Никол и Коляночка. Сборник рассказов

Содержание

Пропущенная глава

Еврейское кладбище в русском городе Т.

И-и-су-се!

Соседка

Репетиция

Никол и Коляночка



Пропущенная глава


Позвонили. Рано утром звонок — дело не частое. Но мало ли. Без предисловий немного взволнованно голос, имевший имя, просил горячо и многословно. Просьба была неожиданной. Настолько, что, пока соображал, как отказать, само вырвалось «ну, конечно». И, не давая опомниться, — новый голос, очень взволнованный совершенно мне не знакомый. Он и она, несмотря на раннее время, были уже у знакомого голоса, жившего от меня в пяти минутах ходьбы.
Он и она — в любом тексте всегда любовники или муж и жена. На этот раз исключение: брат и сестра. Одеты для раннего утра чуть-чуть строговато. Он намного старше меня. Она не слишком, но всё же. Со звонившей знакомы весьма мимолетно, шапочно, можно сказать. Очень благодарны ей, и, разумеется, мне. К делу, однако. Вы в своей области фигура известная. Не могли бы вы прочитать. Мы занимаемся совершенно иными делами. Возможно вас это заинтересует. Для нас жизненно важно.
Сбивчиво, не перебивая, но поправляя и дополняя, наконец, просьбу свою изложили. Просят прочитать книгу отца. Автобиографическая. Совсем не большая. Что она об авторе может сказать: характер, способность совершать неожиданные поступки. Не о заключении речь. Дело не юридическое. Просто поделиться впечатлениями от прочитанного. Вот телефон. Не торопят, но очень важно. Отца вчера похоронили. Да, у них траур. Должны вернуться домой. Спасибо заранее.
Спешка меня удивила. Но впечатление: люди нормальные. Всё же… Конечно, не мое это дело. Мое дело — читать.  Больше всё равно ничего не умею.
Книга издана скромно, незначительным тиражом. Стиль сух и отчетливо однозначен. Однако завораживает и заражает.  Подлежащее, сказуемое — куда, зачем, почему. Повествование от первого лица, но «я» старается избегать, появляется лишь тогда, когда грамматически не обойтись. Факты, события, цифры. Никаких закавыченных в значении слишком уж не прямом словечек и идиом. Никакой разговорности. Текст более чем лаконичен, напоминая содержимое чемодана, которое больше его вместимости. Как уложено, непонятно. Но без усилий закрылся. Или. Идея сценария на пару листков. Из которых плотный фильм можно сделать.
Подчеркнуто и не раз: рассказ ведется в рамках собственной компетенции, не слишком широко, но информацию, порой довольно чувствительную, не скрывая. Изложенное скрупулезно соответствует месту автора в конкретном социуме без претензий на большее и без самоуничижения. Банковский служащий не на самой вершине, но близок к элите. От фантазий и авантюр, даже от не слишком выверенных поступков далек чрезвычайно. Рассказал о своей жизни с детских лет до ухода на пенсию, не анализируя, не оценивая, без особых подробностей.
Не книга — автопортрет в намеренно, возможно, сгущая, сероватых, отнюдь не жемчужных тонах. Одни детали прописаны. Другие, так скажем, забыты. Герой отнюдь не угрюм. Однако карнавальные проблески детства и ранней юности после жирной черты, жизнь разделившей, никак не возможны, безотчетное веселье с его последующей жизнью никоим образом не совместимо.
Такой была книга, которую я внимательно прочитал, не слишком много нового узнав об эпохе, о которой говорилось, используя любимый авторский оборот, тогда и постольку, когда и поскольку личный рассказ был с нею связан. Имена, вошедшие в историю, почти не появлялись: не встречался, если видел, то издали. Всуе упоминать ни к чему. Жизнь в четкой рамке, чужое от своего отмежевывающей. Никаких странностей, неожиданностей. Мистикой и не пахнет. Легче ощутить не выветрившийся запах одеколона. Не очень дешевого.
И без фотографии на фронтисписе можно представить облик одетого в строгий темный костюм джентльмена, видом своим демонстрирующего, что не намерен приносить приличия и привычки в жертву жаркому климату. Тщательно выбрит, аккуратно подстрижен постоянным своим парикмахером, о котором в книге персональный абзац. Галстук не яркий. В нагрудном кармане платочек. И так далее. Редко у кого в семейном альбоме подобной фотографии не найдется. У кого всё же нет, у того, пожалуй, нет и альбома. Везде фоты растыканы, в разных местах завалялись. Как часто бывает, под фотографией подпись автора. Буквы отчетливы. Ни росчерков, ни завитушек. Не почерк — характер.
И всё же странность в книге была. Хотя на «странность», пожалуй, и не тянула. Перед последней главой мозолило глаза многоточие, похоже, на пропущенную главу намекающее. Может быть, вовсе написана не была, только задумана? Последняя глава была коротка и совершенно не интересна: жизнь пенсионера, после смерти жены живущего одиноко, у детей — банальности едва ли не в каждом абзаце — своя жизнь, внуки дедом интересуются мало. В отличие от финансов, где автор свой стиль утвердил, о чем без лишней скромности рассказал, в повествовании он безлик, ни на что, впрочем, не претендуя.
По телефону, в ход умозаключений не слишком вдаваясь, я всё сообщил. Слушали не очень внимательно, ничего нового от меня не узнавая. Не выдержав, она, прервав, в свою трубку попросила о встрече. Если можно, сейчас.
Через полчаса, не присев, попросили познакомиться с еще одним текстом. Присмотрелся: совсем не похожи. Но каждый по-своему отцовские черты унаследовал. Равно как дотошность: начатое должно быть доведено до конца, никаких тайн, недомолвок, двусмысленностей. Никакого Бора. Обойдемся без дуализма: или волна, или частица.
Чтоб не мешать, выйдут, пройдутся. Прочитаете — позвоните. Вернувшись с похорон, не отдышавшись, они вошли в кабинет, и она, вскрыв пакет, протянула рукопись брату. За несколько часов до смерти отец попросил сразу же после похорон вдвоем прочитать.
Сев в отцовское кресло, словно его замещая, брат вслух начал читать. «Эпилог», — прочел заглавие и посмотрел на сестру. Эпилог мог относиться лишь к хорошо знакомой им книге — автобиографии, в которой отец изменил только имя. Главного героя звали иначе, но он прожил отцовскую жизнь. Даты, события — всё было отцовским. Цифры, буквы в однозначном порядке, беспрекословно и непреклонно.
Из книги узнал: их отец вместе с двоюродным братом после немецкой оккупации скрылся в Швейцарию. Французская граница, затем через Альпы — рассказывалось как о незначительном происшествии. То ли автор абсолютно не эмоционален, то ли изобрел стиль невмешательства в чувства героя. Родители с библейскими именами купили им жизнь, оставшись в стране и закончив дни в газовой камере. Бестрепетный стиль и это впитал, оставшись намеренно отстраненным. После войны узнал: родных выдал один из довоенных сотрудников, кто именно, неизвестно. Уехал, думая, навсегда, но — еще одно смиренно любимое выражение — судьба распорядилась иначе.
Последняя перед многоточием глава заканчивалась сообщением об удивившем его назначении. Подумывал о пенсии, но попросили поехать на год-полтора — открыть банковский филиал в его родном городе: знание языка, замечательный опыт, о послужном списке излишне и говорить.
Кто, кроме вас?
С рассказа о банковском филиале, многоточие замещая, рукопись и начиналась. В отличие от печатного, текст с положенной пунктуацией, четким почерком — буквы сохраняют дистанцию — был подобием дневника, который начинался весьма неожиданно.
Это не дневник. Я не девочка, чтобы прятаться за раздвижным книжным шкафом. Это рабочие записи. Задуманное — работа, которую, как любую иную, надо выполнить хорошо.
 Сообщения о делах банка перемежались с записями странного свойства. Воссоздать картину из лаконичных ремарок было никак не возможно. Почему автор не пожелал дневниковые записи привести в привычный порядок? Почему не сделал из них два связных рассказа, банк от иного отчетливо отделив? Ни одной зацепки, чтобы на эти вопросы ответить, в тексте не было и в помине.
Одна из начальных фраз резанула: то ли я преследую призрак, то ли призрак — меня. Не его словечко, чужое. Но остальное по-прежнему аккуратно. И — вдруг, словно за спину банк зашвырнув: даты, рядом с ними — клочки и осколки:
ходил, смотрел;
разговаривал, удалось;
нет, не он;
осталось проверить двоих, дай Бог, не молодой, старый скорей всего умер;
нашел, не молодой — сразу после войны в автокатастрофе погиб;
старый, и жив, но надо еще раз проверить;
отпуск, за неделю  решить;
он;
узнал адрес;
я воздал, не забывший.

Рукопись легла в  многоточие. Стиль, исключая первую фразу, призрак и странный рваный абзац, всё тот же. «Эпилог» — прочитывалось неоднозначно: текст книгу не завершал. Впечатление раздвоилось: было — не было, вымысел или реальность. Ответа не было. Ни у меня. Ни у брата с сестрой. В резюме не было смысла. Всё, кроме главного, ясно. Малый кусок — конспект детектива — с героем и автором не вязался.
Он?! Он мог такое придумать?! Не говоря об ином.
Что он написал? Историю или мистерию?
Встреча нас сблизила. Но мое участие в их семейных делах этим и завершилось. Через несколько дней знакомая — единственная кроме меня их конфидентка — позвонила: брат и сестра улетели в Европу.
Прошло несколько лет. Поиски они не оставили. Даты пребывания отца в родном ему городе во время подготовки к открытию филиала точно известны. Не случилось ли в это время что-либо странное с немолодым местным жителем, предположительно сотрудничавшим с нацистами? Если да, кто он, и был ли как-то связан с кем-то из их семьи? Нет ли свидетельств контактов с отцом?
На эти вопросы осталось ответить.
Остальное известно.

Еврейское кладбище в русском городе Т.


