Экскурсия

Экскурсия

Впервые: Новая литература

Где был, зачем уходил?

Экскурсии и экскурсоводов я не люблю. Однако ценю. Причина ясна: увидеть по-настоящему возможности нет, приходится не на гербовой, да и толковые попадаются, в переплет из банальностей вкладывающие несколько страниц плотным петитом. Редко, но в этой роли и я выступаю. Когда приезжают те, кому отказать невозможно. Сто лет знакомы, как тут откажешь? Маршрут выработался спонтанно, под меня и гостей моих подверстался. Обычно встречаемся там, куда их привозят автобусы, чем раньше, тем лучше. Прощаемся там же, чем позже, тем больше увидели. Ритм определяет невинный вопрос. Если с кофе начнем (как не предложить?), будет вразвалочку, не спеша. Если кофе потом, будет резво, если не свалятся, много увидят, обед не предлагать — перехватим и понесемся. Такой ритм мне по душе, хотя следующий день двигаться будет не просто и работаться будет не очень. Зато плотный петит, из которого изгнаны даже лишние предлоги-союзы.
Городу, по-моему, часы ни к чему. Но город, в котором их не было б, не встречал. Разве что для солнечных делаю исключение. Такие у нас впереди, напротив базара. Здесь же, на фасаде огромного здания Центральной автобусной станции — огромные стрелки, включая насмешку — секундную. Если бы никаких часов не было вовсе, определить время было б не трудно. Чем чище — тем раньше, чем позже — мусора больше. К обеду на асфальте — множество сора, вокруг урн — огромные горы, лавинами опадающие. Вечером в неясном свете лунно-фонарном надо их, присматриваясь, огибать. Но экскурсантам уже не до мусора: мечтая о душе и под спиной умеренно твердом, едва доползают.
Сказавший: было, есть, будет, был, есть и будет человеком лживым и ограниченным. Кому нужно время, испорченное часами? Но сказавший, даже исчезнув, порой возникает, из меня ко мне выплывая. Почему и зачем? Эти вопросы могли бы занять моего психоаналитика — если б он был, или  биографа — если объявится.
Подумалось — промелькнуло: давно экскурсии не водил, значит, не приезжали, может, некому больше? Постарели те, что далече? И — внутренний монолог кто-то подслушал. Звонок. Привет. Голос знакомый. Но не узнал. Разговор сам собой хлынул — спросить, какой слон говорит, неудобно. Давно ничего не стесняюсь. А тут. Не покажешь ли, ты с ним неплохо знаком, завтра в девять там, где всегда. Переспросить не успел. Посмотрел номер — перезвонить. Нет-номера-нет. Глупый розыгрыш. Ладно.
Кто-то там, где всегда, будет ждать очень долго.
И — без паузы — отвергая звуки иные, шарманка, заглушая вторящие голоса. Ручка крутится, на вал наматывая туманное утро, а за ним тут же непрочное, зеленоватое, тоскливое предвечерье. Жуткий свет и желтые звуки упираются в грязные стены без окон, в улицу, унавоженную лошадьми, из-за тумана и газового грязного света нигде не начинающуюся и нигде не кончающуюся. Кусок улицы бесконечен, как звуки шарманки, не возникающие и не стихающие.
Кто-то взялся откуда-то. Кто-то где-то исчезнет. Сыро, холодно, слепо. Ручка шарманки невидимо крутится. Пока вертится, ничто никуда не исчезнет. Будет тянуться тошно, скользко, тоскливо, пока с иконы  младенец с серьезным лицом не сойдет. Явится — и мелькнет. Проковыляет по улице от конца до конца, дальше не двинется. Подойдет к стене, ни двери, ни окна не найдет, к ручке вернется — смотреть, как крутится ненадежно. И вдруг, ощутив безнадежную размытость грязных полутонов, затосковав по чистым, сверкающим краскам, внутрь возвратится, к матери прислонится, пригреется, как собачонка рядом с шарманкой. Мать его приласкает, рубашонку с изображением крокодильчика у сердца одернет, вопрошающе глянет: где был, зачем уходил?
Где? В Городе был.
Зачем? Вопрос безответный.

