Да здравствует братская и общинная жизнь!

Да погибнет всякая власть и частная собственность!» (2)

Лизино смущение исчезло, и ее лицо стало невыразимо-прекрасным. Глядя на него, Аглая подумала, что именно такими были пророчицы еретических сект средневековья, когда на них нисходил Дух Святой, говоря языком материализма, приступ экстаза.

Степан откровенно любовался Лизой, и Аглая между делом подумала, что может завязаться еще один узелок сложных личных отношений. Впрочем, зная Степана, она была уверена, что влюбляться, потеряв голову, он не способен.

Егор слушал с отрешенным выражением, но было видно, что прокламация затронула нечто в его бездонной душе, где находилось место для всего – и для зла, и для добра.

Даже Оля во время общего слушания, забыв про антипатию к Лизе, прониклась общим энтузиазмом.

- Хорошо написано, товарищ-барышня! Я в словах не знаток, но,  ох,  как хорошо! – подвел итог Егор.

- Спасибо, - смущенно ответила Лиза.

Как читатели уже знают, для Степана женщины делились на три категории. И если Аглая с Олей принадлежали к категории, которую он уважал, то в Лизе он быстро распознал представительницу категории, которую любил.

Внешняя красота, романтическая наивность, преобладание чувств над разумом, беззащитная восторженность и хрупкость – именно таких женщин он любил, жалел и хотел. Они вызывали в нем желание опекать их и спасать – тогда как Аглая и Оля в опеке не нуждались.

Став социалистом и революционером, Степан Басовский в своем идеале женщины придерживался дворянского романтизма, над которым любил смеяться рациональной стороной своей личности.

Он был аристократом, пусть не из высших аристократических сфер, а как писал известный ренегат Достоевский, бывший фурьерист, сломленный царской каторгой и превратившейся в ревностного защитника самодержавия, которое его на каторгу и упекло (идентификация с насильником, стокгольмский синдром, только и всего), аристократ, идущий в революцию, обаятелен.

На Ставрогина Степан Басовский был совершенно не похож, представляя из себя натуру прямую и цельную, но обаяние у него было, он это знал и умел, когда надо, им пользоваться.

Лиза ему понравилась, что из этого будет дальше и зачем она ему нужна, и нужна ли вообще, предоставлял решить будущему, а пока что ему захотелось познакомиться с ней поближе.

Егор от нечего делать вступил в беседу с Олей, быстро понял, что она, как и он сам, предпочитает не говорить, а слушать, особенно с малознакомыми людьми, и начал рассказывать ей избранные эпизоды из своих похождений, искусно соединяя правду с вымыслом.

Аглая оказалась предоставлена самой себе,  и на нее внезапно навалилась тоска.

В голову стали лезть воспоминания, которых она старалась избегать. О человеке, которого она любила, и который был проклятым и отверженным не только для приверженцев самодержавия и кисло-сладких либералов, но и для почти всех революционеров, кроме небольшого круга якобинцев, по-прежнему его ценивших и уважавших, даже не зная, жив ли он еще или давно замучен в самых тайных царских тюрьмах.

Все это давно было продумано и передумано, возвращаться к этим мыслям было незачем, но они сами собой приходили в голову:

- Лицемеры, какие же лицемеры! С чего они взяли, что он убил злополучного Иванова (3), желая повязать организацию кровью? Почему нельзя допустить, что он искренне верил, что Иванов – предатель? Ну, или вот-вот станет предателем…

Сейчас изувечили Гориновича, а ведь с Гориновичем дело лишь чуть менее мутное, чем с Ивановым. Что уж там мне Зубарев говорил: мы его на поиски бунтарей не посылали.

Ладно, бог с ними, и с Ивановым, и с Гориновичем, все равно уже ничего не изменишь…

…Да, мы с ним оба были слишком горды и слишком неопытны в любовных делах, потому, потому… потому так и не было сказано то, что могло было быть сказано. Потому и не было сказано – нет, впрочем было, но при каких обстоятельствах! – то, что могло быть сказано, и что дало бы и мне, и ему кусочек личного счастья.

Ты, Аглая, совсем как кисейная барышня рассуждаешь. У тебя и так личное счастье – лучше не бывает. Вся жизнь слилась с великим делом, и вне его ничего нет. А может ли быть счастье большее?

Не может, но как дополнение к этому мог быть кусочек счастья кисейной барышни. Маленький такой кусочек. Неужели от него вред? Мы же не средневековые монахи…

А вот интересно, легче ли ему или хуже бы ему было потом, в царевых казематах, будь у него такой кусочек личного счастья до этого?...

…Это было уже после того, как его арестовали добродетельные швейцарские бюргеры, чтобы выдать царизму как уголовного преступника – за то самое убийство Иванова, которое, как бы его ни воспринимать, было политическим преступлением.

Она приходила к нему в тюрьму, представившись его невестой (4), и, смущаясь, говорила какой-то вздор о своей любви – ну не сидеть же бука букой, если пришла в качестве невесты.

И лицо его расплывалось в улыбке – лицо простого русского мастерового парня, благодаря недюжинной воле и счастливому случаю вырвавшегося из того ада, каким сделали для мастеровых текстильное Иваново наживающие барыши купчины, но сохранившего боль за всех высыхающих на фабриках мальчиков, за всех, чья шкура прохвачена до мяса зубьями нынешнего проклятого строя.

Да, боль. И ненависть – ко всем, кто пирует при нынешних порядках, а в свободное время треплется о вечных ценностях, правах человека и прочих шибболетах лживого либерализма.

Добрый он был. И наивный при всей своей игре в макиавеллизм. Уж слишком его макиавеллизм бросался в глаза, чтобы достигать результатов…

А мы с Каспаром его так и не освободили тогда. Не смогли. Хотя и попытались. Но вся русская эмигрантская радикальная публика тогда от него – и от нас – шарахалась в ужасе – и помощи от нее не было никакой…

-Ты, если жив, продержись. Я знаю, что ты не сломаешься, что тебя замучают, но не согнут, что ты умрешь героем, - если еще не умер, - но продержись еще несколько лет. Дело серьезный оборот обретает, сентиментальные бредни отваливаются, на войне – по-военному. Через несколько лет мы тебя из любой тюрьмы вытащим, - какая же ты материалистка, Аглая, если обращаешься к человеку, который тебя сейчас заведомо не услышит?

А к человеку, о котором она думала,  и который сидел, отрезанный от мира, в Алексеевском равелине, в этом году пришел начальник Третьего Отделения генерал Потапов и предложил покаяться перед царем, за что получил пощечину закованной в кандалы рукой. Генерал Потапов уже начал сходить с ума, а вскоре сошел окончательно, поэтому, получив по морде, внезапно встал на колени и поблагодарил за науку. И охранники, простые русские мужики из северных губерний, забритые в солдаты и направленные сторожить Петропавловскую крепость и Алексеевский равелин в ней, поняли, что есть за ихним узником непонятная пока для них могучая сила, коль скоро не он генералов, а они его боятся…Так жизнь непобежденного пленника стала развертываться в неожиданном для самодержавия направлении…

…-Ладно, хватит себе нервы трепать, - решила  наконец Аглая.

К ней подошла Оля, поняла, что лучше ничего не говорить, и просто села рядом и взяла за руки. Аглая любила ее в том числе за эту способность молчаливого понимания.

- Ничего, самураёнок, все хорошо. Просто революционеры иногда – тоже люди. Изредка так….

А Степан между тем обхаживал Лизу. Он умел слушать, и Лиза сама не заметила, как много рассказала ему о себе, о том, как узнавая с взрослением о страданиях народа, стала мучиться тем, что все ее благополучие зиждется на этих страданиях. Когда ей было лет 16, очень сильно задело ее душу стихотворение Некрасова «Железная дорога».

Степан был достаточно опытен в обращении с женским полом, чтобы понимать, что не все же соглашаться, иногда нужно и поспорить.

- Знаете, у Некрасова здесь ошибка. Строили железную дорогу не только чернорабочие и землекопы, но и инженеры, а строительство ее было бы невозможно без ученых. Без инженеров и ученых железной дороги не было бы так же, как не было бы ее без чернорабочих и землекопов. И вопрос о привлечении инженеров и ученых на сторону социализма – это важнейший вопрос, который встанет после победы. Не жить же крестьянскими общинами, как при царе Горохе. Жили в лесу и молились колесу. А придет неурожай или эпидемия какая – и шабаш.

Теоретик и спорщик из Лизы был плохой, она задумалась и не ответила ничего умнее, кроме как:

- Да, но об инженерах и ученых и так много пишут, а чернорабочих и землекопов никому не жалко.

Переубеждать красивых девушек любимого им типажа Степан давно зарекся, поэтому ограничился подтверждением, что да, это несправедливо.

- Я, вот, Степан, думаю – зачем вся эта цивилизация, если она на неправде и страданиях? Лучше уж, как Вы сказали, жить в лесу и молиться колесу, но чтобы без эксплуатации и несправедливости.

Степан был категорически не согласен, но возразить не успел, потому что Лиза продолжила:

- Только я сама – продукт всей этой грабительской цивилизации. Как с этим жить-то можно? Я могу, я хочу даже стать крестьянкой, прачкой, белошвейкой – поползновения ее в эту сторону проявлялись иногда и в последнее время, но Гриша, все-таки пристроивший ее на работу стенографисткой, пресекал их однозначным – Барское баловство! – но все равно такая, какая я есть, я сформирована грабительской цивилизацией, и от этого никуда не деться. Вы понимаете, как с этим невыносимо жить?

- Понимаю, - вежливо согласился Степан, но если он и понимал, то понимал сугубо разумом. Сам он тоже был продуктом грабительской цивилизации, но ни угрызений совести, ни долга перед народом не испытывал, и мотивация его прихода в революцию была другая. Эксплуататорский строй нерационален, и именно поэтому должен быть уничтожен.

- А хотите, я Вам свои картины покажу? Они здесь, у Аглаи.

Степан, конечно же, хотел.

Увидев картины и наброски Лизы – особенно несколько  вариантов «Мучений святой Агаты» - он был впечатлен.

- А Вы, Елизавета Алексеевна – свое имя по-хорошему Лиза могла бы ему и не говорить, но не удержалась – художник, и художник истинный.

Лицо Лизы исказилось страданием:

- Это все не то, не то. Я выражение ее лица передать не могу. Тут в разных вариантах оно очень разное, а должно быть все это слито воедино. И непримиримость, и мука, и готовность к жертве. Все воедино.
 
Аглая мне сказала, что такое можно представить, лишь самой испытав. Я вот иногда хочу поскорее уж испытать – тут Степан понял, что она – ожидаемо – еще и мазохистка, хотя такого слова тогда еще не было – только вот думаю – тут она очаровательно извиняющееся улыбнулась – если меня так казнят, ну, совсем казнят, то потом передать-то свое выражение лица я ведь не смогу.

Степану, с одной стороны, хотелось пожалеть ее, прижать к себе и приласкать, с другой стороны, в нем разыгрывался бесенок, побуждавший его предложить Лизе включиться в боевую работу, и уж тут-то скорое мученичество ей обеспечено.

Впрочем, он прекрасно понимал, что для боевой работы от Лизы может быть много вреда – с ее восторженностью-то, - поэтому сказал о другом:

- Знаете, Елизавета Алексеевна, я вот гляжу на Вас и все время вспоминаю стихи одного своего товарища:

…И жертву жертвой не считать,

И лишь для жертвы жить (5).

-Ах, как это прекрасно, как это правильно, - воскликнула Лиза.

И жертву жертвой не считать,

И лишь для жертвы жить.

Как я рада, что Вы меня поняли!

Если сальные взгляды Федота Куницына чем дальше, тем больше вызывали у нее чувство физического неудобства, а к восторженному поклонению вперемешку со спорами о тонкостях теории со стороны Вани Осипова она быстро привыкла, то от внимания Степана ей было приятно – и чуть-чуть опасно.

Впрочем, Степан умел держать свои ловеласнические инстинкты под контролем и знал, что потехе час, а делу – время.

Дело звало его сейчас ехать дальше, но он обещал Грише подождать в Черноморске еще несколько дней, дождаться общего собрания в Поповой балке, присмотреться там к Федоту и попытаться вспомнить, видел ли он его в Петербурге в начале 1870-х…


Комментарии:

1). Т.е. Первого Интернационала.
2). Этот дивный образец народного красноречия не мог быть, разумеется, сочинен автором, а представляет собой сокращенный вариант подлинной прокламации той эпохи, составленной Южнороссийским союзом рабочих, действовавшим в Одессе в 1875 году. Полный текст см. Б. С. Итенберг. Южнороссийский союз рабочих. Возникновение и деятельность. М., 1974, сс. 215-218).
3). Об убийстве студента Иванова, необоснованно заподозренного в предательстве (1869 год), см. поисковик.
4). К человеку, о котором идет речь, при данных обстоятельствах под видом его невесты приходила якобинка Елизавета Южакова, из чьей ранней биографии вообще многое отдано Аглае Карамазовой.
5). Сознательный анахронизм. Это стихотворение народовольца Петра Якубовича написано позже.


Глава 7.

На сходку в Поповой балке пошли втроем – Степан, Аглая и Оля. Егор идти отказался.

Идея «упразднения» Черноморского казначейства (30 лет спустя это назвали бы экспроприацией) захватила его своей грандиозностью.

-Да на деньги, что там лежат, можно целое мужицкое воинство вооружить, целую армию. А потом – Москву тряхнем, - сказал он Аглае.

Он понимал, что план преждевременен и реализация его пока что неуместна, но начинал обдумывать, как можно поузнавать всякие ходы и выходы. Но пока что план оставался его общей с Аглаей тайной.

Когда наши герои пришли, сходка уже начиналась. Гриша Воскресенский произнес короткое вступительное слово. У приехавшего из Петербурга товарища есть мысли по поводу дел в нашей рабочей организации, а также очень своеобразные идеи о взаимоотношениях рабочих и интеллигенции. Сейчас он их выскажет, а вслед за ним могут высказаться все желающие. Сам же я ничего говорить не буду, как лицо заинтересованное. Как товарищи рабочие решат, так и будет.

Встал Федот. Аглая и Оля видели его впервые, и он им не понравился.

Чуть вихляющей походкой Федот прошел на место, откуда до него к рассевшимся на травке участникам сходки обращался Гриша, и достаточно неожиданно начал прямо в лоб:

- Товарищи, что пишет Маркс Карл Генрихович, дорогой наш учитель? – Да он марксист, - шепнула Аглая Степану – Напомнишь, про марксистов я кое-что потом смешное расскажу.

Федот продолжал:

- А Маркс, дорогой наш вождь и учитель, пишет, что каждому своя рубашка ближе к телу. Каждому своя копейка дорога. Каждый в карман норовит. Каждый за свою шкуру с другим грызется, по-ученому это называется, за свой классовый антирес. Рабочий за то, чтобы себе захапать, борется, капиталист, за то, чтобы себе. Ентое и есть классовая борьба, которая, как Маркс говорил, есть локомотив исторического прогресса и процесса.

Аглая подумала, что Федот, кроме всего прочего, еще и неумен, потому что большая часть присутствующих рабочих, разумеется, слыхом не слыхивала ни о Марксе, ни об историческом «прогрессе и процессе», а начинать речь с неизвестного – очень плохой ораторский прием.

Но тут, товарищи, - продолжал Федот, - появляются ученые люди, скажем вот, из семинаристов, то бишь попов, - он с вызовом посмотрел на Гришу, а стоявший рядом с  Гришей  Никита шепнул тому – говорил же я, что гаду надо рыло начистить -  подожди, Никита, все хорошо будет, - прошептал в ответ Гриша, лицо его было бледным-бледным – и говорят ученые люди, что за рабочий народ стоят.

Как же, товарищи, такое может быть и не противоречит ли это учению Маркса? Нет ли тут, говоря по-простому, какой заковыки?

Федот оглядел собравшихся, большинство рабочих смотрели на него с выражением, примерно означавшим:

- Мели-мели, интересно послушать, -

И торжествующе сказал:

- Есть тут заковыка! Хитрость это ихняя! На нашем, на рабочем горбе хотят в свой рай въехать. И ихний ученый рай называется социализмом.

Пили из рабочего народа кровь баре да господа, по-другому дворяне. Стали потом пить кровь богатые люди, купцы да промышленники, по-ученому, капиталисты. И посейчас пьют.

