Многость

Любая космическая туманность представляет собой межзвёздную пыль, которая заслоняет собой звёзды. Переводя астрофизический язык в социальный, скажу так: скопление народа заслоняет собой человека.
Каждый из нас пришёл в этот мир один и уходить будет из него тоже один, в полном духовном одиночестве, а это значит, что, по сути своей, все мы автономны в пределах возможного и допустимого авторской задумкой того, кто создал этот мир.
Жизнь же делает нас толпой. Нет, не человечеством, потому что человечество – это то, что не имеет ничего общего с действительностью. По крайней мере с этой. Может быть, в какой-то бесконечности каких-то иных миров, за которые сожгли Джордано Бруно, это и работает, но точно не здесь, потому что человечество – это всего лишь мыслимое единство. Это как бы есть, потому что мы можем себе это помыслить, но этого как бы и нет, потому что нет реальности, этому соответствующей. Как нет русалок, драконов и общества. Вот попробуйте сказать, например, глухонемому на его языке:
– Мы общество.
И он спросит:
– Что это?
Да вы и не сможете, потому что в незвучащем языке глухонемых нет таких невнятных обобщений. Но мы, говорящие на естественных – голосовых – языках, почему-то используем их. Может быть, потому, что это иногда удобно – сказать обо всём разом и ни о чём конкретно, как то, что мы моем посуду, носим обувь и одежду, а в наших квартирах есть мебель. Обувь, посуда и мебель – это всё то же человечество. Спросите, ткнув пальцем в стол:
– Что это?
И вам скажут:
– Это стол.
Никто не скажет: «Это мебель».
Есть, кстати, сами по себе такие люди, которые говорят много, даже может быть, серьёзно и на первый взгляд толково, но ни о чём. Этакая околотематическая беседа. Общаешься с таким человеком час, два, а потом выходишь от него и понимаешь, что всё, что им было сказано, – это белый шум, то есть такой стационарный шум, спектральные составляющие которого равномерно распределены по всему диапазону задействованных частот. Шум близкого водопада, например, или дробовой шум на клеммах большого сопротивления. Такой шум, который, если его много, слышаться и восприниматься перестаёт, как перестаёт восприниматься людьми, живущими рядом с водопадом, звук падающей воды. Я называю такую способность некоторых людей вести разговоры ни о чём нерастраченным драматическим талантом.
Стремление быть со всеми есть во всех, даже в тех, кто сильно обременён уникальностью. Это стадное чувство даёт человеку уверенность в том, что он будет жив, потому что всё делает правильно. И единственное, что, обманывая, спасает его, – это его непререкаемая вера в то, что всё непременно будет хорошо. Но разговаривать об этом – потратить полжизни. Лучше почитать эрихфроммовское «Бегство от свободы». Философ там необыкновенно хорош.
Аэропорт. Сто раз путешествовала одна. Меня не сбить с пути даже китайскими иероглифами. Но вопреки всем здравым смыслам я тащусь хвостом за людьми, знать которых не знаю и видеть которых вижу впервые. И почему-то мне кажется, что они-то точно всё знают, и понимаю, что это не так, но продолжаю идти, потому что так проще. И как бы ничего страшного, но можно было и одной, потому что можно было всё просто сделать нормально, а не со всеми. Конечно же, ну конечно же, мы пошли не туда, потом пришлось разбираться и возвращаться. И всё равно пришлось думать, как если бы я была одна. Потеря времени, энергии и сил – такова расплата за стадность.
Ничего не начинать первым, но и не тащиться в последних рядах, быть в середине, делая вид, что толпа – это Вселенная, вращающаяся вокруг них, – естественное состояние многих. Если хочешь увидеть это, надо просто понаблюдать за людьми, и аэропорты, вокзалы, улицы – благодатные места для этого.
При вылете из Стамбула авиакомпания задержала рейс на пять часов, из-за чего у многих, кто летел транзитом, слетели другие рейсы. У меня слетело два. В очереди на посадку озадаченные серые помятые лица – а ведь ещё не ночь, паникующие, бегающие глаза, рассредоточенные движения.
– Кто потом до Москвы? – кидаю я клич.
– Я до Уфы.
– До Симферополя.
– До Тагила.
– Я до Москвы!
– И я!