Кого-то, не знаю кого, ожидаю

Призрачным, в золотистой рассеянной дымке, ореоле полупрозрачном, то ли центр мира, то ли околица, Город бывает не часто. Случись призрачность — виной песчаная взвесь из близкой пустыни. Существовавший тогда, когда вокруг Земли солнце вращалось, он себя и смертных жителей своих ненавидит. Обитатели тем же ему отвечают. Он может быть шумным, может быть тихим, но никогда, даже если царит тишина, не может быть бессловесным.
Днем здесь слова возникают из букв, вычерченных солнечными лучами, да хоть бы и пылью. Ночью — лучами лунными, да хоть бы клочками тумана. Город из букв, их везде старожилы находят: в лужах, обшарпанных стенах, в облаках, в неистовом ветре, застревающем прежде, чем исчезнуть в пустыне.
Город из букв. Город восторженный. Город из слов. Град иступленный, существующий отъединенно от почвы, в которую врос, от пространства, в котором находится, от времени, пребывает в котором, от собственных обитателей, живущих по соседству со смертью. Обвыклись.
Город из музыки, в нее слагаются шорохи, страхи, шелесты, крики, молчание, звяканье. Об этом ажурная арфа: Струнный мост, парящий над въездом и вызывающе вопрошающий: что вас здесь ждет, что вы оставили?! Только кто это слышит? 
Отсюда, где сейчас стою, опоры, основания моста не видны, сам по себе из бездн вырастает. Оттуда, из тайных глубин являются напряженные мышцы, тонкие нервы, подобные распрямившимся змеям, канаты стальные — невыносимая немота, предвещающая катарсис. С долгого взгляда на мост экскурсия начинается. Мы — на него, он смотрит на нас.
Несколько шагов от станционного входа-и-выхода без смотрителя, где зыбится человечий водоворот, едва удалившись, прошу глянуть назад, увидеть не арфу, но лук, мощно натянутый лучником: юношей из мрамора, рембрандтовским старцем, кем вам угодно. Представили? За мостом же дорога, которая вас привела, прошлое-настоящее, из которого в настоящее-прошлое движемся, пораженные болезнью священной: видение реальней реальности, реальность метафизики метафизичней.
Вы, вижу, обуты. А благочестивые предки, приплыв, на берег сойдя, возблагодарив за благополучное завершение опасного плаванья, дальше двигались босиком. Самые благочестивые ползли на коленях. Перефразируйте: надежду всяк входящий сюда обрети.
Проведите взгляд от звонкого Струнного туда, где стоим, и далее с запада на восток: дорога, начавшаяся в древнем порту, улицей продолжается, заканчиваясь воротами. У всех одно имя. Входя в эти ворота, тщательно в лица вглядитесь: может, одно из них праведника — одного из тридцати шести, благодаря которым мир существует. По этой улице, по этой дороге через горы с растрескавшимися скалами в пустыню с почвой растрескавшейся будут двигаться странники и паломники даже тогда, когда не только меня, но и вас позабудут. За банальность — экскурсий без них не бывает — разумеется, извините.
Струнный мост — пришелец недавний. Едва появившись, вызвав бурную волну отторжения, устоял, несмотря на воздушность, можно сказать, укрепился. Мост без реки — редкое дело случайное. Как все мосты, Струнный соединяет разъединенное — живущего особо, от других отделенно, с городами иными: городами-новеллами, городами-романами, городами-сократовскими-диалогами, городами призрачными и прозрачными, остросюжетными и бесфабульными, городами, забывшими имена и еще не обретшими.
Запад с востоком, море с пустыней — несоединимое соединяющий лук Струнный и арфа, на которой западный — мокрый, восточный — засушливый, ветры играют. Парус, выплывающий с моря. Крыло птицы, над пустыней парящей.
Под парусом одиноким, на орлином крыле, пешком, в горах на осле, переместившись в пространстве, в ином времени оказались. Согласится принять? Вы его примете? Ответ — вечером, когда назад доплетемся.  А пока стараюсь первым приехать. Кофе — по ту сторону водоворота,  выскальзывая из него: в кассах — билеты.
Купить? Возвратить свой билет? Тогда это не в кассу.
Стою одиноко, ищущим взглядом легко замечаем, среди начинающейся сутолоки и жары кого-то, не знаю кого, ожидаю.