Первая публикация: http://marie-olshansky.ru/hl/mkov-sipurim.shtml

В город NN в рессорной бричке въезжают. В город Т., хотя варианты возможны, я прилетел. На небольшом самолете, приземлившимся в месте полупустынном: между летным полем и городом были какие-то сараи и будки. Не самолет — электричка. Впечатление повторилось, когда вскоре улетал из Чернобыля крошечным вертолетом. Дверь, закрывшаяся не с первого раза, жалобно дребезжала. Страховочный пояс, который проверял поминутно, не успокаивал.
Обобщая, вместо Т. можно поставить другие буквы кириллицы, для создания которой досточтимые братья использовали и арамейские буквы финикийского происхождения. На этот алфавит евреи перешли во время первого изгнания, назад тому две с половиной тысячи лет. У моего поколения — возвращение. Потому не пыль на подошвах — буквы привычные унесли. Слагаются эти буквы в слова: одни для здесь и сейчас, для там и тогда — очень похожие, но другие.
Здесь и сейчас римской дорогой, ныне шоссе, между монастырями шуршит тишина. Кукарекает утомленный солнцем петух. Ребенок на самокате извлекает счастливые звуки. А там и тогда гордо гоготали голодные гуси, взвизгивали на повороте трамваи, за забором ржавые звуки бензопилы кромсали гниющее пространство, заваленное мертвым железом.
С троюродной сестрой, местной жительницей и уроженкой (прочитает — детали исправит), едем на кладбище, где похоронена наша прабабушка. Ехать сестре не хотелось: интересы у молодых — исключительно молодые. Я настаивал, предвидя время, когда захочется вспомнить, ей отказать было трудно. Вот, и едем мы, дребезжа.
По дороге волнуется: найдет ли могилу. Терзаюсь: где взять цветы. Набредаем на диковатые розы из страны лилипутов. Из детского ведра еле выглядывают. Стоят, как в стране великанов великолепный, роскошный букет, или как евреи в недавнем прошлом на экспорт.
Берем. За деньги, которые просят. За такие страшные вроде бы розы и торговаться противно.
Цветы в городе Т. были редкостью. Продававшиеся стоили вовсе не дорого. Цветы — это свадьба, рождение, смерть. Никак не иначе. Кто же деньги считает?
Было это в те времена, когда слово «синагога» произносили с понижением голоса, а в парикмахерских брили, и, окутывая клиента простыней и тщедушным вниманием, мастер призывно возглашал за кулисы: «Прибор!»
Остановка конечная. Дальше трамвай не идет.
Было жарко. И душно. Вечная сырость восходила невидимым мертвым туманом. Впрочем, если и видимым, никто б не заметил. Никто никогда сюда не приходил. Двое, я и она, явление столь редкое, что не в счет.
Кладбище было еврейским: Харон, обол, Лета, оркестр, отпевание — не отсюда. Голое в саване тело. Голое слово с гортанными звуками, закатившимися под откос по дороге в две тысячи лет. В отличие от пражского, слоисто нависающего над обыденной жизнью, это, где мирно соседствовали с хасидами литваки, сыро, черно уходило под землю, то ли вместе с городом, то ли его за собою тащило.
У входа ни будки привратника, ни продавцов цветов, нет даже нищих. Пустоту минуя, не помню, была дверь или просто проем, переступая, вошли. Если была дверь, не скрипнула. Ветра нет. Чего ей скрипеть? Звенящая тревожная тишина. Словно Юстас связь ожидает.
Шаркающие в пыли и листьях шаги сменяются тягучими, к земле прилипающими. Приходить нужно в ботинках, лучше всего в сапогах. Сыро, остро пахнет разором беспамятства. Черная мокрая худосочность стволов, веток и сучьев. Редкая бледно-зеленая скукоженность ржавая. Склизкое пространство — колодец, положенный горизонтально. Имена, годы, ограды?
Что-то черное, сварное или чугунное.
Могилы лепятся, как разноязыкие слова, невнятно, ничего друг о друге знать не желая. Острые колья ограды, словно воткнутые в землю знаком вечного мира штыки. Редкие покосившиеся, но еще не упавшие памятники с выеденными дождями или недобрыми взглядами именами и датами чванливо озирают окрестную пустоту.
Здесь всегда мокро. Росе негде лечь. Ни птиц, ни другой живности. Вороны-голуби-воробьи не залетают. Они-то везде. Даже в полуразрушенной, без крыши синагоге вместе с мышами летучими в мертвой темной Констанце с одиноким чугунным Овидием, куда нас впустил за пару долларов беззубый сосед, за те  же деньги отогнавший одичавших собак. По такому случаю он их покормил и посетовал, что евреям безразлично это прекрасное старое здание,  где витают звуки молитв, которые особенно в Судный день слышит Господь. То ли не понимал, что если сетование услышат, не будет ни долларов, ни собак. То ли действительно за евреев и державу румынскую ему было обидно.
Петь птицам на кладбище не для кого. Издалека редко доносится глухой, утративший призывную мощь гудок паровоза. Похоже, и за железобетонной стеной, околюченной проволокой, жить не спешили. Стена высокая голая, в пятнах. Ни одно растение, способное ползти вертикально, на нее не покусилось. На такую стену реб Арье-Лейб не сел бы, если бы в городе Т. объявился.
За стеною завод. Наверняка оружейный. Город работает — принятый эвфемизм — на оборону. Заводы старые, как и кладбище. Неясно, кто от кого стеной отгородился: завод от кладбища или кладбище от завода.
Могильные холмики, словно вырытые кротами, в стороны расползлись, надколотые памятники скособочились, покрытые мхом плиты провисли, надписи не читаются: одни буквы исчезли, другие — с трудом, в слова не слагаясь. Всё потерялось: линия, форма и смысл.
Бронзы с патиной нет. Чугун с паутиной. И вдруг сквозь сырость и мрак — чудом расступившихся вод свежеокрашенная ограда.

Вряд ли это кого-либо удивляло. Что там кладбищенские слова, посмертные смыслы, когда страна расползается. Последняя волна ее разбухания, достигнув западного предела, замерла, застыла перед тем, как громко и гулко на восток покатиться. Но пока царило молчание.
Озвучивать гробовое молчание надо бы heavy metal, агрессивно его взрывающим сумасшедшими гитарными соло и высоченным вокалом, срывающимся в фальцетный визг — камнями с острого пика, сметающими, пока что-то не лопнет: или струны или барабанные перепонки. Но тогда такой саунд-трек гремел редко и потаенно, заглушаемый вокально-инструментальными ансамблями имени песни и пляски.
На кладбище земли было мало. Всё больше железо, ржавое, гнутое: оградки и памятники. Ни скамеек, ни ящиков мусорных — ничего. Никто не помнил, никто не приходил, никто не ухаживал. Зато у стены валялись осколки. Просто, допив, разойтись не могли.
Раззудись! Размахнись!
Зудело. Размахивалось.
А как иначе?! Сероватая, словно зола, кладбищенская земля, неживое сероватое небо, которое никто не назовет небосводом, сероватые редко трезвые горожане. Немноголюдный на улицах город убивается в огромных очередях, когда есть за что убиваться.
Дребезжащий трамвай. Дребезжащие голоса. Зато в конце месяца грохотало: план закрывали. Было бы театром абсурда, если б было театром. А так: малые куски серого света и огромные куски черной густой темноты.
Иду, чтобы запомнить и когда-нибудь осознать: если евреи мертвые не нужны, значит, не нужны и живые. На что тогда еще живой А.И. наверняка бы заметил, что не в лучшем состоянии и коренные, православные кладбища. А в исконных городах улуса Московского  на цветы сумасшедшие цены ввиду бесконечной зимы, и не только в голодном городе Т., в котором гордо куют железо войны, и, разлепив с похмелья глаза, блох, словив на собственном теле, подковывают.
Есть кладбища, по которым хорошо тихо, неспешно бродить. Есть кладбища, по которым хорошо ехать на чем-то электрическом, осматривая тщательно лелеемую память. Отсюда хотелось стремглав, громко бежать. На таких кладбищах ночами даже призраков не бывает.

Евреи в двухтысячелетнем пути из Иудеи в Израиль, из Иерусалима в Иерусалим хорошо помнят станции и полустанки, в виде родовых топонимов их сохраняя: Турубин, Чернобыль. К тому времени чернобыльские хасиды давно покинули родные места, в руках унося свитки и книги, среди них крепко настоянную на каббале, как на смородине водка, «Свет очей» реб Нахемке Чернобылера — Великого ребе Менахема Нахума Тверского. А в год 1986 Чернобыль покинули и все остальные, невзирая на национальность, которая была еще признана, и на вероисповедание, не признанное еще.
Приходилось взирать на другое. Радиация, как голос в горах: везде и всюду со скоростью паники распространялась во все стороны света, в том числе на восток, где семья жила в эвакуации у родных в городе Т., недалеко от Москвы. Дом, в котором мы гостевали, добротно вальяжный с высокими сталинскими потолками, широкими подоконниками, на первом этаже магазин с известным продуктом, очередь с раннего утра занимали, вскоре после открытия она расходилась: в стране хорошего было мало, оно быстро кончалось.
В этом доме ей жить не пришлось. И этой очереди, в отличие от многих других, видеть не довелось. Таких людей сейчас нет. Наверное, и не будет. Больше они не нужны. Ей выпал век, в который пережила двоих из троих сыновей. Ей надо было много мне рассказать. А мне о многом надо было ее расспросить. Вырасти не успел. Досталось черно-белое полое пространство угасшего образа: без линий, без цвета, без звука. Что горевать о словах, интонациях, тембре и других прихотях памяти, обычно достающихся тем, кто ничего этого передать не способен. Фотографии? Бесполезны и лживы. Как всё бессловесное.
Воробьи (по-южнорусски: жиды) клюют ошметки, обрывки настойчиво, методично. Всё, что в памяти зацепилось, до последней крошки склюют.
За кладбищенской стеной ухает ритмично, отмеряно. Словно русский дятел, насмешничая, отсчитывает годы еврейским покойникам.
Каждую зиму кладбище заметают снега, иногда такие, что сходят, сползают с могил до самого лета. Снега в половину стены — время, когда здесь уютно и глазу и мысли. Но тогда не добраться. Никому и в голову не придет. Весной на оградках — где не упали — провисают сосульки, длинные холодные слезы, не выплаканные при жизни.
Кладбище, где похоронена, мне помнится лучше, чем сама она, моя прабабушка, благословенна память-имя ее (в иврите это слово одно). Такая память ужасно обидна.
Как этих мертвых евреев, когда были живыми, в город Т. угораздило? А как их из Иерусалима на две тысячи лет угораздило? А как угораздило их в Россию? Разными сильно дующими ветрами истории ее угораздило в город Т., но не в Тверь: ее уже и еще не было; но был вечно пьяный, как всесоюзный староста, город Калинин.
В Т. редко друг с другом улицы сходятся, часто заканчиваясь тупиками, которые, словно сквозь оружейное дуло, смотрят в себя, цель выбирая. Вот, такой город. Иной, видевший разноцветные дымы над городом Ч., там же в России, скажет, что Т. еще ничего, жить можно, хотя скучно и голодно, зато близко Москва: за день и обернешься. Т. был не просто городом, но — столицей абсурда, кто к этому слову не слишком привычен: глупости, чепухи и бессмыслицы, что отлилось, как в бронзе, в простонародную идиому: кино и немцы. Об этой идиоме, думаю, можно написать великий трактат, но кто ее в первый раз произнес, дознаться, боюсь, невозможно.

Положив цветы, уходили, оставляя стену в разводах: пьяный Лютер всласть нашвырялся. Уходили, осознавая: если людей нет в живых, значит, где-то они всё-таки есть. Наверное, в мертвых.
Уходили забытое людьми кладбище и увечные среднерусские розы, а город, трамвай проваливались в собственное небытие, медленно замирая и замерзая. За нами мертвые уходили, видимо, приняв приход наш за явленье Мессии, возгласившего восстанье из мертвых. Кости плотью покрылись, дунул ветер, вдувая душу живую.
Уходили, за нами сыро серели могилы еврейского кладбища, по мановению палочки, зеленой, волшебной, вдвигая в память зеленую могилу писателя русского без камня и без креста, без всякой надписи.
Еще один белый струящийся выдох морозный, и от евреев в России останутся кладбища, которые время сровняет с землей.

И-и-су-се!