Набралось нас человек семь. Пообсуждали. Смотрю: лица посветлели, и очередь подружнела, и люди звонить знакомым начали, кто-то купил новые билеты. Оказалось – не всё так и страшно, просто кто-то первый взял, запустив процесс, ответственность на себя, не взяв её, по сути. Я приобрела билет до Москвы и ещё один до Ижевска. Деньги, конечно же пропали, но общий водоворот эмоций унёс с собой и это. Главное-то ведь что? Главное – дома быть.
О том и соцсети как множество лирических дневников. Проще принимать решение, когда выносишь его из себя во вне, и суть даже не в том, что тебе дали совет, и не в том, что совет был хорош, главное – повесить на всех ответственность, которая должна лежать только на тебе. Изменив в мышлении всё, ты ничего не изменил в реальности.
Человек пытается снять с себя вину за неправильные решения и ошибки: все же так делают, все так живут – ключевые оправдания во всём этом. Отказ от индивидуальной ответственности и создание поля ответственности коллективной, которая, в общем-то, совсем не ответственность, а безответственность, потому что при том, что виноваты все, не виноват никто, – это самое простое, что может выдумать человек: да, я это сделал, но посмотрите, здесь полторы тысячи лайков!
Человек пытается показать всем и себе в том числе, что он что-то может и что-то делает: раз сказал – значит, уже что-то сделал. Он хочет примкнуть к чужому успеху, он просто не может быть один. Быть одному – это не его стихия, не его super skill.
Коллективная пассивная безответственность объясняется эффектом Рингельмана, который заключается в том, что в групповой работе производительность любого обычного человека падает до девяноста трёх – сорока девяти процентов. Чаще именно до сорока девяти. Это когда один плюс один не равно двум, а равно полутора, или даже одному, или даже менее одного. Вот такая вот забавная математика: сумма двух слагаемых не равна сумме этих слагаемых. Но математика – это вообще максимальная степень абстрактности: как договорились, так и будет. Более абстрактен разве что только Бог. А более относителен – закон.
Оттуда и идёт это наше «если хочешь что-то сделать хорошо, сделай это сам». Идея о том, что групповая работа позволяет добиться большего, – миф. Причём развенчанный учёными миф, но все продолжают в это верить, потому что так удобно. Это как креститься двумя пальцами или тремя, продолжая верить в старую или новую веру; слева направо или справа налево, обманывая себя католичеством или православным христианством. Удобно следовать другим, чтобы не остаться на обочине. Человеку вообще важно чувствовать свою принадлежность к обществу или сообществу, важно быть принятым и узнаваемым. И это, по сути, не хорошо и не плохо – это просто механизм: назваться кем-то, чтобы им стать. Но ведь неважно, кем ты назвался, важно, кем тебя называют. И иногда это разнонаправленные процессы одного явления.
Но мифы были хороши для мифологического времени, когда каждый считал себя ничем без других и частью общего целого с другими. Это было нормальным, когда не было понятия индивидуальности, когда под литературными произведениями авторы своих имён не писали, когда музыка считалась народной, потому что ни у кого не было собственного имени, чтобы им подписываться. И даже на документах просто ставили крест, типа, мол, видел, прочитал, согласен. Сейчас же это работает как глобальный обман «незаметности в толпе». Это как в истории о жителях деревни, которые решили на праздник налить себе бочку водки. С каждого двора – по ведру. При розливе же обнаружилось, что бочка полна чистейшей воды: каждый принёс ведро не водки, рассчитывая на то, что в общей массе алкоголя его хитрость не будет замечена.
Почему же с этим никто не борется? Во-первых, потому, что сделать это невозможно – не найдены ещё механизмы. А во-вторых, потому, что это предотвращает конфликты и войны. Двум людям раздуть конфликт намного проще, чем, допустим, восьмерым. Если не появляются два недовольных лидера, возможность войны падает до бесконечного минимума. Во многом ещё и по инерции.
Чем больше группа, тем большую пассивность свойственно проявлять человеку: «куда все, туда и я», «моя хата с краю, ничего не знаю» и прочее – это всё оттуда. Как всё в мире, это и хорошо, и плохо – как повернуть. И поэтому вполне терпимо.
Но в то же время толпа – это так-то страшно, потому что ответственны все, и поэтому неответственен никто.