Устланный плоскими крышами

Устланный плоскими крышами, он сотворен одиноким для одиноких людей, для одиноких улиц и переулков. Ни братьев, ни сестер, ни друзей. Одни давно умерли, другие умерли, не родившись. Любит ночи, даже бессонные, поздно распахивая окна, рано их закрывая. В будний день вечером, после восьми улицы начинают пустеть. Может быть, потому что в давние времена в это время начиналось действие комендантского часа: ставни захлопывались и в глубине домов начиналась одинокая жизнь. Подглядывать за ней было не то чтоб не интересно, просто тогда своя одинокая жизнь пропадала. Днем одинокую жизнь закрывали на ключ, ее скрывали плотно сжатые губы и слова обычные, не ночные. Люди многим делились друг с другом: знанием, хлебом, даже деньгами, при себе оставляя ночное, чем могли поделиться лишь с сотворенным для одиноких.
Подобно подводной лодке, наскоро справляясь с тревогой, едва управившись с дневными заботами, он погружался в страхи ночные, в черную огромную тишину, куда не способен пробиться самый всепроникающий луч. Внутри нее, вместе с нею раскачивался, зависнув над бездной. Внутри качки не ощущали. Там было тягостно, уютно, привычно. Одни, одиночество избывая, парили в пространстве, другие изнывали во времени. Одни ощущения записывали — не позабыть. Другие отвлекались, чтоб не запомнить. Одиночества разные. Это днем Город был похож на другие.
Но всё это летом, жарким, сухим, бесконечным. Иное зимой, холодной, мокрой и бесконечной. Дня совсем нет. Только ночь, сереющая, мутно, студенисто копошащаяся за окном, за которым пронзительный ветер, схожий то с завываньем шакала, то с полоумной сиреной, отбрасывающей дикие косматые тени, то с ревом школьного перерыва или торжествующего стадиона. Свистит ветер, как и всё, одинокий, бесчинствует, вырывая зонты, разбивая бутылки, опрокидывая урны, мусор взметая.   
Каждый камень, даже соединенный швом цементным с соседним, здесь одинок. Если обладает особенным каменным чувством, наверняка полагает: шов не соединяет, но отделяет. Каждый камень ведь самоценен. Кто знает, какой через тысячу лет сохранится и какому благодаря облик Города восстановят. Известно, строить тут — мука: чем центральней, тем невыносимей. Копнешь — наткнешься, начнутся раскопки. Жди, пока нужные камни отыщут.
Все и всё здесь — заложники прошлого. Вам это не близко? Исторических сочинений вы не писали. Особенно историей не интересовались. Всё у вас здесь и сейчас. А если схожее с прошлым, то — сон, поэма, легенда, лимоном и лавром пахнущие экзотично, нездешне. В отличие от ваших, тут «здесь и сейчас» — условность, промежуток, случившийся между вчера и всегда, в роли которого — завтра, могущее не настать.
Город для жизни никак не возможен. Но ведь города создаются, чтобы людям жить вместе: так легче и, быть может, приятней. Что с этим противоречием делать? Ответ истории: ничего. Во всяком случае, никто никогда на протяжении всей истории это противоречие разрешить не пытался. Кто противоречие принимал, жить оставался. Кто смириться не мог, случайно попав или случайно родившись, Город навсегда покидал.
Одинокий, он притягивает людей, ищущих одиночества. Ищущих то, что в обычном городе ищут, Город отталкивает. Молодые с радостью его покидают, большинство — навсегда. Им нужен шум, гам, карнавал — то, чего Город никогда не любил, а если, снисходя, иногда затевал, получалось и шумно не очень, и красочно как-то не слишком, и весело не совсем. Бывало, зашумит, загрохочет, засветится подражательно и натужно, но шаг в сторону — оборвется, темнотой-тишиной по контрасту гуще обычного обернется. Кажется, весь состоит из черных-немых закоулков, а цветной грохот — дань моде нелепая: погрохочет-процветет и угаснет, в истинное состояние возвратится.
Видите справа: смешно сказать, площадь. Что? Колодец торгового дома не слишком большого? Чем богаты, тем и довольствуемся, хоть и не рады, но на истинно площадные размеры не претендуем. Нам революции ни к чему. Жизнями дорожим. Более чем градостроительством.
Сегодня солнечно, ясно. Таких дней, когда Город успешно притворяется итальянски беспечным, много в году. Некоторые обманываются, на удочку попадаясь. На самом деле он ведь такой: низкие облака обволакивают, от мира скрывая, или в песчаную бурю путником одиноким пропадает в пустыне. Ни оазиса, ни колодца, ни камня, словно оспой, ветрами изрытого, на котором бы по ночам роса собиралась. Тысячелетия от нехватки воды он страдал. Да сих пор коренные его обитатели выключают воду, намыливаясь. Иные же восторженность воды, пространство смиряющей, воспевают, особым вдохновением до краев наполняя стихи о водном потоке, хлынувшем, хлещущем, струящемся, стремительно несущемся, оживляя и озаряя.
В дни резкого отъединения от прочего мира, дни тумана или бури песчаной, кажется: мечта о воде странно осуществилась. Подобно Атлантиде, вымышленной и чужой, он, родной и настоящий, в огромный аквариум превратился: дома гротами стали, водорослями — деревья. Люди? Наверное, рыбами, может, жабры себе отрастили. Почему бы и нет? Пол менять научились. Главное — инвестиции. Сотня-другая старт-апов — и будут вам жабры.
Жабры жабрами, дело будущего, а пока в туман или в песчаную бурю Город превращается в огромный, сам в себе замкнутый лепрозорий. Хоть проказа побеждена, прокаженные остаются. Им нужен свой остров. На том, что на Тибре, прокаженные собирались, чтоб умереть, а здесь — чтобы жить. Был некогда в городе-лепрозории дом-лепрозорий, в котором медленно прокаженные умирали. Теперь тот дом не снесли — для других нужд приспособили. 
Всё течет. Всё меняется. Войти второй раз нельзя. Даже дождь — благословение Города — теперь проклятием обращается. Ливни переполняют: улицы — реки, несущие мусор. Дождевые потоки уносят деревья, фундаменты стен и основания гор подмывают, мутнеют водоемы на месте источников. Среди них — с моста его видим — полноводный источник на краю, хочется сказать, на околице под горой деревни случившейся. Ее покинули жители, мести иноверцев, которых ненавидели, опасаясь. В этом роднике, даже в засуху не пересыхающем, юноши омовение совершают, опасаясь недосужего взгляда, последнюю защиту уже в воде с чресл совлекая. Омовение положено совершать в том виде, в котором человек в мир явился и в котором покинет.
Дым — в небо, прах — в землю, душу — лире заветной.
Ливни и песчаные бури обычный порядок городской нарушают: в воздухе вместо птиц рыбы летают или змеи неуклюже трепещут бескрыло. А еще ливни фундаменты подмывают, которые эпохи разные настилали, а пески засыпали.