Первая публикация: http://www.marie-olshansky.ru/nastr/mkov-platon.shtml

Анне Грейп

Знаете, ужасно обидно. С моей-то с детства склонностью к выдумкам, не всегда безопасным, с моим фантазёрством, иногда границу в нежелательном направлении переходящем, однако, такое!..
Лет было мне пять, от силы, может быть, шесть. Следовательно, девять-десять кузену. И я его, однако, подбил! Мы с ним гуляли, а в дом я ворвался один и выпалил его маме, тёте моей, что его сбила машина. А тут за мною ворвался и он! Ха-ха-ха! Ладно я, шмакодявка, идиот малолетний! Но он?! Почти взрослый мужик. Надо признать: на такую выдумку не каждый способен.
А это недавно. Думал не долго. Фантазии меня в единый миг озаряют. Позвонил любимой тёте (другой, не той, тоже любимой, которую в малолетстве пугал, ей, увы, уже не позвонишь), голос мой она не узнала (не так уж часто звоню), и я с надлежащим апломбом поздравил её с несказанной удачей и попросил место готовить: вот-вот привезут. Какая удача? Какое место? Кого привезут? Какая? Одна на весь большой город! Место? Бассейн, на худой конец поначалу и ванна сгодится: он пока ещё не очень большой, однако, не по дням, по часам. Кого? Ясно кого: пока без имени, сами его назовёте. Кого-кого! Крокодила! В трубке зашуршало, защёлкало, затарахтело — фантазию заглушая, к совести, напротив, взывая. Пришлось из врожденного человеколюбия, наступив на горло, крокодилью удачу собственными словами дезавуировать.
Одним словом, может, на сорок бочек рыбёшки мелкой, но вкусной не замахнусь, но пару бочек, пожалуй что, сдюжу.
Кстати, однажды проходил: собачий, как бы это сказать, не развал — это у букинистов, одним словом, собачее общество. Их на усыновление-удочерение предлагают. Вот и представил одного несчастного пса. Нафантазировал на приличный рассказ. К тому же, у меня две знакомых собаки. Одну зовут Фиби, уж не знаю в кого. А другого — Шари, в честь древнеиндийского бога, второстепенного, разумеется. Во всяком случае, так мне сказали, надеюсь, ничего не напутал. С фантазёрами это бывает.
И вот! Письмо получаю. От хорошего друга, той ещё фантазёрки, хотя не крокодильего уровня, но у нее всё ещё впереди. Официальная хроника. Так, мол, и так, в период всеобщей борьбы беспощадной с врагом человечества вирусом жесточайшим человек, все законы карантинного времени нарушая, злостно находился вне дома с собакой, за что был арестован полицией и препровождён в отделение, где составили протокол. Дело направили в суд. Скоро начнётся. Приговор по мнению нарушителя общественной безопасности, увы, будет не скучным: статистика! Собаку же домой с места преступления завести нарушителю не позволили, равно как не разрешили и попросить кого-либо из прохожих об этом, так сказать, собаче гуманитарном поступке.
Ну и что, скажете вы, и будете правы. Потому что дьявол не только в деталях, и истина не только в вине. Итак! Але-оп! Представляю.
Главный герой — собака, кличка Платон.
Полуглавный герой — парень/мужик Иисус, которого в нежнейшем возрасте таким именем окрестили.  А фамилия, точно не помню, но птичья. Представляете себе: Иисус, скажем, Галкин или Синицын.
Место действияяяя (извините, рука задрожала) — пруды Патриаршие. Кто и с кем только там не встречался: петербуржцев, одесситов, иерусалимцев и киевлян туда, как магнитом, тянуло. Даже иностранцев, говорящих с чуждым акцентом, от которого стены дрожат и со звоном оконные стёкла на землю осколками сыпятся безобразно.
Очухались? Второстепенные персонажи — в форме и при оружии полицейские со всеми сопутствующими синонимами.
Я письмом восхитился. Во дает! Во как придумала! Книги достаю из чулана, подписываю: победителю-мол-ученику, собираюсь на почту, а пока — не лыком шит! — шлю ответ и глумливенько: пришлите, пожалуйста, подтверждение, не фейк ли случаем. И что же? Ссылку в ответ получаю, издание солидное, хотя и весьма либеральное: геи, права человека, гражданское общество, одним словом, от а до я русофобское.
И так это меня зацепило, что, несмотря на жару и проклятую маску, всё ужасно живо представил, настолько, что рука потянулась к перу и к бумаге, короче, не обинуясь, включил комп, и вот что получилось.

Моё домашнее имя — Платон. Полное очень длинное: Платон мне друг, но и-и-а, по-роже! Но полным именем меня никто не зовёт, даже самый близкий мне, идущий со мной на одном поводке. А уж чужие — подавно.
Мы не абы кто, мы с И-и-су-сом моим с Патриарших. Знаете, там памятник одному мужику, сидит такой толстый. А рядом каменно всякое зверьё веселится. Одним словом, здесь живём, здесь и гуляем. Всё чин-чинарём, оба в намордниках, я покакал — он собирает. Не какая-нибудь гомосексуальная пара: пидор с поводком с пидорёнком на поводке, мы законопослушно налогоплатящие.
А что нам ездить в Мытищи? Там, я слышал, бездомные обитают. Попадись таким — разорвут, и меня, и одноповодкового моего растерзают. Что с ними сделаешь? Наши зубы точены не о кости живые — об игрушечные, некоторые наследственные, от предков достались. Тут же вопрос — кто мне наследовать будет? Кроме Патриарших, да в магазин по дороге одноповодковый мой никуда совершенно не ходит и к себе не приводит. До моих потребностях ему дела нет вовсе. Крик души моей только заслышит — тотчас в уши затычки. Что остаётся? Не на улице же в кустах в самом деле! Вот, и думай при таких делах о наследнике!
Надеюсь, вы знаете, что на Патриарших никогда абы кто не жил, абы кто не гулял. Но теперь! Кого только нет! И лучше б их не было! Со всех концов за деньги немалые понаехали. А морды тупые, словечком не с кем и перелаяться. В последнее время и вовсе моду дикую завели: дворняг понатаскали. Помоечных. Из приютов. Представляете? Дворняги на Патриарших?! Так и идёшь себе — по Патриаршим! — среди тупых и дворняг, хоть из дому не выходи! Поднять лапу противно! Хоть и по-разному, но и те, и другие ужасно воняют. А мы привыкли к воздуху чистому. У нас чуть что, пахнет не так — сразу же в мусор. Вначале, в щенячьи месяцы я возмущался, пару раз даже рыкнул, но быстро огрёб. С тех пор привык и не то, что вонючего, несвежего не выношу. У нас его и не бывает. С питанием у нас очень строго: никакой неуместности, Патриаршим не подобающей. Не то что у тупых и дворняг: там, где срут, там и жрут.
Мы — наследники. Мы здесь не вчера появились. Здесь ещё наши деды-прадеды проживали до бог знает какого колена, когда ещё и фотографии не было. А после того, как изобрели, мы с одноповодковым всех своих предков знаем натурально в лицо.
Мой Иисус автор великого афоризма. Великого потому, что каждый божий день подтверждается. Всё хорошо не бывает. Из чего следует, что, если всё катит, будь осторожен. Вот и тогда целый день сплошные удачи, значит, как любит он говорить, фашистский гад, получай красную нашу гранату.
И — получили. Тогда на Патриарших и погулять не успели, себя не показал и других не увидел. Только покакал — он только собрал, мусора набросились, залаяли, налетели. Иисуса моего легавые, дубинками размахивая, свинтили и потащили. Кулёчек выбросить не успел — с ним в машину и затащили. Один мент всё время орал дурным голосом. А каким ещё орать дураку? Замели моего Иисуса!
Я возле забора прыгаю, душераздерающе лаю. И что вы думаете, слышу от фараонов в ответ? Не твоё собачее дело!  И неприличное слово, особенно неуместное здесь, на Патриарших, осенённых именем великого Гермогена, борца с супостатами, прославленнного в лике святителей.
А моего Иисуса, на горе его так наречённого, дубинки в намордниках, сущие инквизиторы, затащили в автобус и на все Патриаршие дверью, словно бомбой, шарахнули. Пришлось домой одному возвращаться.
Я пёс умный — все говорят — каждый день ходим, как не запомнить дорогу. Конечно, если бы, не дай Бог, Иисус умер, или супостаты с дубинками его бы убили, ни на шаг бы не отошёл, лежал бы рядом и выл, от голода издыхая. А так…
Зашквар!
Понаехали. Господи, что делать? Помоги!
И-и-су-се!

Соседка

Первая публикация: Черепаха на острове

Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…
(А. С. Пушкин. Пир во время чумы)

Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
(Ф. И. Тютчев. Цицерон)

Был(а) — и нет: любой сюжет, включая жизнь во время чумы, а чумное время тягучее, беззубо-неодолимое.

Вопросы не слишком уместные
Таит? Счастлив? И нет?
Из письма
Терпела со среды по субботу. Семейные врачи на вызовы не ходят, но в субботу чудом пришла, выписала антибиотик. С понедельника стало хуже. Три дня подряд вызывала врача, на третий пришла. До того я ей вызвала скорую, могла забрать, но та отказалась. Врач выписала ещё антибиотик, но она не захотела его покупать.
О чём это, однако?
Всё в этой жизни чужой, близко соседской рано случалось: дочь — ещё не было двадцати, жива-здорова на юге, далёком, гортанном; внучка — едва сорок исполнилось: на другом континенте, финансово не доступном; правнучка — на континенте одном, степень доступности та же: язык, нравы, валюта. Если всё рано, значит, смерти нет резона задерживаться. Или не так?
Может, и так. Все — врозь, все — вразброс. Кто похоронит? А сыщутся — то, на что? Как — на что? На то, что под матрацем в пакете: немного, но хватит, все новенькие, с такими нулями растрёпанных не бывает, на голубоватом фоне моложаво бородатый в круглых очках, снова в моде такие.  Бумажки совсем не похожие на те, которые соседкам даёт: кормёжным похоронные не чета. Лечиться на такую пачечку невозможно — денёк-другой, процедура-другая, вот, и обчёлся. А на похороны — сойдёт. Или не хватит? Должно хватить. Только на похороны. На поминки не хватит. Да и какие нынче поминки. Кто её помнит? Это раньше себе представляла: вся бригада с фабрики, все соседи, дочка, внучка и правнучка во главе стола слушают, какая она была добрая и умелая. А теперь? Зато больше никому ничего не должна. Разве что сердобольным соседям.
Соседи? Это те, которых не выбирают, это те, кто сами по себе как-то случаются. Это те, у которых общие неприятности, общих радостей мало, точней никаких. Хотя как посмотреть. Вот лифт вновь тягостно заскрипел, похоже, предсмертно, все давно потеряли надежду. Вот тёплая вода после ремонтного небытия горячей тужится притвориться. Да мало ли из общесоседского подсознания выползает. Но посидеть рядом, хорошо бы с чайком, лучше бы с водочкой во дворе, такого уже не бывает: нет больше дворов, негде больше сидеть. А без этого трудно соседствовать.   
Вот и она выползет на скамейку — не сидеть взаперти, когда придёт, дожидаясь. Соседи ей случились хорошие. Сверху не топают, снизу не грюкают, по сторонам головами в стену не бьются. Был один справа, по пьяни орал, желая жену задушить, но спровадили, конечно, не за жену, лет на пять, и не вернулся.
И она, выползая, не уверена, что воротится. С каждым выползанием на улице серей и мрачней, машин убавилось, дольше доброхотливой оказии дожидаться. Выползает — воробьям, голубям крошки, раньше, что оставалось, котам выносила, те набегали, узнавали, о ноги тёрлись, мурлыча. Где-то совы истошно орут, филины ухают, дикую нечисть сзывая, а здесь тихо-мирно, голуби-воробьи, волнистые попугайчики разноцветные в клетках, может, кто ещё пролетает, она не понимает, может быть, иволга, которую когда-то каждый вечер не доломавшиеся голоса пугали в нездешнем малиннике.

Ветви я к груди своей прижму,
Расскажу про юность и удачу,
Иволгу в малиннике спугну,
Рассмеюсь от счастья и заплачу.