Было время при Горбачёве, когда все жили на талоны, за исключением сильно партийных работников. Многие сейчас утверждают, что так было лучше, потому что государство давало гарантии, что сахар и водка в определённых количествах до каждого представителя населения непременно дойдут. Не берусь судить. Скажу только, что тогдашние люди такого оптимистического счастья не выказывали. Неоправданный оптимизм – это вообще отказ от реальности, её неприятие, отторжение происходящего, и поэтому мозг, не имея возможности ориентироваться в происходящем, пытается сохранить себя. Больной оптимизм – как наркотик. Он связывает, обездвиживает, лишает мобильности, порождает бездействие. Он подменяет счастье сиюминутным самообманным удовольствием. Один известный человек, современник фашизма, сказал, пережив геноцид, что первыми сломались те, кто верил, что завтра это всё закончится; за ними последовали сторонники умеренного оптимизма, считавшие, что всё плохое закончится не завтра, но скоро; выжили реалисты, принявшие всё таким, каким оно было на самом деле, и поэтому страдать нарочитым оптимизмом – это как украшать фиалками головы убийц. Это опасное потворство, давшее фашизму богатую почву для разрастания и благоденствия. И только тогда, когда «всё стало плохо», пришло осознание, что с этим надо бороться. Люди, шедшие в атаку, не страдали оптимизмом, они выживали. Люди тыла, по восемнадцать часов стоявшие за станком, не ублажали себя оптимизмом, потому что у них не было уже того, чем это делают. Оптимизм – недостаток информации. Это как переходить дорогу с закрытыми глазами: зуб неймёт, что глаз не видит. Хотя, в общем-то, то же самое было и в Советском Союзе, только оно имело иное имя: «борьба хорошего с лучшим». Именно это породило хронически больной оптимизм советской литературы, о котором писал Сергей Довлатов в «Соло на "Ундервуде"».
Думать о хорошем надо, наслаждаться жизнью надо. Но это никак не связано, однако же, с ложным оптимизмом, оправдывающем зло. А именно это – оправдание зла – произошло в нацистских и фашистских режимах: все утешали себя этим самым «всё хорошо».
Советские думающие люди – люди творческие и неординарные – смекнули это сразу. Они создали прекрасные книги и кинофильмы, песни и театральные постановки, в которых в той или иной степени этот вынужденный, но глупый оптимизм высмеивался. Так родилась, например, песня «Всё хорошо, прекрасная маркиза», в которой всё, что происходит с человеком, – «пустяк», «пустое дело», «ерунда»:
…Узнал ваш муж, прекрасная маркиза,
Что разорил себя и вас,
Не вынес он подобного сюрприза
И застрелился в тот же час.
Упавши мёртвым у печи,
Он опрокинул две свечи,
Попали свечи на ковер,
И запылал он, как костёр,
Погода ветреной была,
Ваш замок выгорел до тла,
Огонь усадьбу всю спалил
И в ней конюшню охватил,
Конюшня запертой была,
А в ней кобыла умерла.
А в остальном, прекрасная маркиза,
Всё хорошо, всё хорошо!
Это и есть то самое мышление неудачников, о котором так много говорят в последнее время, – мышление людей, оправдывающих свои неудачи, смирившихся с тем, что ничего изменить невозможно, потому что всё можно оправдать. И им только и остаётся, что, как говорит героиня мультфильма «Рататуй», «следовать рецепту» – религиозному ли, коммунистическому ли, или кому-либо иному.
Так вот, в те исторические горбачёвские времена через перекрёсток от нашего дома было два магазина: один бакалейно-кондитерский, а другой – двухкрыльный – мясомолочный и винно-водочный. Между этими двумя крыльями была двадцатиступенчатая лестница, которая вела ко входам к мясу и молоку – справа и к водке – слева. Я не любила этот магазин, я любила другой магазин – кондитерский: там нам выдавали сахар, и потому я предпочитала оставаться на улице в ожидании, когда в винно-водочном отделе папа определит талоны на водку. Мама туда не ходила. Чаще всего папа обменивал водку на сахар у соседа – того самого, который потом сгорел.