Но это, товарищи мои, не конец еще рабочих мук. Потому как на смену капиталистам идут ученые люди и сами хотят дворян да капиталистов сместить, на их место усесться и кровь из нас сосать. И называется это царство ученых людей социализмом, - повторился он.

Но – голос его пытался подняться до пафоса, но получалось это плохо – мы, рабочие, теперича сами с усами. Стрелянного воробья на мякине не проведешь. Бороться надо не за ихний социализм, а за свой рабочий классовый интерес. Говоря по-простому, за свой рабочий карман и за свою рабочую шкуру. За прибавку пятака на рубль.

И свое рабочее дело в свои рабочие руки забирать. Чтобы без всяких там ученых семинаристов.

Нет, товарищи, я ничего не говорю. Есть и среди ученых людей хорошие люди, - он посмотрел на Лизу, которая в это время подошла к Аглае и уселась рядом, от всего происходящего Лизе хотелось провалиться сквозь землю, Аглая шепнула ей «он на тебя смотрит, как кот на сметану» - вот скажем, как энтая вот товарищ, место свое знают, рабочим помогают и не высовываются. Пусть ученые люди нам советы какие дают и книжки для нас печатают или там листовки какие, а на водительство не претендуют. Будя! Попили они из нас кровушки! Послужили мы в слугах ученым господам, пусть таперича они нам послужат. Походили в господах, пусть походят в холопах (1).

- Ну что, друзья-товарищи, кто нашему дорогому гостю ответ даст? – спросил Никита. – Или я сам ему сейчас отвечу?, - по его виду было понятно, как и чем он собирается отвечать Федоту. Гриша был по-прежнему бледный-бледный, но от участия в происходящем устранился. 

- Постой, я говорить буду, - поднялся и вышел вперед Ефрем Захарчук. – Ты, брат, горяч больно, ты ему сейчас морду бить захочешь, а тут не кулаком отвечать надо.

Маркса этого я не знаю, но если он впрямь такое говорил – что каждый себе только в карман норовит, то дрянь он, а не человек. Но ежели – и он грозно посмотрел на Федота – такого Маркс не говорил и ему эти слова облыжно приписывают, то дрянь – совсем не Маркс, а другой кто.

Я – кузнец. Скромничать не стану, хороший кузнец. Меня здесь многие знают – Ефрема – кузнеца. Мне скрываться нечего. Все равно не скроюсь.

Я – не наймит, не батрак, не на хозяина работаю. Сам себе хозяин. Даже одного работника нанимаю, как уж по-ученому, ..эксплуатирую – ученое слово он выговорил с трудом, и было видно, что ему было легче орудовать молотом, чем учеными словами. – Хотел бы, мог бы больше нанять.

Я хорошо живу. Грех жаловаться. Все, что надо, у меня есть. Злата-серебра мне не надо, карет и хором – тоже, но сыт, одет, свой дом есть, дети грамоте учатся.

Только душа у меня за людей болит. Совестливый я. Может быть, и хотел бы  другим стать, ан нет, не могу.

Он осмотрел присутствующих:

- Тут все больше местные собрались, городские. С завода Штольца мастеровые, сапожники всякие, плотники. А в  наши края, на теплые южные берега, каждый год на заработки из Расеи мужики валом валят. Кто в грузчики в порт, кто в экономии (2) на панов батрачить. Тысячи их, тьмы и тьмы. Глянешь – сердце кровью течет. Оборванные, голодные, в тряпье, спят под лодками на берегу или в ночлежках, где их вши едят.

Посмотришь – и думаешь – а где правда? Не тунеядцы, в порту грузчики куда больше моего работают, а живут вот так.

Велик мир и всем для счастья места было бы, сам бери и другим хватит. Но правды нет. Злые корыстные люди все себе забрали.

Мы ж не волки какие. У волка натура такая – все себе в брюхо норовит, увидит зайца или там овцу – и хвать в пасть.

А у нас совесть есть. Чтоб друг за друга стоять. Брат за брата. Как казаки в старину.

Мы  не за корысть поднялись. За совесть и правду. Если бы я выгоды хотел, я бы без всякого социализма ее бы себе получил, работников бы понанял, в богачи выбился б.

И ежели среди людей, которые из семинаристов, скажем – он посмотрел на Гришу, - из дворян там или из купцов, совесть пробудилась и пошли они за рабочее дело, за рабочий народ встали, то честь им за то и хвала. Я в жизни своей никому не кланялся, а вот тебе, Григорий, поклонюсь, - он внезапно поклонился Грише земным поклоном, на глазах у того показались слезы – глаза ты мне на правду открыл. Теперь не в темноте жить и умирать буду, а как зрячий.

Рабочее дело – оно не про пятак на рубль. Оно про правду и справедливость. Про то, чтобы не было ни господ, ни холопов.

И поэтому, друзья-товарищи, оно – не только дело самих рабочих. Оно общее дело всех, кому справедливость дорога. Кто не в карман себе норовит, и не урвать побольше хочет….

Мы  все вместе одно дело делаем. Вместе, когда царствие и жандармствие до нас доберутся, в тюрьмы пойдем. Вместе, если придется, на смерть пойдем. И не важно, кто слесарь, кто сапожник, кто из семинаристов, а кто из барского рода.

Это – как в Сечи у казаков было, - для Ефрема Сечь была таким же идеалом общественного устройства, каким для деда Хвороста были раннехристианские общины. – Неважно, босяк ты распоследний, попович или, положим, сам из панов. Готов за общее дело с панами и татарвой воевать – наш человек, брат нам.

Одно дело. Одна вера. Одно братство…

- Как Христос говорил, несть ни эллина, ни иудея…, - вставил дед Хворост.

- Я все сказал, - завершил свою речь Ефрем.

Аглая подумала, что если он доживет до революции, то быть ему великим народным оратором.

Некоторое время все молчали, будучи под впечатлением речи Ефрема.
 
- Я кое-что добавлю, - поднялся дед Хворост.

- Валяй, - согласился Никита, де-факто взявший на себя роль председателя сходки.

- Жили мы по-братски, - как ранние христиане, - обращаясь к Федоту, наставительно начал дед Хворост, - общее дело делали, без ссор и раздоров, и тут явился ты, и начал воду мутить, людей баламутить, ссоры разжигать. А что ты за человек и есть тебе вера или нет тебе веры – мы так и не знаем. Про таких, как ты, Христос говорил: воистину, в чужом глазе соринку видят, а в своем бревна не замечают. Истинно говорю я Вам: аки гнилой член, кой отрезать надобно, дабы все тело не заражал. Смуту не вносил.

Лицо Федота исказилось неподдельным страданием, он встал, чтобы что-то сказать, затем внезапно махнул рукой, и медленно пошел прочь.

Лиза встала, чтобы пойти за ним, Аглая схватила ее за руку и рыкнула:

- Сядь.

- Ему плохо.

- И поделом плохо, - безжалостно ответила Аглая.

- Несчастный он. Не любят его.

- И шо, ты его полюбить хочешь? О нем только Достоевскому писать.

- Жестокая ты, Аглая.

- Не со всеми. С тобой – не жестокая.

Общее собрание на какое-то время распалось на разговоры по кучкам, Ваня сказал Никите, что хочет выступить с речью на тему, что Маркс писал совсем не то, что ему приписали, на что Никита невежливо ответил: да и пес с ним, Марксом. Не в Марксе, брат, тут дело.

Федот был неумен, но даже будь он умнее и построй свое выступление по-другому, то, что он хотел, у него бы не получилось. Гриша Воскресенский, как и подобает народнику первой половины 1870-х, да еще народнику из лавристов (бунтари-бакунисты, при всей своей теоретической антиавторитарности, куда больше были склонны к вождизму в практической работе) всячески избегал чего-либо похожего на «генеральство», не навязывал свою волю и стремился к коллективному руководству. Реально группой, которая пока что даже не имела название, руководило неформальное ядро из пяти человек (к которому с недавних пор в качестве шестой стала примыкать Лиза), и Гриша в нем был лишь одним из, хотя понятно, что и политического опыта,  и теоретических знаний у него было больше, чем, скажем, у Вани Осипова.

- А таперича, товарищи – Никита широко улыбался и чуть-чуть ерничал, явно утрируя просторечье, - апосля того, как мы отсекли гнилой уд, то бишь член, предлагаю поговорить о другом деле. Прокламацию тут к рабочему народу написали. Надо бы обсудить, если кому есть что прибавить, то прибавить, и решить, что в дело запускаем.

Лиза – кто же, если не она – зачитала прокламацию, хотя на душе у нее было не очень хорошо из-за жалости к злополучному Федоту, с нею в целом согласились и решили, что да, нужно печатать и пускать в ход.

Гриша отвел Степана в сторону.

- В Одессе будешь, найди там … - он сказал, кого именно, - попроси, если у них после прошлогоднего разгрома возможности остались, пусть помогут с печатанием.

- Добро, - кивнул Степан.

Аглая думала, что такие вот рабочие кружки, да офицерские группы вроде той, что есть у полковника Берсенева, только поэнергичнее, да боевые дружины, замышляемые Степаном,  - все это, если ударит одновременно, но с разных сторон, и может сокрушить старый мир.

- Я же обещал про марксистов рассказать, - подошел к ней Степан.

- Про Утина, что ли? Он, слухи ходят, коммерцией занялся, думает перед царем покаяться да в Россию вернуться. Вот и весь его марксизм (3), - Утина она – и не только она – не любила, и не понимала, чего такого Лиза Дмитриева и Аня Жаклар нашли в его Русской секции Интернационала (русская секция состояла из десятка эмигрантов).

- Не про Утина. Про двух других. Студентов-технологов из Петербурга. Прочитали они первый том «Капитала», стали марксистами, только в понимании марксизма не сошлись.

Один понял так, что ежели революция не созрела, то ничто ее не ускорит, а ежели созрела, то ничто ее не остановит. Бороться за революцию – все равно как бороться за затмение Луны. Исторический процесс не зависит от субъективной воли. Посему сиди, наблюдай, чай пей и ни во что не вмешивайся.

- Нет, говорит второй, можно ускорить. Пойти в деревню, открыть там кабак, спаивать крестьян – и ускорять этим процесс их пролетаризации и развития капитализма. А без развития капитализма социализм не построишь.  (4).

Аглая рассмеялась:

- Тебя слушаешь и не всегда поймешь: где ты голую правду говоришь, а где, как эстетик какой, приукрашиваешь для красного словца, - для поколения, воспитанного статьями Писарева, «эстетик» было одним из самых страшных ругательств.

- Как готтентот. Ходит голый, видом страшен, а вымажется охрой, да страусовое перо за ухо – и ничего, даже смотреть приятно, - уточнил сравнение Степан.

- Ты, Степушка, подойди-ка лучше к своей прекрасной даме и поразвлекай ее разговорами о чем-либо. А то она из-за того прохвоста распереживалась. Есть у меня чувство, что она и палача, который ее вешать будет, пожалеет: работа тяжелая, а жалованье маленькое. Опять-таки, не любит никто, все осуждают.

- А давай, Аглаюшка, его с тобой сейчас догоним и застрелим, - предложила Оля. – Чтобы не мучился. Да и вреда от него после этого никому не будет.

Но предложение было слишком радикально, чтобы быть принятым…

На душе у Степана было смутно. Ему казалось, что несколько лет назад в Петербурге он видел мельком Федота, и что с тем связано что-то нехорошее. Но что именно, никак не вспоминалось. Так он и сказал Грише:

- Ты повыясняй у знакомых в столице. Не нравится он мне, совсем не нравится.

 Не переживай, Григорий. Если выяснится, что провокатор, своими руками задушу гадину, - пообещал Степан.

Комментарии:
1). Идею об интеллигенции как новом эксплуататорском классе, идущем на смену буржуазии, через четверть века будет отстаивать Ян Махайский. Только в повести она приписана человеку, очень изломанному и неприятному, и потому изложена в намеренно карикатурной форме. Интеллигентофобия была присуща малому меньшинству революционных рабочих 1870-х годов, в частности, питерскому металлисту Игнатию Бачину, человеку сильному и идейному, чья трагическая судьба еще ждет своего Шекспира.
2). Т.е. в имения.
3). Николай Утин поддержал Маркса в борьбе против Бакунина из-за личной неприязни к последнему, но марксистом по взглядам не был. Подробнее об Утине и возглавлявшейся им Русской секции Первого Интернационала см. Б. П. Козьмин. Русская секция Первого Интернационала. М., 1957.
4). Марксист первого типа упоминается в воспоминаниях народовольца И.И. Попова. Марксист второго типа – мем народнической публицистики 1890-х годов.


Глава 8.

Когда Лиза оставалась одна, на нее иной раз нападала тоска.

Для нее началась давно вымечтанная самостоятельная жизнь и давно вымечтанная борьба за революцию, но некоторые стороны новой жизни вызывали у нее горькие чувства.

В частности, ее смущала необходимость врать – врать из конспиративных соображений. То, что конспирация необходима, разумом она прекрасно понимала, но эта необходимость ее смущала, а еще больше внезапно смущало то, что вранье из конспиративных соображений у нее великолепно удавалось.

Как читатели уже знают, в Черноморске Лиза жила по паспорту купеческой дочери Варвары Беззубовой, а в рабочем кружке ее знали как Зину. Родителям своим она написала, что школа, где она собиралась работать, пока что закрыта попечительным начальством, и что она, Лиза, живет сейчас в имении у подруги. Конспирации ради письмо было отправлено не из Черноморска, а из близкой Олессы, из которой с оказиями посылались и следующие письма.

Родители скучали по ней, но на вопрос Алексея Петровича губернатор ответил, что чем позже его дочь вернется в Москву, тем для всех будет лучше, и что не грех бы ей съездить куда-нибудь на воды за границу.

Свою квартирную хозяйку, старую Егоровну, Лиза очаровала, и то, что вранье Егоровне про тяжелую жизнь осиротевшей купеческой дочери со склонностью к чахотке у нее блестяще получилось, было для Лизы источником немалых нравственных мук.

Егоровна стала своего рода ее дуэньей, то бишь охранительницей ее нравственности от желающих познакомиться с одиноко живущей красивой барышней местных молодых людей из приказчиков.

- Моя барышня – не из таковских барышень, - отшивала их Егоровна, а особенно надоедливым грозила скалкой.

И этой старушке, искренне привязавшейся к ней, она, Лиза, была вынуждена врать.

Ни Аглая, ни уж тем более Гриша Воскресенский, ее переживаний на эту тему не поняли бы. Пробовала она делиться ими с дедом Хворостом, тот ответил по Писанию:

- Будьте кротки аки голуби и мудры аки змии.

Лиза была с этой мыслью согласна, но все же, но все же…

Поэтому в отсутствие Егоровны она делилась своими переживаниями с жившей у той в качестве почти полноправного члена семьи Василием Васильевичем, а по-другому, Васькой, не первой молодости огромным серым пушистым котом, который ее внимательно слушал и все понимал…

Автор убежден, что для того, чтобы его написанные в историко-революционном жанре опусы имели успех в современном мире, и оказали хоть какое-то общественное влияние, в них в обязательном порядке должны были бы фигурировать следующие типы героев: 1) несколько гомосексуалистов; 2). Пара лесбиянок; 3) Трансгендер; 4) Негр (пардон, афро-американец, афро-африканец или афро-великоросс) и, наконец, 5). Котик, причем речь идет не об Игнатии Гриневицком, имевшем такое школьное прозвище, ставшее подпольным псевдонимом, а о натуральном котике с треугольными ушками.

Для полной гарантии успеха нужно было бы включить еще 6) эльфов и 7) драконов, но если участие афро-африканца в русском революционном движении с трудом, но вообразимо, но использование народовольцами для покушения на царя боевого дракона или эльфийских стрел создало бы полный сюрреализм.

Что касается пункта 1), то бишь гомосексуалистов, то писать о них автору не хочется, и в ходе исторических исследований гипотетический гомосексуалист в революционном движении той эпохи выявлен лишь один, - Яков Стефанович, очень не нравящийся  автору по политическим причинам (1).

Писать о лесбиянках автору почему-то не неприятно, и даже наоборот, но он постарался удержаться от искушения, хотя внимательный читатель может заметить, что взаимная привязанность Аглаи и Оли несколько нежнее нежной дружбы.

Трансгендеры в ту древнюю эпоху если и были, то никак не проявляли себя. Негра (пардон, афро-великоросса) автор включить готов, но пока что не знает, как это сделать и откуда негру в русской революции взяться.