Теперь тихо. Коты, обожравшись, умиротворённо мурлыкают.
Раньше и ей в ответ замурлыкать хотелось. Теперь для котов нет ничего, сидит на скамейке и смотрит на пустую площадку. Долго, кроме грязного песочника, не было ничего, детишки вокруг копошились, а когда целый город построили, детей не осталось. Один-два придут, походят-полазают. Напротив дом. Сбоку картина. Словом чужим называется. Вроде «мерил» или «марал», новые слова не прилипают, хорошо бы старые не сбегали. Картина с артисткой родом из ихнего города. Знаменитой очень когда-то. Теперь уже мёртвой. Певица. Изо дня в день когда-то радио её голосом распевало. На доме молодая весёлая, разноцветная. Она сама цветной никогда не была. Хотя любила платки: цветы по чёрному фону. Перед артисткой-певицей книга лежит, не раскрытая.
И на скамейке книги лежат: в мусорник неудобно, а в доме только пыль собирают. Без очков от нечего делать елозит взглядом по корешкам. Камю — это фамилия. Может, Камо? Ниже — Чума. Выбросили, чтобы тоски не добавляла. Кто пройдёт — просит продукты купить, деньги, записочка наготове. Никто не откажет. Хорошо поговорить бы. Да у кого на неё время найдётся?
Ни у кого. О запасе приходится думать. Лифт остановится — не только с двумя, с четырьмя палками не доползёт. Попросит — никто не отказывает, разве совсем злобой замызганные. Редко такие. Молодых не просит, да их в доме почти не осталось. Куда подевались? Туда, куда и её молодые. Прошлое было — ушло. Куда — неизвестно. Зато, когда — это понятно.
Когда начали платить тем ненужным, что делали. Её фабрика выпускала медведей. Три размера, три цвета — получай согласно штатному расписанию: два медведя больших, один средний, два маленьких, цвет — какая краска осталась. Тогда же в шкафу зеркало треснуло. Утром открыла — в мелких морщинах и огромная снизу доверху трещина. Её отражать отказалось. Сама с собой пошутила. А над ней с медведями пошутили, которых всю жизнь расфасовывала. Медведи кончились, теперь её очередь. Не справедливо?
Кто знает, что справедливо, что нет? Раньше за справедливостью на второй этаж поднимались. Она туда не ходила. Таблички «партком», «профком» не оборвали, но в комнатах, кроме пыли, ничего не осталось. Идея, выйдя на улицу, пьяная в лужу свалилась.
 Луж без числа. Целое лето не просыхают. Справедливо, что лечиться ей не на что? Зато на похороны отложено, у других и этого нет. Ходят по дому, кто сколько даст. Как на такое не дать? Но и помирать можно по-разному: мучаясь или не очень, в чистой постели или там, где придётся. То, что соседи друг от друга шарахаются и все в намордниках, справедливо? Раньше все про всё всегда знали не по телевизору — от соседей.
Нынче не знают ничего никогда ни о чём. Откуда чума — вовсе загадка. Когда-то знали: Бог за грехи насылает, теперь — от китайцев. Китайское —дешёвое, продукты дорожают, жизнь дешевеет, как бы похороны не вздорожали. Может, пока спасается взаперти, пачка её похудела, не хватит. Всё меняется. Что появляется, что исчезает. Автобус больше не ездит: нет пассажиров, остановка заклеена — купи-продай, выборы, ей не дойти. А на смерть моложаво бородатого хватит.
Быть такого не может, чтоб не хватило, под матрацем с запасом. Правнучке на дорогу останется. Приедет: ей квартира отписана. Приедет. Тряпьё немедленно в мусорник. Продав квартиру, может, перед отъездом на могилу заглянет. Только могилы не будет: сожгут, кубок в стену засунут. До могилы полдня добираться. На чём? Чума, по поводу прививки звонили — ответила: не доеду, отстали.
Не слишком и приставали. Вакцина портилась — предлагали, стало не хватать — прекратили. Всё волнами, как чума, которую китайцы и напустили. Раньше гриппом травили: птичьим, свинячим, ещё там каким. Поняли: слабовато, вот и придумали. Народ в округе повымер, молодые разъехались, детские сады позакрывались, за школы возьмутся. Сколько с дочкой и внучкой в садики тыкалась, сколько в лапу совала, зато с правнучкой было полегче. Завтра возьмёт палки — на улицу: еда кончилась, может, не стоит: чума, и есть что-то не хочется.
Чего хочется? Кому-нибудь что-нибудь оставить на память. Что и кому? Хочется, чтоб из рук ничего не валилось. За всю жизнь столько не перебила, как за последние месяцы. Чего хочется? Может, зефир, доставали по блату, белый, розовый, воздушный, как облака. Подумала: не хочу ни зефира, ни облаков.
Сил нет зефир укусить, облака в небе увидеть. Силы, слова уходят от неё, отступаются. Цеплялась, пытаясь удержать, возвратить. Но с чумой и она отступилась. Она от них. Они от неё. Махнула рукой, на волю по разные стороны себя и их отпуская.
На перроне махала, дочку, внучку и правнучку провожая. Гудок, лязг, скрежет, размытое лицо в вагонном окне, одиноко тошная дорога домой к пачечке под матрацем. Давно завела, бумажки меняя, медведей фасуя. За ними пора. Приснятся — зовут, куда не говоря, самой это известно. В чуму никто не зовёт, даже медведи, обузой она им быть не желает. Из ума, может, и выжила, но понимает прекрасно.
Всё будет прекрасно. Так всегда участковая на прощание. Температуру — три раза. Термометр, ясно, в аптечке. Та, понятно, на кухне. Кухня? Разве она не на кухне? Нет. Потому что лежит. На кухне разве что на полу. Пошутила. Жарко. Значит, на кухне. Или лето. Все в жару родились: дочка, у дочки — дочка, у дочки дочкиной — дочка. В августе и в июле. Люли-люли — жарко в июле. А в августе жарче, потому и жальче. Кому? Им, а хоронить не приедут, к живой не ехали — к мёртвой приедут? Не смешите! Так правнучка говорит. Квартира? Подождёт, в стену вместе с ней не заныкают. О ком, жарко в июле, в августе жальче? О ней. Никого не баюкала, вдруг нате — запела.
Не запела. Заныла она, застонала.
Разными голосами, словно ветер пустынный, как Има Сумак, звезда её юности.
Ветер? Страницами шелестит, кто-то на скамейке книгу открыл и оставил. Прочитал страницу-другую?
Ветер? Волком воет, напоминая, все вывелись, не издохшего подстрелили: кишки по снегу волочить, пока не замёрзнет.
Ветер? Свистит, дует, гудит — поднимает дом пушинкой, несёт. Не спрашивайте куда — не ответит. Свечу не зажигайте — загасит.
Карканье ворон на ветру хрупко крошится, упавшие крошки клюют, прыгая от жадной радости, воробьи, чирикая хрипло, натужно:

кружит, кружит, движется ветер,
на круги свои возвращается ветер.

Зачем серые мелко пернатые прочирикали?
Ветер — зачем? Тени кружить, потерявшим их возвращая.
Ещё — разогнать тучи, чтобы день был солнечный и ноги не мёрзли.
А ещё? Делать незримое зримым, зримое в незримое обращать.
Ещё?
Нет больше. Кончилось.
Она столько раз умирала, что на этот раз без труда получилось.
Стукнуло, грюкнуло, грохнуло, заскрежетало, лязгнуло, взвизгнуло, зашипело, зашелестело, вдруг стихло, будто не начиналось. Промельк голоса из радио разноцветный.
Постонала-постонала, похрипела-похрипела и перестала.
Ором рот не разорвало — просто что-то оторвалось, отлетело.
О чём это, однако?
О бесконечности доски, которую одолевает бычок.
О бесконечности тоски, что бычка одолевает.
Из письма
В четверг в первый раз дома упала. Приехала скорая. Мест не было, оставили дома. В пятницу упала опять. Дверь была заперта. Скорая и служба спасения перекладывали друг на друга. Я ей сказала: звоните дочке, внучке, правнучке — пусть родственников поднимают, те дверь сломают, им можно. От страха взволновать чудом заползла на кровать, дверь позже открыла. К вечеру стало хуже, сама вызвала скорую, которая её забрала. Кто-то умер, место освободилось. Из реанимации звонили: ни лекарств, ни еды, что себе думаете! Во вторник скончалась. Деньги остались дома, там, где их прятала, поехав в клинику без копейки. На смерть шла сознательно.
Примечание
Если в чуму двадцать шестой том девяностотомного собрания сочинений Льва Николаевича открыть наугад, что откроется непременно? Не «Холстомер». «Смерть Ивана Ильича» откроется непременно. На последней странице. Проверено! Не верите — сами попробуйте. Как? У вас девяностотомного нет? Некуда ставить? Ну, вы и даёте.
Цитата
«Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер».

Репетиция

Становлюсь всё меньше, вес теряю и рост, всё меньше помню, каждый день по несколько слов забываю, пытаюсь вспомнить и не могу. Стал для себя слишком громоздким, надо уменьшиться? Притвориться Пессоа, на колкие крошки себя раскрошив? Совет Монтеня услышать, смерть приручавшего: «Лишим её загадочности, присмотримся к ней, приучимся к ней, размышляя о ней чаще, нежели о чём-либо другом»?
От печальных наблюдений укрывшись собственной тенью, тягостно размышляю: мерзостью болотной старость затягивает? Скоро буду меньше себя самого, ещё растущего, вес, рост и слова набирающего. Это, к сожалению, не болезнь — неизлечимо. Или всё это мне только приснилось, и сон не отпускает в мутную, не совсем живую реальность?
Прислушался к себе — и оглох. Позвал себя именем, записанным в книге жизни. Никто не откликнулся.
В предсмертный час, толкуют досужие языки, всю жизнь свою видишь. Коль так, нельзя ли всё же не всю — настроение напоследок не портить, с аккуратной редакторской правкой? Ни-ни, не цензура.
Сладкий соблазн. Фантасмагория горькая. Не чёрный квадрат — квадратная чернота.
Но солнечный воздух — в окно, но ароматы кофе и свежего хлеба из кафе подо мной способны с того света вернуть, тем более на этом подзадержать — вернуть слух, имя, поднять, взнуздать, потащить, отменить придумывание возможных несчастий, заставить спуститься по узкой старой лестнице старого узкого дома — больного или мёртвого тяжело выносить, неудобно, затем усадить за столик в углу, удивить: в противоположном — некто, освещенный неяркими лучами утренней иллюзорности, ручкой пишущий на бумаге, возраста заглядыванья далеко, возраста бесконечности жизни, иллюзорности остального. Ну и ну, ещё кто-то, кроме меня, не разучился писать! Не типичный герой в не типических обстоятельствах. Не Онегин. Тем более не Татьяна. Глянул в окно: барышни безбожно кринолинят пространство, на шорох шагов обернулся: в рваных джинсовых шортах официантка плывет — какой ноблесс, так и оближ.
Да-да. Греческий салат и эспрессо. Отпрянула, точнее, отпрыгнула, словно на горящий спрессованный ужас наткнулась. Подумал: как от чумного, по привычке дублируя: прокаженного, хотя не актуально, научились лечить.
Забор раскопа к стене кафе примыкает: археологи что-то нашли, на бог весть какой срок строительство нового здания отодвинув. Зато будет над руинами дворца возвышаться: как бы древние пиры жизнь жильцам не испортили, прежде они редко без кровопролития обходились. По-хорошему надо бы будущих обитателей здания предупредить: жильё здесь — деньги серьёзные.
Однако что это мы сидим обособленно, каждый в своем углу сиротливо? Его столик с покрытием пластмассово голубым от моего резко отличен, но какое это имеет значение? Или имеет? На меня не смотрит, а я вглядываюсь пытливо, словно выпытать тайну пытаюсь. Испепеляю взглядом. Но пепел не появляется. Что же он пишет? Подойти и спросить. Как обратиться? Как сунуться с такой дичью? Удивится? Бровью не поведет? Грубо в ответ огрызнется? Какого чёрта лезут к незнакомому человеку?
Ложечка звякнула, салат принесли, соусом поливай, бери вилку и жуй, хлеб на месте пекут, разламывай, это вкусно. А перед ним кофейная чашка пустая. Хорошо бы заглянуть, на кофейной гуще о будущем его погадать. Может, ему что-нибудь заказать? Пусть поест. В его возрасте дважды позавтракать — без проблем. За его спиной на стене тень от раскачивающейся занавески: в одну сторону — и в другую, от начала — к концу, к концу — от начала, от истока — к устью, от устья — к истоку. Если что-то к кофе заказывал, пустая тарелка б осталась. Или уже унесли. Подойти, сесть напротив, положить ладонь ему на ладонь, внутренней стороной его внешней касаясь, спросить, что он пишет. Не накрыть ладонью ладонь, это другое. В ответ прочитает про лето, ночь и любовь, будешь слушать, мысленно отмечая неточности, длинноты, всяко-разное, что хорошо бы убрать, скажешь, он не поймет, разозлится, схватит ручку, блокнот, запихает в карманы, сбежит — как звать поминайте. Поэтому спрашивать, что пишет, не надо, и ладонь на ладонь тоже не надо, и за стол его садиться не надо, раз так, не надо вставать, а надо греческий салат доедать, вот и кофе несут, подгадав: с последним куском на столик чашку поставить. Тарелку пустую убрали, значит, и его тоже убрали. Похоже, в моем участии не нуждается. И никакого предлога подойти к нему нет. Не скажешь ведь, здравствуйте, вы мне юного меня самого напоминаете, позвольте сесть за ваш столик, поговорить, что пишете, как поживают родители, мои уже умерли, мне их не хватает, с их портретами разговариваю, так много с живыми не говорил. Как вас зовут? Ладно, не важно. Можете на пару минут оторваться, вероятно, вам интересно, как это, если не на кого, кроме себя, положиться, не хотите ли что-нибудь вам закажу? Хотите, о тех баснословных временах расскажу, когда ещё не таяли ледники и слово «перепихон» не придумали? Что было тогда? Да то, что сейчас. Обычно человеку важней своё рассказать, чем чужое услышать. Но мне, напротив, вас бы услышать: я о юном себе многое позабыл, запоминать надо было тогда, когда было совсем не до того. Запоминать? Для чего? Ведь завтра, да что там, завтра, через минуту будет более важное, его и запомню. Понимаю, иллюзия, конечно, юности несносна рутина, но с ней надо мириться, как и со стенками: не станешь же лбом биться, чтоб проломить, и, как говорится, в соседней камере очутиться. Всё же расскажите мне о себе, важен каждый пустяк, мелочь любая, да хоть бы то, что сегодня вы ели. Салат? Какой? Я вот греческий, острый сыр и соус делают съедобной эту вегетарианскую красно-зелёную пестроту. Как нет красного? А помидоры? Черри, на половинки разрезаны, наверное, правы, красного и правда чуть-чуть, больше зелёного. У вас по-настоящему разноцветный? Не было вовсе? Я закажу. Омлет? А что вам нынче приснилось? Ничего? Завидую. Я вот дважды проснулся, под утро снилась всякая скверная канитель. Когда бесконечность ночи к пику своему приближается, одно утешение: перевалит и будет светлеть. А совсем ещё недавно летишь, бывало, летишь, пока не врежешься в необыкновенно блестящее будущее, о котором даже пытаться не стоит что-нибудь рассказать, ведь это подобно тому, что говорить со слепым о красоте. Жаль, в моих снах музыка не звучит. Может, вообще музыкальных снов не бывает? Или только у композиторов? Ну что ж ты истуканом сидишь, дай знак, намекни, помоги вспомнить, что позабыл, чтобы вообразил, чтобы представил. Постой, не уходи, позволь только спросить. Почему ты сквозь длинность и пушистость ресниц не любуешься собой, как я тобою любуюсь? Зачем в стороны зыркаешь, тебе себя мало? Ведь ты не герой вашего времени, герои ему не положены, ведь ты герой времени собственного, своего. Голое соло, несчастному верблюду хребет проломившее. Загнанный заяц, в загнанного волка превратиться ещё не успевший, из своего времени сбегать не научившийся. Если бы знал куда, то сбежал? Извечная оговорка.
 Что? Нет, благодарю. Пожалуйста, счёт. А юноша за тем столиком… Что? В кафе я один? Да как же? Только что был. Нет? Извините.
Вышел. Кафе старое, архитектуры тревожной, от бед не спасающей. От дождя или зноя, конечно, можно укрыться, но не от бредового карнавала исчезновения, завораживающего, захлёстывающего, в мутную глубину уносящего.  Похоже, сыр был слишком солёным. Вернуться, сдёрнув приросшую маску, оставшись с удивленной физиономией недавнего визави, увидевшего свое лицо на шее чужой: «Пожалуйста, содовой!» Не знает, какие маски придется ему надевать. А я не скажу.
Рано, немноголюдно, голубям просторно, не боязно сердобольные крошки клевать. А по вечерам лаокооновское сплетение, в сумеречной толпе легко затеряться. Не то что сейчас: ярко, не выцветающе, в отличие от старых холстов, на них краска тускнеет, словно старческий глаз, мучительной катаракте и слезоточивому сомненью подверженный.
Пнув носком некстати подвернувшийся камень, двинулся не домой — поработать, в другую сторону — побродить, близорукость врачуя просторными временами, впечатлений набираться, со смертью несовместимых, вспоминать кафешного визави, замечательно не правленый черновик: неточности, описки, не вычеркнутые слова, лишние запятые, нелепицы стиля — увлекаясь, за грань заползаешь: удачно, но чересчур.
Подумал: чтобы плыть против течения, надо сперва определить, в какую сторону теченье стремится.
Показалось: кто-то мелькнул вдалеке, рукой махнув, за собой приглашая.
Мальчик был или не был? Убил Борис зачатого в буйном грехе невинного отрока или мрачные враки? Один Борис к другому воззвал, и тот отозвался:

Кружа, перо крушило и вещало:
тот Святополк,
а те — насущный хлеб,
где — твердь,
где — хлябь,
спаси,
Борис и Глеб!

Всё меньше остается глаголов. Всё больше мелкие движения в деепричастия умещаются.
А если жить дальше во вред?
Кто спасает кого?
Черновой вариант?
Репетиция, которой предшествовала долгая жизнь? Если оркестра, почему не прозвучало: «Господа, всё сначала»? Потому что сначала не будет?

Никол и Коляночка

первая публикация: Черепаха на острове

Шампанский хмель мимолётности провозглашая своим божеством, балетно змеящиеся руки заламывая, демонстрируя эротическую животность и жесты отвратительного бесстыдства, Евангелие от кого-нибудь сочиняя, стозвонно и многокупольно корчась в эпилептических конвульсиях, эпоха судорожно плясала на костях своих жертв, её сотворивших.


В хрущёвские времена мой отец был журналистом. Довольно известным. Считался мастером очерка. Публиковался в основном в «Известиях» Аджубея. Для тех, кто не знает: зять всесильного тестя. Публиковался, не будучи москвичом. А всё, что не Москва, — глухая провинция, до которой новое, в том числе тёплые ветры, доходит с большим опозданием, по пути тепло изрядно теряя. Вот и ветер перемен был слабей и холодней, чем в Риме, третьем и самозванном. После отца осталось несколько папок с пометкой: не публикуемое. Похоже, большая часть его жизни осталась вот в этих новеньких папках с матерчатыми завязочками, десятилетиями пролежавших, тесно друг к другу прижавшись.
Отцовский архив разбирая, наткнулся на множество любопытного. Вот одно из них. Думаю, не только мне будет оно интересно. Листки исписаны чужим почерком, не отцовским, очень мелким; орфография старая нарочито, её на нынешнюю исправляю.

Когда в вонючую оттепель после десятки и пяти по рогам я вернулся, не скажу домой, туда, откуда забрали… Какой дом? Где? Короче, вернулся и поселился у двоюродной тётки, больше никого не осталось, у неё тоже, кроме меня, не было никого: сын погиб на войне, муж умер недавно, скорая не доехала… Когда вспоминаю, речь моя рвётся, слова друг с другом неохотно сцепляются. Конечно, время всё лечит-увечит, воспоминания прежде всего. Но теперь-то и боль не остра, и восторги не горячи.

Пометка отца. Самое замечательное, заветное самое в дневниках и любых других записях откровенных, конечно же, многоточия, скрывающие самое потаённое, открывающие дверь воображению, самому безудержно восхитительному. Вначале — нервничает — одно на другом. Дальше их почти нет. Это, однако, не означает, что автор всё договаривает.

Кстати, о слове. Его, как известно, не вырубить топором, что неправда, ещё как можно вырубить, особенно, если вместе с тем, кто его произносит.

Непризнанное, словечко без роду, без племени, бесполое и случайное, тщилось к стае прибиться, но та была начеку, самцы сдвигались плечом к плечу, матерей и детёнышей защищая. К какому бы племени не пыталось прибиться, его прогоняли. Только подлые пафосные словеса, привечая, заманивали, чтобы измызгать и растоптать. Ни к одному языку не прибившись, слово парусом одиноким в открытом море белело, редких безумцев манило, те в воду бросались — доплыть, уловить, но море, смеясь, о скалы их трупы швыряло.
Море смеялось. Хищные птицы трупы клевали. А слово катилось по засохшей земле, по волнам застывшим. Обычные слова его не защищали, они его проедали, клевали, словно орёл знаменитую печень. В конце концов, слово объявили святым, а звуки, из которого оно было сложено, со временем подменили.
Слову бы до тех мест докатиться. Только к чему? Я могу, конечно, туда, особых усилий не прилагая, добраться. Только там сейчас всё другое. Нет ни сарая, да и села, на окраине которого он примостился, пожалуй, нет тоже. А на нет… Суда, конечно же, не было. Очень быстро всё позабыли. Тех, кто помнил, быстренько извели. А другим даже петитное упоминание совсем ни к чему.

«Петлюра всё туже затягивал петлю вокруг Киева. Тогда гетман Скоропадский выпустил приказ о мобилизации всех без исключения мужчин от восемнадцати до тридцати пяти лет. За неявку мобилизованных должны были отвечать своей головой коменданты домов. В приказе было просто сказано, что в случае 'сокрытия' мужчин этого возраста коменданты домов будут беспощадно расстреливаться'» (К.Г. Паустовский. Повесть о жизни. Начало неведомого века, 1956).

Видящий это от меня отделился, его качнуло, тряхнуло и скособочило, словно землетрясение приключилось, задев его одного: стёкла из окон посыпались, попадала мебель, змеисто трещины по стенам пошли. Попытался за что-то схватиться, не упасть — удержаться, рука в пустоту провалилась, и замер, опасаясь, что и от него куски отлетят, втиснулся в свою тень, судорожными движениями пустоту отгребая. Рот у этой поломанной куклы, щелкунчика, чучела, искривившись, подрагивал манекенисто, словно изнутри шли непотребные звуки, которые нельзя было из себя выпускать: засмеют, обхохочат, бешеной слюною забрызгают. Господи, молился я, Боже, убери эту нежить, эту жуть и всё, что видит она, моя тень, моё безумие, от меня отделившееся, меня заместившее. Меня там ведь нет, я это откуда-то вижу, меня там не было никогда, разве это убоище, этот урод мог от меня отделиться? Ведь если он от меня — значит, и я от него. Что «значит, и я?» Разве я что-то значу? В назначенный день должно явиться — мне явиться, куда? А кто те, в сарае лежащие? Не люди. Нелюди. Человек таким не бывает. Разве сам я такой, когда стою у зеркала и собственной взрослой плотью любуюсь? Разве может моя рука от меня оторваться? Из сустава вывернуться и отлететь? А если всё-таки, останется подмышка со слегка влажными волосами где-то в плече или с рукой улетит, пробьёт крышу сарая и упадёт, на грязной соломе, пропитанной кровью, к чужому телу прибьётся? И будет то тело без головы, зато редко трёхруким. У всех чего-то недостаёт: глаза, носа, руки, ноги, или дыряво кровавое месиво между ног, а это — смотрите, завидуйте! — всем на зависть трёхрукое! Прости меня, Господи, свою же руку я предал. Не побежал за ней, не рванулся, стою как вкопанный, видением зачарованный, ужасом заколдованный, вжавшийся в свою тень, от самого себя отрешившийся. Если он отделился, значит, я сам себя предал, не только руку свою, которая где-то там по мокрой соломе в блевотине бессловесно трёхруко елозит. Спелись руки, сплелись! Шарят, шуруют, шныряют! Трогают глаза, выкатившиеся из орбит, — пенсне на шнурочке, на невидимых жилках висящие. Пальцами носы ставрогински ухватили — тащат по зале: нынче здесь бал. Вот оно что! Не сарай это — бальная зала, не бал — маскарад: мазурка, Арбенин и веера, всё такое, разгорячённое, жаркое, полыхающее — взять бы всё и поджечь, духу чтоб не было, памяти не осталось. Как с такой памятью жить? Разве с этим сараем, полным тел, скажу элегантно, разнообразно разъятых, разве можно сосуществовать, жить, кроваво добра наживать? Нет его, не было — значит, не будет! А были, есть, будут красавцы-юноши, гимназисты, в юнкерскую форму наряженные с гимназической вперемешку: юнкерского на всех недостало. Форма узка, тесна, как проклятие, с малолеток, наверное, жмёт, непривычна. С них её поснимали, мёртвые ногами взмахнули — сапоги улетели, и весело, звонко, наперегонки друг с другом и смертью несутся к воде — живой, прохладной, сращивающей тела, руки-ноги на места возвращающей, глаза — в орбиты, в провалы — носы, а там, где между ног кровавое дырявое месиво было, шлёпая по белёсым или чернеющим волосатым ногам, из стороны в сторону разлетаясь, словно праздничные колокола, прыгают выросшие оперившиеся птенцы, готовые не только нетерпеливо ласково клюнуть, но и в желанную плоть жадно вонзиться, в своё стремительное движение её вовлекая и вовлекаясь, чтобы плотью единой Господний завет исполняя, славить Создателя, восторгом творения наполняясь, и устало, обессиленно пасть, тяжёлым дыханием к тяжёлому дыханию припадая.
Тень, качнув головой, оглянулась, стыдливо оставшейся рукой глаза прикрывая: похотливая рука, пальцами шевеля, гладила не расчленённое, не разъятое, уцелевшее чудом — ей на потребу, ласкала подленько, осторожненько, будто нехотя, всё более распаляясь, нагло и беззастенчиво, сочась потом, лапала, мародёрствуя, не живое, похолодевшее, скабрезно волосы расправляя и перекатывая — ощутить, почувствовать, блаженно упиться. Ха-ха-ха! Какой может быть стыд? Мёртвые, задохнувшись, молчат, когда живые сраму не имут.
Знал прекрасно: эту мерзкую, непотребную руку никак не унять, от леонид-андреевской бездны не отгородить, не отвадить. Куда угодно проникнет, протиснется, словно жидкая, просочится. На уроке под партой протянется, мгновенно скользнёт и ухватит: и стыдно, и сладостно, а тень, сидящая рядом, глядит впереди себя на доску безучастно-наивно, на самом деле бедово-медово. И звенит в ушах, и жужжит знойно-пчелино — за пасекой луг, за лугом река, на берегу парни крестьянские громко балуют — девки оглашённо хохочут, в шевелящихся кустах их похабный смех затихает.
Лето. Приволье. Любая одежда — ненужная, лишняя. Глаза в просторы распахнуты, уши внимают музыке сфер, ноздри раздуты — ароматы луговые, цветочные одуряют. Все и вся друг к другу стремится — приблизиться, соединиться.