В тот день, а это было пополудни, мы с папой пошли в магазин одни, мама осталась дома. Только что закончился обед, и мясомолочный отдел открыл свои двери, мгновенно поглотив страждущих попасть в его чрево – с одноформатными советскими сетками и разноформатными hand-made котомками. У входа же в вино-водочный отдел многочисленно стоял люд. По мере того как увеличивалось опоздание продавщицы, очередь набухала и раздулась, в конце концов, до таких размеров, что хвост её заканчивался чуть ли не вровень с трамвайной остановкой. Наконец, продавщица, ловким привычным движением левой руки повернув ключ в замке, правой рукой дёрнула дверь на себя, и первые, стоявшие в очереди, ввалились внутрь. Дело пошло. Всё задвигалось. Задние с искажёнными лицами напирали на передних, те со скрежетом и скрипом, как старые телеги, проталкивались вперёд. Постепенно очередь начала уменьшаться. И тут вдруг кто-то громко ойкнул, потом раздался крик. Напрягшиеся люди начали расступаться и увидели непредвиденное: на площадке, которой заканчивалась лестница, лежало что-то, смутно напоминающее тело женщины. Не заметив её падения, толпа затоптала её в мясо. Никто из тех, кто пришёл тогда за водкой, наступая на тело, не замечал неладного, и только один, поскользнувшись на липкой крови, посмотрел себе под ноги. Именно он и ойкнул.
Женщина оказалась из маминого цеха, и вечером к нам приходила милиция, чтобы попросить маму проехать в морг опознать тело. Но мама отказалась. Я бы тоже отказалась.
Теперь о китайцах. Во времена Конфуция и Лао-цзы было много всяких разных китайских цзы (философов), пытавшихся поставить себя на место цзы (пустоты), образовавшейся в результате расхождения Инь и Ян в пространстве ввергшегося в хаос Дао, чтобы пропустить через себя, объединив их, Небо и Поднебесную, и стать транслятором воли Дао.
Среди этих цзы был не очень влиятельный Мэн-цзы, высказывавший вслед за некоторыми другими цзы идею политической организации общества, сердцевину которой составляет доктрина «человеколюбивого правления» (жэнь чжэн), разделяющая всех людей на тех, кто управляет (благородные мужи), и тех, кем управляют (простолюдины). Теми, кто управляет, естественно, были философы – отдельные способные личности. Он, правда, сказал об этом несколько прямее, чем сейчас прозвучало у меня. Но китайским мыслителям в целом было свойственно построение различных социальных утопий и планов идеального общества. Историзация мифа и мифологизация истории – вот два процесса, лёгших в основу трансформации мира и приведших к интересным вещам, например к несозданию, в отличие от западной картины мира, границ между мифом, в исходном, конечно же, его понимании, и реальностью. Мифы просто достраивали понимание реальности до полноты понимания мира, потому что люди всё всегда хотят понимать полностью, что, конечно, без мифологизации невозможно. Именно поэтому даже в самолёте не надо было пристёгивать ремни безопасности, потому что руль страны был в руках «великого кормчего Мао Цзе Дуна».
Мэн-цзы, в общем-то, конечно же, был не первым и не единственным, кто говорил о том, что одни люди управляют, а другие управляются первыми. Вместе с ним это делал Кун-цзы. А до них об этом говорил ещё Конфуций, но, как он сам признавался, он не создавал, а лишь передавал эту идею. Однако дело в том, что Кун-цзы и Мэн-цзы говорили о том, что кто-то управляет, а кто-то управляется, и эта идея сама по себе не несёт чего-то большего, чем то, что кто-то рис выращивает, а кто-то его ест. Само разделение труда основано на этой идее: я делаю, а другие пользуются тем, что я сделал. При этом нигде не сказано, что тот, кто пользуется, претендует на интеллект. Конфуций и вслед за ним Мэн-цзы вовсе об интеллекте не говорили. Забавно, но кто-то из китайцев вообще сказал о Конфуции, что тому «не хватало такого достоинства, как ум (чжи дэ)». Так вот, дело не в уме и вообще не в интеллекте. Дело всё-таки в нравственности и особом отношении к людям. Не случайно Конфуцию пришлось для этого придумать специальный иероглиф жэнь ;, который некоторыми исследователями переводится как совесть. И эта тема не была закрыта китайскими философами; строго говоря, они только её и обсуждали: от онтологизации у Чжу Си до упора на самосовершенствовании «сердца» у Ван Янмина.