Остается котик. Котиков автор любил еще задолго до того, как они стали любимцами интернета, хотя и называл их иногда тупыми хищными скотинами, ласково поглаживая за ушком. Поэтому котиков автор включает и будет включать в качестве милых эпизодических персонажей в свои историко-революционные фантазии.

При этом у автора есть идея, как заставить любого современного читателя, и особенно читательницу, возненавидеть царское самодержавие. Каждой прекрасной героине историко-революционного романа нужно дать по котику, какового после ареста героини цепной пес самодержавия пнет своим жандармским   сапожищем. После этого  котик жалобно мяукнет и испустит дух, а читатель, особенно же – читательница, возненавидит самодержавие и капитализм.

Крестьяне с голодухи мерли, рабочие демонстрации расстреливались, за честное слово и независимую мысль в тюрьмах гноили – все это из совершенно другого мира, даже более чуждого современному, чем мир эльфов и драконов. А вот котика сапогом пнули – так за это и жандарма, и самого царя убить мало!

Но идея пинаемого жандармским сапогом после ареста своей прекрасной хозяйки котика настолько хороша, что автор прибережет ее для другого сюжета. А читатели этой повести могут быть спокойны – ничего такого с Васькой в ней не случится…

Кроме необходимости говорить неправду по соображениям конспирации Лизу смущало и другое. Отношения между людьми в революционном подполье не были прозрачно-ясные, как должно было бы быть у борцов за святое дело.

Аглая, воспитанная материалистической литературой, чуть ли не с самого начала знала, что люди – не ангелы, и с ангелами ей было бы скучно. Она любила многих со всем, что  у них было – Олю с ее фанатизмом, Степана с его широкой русской натурой, и, не будем забывать, еще она любила человека, который для подавляющего большинства современников был исчадием ада. В морали Аглаи высшей категорией была античная и макиавеллиевская доблесть, направленная на служение великому делу.

Для черно-белого христианского мирочувствования Лизы это было чуждо и непонятно. Мир был сложнее ее христианского мирочувствования, и от этого она страдала, пытаясь уложить сложный и многоцветный мир в христианскую схему.

Федот был неприятен ей замечавшимися  иногда сальными взглядами. Но, совсем по правде, иногда эти взгляды не были ей только неприятны, отчего она начинала презирать саму себя.

А с политической точки зрения он был неправ в своих нападках на Гришу, которого Лиза успела зауважать, но его обвинения в адрес интеллигенции затронули мазохистскую сторону лизиной души. К тому же он сидел в царских тюрьмах и – как Лиза уловила своей отзывчивой на чужую душу душой – был несчастен.

Да, Ефрем и дед Хворост ответили ему правильно, но почему, почему никто не попытался удержать Федота, когда он ушел одиноким, почему его прогнали, а не попытались переубедить и не признали часть правды, содержащуюся в его критике интеллигенции.

В общем, после собрания Лиза думала о Федоте несколько больше, чем он заслуживал с точки зрения революционного социализма.

Она загрустила так, что чуткая Егоровна в один из вечеров предложила ей не сидеть дома со старухой, а прогуляться к морю. А то скоро осень начнется, погода испортится.

Был конец июля, все еще стояло прекрасное лето, но оно перевалило зенит и шло к закату.

На берегу Лиза увидела Федота, сидящего в компании с тремя бутылками пива – одной пустой, второй – початой и третьей еще не начатой.

- Садись, барышня. В ногах правды нет.

Он посмотрел на Лизу, и взгляд его был не сальный, каким он обычно смотрел на нее, а человеческий, хотя и изломанный.

- Пиво будешь?

Его тыканье почему-то совершенно не оскорбило Лизу, она взяла бутыль и сделала глоток. Вина были приятны ей на вкус, пиво же вызвало легкое отвращение.

- А хочешь, барышня, я жизнь свою тебе расскажу? Мне, кроме тебя, ее и рассказать некому, да и тебе я ненужен. Братство, товарищество, социализм – а как все одиноки. Человек рождается один, живет  один и умирает один.

- Рассказывайте,… рассказывай, Федот.

- Антиресная эта история, оченно антиресная, - по Федоту не всегда было понять, утрирует ли он просторечье или оно для него естественно.

- Папаша мой, значится, был из зажиточных крестьян Ярославской, положим, губернии. Торговлишкой промышлял. А как стал я в возраст входить, отдал он меня купцу Толстопятову на выучку. Побыл я у купца в лавке мальчиком, стал молодцом,  в приказчики мог выбиться.

Что купец Толстопятов мой был лютый зверь, я, по совести, не скажу, лютее бывают, только слова доброго от него ни я, никто в округе слыхом не слыхивал. Обсчитай, обмерь, обвесь.

Не хотелось мне такой жизни, книжки я полюбил читать. И думать начал – а что, если в университет поступить? Или хоть на ветеринара выучиться. Только где деньги взять?

И познакомился я, значится, с кружком молодых людей, хороших таких, светлых, правдивых, как я тогда по глупости считал. Книжки с ними читал, разговоры вел.

И был среди них помещик молодой, барское, так сказать, отродье. Сдружился я с ним тогда, не знаючи, что правду мне тятенька говорил – друзей по ровне выбирать. Мещанские, думал я, предрассудки.
 
Рассказал я ему как-то о своей беде и о том, что знаний хочу. Ну, сказал он, имение мое заложено, но подумаю, как пособить беде.

Лиза напряженно слушала, догадываясь, что эта история не кончится добром.

- А спустя короткое время говорит он мне, что есть у него двоюродная сестра, из бедных помещиков. Бедных-то бедных, но сидельца в лавке побогаче будут. Передовая такая девица, к знаниям тянется, учиться хочет. А родители ее – звери зверьми, ноздревы и собакевичи, учиться не пущают. Ей бы с хорошим человеком познакомиться, чтоб для виду за него замуж выйти. Фиктивный брак называется.

Стали мы с ним перебирать, кому б предложить можно, нет, никто не подходит. Тот женат уже, тот жениться собирается.

А давай, говорит, с тобой попробуем.

- Кто, говорю, я, и кто она? Я – сиделец в лавке, а она – дворянка.

-Это, говорит, не переживай, это я улажу.

Познакомились мы с ней. Красивая она была, белая, на Вас похожая – я, как увидел, так и влюбился.

Прямо скажу – как в чаду был, голову потерял и не задумался – а с чего это ради родня согласится дворянку за сидельца из лавки замуж отдать.

Я и не помню, как все это происходило да готовилось. Говорил я ей что-то про честную да разумную жизнь, какой с нею заживем, а она улыбается так…

Ничегошеньки я тогда и не заметил. Дурак – он и есть дурак.

Ну, повенчались мы с ней, я весь как в чаду, не упомню уж ничего, остались вдвоем, смотрю я на нее влюбленным взглядом, а она на меня так посмотрела и говорит – и это первые и последние ее слова, которые я запомнил, на всю жизнь запомнил:

- Ну, Федот, за то, что ты сделал, Георгий мой – так того передового барина звали – расплатится с тобой по чести, сколько оно того стоит, но, если хочешь, я с тобой тоже расплачусь. Только не уверена я, что такая, как я есть, тебе понравлюсь.

И оголяется догола. И тут я от чада своего протрезвел и вижу – брюхо у нее выпирает, так уже выпирает, что ажно пупок наружу выворотился.

Натуралистические подробности вызвали у Лизы темное чувство отвращения вперемешку с влечением.

- И как я этого раньше не заметил! И как сразу не понял! Полюбовник ейный был Георгий этот! Какой же я дурак!

Взял я ее тогда в ту ночь. Грубо так взял! До того я с девками простыми дело имел, так что дело знал… Но в барышне, пусть порченной, особый смак…Аж повизгивала.

Но наутро уехала жена моя венчанная, оставив мне от Георгия 400 рубчиков.

Протрезвел я. Так протрезвел, как врагу не желаю. Стыду-то, сраму! Никто на меня не смотрит, да и мне ни на кого смотреть неохота.

Уехал я в Петербург, и начались мои скитания.

Чувствовал я себя тогда отверженцем от всего мира, и искал таких же отверженцев. «Бесов» прочитал, и очень уж они мне понравились – и Верховенский, и барин этот, Ставрогин, а особливо – Шигалев. Вот, думаю, настоящие отверженцы. У них, как у фиджийских людоедов, своя мораль, от морали сего мира отличная. Уж порок – так до конца порок. И в верности пороку – своя добродетель (2).

Ну, нашел я социалистов – и горько так разочаровался. Чистенькие они, правильные, идейные. А я – весь грязненький да поломанный.

Ну… - ему расхотелось рассказывать, что было дальше, но Лиза этого не заметила, - дальше много чего было всякого…

Пить-то еще будешь? – он раскупорил третью бутылка.

Лиза, превозмогая себя, сделала глоток и вернула бутылку, которую Федот в один захлеб опорожнил наполовину.

- Я вот иногда думаю, может, нашлась бы какая светлая да чистая душа, полюбила бы меня грязненького да черненького, я бы и другим человеком стал.

Лиза начинала обращать на него присущие ей жалость и желание спасти погибающую душу. Кроме того, его натуралистические описания растормошили на дне ее души темные влечения.

Автор склонен думать, что если бы Федот захотел взять ее в этот вечер, то она бы ему отдалась. Что было бы у них дальше – вопрос другой.

. Но Федот был не проницателен и не очень умен, и не понял, какое впечатление произвела его жалостливая исповедь на Лизу Хованскую.

Комментарии:

1). После ареста в феврале 1882 году Стефанович стал полупредателем. Об этом и кое-чем другом см. Неопубликованное письмо Я.В. Стефановича Л.Г. Дейчу / публ., вст.ст., примеч. Л.Я. Лурье и А.Б. Рогинского // Ученые записки Тартуского гос. университета. 369: Труды по русской и славянской филологии. 26. Тарту, 1975. С. 161–208
2). Подобная печальная история произошла с Федором Курицыным. Кто это такой, автор пояснять не будет, чтобы сохранить интригу, хотя внимательные читатели все про его почти тезку и почти однофамильца уже поняли.


Глава 9.

Степан и Егор уехали из Черноморска на следующий день после сходки в Поповой балке.

А через несколько дней на заводе сельскохозяйственных машин Штольца началась забастовка – и после нее события стали стремительно двигаться к развязке.

В описываемое время завод Штольца был единственным крупным предприятием современного типа в городе, который, хотя и был губернским центром, но медленно приходил в запустение, не в состоянии конкурировать с бурно растущей Одессой.

По слухам, Штольц, владелец завода, был тем самым Штольцем, кого без малого 20 лет назад прославил в своем знаменитом романе «Обломов» известный сочинитель, либерал, а по совместительству – цензор и борец со всякой крамолой Иван Алексеевич Гончаров.

За 20 лет Штольц – если это был тот самый Штольц – заматерел и стал владельцем заводов, газет и пароходов. Он понял, что делать бизнес в России можно, лишь если с волками выть по-волчьи, и от либеральных мечтаний его молодости мало что осталось.

Завод в Черноморске был далеко не единственным предприятием Штольца, поэтому в городе он появлялся редко, передоверив ведение дел директору завода Адуеву – родственнику тех Адуевых, о которых все тот же известный сочинитель Гончаров написал свое более раннее произведение, «Обыкновенную историю».

В 1873 году началась затяжная мировая экономическая депрессия, продлившаяся до 1890 года. Поэтому дела на заводе Штольца шли не так хорошо, как владельцу хотелось бы. Впрочем, на парижских куртизанок ему хватало.

События, приведшие к забастовке, начались с того, что завод получил большой заказ. Не мудрствуя лукаво, Адуев увеличил на время выполнения заказа рабочий день с 10 до 12 часов, не только не оплатив добавочные 2 часа как сверхурочные, но и не оплатив их вообще. Работая теперь по 12 часов, рабочие должны были получить за это столько, сколько получали, работая 10 часов.

- 2 часа жизни в день как корова языком слизнула, - проворчал Никита, думая, что если это стерпеть, то какие же мы после этого революционеры. – И даже платить за это не собираются.

- Тебе-то что? – спросил мастер Обрыгайлов. – Ты же не поденно, а поштучно получаешь?

- Да я ж не за себя, Я – за весь рабочий народ.

- За весь рабочий народ пусть у бога и царя голова болит, - ответил Обрыгайлов. - И вообще, что ко мне пристал? Это директор решил, не я. А директор – у, сила!

Никита широко улыбнулся:

-Людовик Шестнадцатый посильнее его был, а и тому башку оттяпали (1).

Обрыгайлов испуганно огляделся:

- Ты с этими разговорами потише. Да и что французы получили? Был у них, как у нас, помазанник божий, а сейчас сидит на его месте выборный лавошник.

Обрыгайлов был человек не злой, но его политические взгляды, в той мере, в какой они у него были, через 30 лет квалифицировали бы как черносотенные.

В те далекие времена пропаганда на заводе была – во всяком случае для Черноморска, - явлением новым, и ни власти, ни Адуев со Штольцем не догадывались, что такое вообще бывает. Поэтому до поры до времени Никита с Ваней Осиповым вели ее почти в открытую, даже не задумываясь, что ведут пропаганду. Просто перебрасывались с товарищами словами о жизни и давали читать интересные брошюрки.

Решение администрации завода увеличить рабочий день, не увеличивая зарплату, кроме того, что означало для рабочих потерю 2 часов жизни каждый день, еще и сильно ударило по присущему им чувству математической справедливости.

- Это что получается, двенадцать равняется десяти?

Ваня, подумав, составил короткую прокламацию и после совещания с Никитой и несколькими другими переписал ее печатными буквами и пустил в ход:

«Друзья и братья!

Последний случай показывает нам, что богачи и Правительство соединились для угнетения нашего, для высасывания крови нашей.

Друзья, соединимся в одно целое, как рабочие других стран, для уничтожения подлого Правительства и жадных богачей, которые тратят наши облитые кровью копейки на разврат с роскошью!

Братья – руку – Вперед!» (2).

Будь у него больше времени, написал бы он гораздо лучше, но не в словах тут было дело. Факт появления самодельной прокламации был важнее, чем то, что в ней написано.

Завод гудел, как растревоженный улей. С обеда рабочие отказались работать.

К вечеру появился Адуев. Что делать, - больше стращать или больше улещивать – он не знал и сам, поэтому попытался делать и то, и другое, что лишь портило впечатление.

- Да вы знаете, что вас всех в Сибирь пошлют?

- И в Сибири люди живут.

- Да вы знаете, что с вами будет?

- Да хуже чем есть, не будет.

- Это, господин директор, у Вас – сытный обед, роскошная квартира да собственный выезд. А у нас, кроме правды да своих рабочих рук, ничего нету. Поэтому Сибири Вы бойтесь. Нам ее боятся нечего, - кто это сказал, Адуев так и не запомнил. Но не главный бузотер Вырвидуб.

Квалифицированных рабочих завода заменить босяками-золотороцами и пришлыми из российских губерний крестьянами было невозможно, поэтому рабочие знали свою силу – и другая сторона ее тоже знала. А срочный заказ нуждался в срочном выполнении.

Начались переговоры по телеграфу Адуева со Штольцем, и через два дня рабочим  был предложен компромисс. 2 добавочных часа работы оплачивались не по повышенной ставке, а так же, как все остальные часы, Рабочие согласились. Это была частичная, но победа.

Еще три дня  ничего не происходило, хотя по каким-то косвенным признакам всем было понятно, что гроза грянет.

Гриша советовал Никите и Ваньке бросить завод и укрыться, пока не станет ясно, что будет дальше. Никита отказался, вслед за ним отказался и Ванька.

- Я – старый босяк, и тюрьмы не боюсь. Отдохну хоть там. А будет нужно – из любой тюрьмы сбегу, - ответил Никита Грише.

На самом деле ему не очень нравилась перспектива жить, скрываясь, в положении травленного зверя.

Но свое жилье Никита с Ванькой, а также и Ефрем, от всякой нелегальщины очистили.

В один не самый прекрасный день Обрыгайлов смущенно сказал Никите, что в правлении его ждут.

-Я, брат, тебе ничего не говорил, но дай-ка лучше ты деру.

- Ничего со мной не будет.

Никита легко мог бы уйти, но, странным образом думая, что поскольку вся нелегальщина в доме уничтожена, то ни в чем, кроме мирной забастовки, обвинить его не могут, поэтому, в худшем случае, подержат и выпустят.