Мёртвая самозабвенная плоть, ещё не успевшая провонять, но уже привлекшая оводов, мух и прочую жужжащую нечисть, валялась на грязной пропитанной высыхающей кровью соломе, отрешённая от самокопательства и самоедства, от любви и измен, от которых, едва успев пригубить, была навеки свободна. Юные души нетерпеливые, как плоть, с которой только-только расстались, над растерзанностью под потолком сарая не долго кружили. Гнусным зрелищем дружно побрезговав, они отлетели — через скрипучие двери в бесконечные дали, лёгкими холмами стремящиеся к горизонту, за которым — иные земли, не растерзанные, не разъятые, изжелта-сине колосящиеся хлебами под безоблачным небом.   
Зачем эти души от плоти отъяли? Почему и зачем пятки мальчишек — сапоги поснимали, портянки расхристанно размотались, как кокетливые шёлковые шарфы на ветру — зачем пятки эти бессмысленно розовеют? Мёртвая плоть криво, кроваво отворёнными ртами молчала. А души немотствовали: им, отлетающим, было не время, да и ответы на все вопросы в мире живых в миг расставания с телом они уже обрели.
Впрочем, если нет смысла ни в чём, почему его надо искать в этом вонючем сарае, хозяином на время отданным власти в надежде на будущее с её стороны непременное уважение. А власть сарай в качестве казармы отряду гимназистов от щедрот своих уделила. В нём и днём полутемно, два оконца: маленькие, замызганные. Душно: трухой соломенной воздух пропитан. Вдоль стены двумя рядами грязные тюфяки, кое-как соломой набитые, набросали — живите, родной край от вражьей нечисти охраняйте! С нами Бог! Подумалось: если Бог с нами, кто же им помогает? Наверное, дьявол? Далеко их завёл. Видно, у него лучше, чем у нашего Бога, воевать получается.
Обещали много чего, в результате мальчишек-гимназистов в форму юнкеров нарядили, две винтовки и три штыка на всех пятьдесят — отправили воевать. Сами тем временем смылись: армия города, видите ли, важней: Кутузов Москву не пожалел, твою мать, наполеоны! А они там, в сарае, оцепеневшие, как на уроке латыни: вызовут или, даст Бог, пронесёт.
Зато у варваров слово с делом никак не расходится. *** тебе в рот — отрезали и воткнули. *** тебе в жопу: отрезали — вставили.

Хоронили мальчишек шикарно, все табели о рангах похерив, не каждого губернатора, не говоря уже о градоначальниках, так хоронили.
Толпа колыхалась нервно, нетерпеливо, от долгого ожидания изнывая. Но всему приходит конец, в том числе бесконечному. Толпа вздрогнула. Разнеслось и загудело: «Везут!»
Всеми колоколами своими, звучавшими надрывно, истерично, стозвонно и слажено, надтреснутым гулом Владимирский семикупольно встречал убиенных. Его звон подхватили София, Михайловский, ему вторили лаврские колокола и далёкий тоскливый перезвон Десятинной, сожжённой, до фундамента срытой беснующимися татарами восемь столетий назад.
Любопытствуя, что там у них происходит, из Храма выглядывали ангелы и святые, молодые и старые, простые и равноапостольные, сам князь-креститель, белоснежноволосые евангелисты, прекрасноликая дева Мария и её сын, сперва мальчик, затем сразу резко ультрамариново муж дерзко прекрасный и молодой. Юных лиц и фигур на стенах и потолке было немало — их нетерпение было понятно: впервые так много юных душ сразу будут здесь отпевать, бренные останки в гробах на скользком, не слишком чистом от множества подошв полу оставивших попечению светлых взоров святых, извечный вопрос провоцируя: где были вы раньше? Конечно, и на этот вопрос был вполне достойный ответ. Но не сейчас же, когда процессия вот-вот появится на площади перед храмом, нервно ёжась, богословским дискуссиям, предаваться.
Только нестеровские бесполые глазасто-удивлённые-голубые мальчики-ангелы были спокойны, то ли согласно ангельской природе своей, то ли потому, что Нестеров их создавал, то ли потому, что бесполые. Хотя кто знает, что у ангелов на уме и вообще. У многих было желание как-нибудь под хитоны им заглянуть, или попросить художника дорисовать. Замысел прояснить. Мыслишка гнусненькая, желаньице очень глумливенькое.
Мальчишек, как, по Плутарху геройствуя, в мечтаньях своих, они себе представляли, везли на лафетах. Всё было бы замечательно, если бы не упёрлась мечта в реальность: в гнусное дрожание острия карандашного, в классном журнале в буквы упёршегося, звуками задребезжавшего: «Пожалуйте, Иванов, к доске!» Но доски не было и больше не будет. А было рыдание, сдавленное, прорывающееся, заглушающее колоколов беснование.
Ревущая толпа была разноцветной, как георгины, хризантемы и прочее буйство, падающее под копыта гнедых и вороных, понурив головы, свесив плакучие гривы, тащивших лафеты с гробами от самых дорогих мастеров, на работу которых власти не поскупились.
Их везли, а толпа, рыдания приглушая, дивилась, и здешняя, местная, родная речь, настоянная на нескольких языках и негромкой быть не умеющая, выкипая, паром над улицей зависала.

— Экие кони! А гробы!
Их везли, а толпа, затихая, хрипела:
— Ой людоньки, що тепер буде?
— Ой, менi дуже сцикотно.
— Прижухни.
Их везли, а толпа, замерев, лепетала:
— За что их, таких молодых, не целованных!
На это самые трезвые отвечали:
— Ну де ж ви нецелованих бачили? А хто до веселих баришень ходить? Говнюки-гiмназисти!

Похоронная, как и любая толпа, не только стонала и причитала, захлёбываясь в рыданиях, но и тырила кошельки, места укромные лапала, несмотря на постный день, очень скоромно; толпа зыркала, зарёванно ржала, услышав жирно-свинячую сальность; толпа жила, как умела, бытийствовала, а над ней птицами кружили отрезанные уши, носы отсечённые, половые органы, выдернутые с особым остервенением: будто вырывавшие были импотентами или скопцами, радовавшимися, что у этих мальчишек никогда не будет не только любви, но и жизни, пусть даже такой, как у них, захудалой.
Процессия — на гробах гимназические фуражки с блестящими на солнце гербами — плыла из морга университетской больницы, где безучастные ко всему служители тела собирали и обряжали. А может, зря о них так? Может, их слеза прошибала и руки дрожали, когда к бедру ногу прикладывали: отсюда или же от другого? Может, им тошно было на тонкие шеи и безволосые груди между розовых сосков прилаживать медные крестики у всех одинаковые: их серебряно-золотые мужичьё смародёрствовало.
До Владимирского оттуда минут десять ходьбы, если не быстро. Но двигались медленно, с длинными остановками. Всех везли вместе: православных, пятерых католиков, трёх евреев и одного мусульманина, разбираться не стали, тем более что в гробы расчленённую, пьяно топорами порубленную плоть укладывали наспех, не слишком разбирая, где чья рука или нога, нос или глаз, тем более гениталии, вырванные из животов и понатыканные во рты и седалища. К тому же, собаки успели свежим мясом людским поживиться за то время, что без присмотра мальчики оставались. Немало понатаскали.
Нельзя мальчиков оставлять без присмотра! Нельзя!
Большинство в толпе крестилось справа налево, некоторые слева направо, многие, не крестясь, головами качали.

Когда увезли, хозяин сарая, сухой соломой его обложив, ни единого слова не проронив, поджёг — долго не занималось, он всё подкладывал, поджигал, наконец, сдался сарай — загорелся, в сизом воздухе исчез, оставив по себе недобрую память — чёрное пятно на земле: долго на этом месте ничего не строили, ничего не сажали, пока не забылось, рассеялась по ветру выжженная земля, в несметном пространстве забвеньем утешенная растворилась.
Вместе в город везли, вместе в морге сложили. Всех вместе, не разбирая, отпели. Уже потом, когда толпа рассосалась, когда все разошлись, папы-мамы, своих разобрав, по кладбищам развезли. Так и рассеялись, едва побыв вместе, персональных могил, в отличие от многих своих современников, удостоенные. Впрочем, эти могилы сохранялись недолго: были вытоптаны лошадьми и людьми, которым не только до покойников — до живых не было дела.
За свою тысячу лет этот город многих похоронил. Но в тот день и он удивился. Говорят, на Подоле Самсон несчастному обалдевшему льву голову своротил, так что хлынувшая вода всю Контрактовую безобразно и безжалостно затопила. Ещё утверждали, что из глаз святого Владимира, чугунно над городом возвышающегося, в момент, когда Владимирский зазвонил, в три ручья хлынули слёзы.
Легенды. Больших городов и событий больших без них не бывает. Но что правда, то правда, юродивый с бабьим лицом с Петровской, что Верхний город с Подолом соединяет, орал благим матом: «Пришли красные времена! Кровью умоемся!», и руки стеклом резал себе — умывался. Пока не связали.
И шёл по городу гул слепорождённой молвы, перекати-поле по улицам он катился, расплываясь по площадям, в тупиках замирая. А кто гимназистиков безбородых в том селе порешил, пьяные красные мужики, или зелёные пьяные мужики, никто не узнал и не дознавался.
Из такой юной крови обильной мифу бы грандиозному вырасти. Может, и были ростки, да увяли. В такое зверское время даже мифу, как оказалось, не выжить. Вечная память оказалась короткой. Но гимназические ремни и прочая немудрёная амуниция, часы, портсигары и даже нательные кресты серебряные и золотые аборигенам-мародёрам ещё долго служили, пережив изуверскую эпоху, которая невинных мальчиков затоптала. Что уж говорить о сапогах, которые, как известно, в любые времена жутко необходимы.

Брызги стекла — знобко дзинь-дзинь.
По брусчатке злостно копыта — чок-чок.
На плацу приклады — злобно грюк-грюк.
Кровь из ран зябко на землю — хлюп-хлюп.
Колесо истории катится — сторонись, берегись!