Ещё мне нравится соборность. Это тоже вариант многости, но одухотворённый, то есть самообманный, по сути, потому что это попытка оправдать движение массы – в страдании ли, или в расправе. Попытка одного человека наложить свою индивидуальную нравственность на массовую мораль – попытка достойная, но бесполезная, потому что толпа всегда остаётся толпой. Да и человек, даже оставшись один, не всегда становится человеком, поэтому каждый раз, когда какой-нибудь книжный блогер пишет: «Эта книга – откровение», – где-то плачет Иоанн Богослов.
Толпа слишком подвижна, чтобы любить, – у неё нет души, и она слишком инертна, чтобы порождать интеллектуальное движение, и поэтому все тонут в ней, выискивая в этом болоте удобное для себя местечко, чтобы захлебнуться тиной и уйти на дно. Всё, что делается сейчас в искусстве, подчинено экономической идее «спрос рождает предложение», и это убивает искусство, потому что, заигрывая с публикой, художник-писатель-артист-музыкант доносит до человека в толпе только то, что тот в состоянии и хочет съесть, а между тем искусство – это не макароны с котлетой под луковым соусом. Это то, до чего надо тянуться. И тянуться порой усилиями суровыми… И все эти вещи типа «быть удобным» убивают писателя, убивают художника… Об этом-то, в общем, «Портрет» Гоголя. Но кто же его читал?
Художник, лишаясь таланта, становится торговцем, продающим себя по частям. Чем тогда он отличается от дельцов, продающих оружие людям, хотящим друг друга убивать?
Быть толпой – это безумие, быть одиночкой – это тоже безумие, причём не меньшее, потому что человек не приравнивается к бесконечности, не может он быть приравнен и к нулю. Он уникальность, несущая в себе набор несовпадений с другими уникальностями. И поэтому мир лишён гармонии, он какофоничен и звучит диссонантно, потому что диссонанс этот формируют разные субъективные мнения, совокупность которых хотя и формирует мозаику этой действительности, но не порождает объективного видения мира. И поэтому в общем портрете человека, созданного этой мозаикой, глаза оказываются на руках, а ноги за спиной. Как говорила кошка Варежка из «Вольта»: «Меня беспокоит количество психов вокруг меня».
И всё же толпа нужна, как в любви нужна физиология. Она нужна для многого. Кому-то – чтобы спрятаться, кому-то – чтобы найтись.
Но толпа – это не хаос, это система, она должна быть системой, иначе сожрёт саму себя, ухватив за хвост. Так начинаются гражданские войны, когда уровень энтропии повышается до недопустимого – такого, который разваливает систему, и она утрачивает способность к самоорганизации. Хорошо, когда в этой социальной системе иногда вспыхивает справедливость. Справедливость так-то никому не нужна, потому что никто не хочет справедливости по отношению к себе, все хотят всего и побольше именно вопреки справедливости. Но она делает систему устойчивой. Без справедливости система становится диктатурой с многочисленными уровнями приближения к верхушке власти. Справедливость в ней подменяется нравом и вкусовыми предпочтениями правителя, его желаниями и потребностями. Например, желанием Чаушеску иметь золотой унитаз.
Однажды один человек у власти сказал мне: «Справедливости не существует». Так же, как, наверное, добра, любви и многого другого, что не попадает под категорию меркантильного и прагматического. Я эту сентенцию не приняла, но в положение его войти постаралась, потому что нет хуже, чем справедливость без милосердия. Так вот и приходится по жизни балансировать, чтобы себя сохранить – сохранить от других и ради них же самих.
И всё же есть жизненные уравнения, где слишком много неизвестных, или слишком много ограничений, или слишком много вариантов решения.
…Высоко-высоко в горах пас чабан отару овец. Смотрит: летит орёл. Схватил орёл барана и полетел в небо. В это время мимо проходили охотники.
– Стреляйте! – крикнул им чабан. – Этот орёл унёс моего барана!
Один из охотников вскинул ружьё, выстрелил, прицелившись, и попал в орла. Орёл упал на землю, а баран полетел дальше. Так выпьем же за то, чтобы орлы не падали, а бараны не летали.


Рецензии