В правлении его уже ждали жандармы.

Когда они выводили его с завода, шествие увидел работавший в тот момент в другом здании Ванька, переглянулся с Никитой, и рванул с завода.

Он хотел предупредить Ефрема, но не успел, и подбегая к их дому, издалека увидел, как жандармы выводят Ефрема и сажают в пролетку. Увидев это, Ваня круто повернул в соседний переулок, из него в – следующий, перемахнул через какой-то забор, зашел в заброшенный сад и стал думать, что ему делать дальше.

Дальше нужно было искать Гришу и других товарищей. Начиналась новая жизнь.

А к Грише в то утро в его «Черноморский вестник» внезапно заявился его хозяин, сапожник Мендель Бердичевский, и начал говорить – вай-вей, что делается, с утра полиция приходила, но пока моя Циля их убалтывала, я, Григорий Иванович, из Вашей комнаты все прибрал, будьте спокойны.

- А что там было прибирать? – спросил Гриша. Всякую нелегальщину он почистил.

- Всё, - ответил Мендель. – Вай-вей, не принимайте старого Менделя за идиота и не принимайте его за прохвоста. Когда к Вам приходил Ваш друг, такой славный молодой человек с завода Штольца, я случайно услышал часть Вашего разговора и, простите великодушно, стал иногда слушать дальше. Но, вай-вей, не принимайте старого Менделя за фискала. Он нем как могила. Он услышал Ваши разговоры за социализм и подумал – неужели придет время, когда у всех, даже у самого последнего еврея, будет свой кусочек счастья? Он стал слушать дальше и, простите великодушно, читать Ваши листочки и книги, пока Вас не было. Он стал говорить своей Циле, и своим дочкам, Сарочке и Розочке, за социализм, и стал говорить за социализм всем бедным евреям в околотке. Что придет время, когда счастье будет у каждого бедного еврея. И стал говорить, что у него в доме живет человек, мудрый, как рабби Нахман, хотя и гой.

И мои Сарочка, и Розочка даже влюбились в этого человека – Гриша про себя подумал, какой же я дурак, и как же я всего этого не заметил, будучи увлечен работой с промышленным пролетариатом и игнорируя еврейский ремесленный пролетариат, - и стали спорить, кому он достанется, но спорили недолго, и решили, что будут жить с ним вдвоем, как было во времена патриархов – Сарочке было 16, Розочке – 15, Гриша вспомнил взгляды, какие  они на него бросали и каким он не придавал значения. Да, они обе еще учились в той самой школе для малоимущих девочек, - вспомнилось ему.

- Жандармы посидели немного, - сказал Мендель, - им стало душно, им стало скучно, они встали и сказали, что снова придут вечером. Но Вам нельзя возвращаться вечером. Они вытянут из Вас все жилы. Вам нужно скрыться.

Он достал сверток  и протянул Грише:

- Здесь то, что я копил на приданое Сарочке и Розочке. Здесь мало, совсем мало. Я – бедный еврей, я не Ротшильд. Сарочка с Розочкой сказали, что им не нужно приданое, и что они готовы помогать Вам и революции всем, чем могут, хотя знают, что из них за это будут тянуть жилы и изнасилуют в околотке. Циля заплакала и сказала, что тоже готова помогать, чем может, пусть из нее будут тянуть все жилы,  а в околотке ее не изнасилуют – кому нужна старая еврейка? А старый Мендель ничего не сказал, он подумал, что он прожил жизнь, и жизнь эта была беспросветна, и он хочет, чтобы другие мендели, которые будут жить после него, жили по-другому (3).

Гриша обнял его и притянул к себе:

- Спасибо тебе, Мендель.

Так начался путь дочерей Менделя в революцию.

В те древние времена участие евреев в революционном движении было меньше, чем стало позднее, поэтому жандармы не подозревали с этой стороны подвоха, а уж на бегающих по городу по каким-то своим делам еврейских девочек-подростков не обращали внимания и подавно.

Поэтому в дни разгрома рабочего кружка Сара и Роза оказались поистине незаменимы.

Первым делом Сара, прихватив с собой башмаки, направилась в дом Ефрема Захарчука.

Увидев сидящих в засаде жандармов, она не растерялась и потребовала хозяина, чтобы вернуть ему отремонтированные башмаки, да, кстати, и получить за них деньги.

- Уйди, дивчина, не до тебя. Нету моего Ефрема, забрали эти ироды, - ответила жена Ефрема, Одарка, указывая на жандармов.

Те на иродов даже не обиделись, как люди, к такому привычные, а Сара спектакля ради начала требовать деньги за башмаки и вспоминать, что брат ее дедушки шил сапоги самому губернатору и что таких сапог с тех пор не шьют.

Крику она подняла на пол-улицы, в итоге жандармы почти вытолкали ее взашей.

Сара, которой только того было и надо, стала думать, что делать дальше.

Задумчиво глядя по сторонам, она забрела в сад, где примерно о том же, о чем и она, размышлял Ваня.

Зрительная память у Сары была прекрасная, город был маленький, и она вспомнила, что пару раз случайно видела его вместе с частым гостем Гриши, Никитой Вырвидубом. Более того, из разговоров Гриши с Никитой, частично подслушиваемых ее отцом, да и ею самой вместе с сестричкой, она о Ване даже немало знала.

- А не Вы будете тот слесарь, что прочитал «Капитал», но не для того, чтобы нажить себе капиталы? – спросила она.

- Я буду, - вздохнул Ваня, с горечью подумав, что все его легальные книги, которые он не стал перепрятывать, теперь для него пропали безвозвратно. – А Вы кто будете?

- А я буду социалистка-революционерка. С сегодняшнего дня – с гордостью ответила Сара, и рассмеялась.

Она была обаятельна, но сердце Вани было отдано другой.

 - Так Вы – Ваня? - еще раз уточнила Сара.

Ваня кивнул.

- Григорий Иванович просил узнать, что с Никитой?

- Забрали Никиту. – с горечью ответил Ваня.

- Вай-вэй, какая жалость, - подражая отцу с матерью воскликнула Сара, но потом уже своим голосом сказала – но мы его из любой тюрьмы вытащим.

Она была еще моложе Оли, и препятствий для нее тем более не существовало.

- Григорий Иванович просил Вас идти в каменоломни, на то место, где он, Вы и Никита хотели устроить что-то, что я не знаю, но Вы должны знать. Он найдет Вас там. А мне нужно сбегать еще к одной барышне, а потом – к другой барышне, - Гриша просил ее предупредить об арестах Лизу и Аглаю.

Ваня понял, что речь идет о заброшенной пещерке, где они время от времени складывали получаемую нелегальную литературу и где фантазировали со временем создать подпольную типографию.

- Скажите, - спросила вдруг Сара, - когда Вы решили идти во все это дело, Вам не было страшно?

- А Вам? – от всего произошедшего в этот день Ване было не до психологических наблюдений, но вдруг ему бросилось в глаза, насколько юна внезапно появившаяся товарищ.

Сара рассмеялась:

- Вай-вэй, Вы как настоящий еврей – отвечаете вопросом на вопрос.

И резко посерьезнев, сказала:

- Мой отец и моя мать выглядят как старики, называют себя стариками и все считают их стариками. Им нет и 40!

У них родилось 10 детей. Выжили лишь мы с сестрой.

Когда мы узнали о революции и социализме, мы имели с ней разговор:

- Роза, спросила я, тебе нужна такая жизнь? Мы проживем еще 20 лет, родим по 10 детей, 8 из них умрут, потом мы сами умрем от чахотки, и нас зароют на еврейском кладбище.

- Нет, сказала Роза, - ты как знаешь, а мне не нужна такая жизнь.

- И мне не нужна, - ответила я. – Пусть из нас вытягивают все жилы, пусть нас насилуют в околотке, пусть нас ссылают в Сибирь, где от холода мерзнет слеза на глазах и слюна на губах, но этому кошмару нужно положить край! И если мы с тобой его не положим, кто вместо нас?

- Никто, - ответила мне Роза.

И мы решили идти в революцию.

- Ладно, заболталась я.

Она протянула Ване свою тонкую полудетскую ладонь.

- Не последний раз видимся.

Роза между тем сбегала к деду Хворосту, но того тоже уже арестовали.
 
А больше арестов не было.

И это было странно.

Ничего не произошло с Лизой – единственной из руководящей группы рабочего кружка.

Засевшие в каменоломнях Гриша и Ваня Осипов всячески перебирали в голове ситуацию.

Никита и сам Ваня привлекли внимание в ходе забастовки. Ефрема могли арестовать как человека, сдававшего им жилье. Гриша был давно известен царствию и жандармствию,  и шпионы, следя за Никитой, могли установить, что он много общается с известным социалистом Григорием Воскресенским.

Но почему арестовали деда Хвороста. И почему не арестовали Лизу?

И куда, черт возьми, девался Федот Куницын?

Где он жил в городе, никто не знал, и Лиза после арестов его пока что нигде не видела.

И все это наводило на весьма нехорошие мысли.
 
Грише и Ване нужно было уезжать из города, но для этого требовались надежные документы, присылки которых от товарищей еще надо было дождаться.

А сверх того, Ваня, в отличие от Гриши, полностью уверовавший в предательство Федота, категорически заявил, что пока не разберется с последним, из города никуда не уедет.

Если бы не мысли об арестованных товарищах, о провале рабочего дела в Черноморске, предположительном предательстве Федота и неясности дальнейших перспектив – а всего этого было ох, как много, чтобы перевесить все остальное, для них это было бы хорошее время.

Шел прекрасный в этих краях август. Ежедневно приходили то Сара, то Роза, то обе вместе, и приносили еду и новости. Время от времени для совещаний приходила Лиза, правда, на первых порах, физиономии Сары и Розы при просьбах Гриши позвать данного товарища выражали легкое нежелание, вызванное необоснованной ревностью. Вскоре, однако, они поняли, что в данном случае чувство ревности не имеет причины.

Сара и Роза – сестры Бердичевские – были погодками, и с раннего детства в отношениях с внешним миром вели себя как единое целое. Сара была подвижнее, общительнее и живее, Роза вдумчивее и решительнее. Чем-то она напоминала Олю Назарову, которую, впрочем, Гриша Воскресенский знал мало, а сами Сара и Роза пока что разве лишь видели.

По-своему, эти дни августа 1876 года были для сестер прекрасны. Теперь можно было ни от кого из своих не таиться ни с интересом к социализму, ни с интересом к его главному в городе пропагандисту. А то, что нужно было таиться от врагов, лишь придавало жизни особый смак.

Они, теперь уже не скрываясь, смотрели на Гришу восторженными глазами и Сарочка, обнаглев, заявляла ему в глаза, что обе, по древнееврейскому обычаю времен патриархов, станут его женами – чтобы ни одной не было обидно. Мнение самого предполагаемого мужа они не спрашивали.

Грише обе они нравились – пока что сугубо товарищески. Сын бедного сельского попа, семинарист, с детства знавший любую сельскую работу, он не мог привязываться к людям из привилегированных классов – даже если эти люди становились товарищами по общей борьбе, и все копившиеся под грубой бурсацкой оболочкой запасы дружбы и нежности уделялись им только представителям трудовых низов. Правда до сих пор среду еврейской бедноты он почти не знал и ей мало интересовался. Трудовым народом для него были крестьяне и заводские рабочие, а не нищие еврейские ремесленники.

Но после того, как сам того не заметив, он обратил в социализм старого Менделя и всю его семью, он пришел к выводу, что недооценка трудящегося еврейства – большая ошибка со стороны русских социалистов, и из разговоров с Сарой и Розой интенсивно узнавал всякие интересные вещи о его жизни. Сара даже взялась учить его идишу, и он посмеивался, что это – не труднее латыны, зато куда полезнее. Римских  пролетариев, для которых латинский был родным, сейчас не осталось, поэтому знание латыны в наши дни для пропагандиста социализма бесполезно.

И кроме этих деловых соображений, сестры Бердичевские были ему просто по-человечески приятны, хотя от их планов в отношении его самого Гришу иногда брала оторопь. 

Свободного времени было много, он рассказывал им о социализме – обратив на них двух свой дар пропагандиста, которому в эти дни больше не на кого было обращаться.

Сара просто слушала с жадным восторгом, Роза иногда задавала каверзные вопросы, свидетельствующие о недюжинных умственных способностях.

Наш отец, Мендель, кустарь-сапожник. Он эксплуатируется ростовщиками, перекупщиками, поставщиками – и, не будем забывать, городовым, - но работает у себя дома, а не на фабрике. Что с ним и с такими,  как он будет при социализме? Должны ли они будут идти на фабрику, или будут работать так, как и работали, только без ростовщиков и городовых?

Гриша, как честный человек, признал, что о судьбе мелких самостоятельных производителей в социалистической теории есть разные мнения и изложил аргументы разных сторон. Сестры задумались и заспорили друг с другом.

Сара склонялась к тому, что вместе на фабрике работать лучше. Отработал – и свободен. А дома – вай-вэй, ни одной свободной минуты, в любой момент жди заказчика.

Нет, говорила Роза, при надомном труде, если убрать ростовщика и городового, больше свободы, можешь сам решать, сколько и как работать.

В разговор вмешивался Ваня и, ссылаясь на Маркса, доказывал, что тенденции капитализма ведут к вытеснению мелкого производства крупным и что к моменту победы социализма все – или почти все – такие, как старый Мендель уже и так будут работать на фабриках.

Роза ответила что-то на идише, Сара рассмеялась и перевела, что было сказано:

- Плевать я хотела на тенденции капитализма.

Гриша предложил компромисс, что, коль скоро мы социалисты и сторонники освобождения трудовых классов, то при социализме решать, работать ли им на фабрике или оставаться надомниками-кустарями будут сами такие как Мендель. И что,  скорее всего не будет универсального ответа – т.е. обязательного решения, в одних случаях будет так, в других – по-другому.

- Воистину, ты мудр, как царь Соломон, - расхохоталась Сара и внезапно для самой себя чмокнула Гришу в щеку, после чего покраснела и резко повернувшись, отбежала в сторону. За ней побежала Роза.

Как и подобает начинающим социалисткам, в любовных вопросах они были весьма радикальны в теории, и весьма робки на практике.

Они долго шушукались, потом вернулись, и Роза, решительно подойдя к Грише, чмокнула его в другую щеку и серьезно глядя ему в глаза, сказала – для равенства.

- Когда мы выйдем за тебя замуж, - Сара снова смеялась, - ты будешь дарить нам одинаковые подарки…

- каждой – по журналу «Отечественные записки» - попробовал отшутиться Гриша…

…и спать одну ночь с одной, а другую – с другой, - уточнила, чтобы не было неясностей, Роза.

 - Но когда меня направят на каторгу, - ответил Гриша, - по закону, венчаться я смогу лишь с одной.

Это был серьезный аргумент.

Сара задумалась:

- Что-нибудь придумаем.

- Зачем придумывать? Нас тоже отправят на каторгу, - возразила Роза…

Что им делать дальше, Сара и Роза знали. Когда Гриша уедет из города, они уедут вместе с ним, будут работать швеями или поступят на фабрику, и активно включатся в революционную работу.

У Гриши были серьезные возражения по поводу этого плана, но как переубедить сестричек Бердичевских, он не знал.

Автор не решил, что ему делать с большинством героев и героинь повести, и, в честности, не знает, какую судьбу дать внезапно для него самого выплывшим из его подсознания – ну какая же русская революция без евреев? – и очень ему понравившимся Саре и Розе Бердичевским. Поубивать ли их при тех или иных обстоятельствах в конце 1870-х - начале 1880-х, уморить на Каре или в Якутии в конце 1880-х или дать хотя бы одной из них дожить до 1930- х? Впрочем, последний вариант слишком жесток….

Когда Сары и Розы не было, у Гриши и Вани было время разговаривать о всяких разностях друг с другом. Ваня рассказывал о себе.

Он был сыном сельского кулака Вятской губернии, причем под кулаком имеется в виду  первичное значение данного слова – не богатый крестьянин, эксплуатирующий наемный труд, а сельский торговец и перекупщик. Учился он в созданном местным земством сельскохозяйственном училище – что-то типа современного колледжа, выше школы, но ниже вуза (4).

Деньги на обучение в университете однако же, отец давать ему категорически отказался, в итоге, оказавшись в 1874 году в Петербурге, Ваня должен был пойти на завод, благо, какие-то навыки рабочего труда у него были.