Как мальчикам без нее?

Гость опаздывает? Пожалуй, что нет. Это я поторопился. В Городе спешить не показано. И суетиться не стоит — не любит. Хотя и спешат и суетятся, толпятся, водители громко и бесполезно сигналят. Не запретишь. Хорошим манерам в жарком климате не обучишь. Слишком долго здесь правили гашиш и бакшиш, впоследствии слегка усмиренные виски с сигарами. От первых сохранились оглушающие минареты, от вторых — львы-охранители.
За несколько минут ожидания водоворот у входа-и-выхода стал шире, насыщенней, разнообразней. Бугрящиеся блузки и бугрящиеся брюки, на первый урок опоздавшие, на второй убежали. Хаки тучею в толчее: солдаты-солдатки, издали не отличимые, в армию возвращаются не торопясь. За ними черно-белые, словно старые фотографии: тоже не к спеху, распорядок не строгий, да и книгам, уставшим от их равнодушия, хочется отдохнуть. Не нарушая черно-белую гамму, водоворот затянул и монашек: как водится, толстую-низкую и худую-высокую. Приближаясь к водовороту, осенили себя слева направо крестным знамением: не введи во искушение, как вводит улыбка Джоконды или поцелуй Иуды Искариота.
За ними втиснулся огромный, волосато выползающий из-под цветастой рубашки живот и спадающие, обнажая, штаны, которые ни один в мире ремень не удержит. Может, подтяжки бы справились, но волосатый к ним не привычен. Те под пиджаком джентльмена: с львиных времен в черной тройке с белеющим треугольником из кармашка. Косится на тройку чалма, вавилонски белеющая над толпой, словно Килиманджаро над Африкой многоцветной. Тут как тут — легки на помине, нелегкая принесла — усачи безбородые, вокруг которых стихает водоворот, разряжается, хотя ничего, ни ползвука, ни полудвижения. Ничего, кроме звуков толпы, утренней, не слишком потно снующей, которую усачи проткнули, как масло разрезали. За что им такое?
За ними в мгновенно возникшую пустоту беззвучно проникли жители Иевуса невысокие и сметливые, и тотчас, их изгоняя, воинственные беглецы из великой южной державы, славящейся на весь мир мудростью и ученостью. С затейливыми речами хитроумные потомки Одиссея явились, за ними — грубые братья Овидия, опоясанные мечами. Потом — обовшивевшие, с крестами огромными, словно вера: ее исповедовали не благостно, беспощадно. Лунно ятаганы сверкнули, мечети под звон мечей выстроились, минареты ввысь вознеслись. Надолго, но все же не навсегда. Раздались ружейные выстрелы, лошади прохрипели, бахнуло — и баухауз, после которого — водоворот, не размышляющий о Потопе: автобус отходит, надо на третий этаж эскалатором или лифтом взлететь. Успеем — будем размышлять о высоком. Если не уснем по дороге.
В пыльную на свету пустоту смотреть не хочу. Сейчас, ей Богу, не время. Жду человека. Много надо показать-рассказать. Нельзя отвлекаться. Иначе — задумаюсь и представлю то, что не видел, вспомню то, чему свидетелем не был. Что промелькнуло? Стрелы с окровавленными наконечниками? Топоры с пузырящейся кровью? Мечи? По их желобам, специально назначенным, течет красно, неукротимо. А может, взрыв, воронка и красная лужа? Или на гусеницах красные хлопья? Здесь, то ли на краю мира, то ли в самой его сердцевине, красного слишком много. Поэтому розы белые — лучше всего.