Среди других везли и его, которого называли снобом, Нарциссом, и очень удивились, узнав, что в боевой отряд записался. Имя его Николай, звали Николом. Из моего класса, но не моего, первого отделения.
Он любил, подбоченясь, изящно выгнув бедро, говорить долго и складно, глазами спрашивая у собеседника: ну, как, не правда ли, хорошо? В самых важных местах, голос едва повышая, вытянув руку, поводя кистью изысканно, так наверняка казалось ему, прищёлкивал пальцами, явно заимствованно, безусловно, цитатно. Что не в упрёк. Как и привычный взгляд сверху вниз: был выше большинства своих сверстников. Оригинальным он не был. Но и оригинальничать тоже надо уметь. Самобытным в его возрасте быть почти невозможно, для этого из доставшихся духа и плоти себя ещё надобно сделать. Для чего время необходимо. Был музыкален, так скажу, много наслышан. Любил гимнастику, танцевал. Такой из себя афинянин, Божьей волей в чернозёмные земли роком доставленный — диковатых аборигенов сражать красногубою белозубостью. Мало кто знал, красавчик-баловень был не слишком благополучен: у отца в другом городе была другая семья с другими детьми, внимания и денег на обе семьи не хватало, так что Никол — никто об этом понятия не имел — уроки давал, понятное дело, барышням тупым и богатым. Он с лёгкостью мог бы стать первым в любом кружке и компании. Но этого ему было не надо. В стаде даже вожаком быть не желал.  Был большим охотником до французской борьбы, процветавшей в те времена и в цирках, и среди неисчислимых любителей. И здесь был превосходен, мало кто с ним решался сразиться. Что ещё? То, что одевался не у Манделя на Крещатике? Так это понятно. Но главное вовсе не это. Никол чудо как танцевал: упоение, загляденье, восторг! Допущенные увидеть движение этого тела говаривали: гений танца, в плоть эту вселившись, этим телом танцует.
Судьба и краснорожие пьяные мужики многих лет жизни ему не отвели. Его мужики, кстати, не изрубили. Только чей-то член засунули в рот, а его гениталии на месте оставили. Может, в дико смятенном телосплетении, вычленив из общей массы, мёртвым залюбовались. Кто их поймёт, этих божьих пейзан, от навозной сохи пролетариев.
Везли ещё одного Николая, моего класса и второго, моего отделения. От него ещё меньше, чем от Никола, ждали, что тоже запишется. Его звали Коляночка, ласково-уничижительно, надо думать, за то, что от похабных слов, рассказов о похождениях и анекдотов, испытывая непреодолимое отвращение, морщился, как от боли. Понятно, так и о том, кроме как между собой, нигде не говорили. Это был язык круга, братства, к которому Коляночка, не скрывая, принадлежать не желал. И не только этим отличался от товарищей, которых отнюдь не искал, но встретил в гимназии, приехав откуда-то из глубинной России, чуть ли не из Сибири. Не удивительно, здесь, на юго-западном краю великой империи, ему многое было чужим, даже чуждым. Одним словом, как был, так до смерти своей остался он чужаком.
Латынь. Её преподаёт сам директор, все сидят, головы опустив. Вот уж точное выражение: мёртвая тишина, хотя у настоящей смерти она как раз очень громкая. Не дышат. Молятся. Крестятся незаметно, мелко, спешно, дрожаще. Кого пронесёт, кого не минует. Один он с гордо поднятой головой безгреховно рока немилостивого не страшится.
Ни в каких гимназических бесчинствах, издевательствах над учителями и даже самом простом молодечестве участия не принимал. И так же, как от похабщины, морщился от стишков совсем безобидных, которые все дружно и весело самозабвенно горланили.

Иванов, Иванов
Ходит дома без штанов,
А на улице зато
Одевает он пальто.

Как-то решили за эту гордыню латинскую или за что-то ещё, не помню, его проучить. Окружили, стали задевать, тыркать, но вскорости поняли: голыми руками его не возьмёшь. И не голыми тоже.
В отличие от Никола, выговаривавшего всё подчёркнуто чётко и ясно, увлекаясь, Коляночка тараторил, глотая не только звуки, но и слова целиком, в конце фразы те исчезали в бездне беззвучности. Внешности он был какой-то совсем необычной. Всё вроде бы среднее, лицо не примечательное, ан, нет, необычен, чем не понять. Однажды спустя годы в местах довольно-таки отдалённых меня озарило. Работал с нами парнишечка: только-только к взрослым перевели. Внешности совсем заурядной. Но однажды увидел, солнце блеснуло — и высветило: лик нестеровский, со стен Владимирского сошедший. Таким был и Коляночка — только я солнечного луча, превратившего его в ангела-отрока, не дождался, точней сказать, не сподобился.
Страннее всего было то, что обоих Николаев вскорости после появленья Коляночки стали вместе замечать на переменах и после занятий, вследствие чего Дафнис и Хлоя прозвали.
Как и Никола, Коляночку краснорожие пощадили: ничего не отрезали, ничего никуда не воткнули, пару раз по шее тюкнули топором — голова еле держалась.
Зато на других отыгрались, изрубив упоительно, сивушно, угарно, безумно гогоча и повизгивая.
Зачем на смерть они записались? Честь? Славы им захотелось? Какая там слава. Все всё знали заранее. И я вместе с ними. Я ведь тоже там был. Накануне, вечером, перед той страшной ночью в город, в штаб с докладом направили. На следующий день к полудню вернулся. Долго, где пешком, где подвозили, в сарай добирался. Зачем записались? Какого чёрта в юнкерское переоделись? Погеройствовать? Или не выбирали: на роду было написано. Как там у нашего тогдашнего бога? Героизм — это добрая воля к полной самопогибели.

Счастливое, без рамок и пут, беспутное время по малолетству мимо меня просочилось. Когда короткие штанишки перестали налазить, и в лоб, и по лбу ударило: красные банты, восторг, пьяное счастье, свобода. Как оказалось, всё для того, чтобы меньше, чем через год: мордой в грязь, добро бы только в неё, но и в кровь и мозги, жидко, свежо из черепов расколотых во все стороны полетевшие. Как там у того холодного петербургского, на которого Никол был невероятно похож:

Свобода, свобода,
    Эх, эх, без креста!
    Катька с Ванькой занята —
    Чем, чем занята?..
        Тра-та-та!

Чуть не на каждой улице весёлые дома пооткрывались: кому суета, а кому тра-та-та.
В городе тучи сгущались. Не всегда понятно над кем. Поначалу напоминало скаутский сбор. Вот-вот услышишь: «Скаут, будь готов!», в ответ прокричишь: «Я всегда готов!»
В отряде было несколько человек, обмундированных напоказ: винтовки, походные мешки, каски с трехцветной лентой на  двуглавом орле, но, когда до места дошли, их среди нас уже не было. В саду рядом с Педагогическим музеем шагали строем, несли караулы, дожидались очереди с винтовкой побаловаться, внимали мудрости с благоговением: при штыковой атаке держите остриё штыка против левого глаза неприятеля. Странно, никто не спросил: почему против левого?

— Кстати, рядом с Владимирским, на Фундуклеевской новое заведеньице появилось. Не слышали?
— Как же был на открытии, в числе первозванных.
— Экой чести, батенька, удостоились.
Это оттуда, из толпы похоронной, откуда много чего.
— Тiкати треба!
— Куди?
— Бозна куди. Тiкати! Тiкати!

А из Москвы доносилось, многозначительно задышливо, с паузами, манерно-картаво аукаясь в Киеве.

Я не знаю, зачем и кому это нужно,
Кто послал их на смерть недрожавшей рукой,
Только так беспощадно, так зло и ненужно
Опустили их в Вечный Покой!

И никто не додумался просто стать на колени
И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
Даже светлые подвиги — это только ступени
В бесконечные пропасти — к недоступной Весне!

Сперва там, в деревне, было широко, весело и тревожно, но, когда оказались в полутёмном сарае, широта сильно обузилась, весёлость сменилась грустью, а тревога усилилась. Захотелось вон, на волю, в город, домой, но честь, но товарищи — слова прыгали в голове, на язык не сползая. А если бы доползли и сорвались с языка, шлёпнувшись в жирную чернозёмную грязь, в отличие от людей, совершенно бессмертную, было бы легче сорваться, сбежать от тоски, от которой иначе избавиться было никак невозможно? Свои слова прыгали, а слова товарищей до истерики щекотали. Не слова — гвозди кованые, всю жизнь их вбивали — не выдернуть, а жить с ними никак невозможно. Больные словечки, выдёргиванию не подлежащие.
Эти гвозди засели не только в моей голове — они были у всех. Те, у кого их не было вовсе, или гвозди были не слишком острые и большие, в отряд не записались. На удивление гвозди оказались и в головах Никола с Коляночкой, которые и здесь тёрлись вместе, беспрерывно друг на друга поглядывая и обмениваясь пустыми словами, смысл которых только им двоим был известен. Когда же им случалось друг с другом соприкоснуться, тотчас отпрядывали, словно обжёгшись.
Конечно, это не только я замечал. Но никто не подтрунивал, слова никто не сказал, хотя в обычной ситуации обхохотать их словечки и взгляды куда как было заманчиво. Записные шутники вмиг бы нашлись, бросив в их сторону пару фраз, — долго бы не отмылись. Но остроумцы то ли в защитники родины не записались, то ли, прибыв в село, как выразительно говорили мы, на позиции, дар едкой речи своей потеряли. Так что никто Никола с Коляночкой не задевал, да и вообще, что-то шуточек там не припомню. Зато хорошо помню, ещё по дороге все изгваздались так, что походили на огородные чучела — не пугать собой врагов родины, но клюющую нечисть летучую на огородах отпугивать.
И записные бабники тоже притихли. Наверное, стоящие внимания пейзанки на глаза не попадались, хотя наверняка зыркали чернооко и многоглазо из-за занавесок, прикрывавших окна в хатах, крытых соломой, как пол в нашей казарме.

Цирк.
Избрание гетмана.
Приз — булава.
Фамилия-буфф.
История немилосердно точна: Скоропадский.

«Но лучше всего сверкал электрический белый крест в руках громаднейшего
Владимира на Владимирской горке, и был он виден далеко, и часто летом, в
чёрной мгле, в путаных заводях и изгибах старика-реки, из  ивняка, лодки видели его и находили по его свету водяной путь на Город, к его пристаням. Зимой крест сиял в чёрной гуще небес и холодно и спокойно царил над тёмными пологими далями московского берега, от которого были перекинуты два громадных моста» (М. Булгаков. Белая гвардия. Париж, 1927).