Революционное подполье предыдущего периода как раз в это время было выкошено после разгрома хождения в народ, связей с ним в столице Ваня не обрел. Климат Петербурга губительно действовал на его склонный к чахотке организм, поэтому он решил перебраться на юг, где и познакомился и – по контрасту – подружился – с Никитой Вырвидубом, представителем другого типа рабочих, шедших в революцию – удалой сорви-головой.

Свою профессию Ваня знал, но не любил, и был рабочим хорошим, но не очень хорошим. Его интересы и его призвание лежали совершенно в другой области человеческой деятельности. Эти интересы и это призвание не могли быть реализованы при капитализме, и перед ним стоял выбор, о котором напишет Михайловский: борьба за существование или борьба за индивидуальность. Переделывать ли себя под несправедливый мир или переделать мир?

Выбор Вани, конечно же, будет очень непонятен подавляющему большинству современных читателей (уж лучше бы про драконов – правдоподобнее), но в те времена такой выбор не был исключительным случаем.

У Гриши Воскресенского к этому времени было почти шесть лет революционного стажа, из которых полтора года он – в два приема – провел в тюрьме, для Вани же пребывание в подполье (причем в прямом смысле) имело всю прелесть новизны, и на него часто нападала тоска. Он скучал и по Никите с Ефремом, и по своим книгам Маркса и Дарвина, и даже – как ни невероятно – по заводу.

Разговоры с Гришей и приходившими сестричками Бердичевскими  отвлекали ненадолго. Оживал Ваня при редких появлениях в их «уютненькой пещерке» (как назвала ее Сара) Лизы Хованской.

Частично их сближению посодействовала случайно выяснившаяся общая любовь к Некрасову, причем Лиза с удивлением обнаружила, что слесарь Иван Осипов высказывает о его поэзии мысли, не попадавшиеся ей даже у профессиональных критиков.

О своей страсти к живописи, тем не менее, она ему не сказала, почему-то ее стыдясь.

После разговора с Федотом, произошедшего как раз накануне забастовки на заводе Штольца, и после арестов Лиза оказалась во власти множества разнонаправленных чувств, разобраться в которых не могла. Она с нетерпением ждала ареста – как первые христианки ждали львов на арене – но ареста не было.

Тоска заливала ее, но, к собственному удивлению, вовне она была сверх-адекватна, училась проверять, нет ли за ней хвостов – их не было – и даже хотела заняться восстановлением рабочей организации, на что Гриша ответил, что пока не выяснится, кто их предал, с этим лучше повременить.

- А когда выяснится?

- Когда со всей надежностью выяснится, убить придется гада, - ответил Гриша, умевший быть безжалостным, хотя этого и не любивший.

- А если ошибка? – спросила Лиза.

- Чтобы не было ошибки, нужно десять раз отмерить, но потом – отрезать, - ответил Гриша.

Аресты произошли вскоре после того, как неуловимый барон фон Мекк, начальник губернского жандармского управления, наконец-то объявился на рабочем месте. Застать его там было делом трудным, а на вопросы начальства он всегда отвечал, что неутомимо разъезжает по вверенной ему губернии, искореняя крамолу и пресекая крестьянские бунты. Если начальство думало уточнять, что крамольники уезжают из губернии, закончив гимназию, а последний крестьянский бунт был в далеком 1862 году, и в силу этого крамолы в губернии нет, фон Мекк скромно отвечал:

- Так потому ее и нет, что я ее искореняю.

Под жарким солнцем юга деловитость прибалтийских баронов из него испарялась. Он давно уже понял, что большой карьеры не сделает, и, по слухам, смеша своих богатых помещичьих вдовушек, говорил им, нарочно шаржируя немецкий выговор:

- Как говорит один рюсский послофиц: рапота – не фолк, ф лес не упешит.

Впрочем, по утвержению аглаиного брата, Павла Карамазова, знавшего в городе все и чуть больше этого, фон Мекк имел безгрешные доходы от крышевания контрабанды, и эта деятельность интересовала его намного больше, чем искоренение крамолы.

…Автор не раз уже говорил, что большинство героев повести для современного мира чужероднее эльфов и назгулов, и только знакомясь с фон Мекком, читатель может удовлетворенно вздохнуть: наконец-то я в знакомом мире….

Осуществив аресты, фон Мекк снова отправился искоренять крамолу по уездам, и допросами арестованных занимался давно уже вернувшийся в город Зубарев.

Встретив случайно на улице Аглаю, он поплакался ей:

- Если бы Вы знали, каким вздором приходится заниматься. Какие-то рабочие, забастовка из-за двух неоплаченных часов. Арестованные ни в чем не признаются, нелегальщины у них не выявлено (ага – приняла информацию к сведению Аглая), получат административную ссылку – и даже не в Сибирь, а в Архангельскую губернию. Как это скучно. Где настоящие карбонарии?

Аглая соблазнительно, сколько могла, улыбнулась, посмотрела ему в лицо и спросила:

- А если бы здесь были настоящие карбонарии, что бы Вы с ними сделали?

Зубарев посмотрел ей в глаза и, попытавшись улыбнуться, ответил:

- Пока и сам не знаю. Возможно, перешел бы к ним.

- Опасный Вы человек, - с претензией на кокетство протянула Аглая.

- Для друзей – не опасный, Аглая Александровна, - ответил Зубарев.

Что бы все это означало, понять было сложно.

Оля с нетерпением ждала известий от Степана и Егора и предлагала начать деятельность создаваемой боевой дружины с истребления Федота Куницына – в предательстве которого была уверена – как с дела простого и легкого. Потренировавшись на Федоте, - Оленька, давай сперва на кошках, - кошек жалко - можно было перейти к другим делам, в частности, к освобождению арестованных рабочих посредством налета на тюрьму.

- Прежде, чем его истребить, его сперва найти надо, Оленька, - возразила Аглая.

Оля загорелась идеей и принялась шнырять по городу в поисках презренного шпиона. Ходила она всегда с заряженным револьвером и нередко переодевалась в мужское – то в уличного мальчишку, торгующего папиросками, то в забредшего в город сельского пастушка.

От этих ее экспедиций Аглае было слегка тревожно, но она старалась перебарывать себя.

- Э, Аглаюшка, забыла?  На меня еще веревочка не свита и пуля не отлита. Мы с тобой еще революцию должны сделать в этой, как ее…

…где кенгуру живут, - уточняла Аглая.

Лиза по-прежнему иногда заглядывала к ним, и пробовала делиться с Аглаей частью своей сумятицы чувств, в частности, отстаивая Федота Куницына, предательство которого не было доказано и, который, по ее мнению, был человеком хорошим, но очень несчастным.

- В таких случаях, Лизонька, говорят: хорошим людям – хорошие гробы, - отвечала Аглая. – Разберемся…

Задумалась, вспомнила что-то важное и сказала:

- Воины Чингисхана говорили – нет хуже греха, чем предательство доверившегося (и откуда она все это знает? – подумали одновременно и Лиза, и Оля). Здоровая мораль, не христианская.

Нет хуже гадины, чем предатель. Врага можно уважать. Этих – давить как вошь. Сколько бы лет ни прошло…

Я историю расскажу – у Оли, обожавшей такие истории, глаза загорелись. – В 1822 году французские карбонарии устроили заговор в армии против Бурбонов. Заговор сержантов из Ла Рошели.

Заговор был выдан предателем, тоже сержантом, Гупильоном. 4 заговорщиков осудили на смерть. Им отрубили головы в Париже, на Гревской площади, гильотиной.

На казни присутствовал 17-летний лицеист. Глядя на казнь, он поклялся отомстить за казненных и бороться за революцию до конца жизни.
 
Лицеист сдержал клятву. Его звали Луи-Огюст Бланки, И в нашем веке нет революционера выше его, -  глаза Аглаи горели восторгом. – И Мадзини, и Марксу, и Бакунину до него далеко. Полжизни он провел в самых страшных тюрьмах, но не сломался. Он пожертвовал революции личным счастьем с единственной женщиной, которую любил. Он сидит и сейчас, а ему – больше 70-ти, но заставить его сдаться они не могут…(5)

Она надолго замолчала…

…Но я хотела говорить о предателе. Он сделал карьеру, не самую большую,  затем ушел в отставку, жил в комфорте в Париже. Про него – ему казалось – давно забыли.

Когда провозгласили Коммуну, он даже не скрылся из Парижа. Зачем? Кто про меня помнит? Прошло 49 лет, полвека.

Но к нему пришла группа коммунаров с ружьями шаспо.

- Вы - бывший сержант Гупильон? -  спросили его.

- Да, это я.

- Мы – отмщение за сержантов из Ла Рошели, - ответили ему, вывели на двор и расстреляли (6).

Так, и только так!

Лиза, по своему обыкновению, была готова разрыдаться:

- Я не могу так, я не хочу так! Я готова умереть, я хочу умереть, я не хочу убивать!

- Лизонька, милая, - как можно мягче постаралась ответить Аглая – на войне нужно уметь делать как первое, так и второе. И никто не знает, как скоро тебе придется это делать.

Оля с ее лишенным нюансов восприятием жизни поняла терзания Лизы односторонне:

- Втюрилась княжна наша в Федота этого. Что за дуры – бабы! Как хорошо, что мы с тобой – не такие.

- Совсем не такие, - подтвердила Аглая.

Из-за одностороннего понимания лизиных терзаний в уме Оли вызревал некий демонический план. Но, чтобы приступить к его реализации, нужно было сначала найти Федота Куницына….

Затишье резко кончилось, когда пришла весточка от Степана, что они с Егором срочно возвращаются в Черноморск с важными новостями.

Комментарии:

1). Подобный разговор мастера с рабочим произошел во время забастовки на одесском заводе Гулье-Бланшарда в 1875 году.
2). Немного сокращенный вариант листовки, распространявшейся во время забастовки на заводе Беллино-Фендериха в Одессе в феврале 1875 года.
3). В основе этой невероятной по современным нравам истории – случай, произошедший со Львом Дейчем. См. его воспоминания «Четыре побега».
4). В этом училище на самом деле учился Степан Халтурин.
5). Русские якобинцы-набатовцы, к которым принадлежит Аглая, сотрудничали с французскими бланкистами.
6). Это – реальный случай.


Глава 10.

Новостей у Степана было две.

Миша Назаров в тайном письме из тюрьмы подтвердил, что Федот Куницын, будучи арестован осенью 1873 года, дал показания, в результате которых были арестованы как сам Миша, так и несколько других чайковцев. Во всяком случае, Мишу обвиняли в таких делах, о которых из других арестованных мог знать только Федот, и вскоре после волны арестов в Петербурге осенью 1873 года Федота выпустили.

Дальше его следы терялись, но Степан обладал задатками следователя, и, поспрашивав разных знакомых, установил, что человек, похожий на Федота, был причастен к разгрому Всероссийской социально-революционной организации в Москве в прошлом, 1875-м году.

- Ты понимаешь, что на основе таких улик ни один суд не выносит смертный приговор? – сказал Степану Гриша.

- А ты чего хочешь, чтобы я тебе его собственноручные показания достал? Это, брат, после победы, когда архивы откроются.

Вторая новость была еще хуже. Миша Назаров был плох, настолько плох, что власти готовы даже были освободить его до суда под залог. Деньги для залога Степан с Егором достали, и, поручив Шурочке Пересветовой, то ли фиктивной, то ли настоящей невесте Михаила Назарова доделывать бюрократические формальности, срочно направились обратно на юг.

В присутствии Оли Степан говорил, что с Мишей все не так уж плохо, что совсем скоро его вылечит целебный воздух свободы, но сам про себя все понимал. И, попадись ему в руки Федот, он вытряхнул бы из него душу.

За несколько дней до возвращения Степана и Егора Аглая встречалась с полковником Берсеневым. Ее интересовал вопрос, насколько можно рассчитывать на его офицерский кружок для получения оружия.

- Если понадобится, и пушки дадим, Аглая Александровна - громко пошутил Берсенев.

Мимо них проходил некий плюгавый человечек, при этих словах вздрогнувший, посмотревший на них, и пошедший восвояси.

- Не шутите так громко, Николай Михайлович. А то нас с Вами не так поймут - столь же  громко ответила Аглая.

Ей показалось, что плюгавого человечка она признала, хотя на этот раз у него не было куцей бородки, которая была у Федота на той сходке,

В тот же день к вечеру плюгавый человечек, оглядываясь по сторонам, зашел в жандармское управление и спросил фон Мекка.

- Господин фон Мекк в отъезде, крамолу по селам искореняет, - зевнул Зубарев и цепко взглянул на пришедшего. – Что надо,  любезнейший?

- Ежели Вы вместо фон Мекка, имею честь доложить, - ответил пришедший. – Барышню я видел, с той сходки, о которой я господину фон Мекку докладывал. Аглая Александровна ее кличут. Сердитая такая. С ней там еще девчонка черненькая была. На сходке то ись.

- И что сердитая барышня?

- Имею честь доложить, - продолжал пришедший, - видел я ее не одну, а с полковником. Важным таким.

-Ты мне зубы не заговаривай! – внезапно рявкнул Зубарев. – Ну, гуляет барышня с полковником, нам-то что? Наше дело крамолу искоренять, а не за нравственностью барышень следить!

- Имею честь доложить, - растянул щербатый рот в улыбке пришедший – не просто гуляет. Бунт они бунтить хотят!

- Что? Русский полковник – и бунт?

- Русский – не русский, власти-то всем охота, - внезапно почти на равных отпарировал посетитель. – Пушки они хотят захватить, и с этими пушками убить господина губернатора, церкви разрушить, и Коммуну устроить, как в Париже, чтобы жены, значится, общие, Содом и Гоморра. Он так ей прямо и сказал – будет исполнено, Аглая Александровна, как Интернационалка велит – бунт поднимем и из пушек всех расстреляем.

- Это, брат, дело важное и ответственное – многозначительно проговорил Зубарев. - Коммуна – это не листочки для рабочих. Тут дело государственное. Так что пока ешь пироги с грибами, держи язык за зубами.

- Будет исполнено, - заулыбался пришедший. – Вы уж только не оставьте своей милостью.

- Не оставлю, - пообещал Зубарев.

Проводив посетителя, он крепко-крепко задумался. Наполеон стоял перед ним, не великий император, а 20-летний офицерик, решающий, поддержать ли ему старый порядок или начинающуюся революцию.

- Да, полковник и пушки – это не листочки для рабочих, - согласился про себя с приходившим доносчиком Зубарев.

После этого он вышел из управления, обдумывая, как ему сделать то, что он хотел сделать, и что должно было стать его вторым шагом на пути в наполеоны, и медленно идя в сторону дома Аглаи.

В глухом переулке он натолкнулся на уличного мальчишку, в котором, хотя и не без труда, признал то ли воспитанницу, то ли служанку Аглаи Александровны.

Оля была столь воодушевлена событием, которое произошло в тот же день, и о котором читатели узнают чуть позже, что не заметила, как цепкая жандармская лапа схватила ее под локоть.

Вторая рука Оли потянулась к револьверу.

- Стой сюда – тихо сказал Зубарев. – И не вздумай стрелять. Срочно скажи Аглае Александровне, что есть у меня к ней просьба прогуляться подышать морским воздухом на том самом месте, какое она знает. Ровно через два часа.

Оля взглянула ему в глаза:

- Но если ты что-то с моей Аглаюшкой сделаешь, я тебя и на том свете застрелю.

Зубарев рассмеялся.

- Царю бы такую преданность.

- А мы Аглаюшку  царицей сделаем. Ну, не царицей, а кем уж там Робеспьер был, - внезапно подмигнула Оля и убежала.

Через два часа Аглая была на все том же месте, где Зубарев рассказывал ей о покушении на Гориновича. На сей раз он был в штатской одежде, и напоминал претендующего на франтовство приказчика.

- Что Вы так разрядились, Петр Северинович? – спросила Аглая.

- Не обращайте внимание, - ответил Зубарев, - и внезапно – соскучился я по разговорам с Вами.

- Я иногда тоже, - искренне ответила Аглая. Она ни о чем не спрашивала, привыкнув, что ее странный знакомый, если что хочет сказать, скажет сам.

- Я вот, Аглая Александровна, иногда думаю – не податься ли мне в социалисты. Карьеры не будет, поместье – пять дворов на песках.