Глянул, оторвав от белых роз взгляд. За время отсутствия ничего не случилось: ни взорвалось, ни брызнуло кровью. Пустота затянулась струнным квартетом. Отшатываясь от толпы, прижимаясь друг к другу, шли в джинсах и майках две высокие широкоплечие скрипки, приземистый нелепо постриженный альт, за ними, чуть подотстав, огромная для черного до пят семенящего концертного платья неуклюжая виолончель. Куда они, за собой Струнный мост оставляя, направляются бессмертное исполнять? Автобус выедет на шоссе, мелькнет — в бело-голубой пустоте растворится. Разве можно, в Городе хоть раз в жизни сыграв, где-то на музыку покушаться?
В ответ зазвучал, Город не оставляя, один из русских квартетов зачинателя жанра, посвященный Павлу Петровичу, будущему Главному магистру Мальтийского ордена.
Джинсы-майки мелькнули — исчезли. А виолончель-до-пят, зацепив, меня за собой потащила. Но не внутрь, вдоль магазинов, прилавков, киосков к платформам, а вглубь, в ночь, в которую с обнаженной виолончелью и сверкающим в лунном свете смычком босоного входила. Идет, семеня, парит мимо стен невесомо. Я — за ней, пошатываясь и спотыкаясь, тяжело размышляя, не призрак ли, решивший, заманив, погубить. Зачем ему я? А зачем мне смычок, виолончель, манящая босоножка?
Вопросы глупы. Ответы бессмысленны. Движется, ничей покой не нарушая. Не вспугивая даже ухающих, нагоняющих ужас смертельный, птиц ночных, неведомых человеку, в домах полуразрушенных и пустых поселившихся, залетев из пустыни. Я же распугиваю обожравшихся кошек, распухших бездомных собак, голубей, нахохлившихся мертво и беззвучно.
Тени мечутся — я их вспугнул, сорвал с годами насиженных мест. Долго гнался я бесполезно. Ничего не узнав. Лилит? Но той положено соблазнять-приставать. А виолончель скрылась, исчезла, в глубокую тьму провалилась: прожектором свети-не-свети, в трубу иерихонскую труби-не-труби, не вырвется, не донесется. Впрямь, в Городе тьма бывает ужасной. Фонари, звезды, луна догорели — новых не будет. Не сгоревшее туман доедает. На дне колодца светлей: хоть звезда одиноко мерцает. Эта не тьма, в которую погружаешься, это тьма, в которую прорастаешь, думая: станет светлей. На самом деле она безвозвратно тебя поглощает.
А может, всё проще, теплей, идилличней? Две скрипки, альт и виолончель — друзья с раннего детства. Выросли, ненужному ремеслу обучились, на кусок хлеба зарабатывают едва и не всегда. Зато счастливы: друг без друга не могут, умирать еще рано, можно не думать. А можно жить вместе: есть-пить, травку курить, по ночам друг на друге одеяло сползшее поправлять.  И, конечно, любить: словами и языком, руками и остальным. Со стороны — им завидовать, моральностью упиваясь, хотя жизнь быстротечна: часы не для Города — для смертных, его населяющих. Кто счастлив, тот прав! Красавицу Марьянку целуй, брат Оленин!
А может, не так. Две скрипки и альт вчера ночью осточертевшую  скрипучую виолончель задушили. Не намеренно — под кайфом само собой получилось, устали от модуляций, настойчивых домогательств, неуемной жажды их плоти. Не ее желали — друг друга. Раз — и удавили. К тому же луна блестела-желтела совершенно бешено, невыносимо.
Утром вспомнили, что приключилось, инструменты взяли и убежали. Был квартет — стало трио. Всяко бывает. К пустоте и тишине на месте виолончели привыкнут. А может, и новая какая прибьется. От мертвой сбежали.
А она вспомнила, что мертва, бренчащие цепочки на щиколотках застегнула, пояс верности, оставшийся от прежних жильцов, на голое тело надела и побежала.
Как мальчикам, умеющим только отягощать ношу другого, как мальчикам без нее? Лучше ее никто не накормит, кофе не сварит, вина не нальет, траву не добудет, душу не обогреет, не успокоит, не отсосет.