Когда тень-двойник, крабьи рукой загребая густое пространство, соединилась со мной, словно корабль, приставший к пристани, слегка оттолкнувшись, я ощутил лёгкую блаженную пустоту. Очутившись за дверью сарая, услышал какие-то голоса, зажмурился от света, но между этими ощущениями и той блаженной милостивой пустотой возникла преграда, которую совсем не хотелось разрушить. Наверняка я двигался, говорил, помогал укладывать тела на телеги, но всего этого не запомнил, осознав, что жив, только тогда, когда ощутил себя дома: раздеться и умыться помогли, наверное, братья, по малолетству не принятые никуда и все уши мне прожужжавшие теми словами, которые во мне, переплавившись, в кованые гвозди, крепко вбитые, превратились. Всё, что запомнилось, носилось кусками, частями чего-то неотвратимо не желавшего в единое соединяться. Куски были из разных времён: одни в темноте, другие при свете. В одних бежал — меня останавливали, в других стоял — меня торопили, в третьих — едва двигал ногами, подталкивали. У кого-то, помню, спросил, и ответ чётко в памяти отпечатался: нет, всех не нашли. Хотелось спросить, кого не нашли, но такой вопрос показался неделикатным, задать его постеснялся. Затем, это, похоже, было во сне, в полудрёме, в полубреду, Никол с Коляночкой из сарая, скрипнув дверью, вышли наружу: луна ослепляюще ярко блеснула, лунатик, в котором узнал себя, тенью-двойником от меня настоящего, спящего отделился и двинул за ними, жмурясь от яркого лунного света, какого никогда не бывало. Направо-налево — не было никого. Решил со всех сторон сарай обойти, зашёл за угол — две тени мелькнули. За ними — и не догнал: шли впереди, сливаясь в единое целое, так друг к другу прильнув, что двинуться невозможно, а у них получалось. Очень хотелось дознаться, как два человека так могут идти, и, втиснувшись между ними, двигаться вместе. Куда? Вдоль сарая, казавшегося бесконечно огромной, широкой стеной крепостной, за которой жгучая тайна, охраняемая гимназистами, в юнкеров переодетыми, квартирующими в душном, пропитанном соломенной пылью и колкой трухой деревенском сарае, который на площади перед Думой соорудили. Вокруг неё и двигались двое, сцепившись чудно, даже сказал бы, прорастая друг в друга, чему странно, кроме меня, никто не дивился. А по Крещатику, ни на кого внимания не обращая, ни на них, ни на меня — какое, мол, наше дело? — двигались экипажи, проносились авто, двигались люди, громко кричавшие то ли многая лета, то ли вечная память. Но это было уже не на Думской, а в весёлой толпе возле собора: сперва показалось, Софийского, потом померещилось, что Михайловского, наконец, почудилось, что Владимирского. Толпа двигалась, с собой увлекая, вдоль стен, кто-то твердил, что эти иерихонские стены надо разрушить, трубя в рога и напевая похабные песни. Так мы шесть раз собор обошли, в седьмой затрубили и заорали — стены рухнули, не оставив после себя ни кирпичика, ни останков извести, ни следа краски, совсем ничего, только тучи крыс во все стороны разлетелись, повизгивая и хвостами махая. А купол, возвышавшийся над нами, висеть продолжал, на наше дыхание опираясь, вселяя уверенность: пока будем дышать, над нами будет он возвышаться. Над куполом и вокруг него топоры, словно птицы, летали. Ещё подумалось: при чём тут злобный Фёдор Михайлович, только в его диком промозглом городе возможны ужасные преступления, у нас же тепло, на базаре чего только нет: загляденье! Тем временем они вдвоём, я за ними, стремились от толпы отдалиться, искали место, где бы укрыться, пытались отворить массивную дверь — не Думы, родной гимназии — та не поддавалась, скрипела, утробно железно урчала, отвориться никак не желая. Там из виду их потерял, подумав, то ли двери сумели открыть, то ли через стены умудрились внутрь просочиться. Им дано, а мне нет? Было очень обидно. На этой грустной мысли сон меня и покинул. Я проспал, как потом говорили, целые сутки, сперва вскрикивая, а затем замолчав глухо, тревожно.

Мёртвых — в землю, живых, понятное дело, за стол, скудеющий день ото дня. Голодных по земле раскрошило, распорошило, крошевом ледяным расшвыряло, порошею разнесло, дымными клоками рассеяло, кроваво разбрызгало. Меня закинуло недалече, на юг, понимаете: кипарисы, магнолии, прекрасные виды, чудесные ароматы, баржа или что там в открытое море — напрасно старушка, как пелось когда-то. Немного утихло — вернулся, в квартире появились соседи, которым спустя несколько лет две комнаты мои и достались. Когда после долгой отлучки вернулся, у тётки жил, трудоустроили, работа, сказали, не пыльная, что было сущей неправдой: где книги, там, увы, голодно, но пылью зато изобильно. Пока дикую природу обуздывал, выросло поколение, языкам необученное: и правда, к чему? Библиотека — главная, плюнули на анкету, определили в спецхран, в совершенно пустом зале которого — редко один-два читателя — со стены вместо прежнего грозного весело, иногда, казалось, и беззаботно, за порядком свинообразно лысый подглядывал. Там книжки Никола и прочитал. Всё выискивал хоть намёк какой на Коляночку. Ни полслова, не ваше, мол, собачее дело. Может, и правильно. По крайней мере, по моему мнению, человека, которому таблица химических элементов никогда не приснится, которому сны иные судьба приготовила. Никол, оказалось, дотанцевался до славы и смотрел на людей не свысока — с высоты отношений с творцом его славы, чего оба и не скрывали.
Как, где и когда он, отпетый и похороненный, балетные премудрости превзошёл? Отвечу честно: не знаю и постичь не пытаюсь.
Это у него. У меня? Из двух комнат со временем одну мне вернули. Из её окна в свободные от библиотечной пыли часы округу я наблюдаю. В самом углу окна кусок двора нашей с Коляном-Коляночкой гимназии виден. Не только с ними, ни с кем никогда — далеко не все были в сарае — не видался, не знался: было ли, не было, кто теперь знает, какой Бог это ведает.
За окном тихо. Редкие едкие детские голоса, самую тихую тишь разъедающие. За окном — безумие. Детский голос не спрячется, не убежит, подвернётся — незрячее сумасшествие слепого безумца разнесёт на клочки, кусочки и лоскуточки — звуки в единую плоть не собрать: слово и слепое безумие несовместимы. Лучше пусть слепые безумцы гоняются за разными врагами сумасшедшего человечества.
Такие вот мысли меня посещают. И один человек постоянно меня во сне навещает. А больше никто.

Из дому этот человек выходил: одежда разорвана, нечёсаная голова, закутанный до усов. Выходил из дому ночью, чтобы не кричать «нечистый», чужой чуткий сон не будить. Редкого встречного, завидев издали, обходил. Из дому выходил в пустынную ночь, яркую, звёздную, или мутную, в тучах, выходил в ночь выходить обречённый.
Шёл, раздвигая руками тяжёлое, густое пространство. Ночное пространство плотнее дневного: тьма и тени заполняют пустоты. Днём — чистые линии, ясные формы, пастельные краски. Ночь — мутное, отлучённое.
Останавливался вдохнуть воздух, выдохнуть темноту, рядом что-то шуршало одышливо: шур-шур-шур лапками по траве, по асфальту. Шёл — замолкало.
Шёл, вглядываясь и вслушиваясь, не в силах увидеть, услышать.
Шёл дорогой, огибающей угрюмую гору, дорогой, навсегда богами проложенной, шёл царь Коринфа, искушающий одиночество, пожирающий время, чтобы время его не пожрало.
Шёл разгласивший тайну богов, стремившийся воспрепятствовать нисхождению душ в преисподнюю, заковавший бога смерти обманом, чтобы люди умирать перестали.
Шёл Сизиф, думал, что одиночество — естественное состояние человека, которое он создан одолевать, чтобы, преодолев, одиноким остаться. Думал, что прозрачно зелёные хвоинки вот-вот начнут темнеть, затвердеют и, ощетинившись, станут жёсткими и колючими. Он думал об этом всегда, с постоянством капель из крана, протекающего со времён незапамятных.
Шёл в сплошной тишине, лишь порой ветер скулил одиноким щенком. Скулил до тех пор, пока его не заглушал пронзительный визг, раздвигающий горы, разрезающий наспех возделанный рай, кусок природы, то ли ещё не слишком возделанной, то ли уже одичавшей.

А тогда, в ту дикую душную ночь, ночь накануне, они вернулись в сарай, мелькнув в открытой двери, растрёпанные и отделённые. Прошли к своим тюфякам, как раз напротив меня, чьё место было у противоположной стены, легли, отвернувшись, словно чёрная кошка между ними тогда проскочила. В ту ночь до самого утра мы все трое ворочались. Такой разнобедренный сложился у нас треугольник, о котором ни Никол, ни Коляночка ни сном, ни духом не ведали.

«— Нет, нет, ничто не кончено. Ведите нас! Мы слепо пойдём за вами! Мы… Мы победим… Мы… — И тут начинались бессвязные, исступлённые выклики» (С. Лифарь.  Страдные годы. Моя юность в России. Париж, 1935, с. 109).

— Отодвиньтесь, все смотрят.
— Откуда и кто? Голуби на куполах? И отодвинуться нет возможности — напирают.
— Ну, руку-то уберите!
— И это никак, сами знаете, невозможно.
— Почему невозможно?
— Потому что вы сами этого не хотите.
— Если говорю, значит, хочу.
— Вот и я говорю, что хотите. Лучше смотрите, уже приближаются.

Вижу его участником и заводилой нынешней обольстительной балетной бесстыжести: всё напоказ, всё на продажу. Таких фотографий новомодных балетов в своей уединённой пыли вдоволь до отвращения насмотрелся. Если такое на сцене, что творится у них за кулисами?! На сцене — Содом, в уборных — Гоморра. Понимаю, искусство танца, телесность, близость, разгорячённость, но от этого до продажи публике полнейшей интимности — дистанция, пропасть, неодолимость. Омерзительно, когда в замочную скважину подглядывают, но ещё гнусней, когда дверь в спальню широкой публике открывают: платите, входите, глазейте! И в этом наш блестящий не убиенно бессмертный Никол не просто участвует — этим он верховодит. Хотя карьера балетная в прошлом, но последователей у него, готовых последний бандаж с чресл перед публикой снять, — легион! А то, что всякие па де-де и па де-труа мальчишеские затевают, вовсе стало делом привычным.

Стоило для этого воскресать? Впрочем, кто я такой, чтобы на этот вопрос отвечать, да и задавать его тоже.

В мутном пространстве сарая в первый миг могло показаться: тела, познавая друг друга, совокупляясь, переплелись — зрелище странное, страшное, в памяти, как на снимке, застывшее, окаменевшее, словно на живых фресках мёртвой Помпеи: на миг омертвевшая оргия. Но, Господи, что было, когда в мутной сивушности детали начали проявляться… Ужас из мёртвых глаз выползал, по ужасу из каждого глаза, если не выбили его и не растоптали. Ужас с ужасом единились, хороводились, за руки взявшись, бродили любовниками, не слыша, не видя, чужое не подпуская. Глазницы, потеряв ужас-глаза, превращались в ружейные дула: хохот вместо пуль вырывался тяжело и беззвучно. Глазам-ужасам друг с другом надоело возиться — бросались к хохотам: чудовищ рождали. Какое от противоестественной связи хохота с ужасом потомство может случиться? Малютки-ублюдки? Пингвины из глины? Ага! Краснорожая пьянь с красной звездой пятипалой на лбу, с серпом-молотом на безмысленной роже.

— Чик-чирик, — в промозглой неуютности воробьи изгалялись.
— Курлы-курлы, — медленно голуби суетились.
Вороны самолюбиво молчали, вдоволь накаркавшись.

Ни дня передышки, ни минуты покоя — площадно, вертепно, строя рожи, подпрыгивая, город вертелся юлой, заваливаясь на бока и снова раскручиваясь, до тошного безумия доводя горожан, мечтавших, соскользнув с круга, сбежать и от невозможности и безысходности бившихся в истериках и падучих. Раньше жители, на разных языках говорившие, понимали друг друга, теперь, перевернув башню макушкою вниз, на одном заговорили, ужасно никому не понятном. Отчаявшиеся и вовсе молчали, решив немотствовать до конца, до которого, верили, было не долго.
Так было с городом. Так было и с каждым домом.

Ульи пустели. Пчёл умирало всё больше, всё меньше рождалось. Скоро вся пасека опустеет.
Дом вымирал. Прежние жители из него уходили. Новые медлили. Дом вымирал.
Время от времени появлялись объявления, смысл которых был в том, что отныне квартира пустует.
Освобождаясь от обитателей, дом полнился пустотой, в которой роились разные мысли, по большей части печальные.
В пустоте дома, от общей пустоты отделенной, обособлялось и время, становясь субъективным, от хода истории независимым, бесплодным, текущим всё медленнее, умирая.

— А знаете, там ведь пусто. — Снова шелестит из толпы у Владимирского.
— Где пусто, сударыня?
— В гробах, где же ещё?
— Откуда вам это известно?
— Откуда? Оттуда! — удлиняясь, указательный палец небо пронзает.
— Что вы…
— Живыми взяты! Живыми!
— Кого же тогда убивали?
— Не убивали… А так… Впрочем, извольте не морочить мне голову глупыми бреднями.

Потому и не мстили они никому. Однако могли бы. Если уж Акакий Акакиевич… Они и подавно. Говорят, знамения видели много раз на месте сарая. Облако над ним зависало. Но никому до этого не было дела.
Никола и Коляночку порознь везли. Остаётся надеяться, что на небо они восходили, за руки взявшись.


Рецензии