Только, скажу я Вам, плохой из меня социалист. Не люблю я людей и не верю им. Некоторых люблю, но в целом, как уж Гоголь писал, дрянь и тряпка стал теперь всяк человек (1).

- Так уж и всяк? – спросила Аглая.

- Ну, не всяк, только знаете, налей ложку дегтя в бочку с медом – и где тот мед?

Вот по делу этому, арестованные, ничего не скажу, орлы. Только нашелся на этих орлов один человечек – и шабаш. Маленькую такую дырку в днище корабля крыса прогрызет – и конец кораблю.

Приходит ко мне человечек – так и так, говорит, барышню одну видел, да не одну, а с полковником. Пушки хотят захватить, Коммуну объявить.

Знаю я, что пустое это. У нас, слава Господу, Россия, а не Испания какая, где пронунциаменто за пронунциаментом (2).

Только я-то знаю, а фон Мекк – он такой. Вернется в город, так человечек и до него доберется.

А Вы говорите…    С таким народом, как наш, только по методу Великого Инквизитора – страх и тайна.

Описать чувства Аглаи при этом рассказе автор бессилен. Но виду она не подала, только посмотрела на Зубарева и благодарно кивнула.

Дальше они немного поговорили о разных разностях, к сюжету отношения не имеющих или почти не имеющих.

В частности, Зубарев рассказал, что уломал все-таки матушку, здоровье которой пошло на поправку, на время переехать к нему. Вдруг теплый климат поможет. Хорошие врачи нужны – но я – не фон Мекк, и деньги добывать не умею.

- Знаете, я медицине училась. Давайте зайду как-нибудь, осмотрю, хотя бы понятнее будет, что нужно делать.

- И сколько за визит возьмете? – серьезно спросил Зубарев.

- Нисколько.

- Так не пойдет. Мы – люди бедные, но одалживаться не привыкли, - возмутился Зубарев.

Аглая поняла, что он хотел сказать, - а хотел он сказать, что не хочет быть от нее морально зависим - и согласилась на небольшую плату за врачебный визит.

…А утром того же дня, до встречи с Зубаревым, Оля, переодетая в уличного мальчишку, натолкнулась на человека, похожего на виденного ею лишь раз Федота Куницына, только бритого. Уверенности, что это он, у нее не было, но – была – не была – она подошла к нему и голосом уличного пацаненка сказала:

- А Вас, дяденька, Ваша барышня ищет. Куда, говорит, мой Федот пропал, - после чего повернулась и убежала.

- Эй, постреленок, постой! – закричал ей вдогонку Федот, но она не остановилась.

Так Оля начала реализовывать свой демонический план.

Но для реализации плана требовалось активное участие в нем самой Лизы.

Пока Аглая, которой Оля успела рассказать о встрече с Федотом, беседовала с Зубаревым, Оля нашла Лизу и предупредила ее о том, что скоро, возможно, в ее жизни скоро проявится Федот.

- И что я должна делать?

Оля задумалась, и посоветовала:

- Не болтать лишнего, и плакаться, как по нему скучаешь. Что ты в нем нашла?

- Несчастный он, - ответила Лиза.

После рассказа Зубарева сильное подозрение в предательстве Федота сменилось у Аглаи полной уверенностью. Так же была уверена в нем и Оля,  от которой у Аглаи тайн не было.

А вот рассказывать о странном поведении жандармского ротмистра кому-либо еще Аглае очень не хотелось. Один знает – никто не знает, два знают – многие знают, три знают – все знают.

Даже Степану говорить ей об этом не хотелось, вдруг в порыве поэтического красноречия он расскажет еще кому-то.

Пообсуждала якобинская группа Черноморска (в составе Карамазовой А.А. и Назаровой О.М.) и гипотетические мотивы странного поведения Зубарева. Олю осенило:

- Втюрился он в тебя, Аглаюшка, втюрился!

- Это в меня-то? – рассмеялась Аглая. – Сложнее все, сложнее. Быть может, жажда сильных ощущений (нужно поспрашивать у брата, не игрок ли Зубарев), но не только это, не только…

Чтобы убедить товарищей из братских организаций и революционную общественность, что не убили невинного, чтобы всевозможные лавристские моралисты не подняли вой о новой нечаевщине (кто такая Карамазова? Набатовка, якобинка, соратница Турского и Ткачева, пытавшаяся в 1872 году освободить из швейцарской тюрьмы Нечаева, и человек, откровенно высказывающий симпатии Макиавелли и – кошмар – иезуитам, человек, считающий, что хороши все средства, ведущие к цели, ну, разве можно ей доверять?), требовались некие весомые доказательства предательской роли Федота Куницына.

Оля поделилась с Аглаей со своим начавшим вызревать, но еще очень сырым планом. План требовал психологической интриги, тупой и глупой по масштабам Цезаря Борджиа,  но достаточно тонкой по масштабам Черноморска.

И для реализации плана нужна была Лиза.

Ничего, противоречащего совести Лизы, в своем хитроумном плане обе якобинки не находили, но Аглая сомневалась, что лизина хрупкая психика выдержит его реализацию.

Федота Аглае было жалко не больше, чем вошь, которую нужно раздавить, а вот по поводу Лизы некие сомнения ее терзали.

- Ты, Аглая, - рассуждала она сама с собой – хочешь взять за шиворот наивную и чистую дурочку – впрочем, нет, не такая она теперь и дурочка, - и окунуть ее душу в выгребную яму. Телу ее, скорее всего, ничего не грозит, - и тела ей самой не жалко, а вот душа от таких переживаний может и распасться.

Ты забыла, Аглая, революцию не делают в белых перчатках. Как уж там Чернышевский писал, история – не тротуар Невского проспекта. Путь в Солнечный град идет по кочкам и липкой грязи.

И к тому же, да, и к тому же, сама Лиза не верит в предательство Федота. Вот пусть и проверит.

А если проверка не удастся?

Удастся. Тупой он. Хотя и трусливый.

Так рассуждала Аглая, строя свои планы, и завидовала Оле, не знающей – пока еще не знающей – таких размышлений.

Федот нашел Лизу вечером следующего дня после того, как на него натолкнулась Оля.

Лиза – неожиданно для себя – непритворно обрадовалась, и стала расспрашивать, куда он пропал.

- Мальчишка один, такой постреленок, рассыльным в газете работает, сказал как-то, что тебя, Федот, видел, я ему на пряники дала, попросила найти и обо мне напомнить, - Лиза сама удивилась, насколько убедительно у нее получилось соврать.

По словам Федота, он уехал из города, узнав об арестах, переждал, пока все стихнет, и вернулся, чтобы продолжить рабочее дело.

- Теперь мы вдвоем остались, - вздохнул он. – Рабочих нужно поискать, и заново все начинать.

- Я, Федот, как на вулкане живу – арестуют – не арестуют.

- Не арестуют, - ляпнул Федот, и подумал, что сказал лишнее. Но Лиза ничего не поняла.

Они расстались, и Федот даже пояснил, где и как его искать.

- Половому Ваське в трактире, что на Преображенской, записку оставить можно, он мне передаст.

Капкан начал захлопываться…


Комментарии:

1). В «Выбранных местах из переписки с друзьями».
2). Пронунциаменто (исп.) – военный переворот.


Глава 11.

Революционный трибунал, или как назвала Аглая, суд Фемы (1), решавший судьбу Федота Куницына, собрался в той самой пещерке, где временно обосновались Гриша с Ваней.

В суде участвовали почти все герои этой повести – естественно, кроме тех, кто был в это время в тюрьме. Пришли Степан с Егором, Аглая с Олей, Сара с Розой и Лиза без никого.

В том, что Федот – предатель, подлежащий истреблению, были твердо убеждены не все  участники суда. Убежденные в виновности Федота, особенно Аглая, Степан и Оля – Егор был в этом вопросе чуть сдержаннее, решили, что даже если большинство присутствующих не согласится, они раздавят вошь сами. Но это был крайний случай.

Действовать, по убеждению Аглаи, нужно было быстро, - пока не объявился фон Мекк,  и Федот не поинтересовался у него, как обстоит дело с его доносом о планах некой барышни и некоего полковника захватить пушки и установить Коммуну.

С обвинительной речью против Федота выступил Степан. Он рассказал и про арест Назарова и других чайковцев осенью 1873-го, и про аресты в Москве в 1875-м, и, наконец, про то, что все и так хорошо знали – про недавние аресты в Черноморске. Из речи следовало, что Федот Куницын – не просто несчастный предатель, из-за слабости и трусости один раз выдавший товарищей, а злостный провокатор, разъезжающий из города в город, проникающий в подпольные группы и их выдающий. Его нужно раздавить как вредного гада.

- Ты не находишь, Степан, что улик мало? – спросил Гриша. – Про Петербург – верю. Но это – предательство из трусости. Слаб человек…Про Москву – как уж ты сказал, «предателем был человек, похожий на Федота Куницына». Мало ли похожих людей? Здесь – стопроцентной уверенности у меня нет. Почему не арестована она – он указал на Лизу – и почему после нескольких арестов все остановилось,  и новых арестов не было?
 
- Новых арестов не было потому, что все ядро кружка и так арестовано или скрывается, а, пардон, ее он мог не выдать по совершенно разным причинам, к тому же сугубо личного свойства, - парировал Степан.

- И кстати, - вставила Аглая, - он же встречался с ней и предлагал возобновить вместе рабочее дело. Может, простите за грубость, на развод оставил. Всех сразу выдать – и где дальнейшее жалованье?

Лиза чувствовала, что почва ускользает из-под ног, и что все присутствующие все больше склоняются к признанию виновности Федота.

- Товарищи, а если мы убьем невинного? Нас же после этого замучает совесть.

Внезапно вставила слово Сара, до того вместе с Розой напряженно слушавшая, как решается вопрос смерти и жизни.

- Один рабби, очень мудрый человек, говорил: отрубить голову человеку легко, а вот пришить обратно, если вышла ошибка, сложно.

Лиза с благодарностью на нее посмотрела.

- То, что Федот Куницын выдавал, можно считать установленным – снова заговорил Степан. – Выдавал ли он по трусости и слабости, или как злостный провокатор, неважно. На войне – по-военному.

Чтобы победить на войне, нужно парализовать волю врага, нагнать на него ужас, страх божий. По-французски, это называется terreur. Как уж говорил Робеспьер, террор без добродетели безнравственен, но добродетель без террора бессильна.

До недавних пор русских социалистов жалели, но не боялись. Мы не победим, пока враг не будет нас бояться. И не только враг, но и те, кто мог бы стать пособником врага. Все, раздумывающие, не предать ли товарищей, чтобы получить 30 рублей награды, должны знать, что за предательство получат они не только 30 рублей.

В Одессе недавно случай был. Есть там один рабочий – кружковец, из железнодорожных мастерских, ну, пусть будет Иван.  Он уцелел при разгроме в конце прошлого года.

А его сосед, тоже рабочий, пусть будет Петр,  подслушал случайно разговор Ивана,  о чем-то догадался и сказал жене:

- А ведь если я донесу на него в полицию, то большие деньжищи огребу.

- А ты не думаешь, - спросила жена, - что после этого с тобой будет то же, что и с тем, кого нашли близ вокзала без глаз и носа – речь шла о Гориновиче, - пояснил Степан. – Зачем мне муж без глаз и без носа? Так наш Петр до того испугался, что его разговор с женой мог услышать Иван – перегородки там тонкие, все слышно, и кстати да, Иван этот разговор услышал – что тотчас же собрал вещи и вместе с женой укатил из Одессы. Так что теперь нас боятся.

- Степан, а ты не думаешь, что так легко скатиться до мысли – бей кого ни попадя, чтобы боялись? И что будет с социализмом, если подобная мысль овладеет социалистами? Если так делать революцию, то дело кончится тем, что из нее поднимется новый Цезарь или Наполеон, который снова согнет народ в бараний рог – возразил Гриша.

У Степана давно был ответ про Цезаря и Наполеона:

- Организация, закаленная в борьбе с самодержавием, не допустит появления наполеонов и цезарей.

Аглая поняла, что сейчас начнется спор о социализме и другой музыке будущего,  и никакое решение про Федота принято не будет. Поэтому она озвучила свой макиавеллевский план:

- О социализме и Наполеоне - в другой раз. Я вижу, что Зиночка – она назвала Лизу именем, под которым ее знали в рабочем кружке – не верит в виновность Федота. У меня есть предложение. Пусть она встретится с ним и попробует поговорить по душам. И если из разговора выяснится, что Федот – честный человек, пусть слабый и где-то оступившийся, предавший раз от растерянности или глупости, пусть уйдет на веки вечные из революционного движения и живет своей жизнью, забудет про нас, а мы забудем про него. Но если он – злостный провокатор, то смерть.

Лиза благодарно на нее посмотрела.

- Справишься? – спросила Аглая.

- Справлюсь.

- А при разговоре так, чтобы Федот не заметил, будем мы, - непререкаемым тоном добавил Степан. И если он – провокатор, на месте порешим гадину. Да и мало ли чего от него ожидать?

- Сложное дело – убить человека, - задумчиво сказала Роза.

Егор взглянул на нее и сказал с видом знатока:

- Ничего сложного в этом, милая барышня, нету. Чирк ножиком – и шабаш, был человек – нет человека. Дурное дело – нехитрое.

Аглая подумала, что и для Егора, и для – с войнушки на Балканах – Степана партизанская война стала естественным образом жизни, и что их политические планы отчасти обусловлены и этим.

- Так что, - спросил Степан, - если провокатор, то смерть?

И сам ответил:

- Смерть.

- Смерть – подтвердил Егор.

- Смерть – сказала Аглая.

- Смерть – повторила за ней Оля.

- Да, тогда смерть – после паузы сказал Гриша.

Сара и Роза переглянулись и сказали:

- Тогда  -  смерть.

- Смерть – сказал молчавший в ходе обсуждения Ваня и посмотрел на Лизу.

Она, помолчав, выдавила из себя:

- Да, тогда, тогда, тогда, - смерть.

Аглаю охватила волна ненужной жалости к ней.

- Кто сделает? – спросил Степан. – Кто пойдет со мной?

- Я, кто же еще? На мне столько грехов, что грехом больше, грехом меньше, - это был Егор.

- Ну, братцы, я у причастия и на исповеди 6 лет как не был, мне тоже грехом больше, грехом меньше, - сказал Гриша, подумав, что если убийство провокатора необходимо, хотя и морально тяжело, то участвовать в нем – его долг. Все самое трудное и тяжелое нужно брать на себя, - это была их общая этика.

Степан посмотрел на него:

- Я тебя знаю. Он тебе по ночам являться будет. Ни к чему это. Без тебя обойдемся. И в этом деле, брат, чтобы знал, чем меньше людей в засаде, тем лучше. Шума меньше. Поверь нашему опыту.

На предварительном совещании было решено, что Аглая и Оля в убийстве Федота участвовать не будут – как люди местные и поэтому легко находимые полицией. Оля повозмущалась – а кто его выследила, как не я – но подчинилась дисциплине.

Поэтому обе они сейчас молчали. Молчали и сестры Бердичевские. К убийству, даже к убийству провокатора, они готовы не были.

Но совершенно несвойственным ему непререкаемым тоном высказался Ваня:

- Я с вами пойду.

Ему нужно было быть рядом с Лизой в ее тяжелый час.

Степан понял это, и,  удержав хотевшего возразить Егора, ответил:

- Хорошо.

- Только, что бы там ни происходило, до того, как мы сами начнем, голоса не подавай, смотри и слушай. Договорились? Сможешь? -  сказал ему Егор.

- Я смогу, - ответил Ваня.

Условный смертный приговор предателю был вынесен.

И после него жизнь не могла быть прежней…

А поздно вечером того же дня в калитку аглаиного дома постучали.

- Кто там? – крикнула Аглая, еще не спавшая и пытавшаяся вместе с Олей читать книгу об иезуитах, чтобы как-то отвлечься от мыслей о ближайших днях.

- Телеграмма – ответил мужской голос.

Всем в ту эпоху было известно, что именно так отвечала полиция, когда приходила ночью с обыском и арестом.

В голове у Аглаи мелькнуло:

- Как хорошо, что мы еще не успели раздеться, а то принимать последний смертный бой в дезабилье было бы как-то не комильфо.

Решение было принято ею после того, как она узнала от Зубарева о доносе Федота. Если не удастся упредить Федота и с обыском придут раньше, оказать вооруженное сопротивление – чтобы показать пример – и застрелиться последним патроном. В тюрьме сидеть она не хотела.

- Я с тобой, - необсуждаемым голосом сказала Оля.

Аглая знала, что спорить бесполезно, поэтому только обняла ее и поцеловала:

- Умрем вместе.

Что делать в случае прихода гостей, было решено заранее. Аглая с револьвером в руках спустилась на крыльцо и пошла к калитке, Оля с револьвером встала у окна так, чтобы ее не видели.

В голове Аглаи неожиданно вертелась мысль, есть ли среди пришедших по ее душу Зубарев, и сможет ли она стрелять в него, а он – в нее. Еще она подумала: все же как досадно умирать, когда самое интересное лишь начинается.

По ту сторону калитки стоял обыкновенный служащий почтового ведомства.

- Добавки бы дали, барышня, время-то вон какое, а телеграмма срочная.

Аглая щедро дала ему на чай, и вернулась в дом.

Телеграмма была от Шурочки Пересветовой:

«Мишу выпустили под залог. Он плох, совсем плох. Срочно приезжайте».

Оля, увлеченная охотой на Федота, как-то не думала последнее время о брате, поверив Степану, что все плохо, но не совсем плохо, и что целебный воздух свободы его вылечит.

- Срочно собираемся и завтра с тобой едем, - приняла решение Аглая.

- А Федот?

- К черту Федота! Без нас все сделают.

И мягче:

- Ты должна успеть увидеться с братом. Так ему легче будет умирать…

Утром следующего дня Лиза зашла в трактир на Преображенской, спросила полового Ваську и попросила его передать Федоту, чтобы тот ждал ее вечером на том самом месте, где она распила с ним три бутылки пива. Он поймет.


Комментарии:

1). О суде Фемы в средневековой Германии читатели легко узнают через поисковик.


Глава 12.


Думая о предателях и провокаторах, несведущие люди, слышавшие чуть-чуть только об Азефе, представляют себе инфернальные существа, стоящие по ту сторону добра и зла, такие себе порождения адской бездны.

Федот Куницын, как и подавляющее большинство его аналогов, не был ни Азефом, ни инфернальным существом. Он был мелкой гадиной, несчастной покалеченной тварью, которую, однако же, автору жалко не больше, чем его было жалко Аглае и Степану.

Кроме всего прочего, Федот был не очень умен, и это облегчило выполнение плана Аглаи, потому что будь он умен, Лиза, совершенно не обладавшая способностями следователя, вывести его на чистую воду не смогла бы.

И наконец, когда после обеда в тот самый день 28 августа 1876 года Федот заглянул в трактир и узнал от полового Васьки про предложение Лизы о свидании, он был уже на подпитии и подпитие продолжил в трактире. Это его и сгубило, потому что будь он трезв, он, несмотря на отсутствие большого ума, вел бы себя по-другому.

Лето кончалось. Собиралась гроза, но, как предполагали Степан с Егором, она все же разразится уже после того, как все будет выяснено и закончено.

Лиза ждала на берегу. Шагах в 20-ти от нее,  за камнями, устроились Степан, Егор и Ваня – все с кинжалами и револьверами. По плану, Лиза должна была разговорить Федота, если же это не получится, то сидевшие в засаде просто устроят ему допрос с пристрастием.

Наконец, появился Федот.

- Что, барышня, понравился я тебе? Любят беленькие черненьких? – приветствовал он Лизу.

Он был сильно пьян, от него воняло перегаром, в Лизе, хотя еще и не верившей в его предательство, возникло и с каждой минутой нарастало чувство гадливости.

- Любят, - сам себе ответил Федот. Он был в том состоянии, когда не разговаривают, а выговариваются.

- Такие беленькие, чистенькие, славненькие, как ягнята, и любят серого волка, - на серого волка Федот похож не был, уж скорее на облезлого и воняющего нечистотами шакала.

- Как уж там наука говорит, как уж там наш учитель Карл Генрихович писал – все высокие чувствия – всего лишь надстройка, над звериными влечениями – Федот действительно читал Маркса, но понял его своеобразно. – Вот такие барышни, чистенькие, светленькие, благородные, а п-да-то тоже есть и е…ться тоже охота, а маменька с тятенькой не велят, - Лиза вздрогнула, как если бы ее ударили по лицу, вся ее симпатия к Федоту пропала сразу, как отрезало. Было гадливое презрение и нарастала ненависть.

- Вот и начинают такие барышни народ любить. В народе-то е…тся вволю. Только врут себе эти барышни, придумывают какие-то там высокие чувствия. А все просто – жрать и трахаться. Как уж немец один написал, любовь и голод правят миром – Шиллер – машинально подумала Лиза.

- Только не знают такие барышни народа. Выдумали себе сахарного мужика. О снохачестве, поди, слыхом не слыхали. О том, что с гулящими девками в селах делают – и подавно.

В народе человек человеку – волк. Каждый другого съесть готов и продать готов. Если плата того стоит. Живут как скоты и будут жить как скоты. Веки вечные. Было и будет.

Сидевшим в засаде все было слышно. Ваня побледнел и сильно прикусил губу. Он и не знал, что способен на такую ненависть. Егор стиснул его руку – подожди, рано еще.

- Что, думаете, при социализме вашем по-другому будет? Человек останется человеком, то ись скотом, говоря по-русски. Жрать и трахаться. Не измените вы это. Это сам бог, если бы был, не мог изменить.

А тянет вас, беленьких и чистеньких, к нечистотам. Человек – свинья, и нормально ему барахтаться в грязи.  А всякие там идеалы, социализмы понавыдумывали люди, чтобы от самих себя правду о себе скрыть.

Победит ваш социализм – человек и при нем останется свиньей, захочет из корыта жрать. И вам спасибо не скажет.

Мешаете вы людям из корыта жрать. Человек хочет свиньей быть, а вы его в ангелы тянете.

Токмо и сами вы – не ангелы. Нет ангелов, и бога нет. Сплошное скотство, - он даже грустно вздохнул, но затем вдруг подмигнул Лизе:

- Что, барышня, представляла себе, небось, как арестуют тебя, разденут до гола и буду ощупывать по всяким интересным местам – не спрятала ли ты в них, чего не надо? А того лучше – разденут, а потом плетьми высекут. Или вешать будут при всем честном народе, будешь ты ногами дрыгать, язык вывалится, а народ смотреть будет – в селах так смотрят, как собак вешают, антиресное зрелище, такую красивую ученую барышню – и вонючей веревкой за тонкую шейку.

Зрелище! А народу, как в старые времена говорили, их и надо – хлеба да зрелищ!

Только и всего.

Верно Достоевский, Федор Михайлович наш, говорит, ежели Бога нет, то все дозволено – мясо людское ешь, предавай, продавай, убивай, насилуй. Он такой же, как я, Федор Михайлович, сломанный да покалеченный, черненький весь. Токмо он девочек малолетних любит, а я – ученых барышень, беленьких таких.

Нет, не совсем как я. Он себя испугался, черненького. Бога выдумал. В бога-то он не верит, токмо нужен ему бог, чтобы от своих влечений спастись. Хочет малолетнюю девицу, а боженька ему не велит.

А я – не таков. Что хочу – то и делаю. Выдал кого, предал кого, деньги получил – и, гуляй, душа, гуляй, тело! А уж кто против меня пойдет – того с двойным удовольствием выдам.

Главное было сказано – Степан подал знак – приготовиться.

Лиза слушала с напряженным вниманием, и могло казаться, что она заворожена, как кролик удавом. Но внутри нее происходила напряженная работа.

- Но тебя, девка, я не выдал. Про себя припас. Моей будешь. Во всех смыслАх. Телом и душой. Я, из тебя,  беленькой, черненькую сделаю.

После этих слов он с неожиданной для его плюгавой фигуры силой рванул Лизу к себе и разорвал на ней платье. Обнажилось белое тело.

Со столь же неожиданной для себя силой Лиза вырвалась, отпрыгнула на два шага, и, вытащив из сумочки, бывшей при ней, револьвер, выстрелила.

Федот в первую секунду даже не почувствовал боли, а почувствовал удивление.

- Ах, ты так!

И тут из засады наконец-то появились Степан, Егор и Ваня. Ваня бросился к Лизе, Степан и Егор, подняв свои револьверы, шли на Федота.

- Сволочи, какие вы все сволочи, - сказал Федот, ноги его подкосились, из горла пошла кровь.

- Ну что, Федот, помнишь Мишу Назарова? - спросил умирающего Степан. – За одного его сто таких как ты, истребить можно.

- Врешь, сучья кровь, - своими слова напутствовал на тот свет Федота Егор. – Я вор и убивец был, но своя честь и в том мире есть. А такими, как ты, даже последние варнаки брезгуют.

Лиза рыдала и плохо соображала, что происходит вокруг. Ваня обнял ее, а потом неожиданно для себя встал, подошел к умирающему Федоту, и два раза выстрелил ему в голову, куски крови и мозга забрызгали Ване  сапоги, он вернулся к Лизе и снова обнял ее (1).

Лиза чувствовала себя изнасилованной, причем изнасиловали не ее тело, а ее душу, что было страшнее.

- Милая, родная, Лизонька,  врал он все, Иуда этот, все врал. И народ не таков, и мир не таков. Он по себе мерил. А он – еще не народ.

Ваня обнимал Лизу и прижимал к себе, гладил по волосам и говорил, говорил, говорил. Ее били рыдания, она старалась успокоиться, но это было невозможно.

И тут начался ливень.

- Эх, хорошо-то как, - потянулся Егор. – Благодать. Всю нечисть с земли смоет.

Он скинул с себя рубашку и положил под камень. Вслед за ним то же самое сделал Степан.

- А давай, Стенька, скинем все с тобой, и в море окунемся. Дождь-то еще летний.

- А давай.

Егор подошел к сидевшим, казалось, не замечая дождя, Ваня и Лизе, и предложил:

- А скидайте-ка все с себя – и с нами в море. Промокнете, разболеетесь потом. А так одежда сухая будет.

Он ласково погладил Лизу по щеке:

- Ты не реви. По первости, это всегда так бывает. Ну, когда человека убьешь. Даже ежели он не человек, а гадина.

Ты молодец, совсем молодец. Такое сделала.

Лиза встала, и вдруг резким движением скинула с себя платье, На душу снизошла ясность.

Было море. Был берег. Был ливень. Было ее, лизино, прекрасное тело, омываемое ливневой водой.

И была правда природная и человеческая. Правда совершенно не христианская и не достоевская. Великая мораль воинов Чингисхана – нет греха страшнее, чем предательство доверившегося.

- А ведь в «10 заповедях» нет главной – не предавай, - подумалось Лизе.

- Я убила, теперь, когда меня убьют, это будет справедливо, - потянувшись всем телом, сказала она Ване.

- Это я убил, - Ваня смотрел на нее,  не отрываясь, к резким изменениям ее настроения он еще не привык.

- Ваня, ты выстрелил в умирающего, чтобы снять грех убийства с меня. Ты – христианин, хотя и атеист, - засмеялась Лиза. – Но убить предателя – грех не больше, чем раздавить вошь.

В ней появилось что-то совсем новое.

- Хороший ты, Ванюша, - глядя на Ваню, сказала Лиза. – Как ты со мной-то уживешься? Дерганная я и неровная. Впрочем, - она расхохоталась – жить-то нам всем все равно недолго. Что уж там за убийство предателя бывает?

Степан и Егор барахтались в море где-то неподалеку. Последние слова Лизы Степан услышал и крикнул:

- Каторга или веревка – вервие простое! Но для веревки еще сперва поймать должны!

Душа Вани трепетала, но совершенно не от перспективы веревки, а по другой причине.

- Ну что, если не боишься – попробуем, - снова расхохоталась Лиза – Поцелуй меня…

- А давай, Стенька, в море заплывем, пока эти милуются, - предложил Егор…



Труп Федота Куницына был утоплен в море, и, став добычей рыб и раков, найден никогда не был.

Зато через два дня городовой, стоявший на посту возле собора на Соборной площади, обнаружил наклеенную на соборе прокламацию. Такая же прокламация была обнаружена на заводе Штольца:


«Убийство шпиона.

В воскресенье 28 августа в Черноморске был убит шпион Федот Куницын. Это убийство произведено нами, революционерами-социалистами. Мы объявляем об этом во всеобщее сведение и поучение.

Федот Куницын выдал на истязание правительству своих и наших товарищей.

Мы защищаем интересы миллионов народной массы, мы защищаем правду против лжи и насилия, убийство – для нас ужасная и тяжелая мера. Но правительство, подавляющее весь русский народ и высасывающее из него все силы, - преследует нас, защитников народа, как диких зверей. Нас хватают, душат по тюрьмам, на каторге.

По всей России погибают тысячи наших товарищей – жертвою своих убеждений, мучениками за народ. И во время этой травли, продолжающейся уже столько лет, находятся люди без чести и без совести, люди, которые по гнусному страху или из корысти шпионят за нами или изменяют нам и выдают наши дела и нас самих на бесчеловечную расправу правительства.

Так поступил и Федот Куницын! Он был предатель, стало быть, враг наш. Враг народного дела!

И сколько жертв мог он еще вырвать из наших рядов!

Мы поэтому решили избавиться от него – и избавились!

Разумеется, как сам по себе ни печален, как ни тяжел факт убийства, мы не можем, не имеем права останавливаться перед этой крайней мерой; не тот убийца, чья рука поразила его: истинными убийцами должны считаться те, которые довели  Куницына до гнуснейшего предательства и тем самым вызвали нас на этот печальный, но необходимый акт самообороны; злополучный продал своих товарищей, он продал великое дело святой правды. Товарищи, не довольно ли молчать, не пора ли серьезно вникнуть в положение дела?

 Первым шагом всякого честного борца за угнетенных должно быть уничтожение семьи шпионов. Смерть изменникам! Нет пощады тем, которые предают нас в руки наших палачей и грабителей!

Мы не хотим далее терпеть. Мы решились защищаться. Мы будем искоренять этих Иуд – искоренять без пощады и снисхождения – и объявляем об этом громко и открыто.

Пусть знают шпионы, что их ждет от нас одна награда – смерть! 

К этому вынуждает нас само русское правительство» (2).

Фон Мекк, снова объявившийся в городе после своих разъездов по искоренению крамолы, читал прокламацию с тяжелым чувством. Убийство шпионов имело тогда прелесть новизны, и после неудачного покушения на Гориновича это был второй такой случай, причем в отличие от покушения на Гориновича успешно доведенный до конца. Тихий Черноморск, никаких тебе бунтарей и вспышкопускателей, и тут, прости Господи, такое. Причем где и как искать злодеев, у фон Мекка, сильно оторвавшегося от своих прямых обязанностей и свалившего их на Зубарева, не было ни малейшего представления. Нет, можно, конечно,  арестовать каких-то рабочих и босяков и хорошим мордобоем добиться хоть чего-то (чего именно, он и сам не понимал), но все это было бы настолько шито белыми нитками….

Фон Мекк смотрел на Зубарева, Зубарев посмотрел на фон Мекка и вдруг спросил:

- А Вы не думаете, Густав Людвигович, что врут они?

- Кто?

- Да социалисты.

Фон Мекк задал риторический вопрос:

- Как так?

- Да просто. Безбожники, в Бога не верят, царя не признают, что от них ждать?   Что Вы вообще про этого Куницына знаете, где жил и чем занимался?

Фон Мекк задумался, пытаясь вспомнить, но это у него не получалось.

- А ведь и в самом деле ничего.

- Так вот. Убит в пьяной драке, утонул в море, просто решил отойти от дел и улизнул непонятно куда, а эти давай похваляться. А что мы знаем? Только прокламацию – две штуки – на Соборке и у Штольца. Все. Трупа нет. Будет труп – будет разговор.

Да и вообще, кто бы это из нашенских социалистов мог бы сделать? Я про гимназистов не говорю. У тех кишка тонка.

Сколько у нас тех социалистов? Павел Карамазов? Так он уже года три как от всякой нелегальщины отошел, эволюционист, знаете ли.

На аглаиного брата у фон Мекка по своим причинам был большой зуб именно за его легальную деятельность в «Черноморском вестнике». Поэтому он, задумавшись, сказал:

- А может, его притянуть?

- Можно, - согласился с охотой Зубарев. – Только в лужу сядем. Далек он сейчас от всего этого. А вони-то будет от земцев. Нам с Вами это надо?

Фон Мекк тяжело вздохнул. Мысль была очень соблазнительна, но фон Мекк был слишком трезв и реалистичен, чтобы понимать, что лучше и не пытаться.

А Зубарев продолжил:

- Кто еще? Григорий Воскресенский? – помолчал, обдумывая, и ответил сам себе:

- Вряд ли. Он лаврист, мирный пропагандист, а не вспышкопускатель. К тому же думаю, что его в городе давно и след простыл.

Кто у нас остается? А остаются у нас заезжие бунтари, из тех, что Гориновича изувечили. Эти да, могли. Им человека зарезать, что нам рюмку коньяка хлопнуть.

Но только они на то и заезжие, что сегодня – здесь, а завтра – там. Их искать – не наша забота. У нас в губернии их точно нет.

Так что, Густав Людвигович, думаю я пока, ежели труп не найдется, и шума с прокламациями дальше не будет, самое простое для нас с Вами – предать дело воле Божьей.

Фон Мекк еще подумал, тяжело вздохнул и сказал:

- Что ж, быть посему.

Когда Зубарев остался один, его глаза загорелись слегка безумным блеском:
 
- Ах, как хорошо, как славно! Какая Вы у меня молодец, Аглая Александровна! Да мы с Вами столько дел наворочить можем, – он улыбнулся – Да и чем не пара? Я – император, или как уж это будет называться, Вы – императрица.

Нет, Аглая Александровна, рая или там социализма мы не построим. А вот железной метлой по барским лежебокам пройдемся. Не так уж и мало (3).



Гриша Воскресенский после убийства Федота Куницына решил уехать в Киев, пообещав в скором времени вызвать Сару и Розу.

Лизу Степан убедил уехать на время за границу, решив, что так и для нее, и для дела будет лучше. С ней же отправился Ваня, которому, с одной стороны, уезжать очень не хотелось, с другой, перспектива познакомиться на месте с западноевропейским рабочим движением, да и с корифеями как русского, так и западного социализма (прежде всего, конечно с Лавровым, но – а мало ли вдруг – может и с Марксом удастся встретиться) была слишком заманчива, чтобы от нее отказаться.

Да и расстаться с Лизой было выше его сил.

Угрызений совести у Лизы не было, но что-то изменилось в ней радикально. Прежней она стать не могла.

Степан же с Егором решили направиться в Петербург. Степан надеялся застать живым Мишу Назарова. Тот был совсем плох, но воздух свободы все же продлил ему жизнь – на несколько ли дней или на несколько месяцев….



- Гришенька, любовь наша, почему ты так печален?

- Когда мы начинали все это дело, мы не хотели убивать. Хотели учить, хотели просвещать. Революция, сестрички, делается не на розовой водице, но все же – почему так тяжело?

- Кровь его да падет на голову тех, кто искалечил его душу, а не на тех, кто убил его тело.

- Роза, ты мудра, как царь Соломон, - это уже была Сара.

- Я знаю, сестрички. Но лучше бы ее – поменьше.

- Это – как придется, - снова была Роза.  – Но я думаю, что если они нам затыкают рот, то этим они нам развязывают руки. Ведь верно? (4)

- Поцелуй нас. Ведь сейчас каждое расставание может быть последним…. – попросила Сара.




…- Это война, Ваня. Нас убивают – и мы убиваем. Силой на силу.

- Я знаю, Лизонька, я знаю…  Сколько у нас с тобой будет времени?

- Сколько ни будет, все наше…


Комментарии:

1). Толчком к фантазии автора при описании обстоятельств убийства Федота Куницына послужило убийство провокатора Рейнштейна (Москва, февраль 1879 года), но многое отличается. 
2). Это – соединение двух реальных прокламаций той эпохи – по поводу убийства предателя Акима Никонова в Ростове 1 февраля 1878 года и по поводу убийства предателя Василия Тавлеева (Одесса, 5 сентября 1876 года). См. Южно-Российский союз рабочих. Сборник статей и материалов. Николаев, 1924, сс. 171-172 и с. 81.
3). Автор стремился описывать типические характеры той эпохи. Только образ Зубарева сильно выбивается из общего ряда и создает впечатление неправдоподобия.
Грандиозные бонапартистские замыслы были у Судейкина, только в отличие от последнего Зубарев пока что помогает революции, а не борется с ней – помогает из-за своих целей.
Также невнятные бонапартистские замыслы были у генерала Скобелева, который даже хотел встретиться за границей с Лавровым, чтобы обсудить свое взаимодействие с революционным подпольем. 
4). Слова «если затыкают рот, то этим развязывают руки» принадлежат Александру Михайлову.


Эпилог

В Черноморске еще стояло лето, в Петербурге было уже слякотно и сыро. Оля зябко ежилась, проклинала местный климат и говорила, что сможет жить в этом проклятом городе, лишь подчиняясь революционной дисциплине.

- Ничего, Оленька, свергнем здесь царя, поедем туда, где кенгуру живут, - утешала ее Аглая.

Сама Аглая, в отличие от своей верной сподвижницы, была в Петербурге не в первый раз, но город ей тоже не нравился – из-за климата, и она говорила, что после победы столицу придется переносить в другое место.

- Только не в суконно-посконную Москву. Лучше – в Киев или в Вильно.

Аглая была централисткой и сторонницей больших государств, но сонную Великороссию не особо жаловала, и склонялась к мысли, что в будущей революционной республике желательна диктатура передового Запада – западнорусского, южнорусского  и польского элемента – над патриархальным и лишенным инициативы Востоком.

Встретила их Шурочка Пересветова. Обе видели ее в первый раз.

По Шурочке было видно, что вся ее энергия ушла на вытаскивание жениха из тюрьмы, и что делать дальше, она не знает.

Поэтому Аглая поняла, что руководство в уходе за умирающим придется взять ей – медичке не по призванию, но по образованию.

- И ничего нельзя сделать? – сдерживая слезы, спрашивала Оля.

- Можно облегчить страдания и продлить агонию. При нынешнем состоянии медицины это – все, что можно. Даже увезти сейчас его из проклятого Петербурга в теплые края мы не можем – в таком-то состоянии.

Оля готова была разрыдаться, к чему была совершенно не склонна.

Аглая взяла ее за руки:

- Крепись, самураёнок, крепись. Всем нам приходится и придется терять близких людей. У тебя он – первый.

- Я выдержу, Аглаюшка, я выдержу, - пообещала Оля.

С братом она старалась быть веселой и говорила о всяких пустяках.

Сам Миша насчет своего состояния иллюзий не питал. Иллюзии были, похоже, только у его невесты (все-таки настоящей, а не фиктивной, как поняла Аглая), сильно воспрянувшей  духом после появления помощниц и, поверившей, что Мишу удастся вытянуть с того света, где он уже стоял одной ногой. Своей серьезной наивностью и наивной серьезностью она напомнила Аглае Серафиму Перепелкину, героиню мишиной повести. Видно было, что художественный образ писался с натуры, только у Михаила Назарова при всех его человеческих достоинствах не было художественного таланта, поэтому Серафима оказалась карикатурнее реального прототипа, черты наивной серьезности были у нее обострены.

Миша все понимал:

- Хорошо умираю. На воле, не в тюрьме. Рядом – свои, а не жандармы.

Аглая незаметно стискивала кулаки.

Спустя некоторое время в Петербурге появились Степан с Егором. Что делать дальше, пока что им было непонятно.

Бунтари, после того, как их замысел начать восстание под Корсунем  не удался, еще и не начавшись, разъехались по разным городам Юга и были заняты борьбой за физическое выживание, что было делом нелегким, учитывая отсутствие у них надежных фиктивных паспортов.

У Егора была идея проехаться по Сибири и поискать нескольких надежных людей из варнаков, и попробовать убедить их поставить свои таланты на службу великому делу, но в Сибири его слишком хорошо знали, поэтому замысел был весьма рискованный.

Брат Аглаи сообщил, что арестованных в Черноморске рабочих действительно решили направить в ссылку на север, в места, не столь отдаленные.

Никита Вырвидуб собирался оттуда бежать, чтобы перейти на нелегальное положение и с головой уйти в революционную работу.

А вот Ефрем Захарчук, похоже, за недолгое пребывание в Черноморской тюрьме подцепил чахотку, и ничего хорошего для него это не обещало.

Лиза с Ваней добрались до Швейцарии благополучно, Лиза – вполне легально, по своему настоящему паспорту, а Ваня за умеренную плату перешел границу с помощью еврейских контрабандистов. Лиза писала Аглае, говорила, что все у нее хорошо, и просила беречь свои картины.

- Я знаю теперь, какое должно быть лицо у святой Агаты.

С появлением Степана часть ноши по уходу за умирающим легла на него, и у Аглаи появилось больше времени, чтобы поизучать столичные радикальные круги.

В Петербург из Орла к тому времени уже перебралась Мария Николаевна – Маша Ошанина, урожденная Оловенникова, - вместе со своей второй сестрой Наташей. Обе поступили на курсы фельдшериц и завязали контакты с народниками, не присоединяясь к их «Земле и Воле».

- Ты тоже давай, перебирайся сюда, не затягивай, - посоветовала она Аглае. – Народники уже признали необходимость централизации и дисциплины, с Божьей и нашей помощью – Мария Николаевна слегка улыбнулась – признают и захват власти революционной организацией. Только чтобы на них влиять, надо уважение с их стороны иметь.

Перебрался в Петербург и Саша Михайлов. Он загорелся идеей, которая для Аглаи была запредельно чужда.

Зачем мудрствовать лукаво, если в народе уже есть хорошо законспирированные и дисциплинированные организации – старообрядческие секты, считающие царя Антихристом. Нужно добраться до них, завоевать у них уважение и объяснить на понятном им языке, что нужна народная революция.

Рационалистка Аглая не имела иллюзий даже в южнорусских штундистах, куда более подвижных и свободомыслящих, чем великорусские старообрядцы.

Поэтому ей оставалось только пожалеть, что человек с большими организаторскими задатками потратит время зря. Ну да ничего, действительность покажет.

Людей было много. Одних из них она запоминала, других нет, некоторым предстояло очень большое будущее, как, например, студенту Горного института Жоржу – то бишь Георгию Плеханову, именно в это время принимающему решение сжечь за собой все мосты и всецело уйти в революционную борьбу, другие погибнут очень быстро, третьи вскоре отойдут от всех революционных дел.

Но никто из людей не знает своего будущего…

Случайно Аглая узнала, что Елизавета Кушелева, по первому мужу – Томановская, а по псевдониму во время Парижской Коммуны – Дмитриева, уже обвенчалась с осужденным на сибирскую ссылку мошенником, жуликом и фальшивомонетчиком Давыдовским, и вот-вот поедет за ним в Сибирь.

Поколебавшись, она решилась все же зайти попрощаться.

- Ну, здравствуй и прощай.

- Зачем пожаловала? – спросила хозяйка.

- Попрощаться хотела. Увидеть в последний раз.

Лиза Дмитриева задумалась, а затем сказала:

- Оно и действительно может в последний раз. Поэтому я скажу тебе кое-что.

Тогда во мне что-то непоправимо сломалось. После поражения, пять с половиной лет назад. Понимаешь, новый мир уже был, мы в нем уже жили, и после этого…     Как жить после этого…

Моя жизнь кончилась тогда, в кровавую неделю. То, что потом – это жизнь другого человека, пусть даже она продлится еще полвека….

- Молчи, не говори, - сказала Аглая и обняла ее….

…А Миша в это время говорил Степану:

- Знаешь, брат, все же иногда досадно так рано умирать. Что я успел сделать? Рабочих геометрии учил, тебя в социализм обратил да бездарную повесть написал. Только и всего.

Степан задумался и ответил:

- Понимаешь, на войне иногда так бывает: нужно удержать какой-то мостик. Маленький такой, никчемный мостик. И враг все равно его возьмет. Но нужно, чтобы он взял его не сразу, а через час. И ты должен удержать час этот мостик, а потом умереть. И для судеб войны мостик-то имеет важность с комариный писк, но без него никак. И из этого складывается война. Из таких мостиков.


…А в предсмертном бреду Миша стал просить всех товарищей, какие есть и какие будут, чтобы не омрачали торжество народной революции ненужной местью (1).

- Разрушьте тюрьмы, тюрьмы разрушьте, нельзя лишать свободы человека! Никого нельзя лишать свободы!

- Мы разрушим тюрьмы, - пообещала Аглая. – Врага можно лишать жизни, но свободы нельзя лишать даже его…

Но Миша ее уже не слышал….

…Так кончилось олино детство. Кончилось оно именно со смертью брата, а не тогда, когда мать попыталась продать ее «состоятельному и почтенному господину», и не тогда, когда она с топором скрывалась в каменоломнях, и не тогда, когда она выслеживала Федота.

Оля закрылась в комнате, чтобы никто не видел, как она плачет. Из воина будущей революции она снова стала заброшенной одинокой девочкой, не нужной никому, кроме далекого брата, который все обещал забрать ее к себе, да так и не успел этого сделать. И которого больше не было.

Аглая постучалась:

- Это я, открой.

Оля открыла:

- Понимаешь, Аглаюшка, - она стала говорить вздор – из моего прошлого, из моего детства больше никого и ничего нет. Я теперь совсем одна.

- А я? – спросила Аглая.

- Ты же меня не предашь? Никогда-никогда? – Оле сейчас хотелось, чтобы ее жалели.

- Дурочка, какая же ты у меня дурочка! Как же я тебя предам?

- Вместе и до конца, какой бы он ни был?

- Да, вместе и до конца.

…Нет у человека большего счастья, чем когда его душа сливается с другой душой и между ними падают стены…

Чуть позже Степан, как-то отрешенно глядя, что ему было совершенно не свойственно, спросил Аглаю:

- Хотел бы я знать, что дальше будет?

- А дальше будет война. Сильно уж разбрянчался оружием наш русский царь против турецкого царя. Возмущен, знаешь ли, зверствами турецких башибузуков. Свободу хочет дать славянским братушкам. Русский деспот, вступающийся за свободу – зрелище, достойное богов.

А война покажет всю гнилость наших порядков. Жертв будет много, а результатов – мало.

И война революционизирует армию. Офицерам придется выбирать, с кем они – с царем или с народом.

Тогда-то и начнется самое интересное, - подвела итог своему политическому прогнозу Аглая…

Дальше будет год затишья – 1877-й.

И за ним придет грозовой и великий 1878-й год, когда и революционеры Юга, и революционеры Севера научатся отвечать насилием на насилие, и загремят выстрелы и замелькают кинжалы.

И дальше будет тяжелый 1879-й год, год разгрома южного подполья, жуткий год виселиц.

И дальше…

Но перечислять можно долго.

Когда хоронили Михаила Назарова, кто-то из петербургских народников начал, а за ним подхватили другие, песню, которую Аглая раньше никогда не слышала. Она вслушивалась, стараясь запомнить слова:

Замучен тяжелой неволей,

Ты славною смертью почил,

В борьбе за народное дело,

Ты буйные кости, сложил.

Нет, враг над тобой не глумился,

Кругом тебя были свои,

Мы сами, родимый, закрыли,

Орлиные очи твои.

Не горе нам душу давило,

Не слезы блистали в очах,

Когда мы, прощаясь с тобою,

Землей засыпали твой прах. 


Нет, злоба нас только душила!

Мы к битве с врагами рвались

И мстить за тебя беспощадно

Над прахом твоим поклялись! 


С тобою одна нам дорога;

Как ты, мы по тюрьмам сгнием.

Как ты, для народного дела

Мы головы наши снесем.

Как ты, мы, быть может, послужим,

Лишь почвой для новых людей

Лишь первым пророчеством новых,

Грядущих и доблестных дней.

Но знаем, как знал ты, родимый,

Что скоро из наших костей

Поднимется мститель суровый,

И будет он нас посильней (2).

 И Аглае пришло в голову, что если твоя смерть породила песню, которая поведет в бой отряды, то жизнь была прожита не зря…


Конец.

P. S. Будет ли когда-нибудь написано продолжение, автор совершенно не уверен, хотя всякое бывает.

Январь-февраль 2022 г.

Комментарии:
1). Это – из письма народоволки Анны Корба товарищам из Алексеевского равелина – не омрачайте грядущую победу ненужной местью.
2). На самом деле эта песня появилась примерно тогда же, т.е. в конце 1876 года, и была посвящена памяти народника Чернышева, выпущенного из тюрьмы умирать.


Рецензии