Где же он?

Хорошо от подобных видений  отходить постепенно. Но как бы не так. Надвинулось, зашипело. В комбинезоне, в маске, рот прикрывающей, за спиною бак с жидкостью, длинная палка в  руке. Прохожие шарахаются. Застыв, я шарахнуться не успел. Оглянулся: мол, что с тобой, всё ли в порядке? Распыляет нечто без запаха, невидимое, норовя тщательно обработать решетки — видно, городские власти боятся заразы, а может, в водостоке змеи, крокодилы или что-то иное непотребное завелось. Спросить бы и экскурсанту живейше свежайшую новость преподнести. У кого узнать, у кого? До того в скафандре не достучишься. Идет и идет, может, под нос себе что-то мурлычет, толпу от себя отделяя.
В горах, на пороге пустыни даже в городе могут змеи случиться. Но крокодилы?! Ни реки, ни озера, ни болота! Кроме птиц городских и мелких животных, домашних и слегка одичавших, пожалуй, и лошадей полицейских, никого живого в Городе нет, людей не считая. Разве что ветер, дикий, надрывный, с моря потопы и грозы несущий, как варвар по Риму, мечущийся зимой, ломая щиты, плакаты срывая, буйствуя свирепо и пьяно. Это ветер далекий, заморский, пересекший Великое море, вобравший в себя грозную влагу недовольных человеком небес.
Со дня своего появления мечтал Город о море и яростно вдыхал его соленые запахи, доносимые ветром. Хоть жизнь его никогда не была спокойной и тихой, Город представлял себе штормы и бури, огромные волны и землетрясения, море раскалывающие. И тогда волны стеной мчались на берега, всё сметая и затопляя. Цунами. Цусима. А когда море возвращалось в привычные берега, земля, которой волны достигли, была долго соленой.
Город мечтал о пресной воде, которая хлынет однажды. Можно сказать, мечтал о море с пресной водой, о море, которого не бывает. Вообще, о многом несбыточном за долгий свой век Город мечтал. Но о море — особо. Мечтал о морском воздухе и просторе, о парусе белом и лазоревом горизонте. Мечтал, страшась, что мечта его сбудется: море придет, у стен городских заплещутся волны, и он собой быть перестанет. Разве Город, окруженный пустыней, горами, может, самим собой оставаясь, в приморский, открытый ветрам и народам, вдруг превратиться?
Что-то мимо меня усачи безбородые зачастили. Ощутив невольное поползновение от них отшатнуться, скверное желание пресекаю. Мелькает: может, хоть и не надо, воткнуться в водоворот, поплыть пару секунд и, вынырнув, назад воротиться? Нет, это уж слишком. Похоже на жест. Демонстративный. Противно. Протестуя против мыслей, скользящих уныло, отворачиваюсь от водоворота:  незнакомец,  сказано, меня сам узнает, взгляд можно и отвести.
Глянуть влево — с запада он приедет, направо — на восток мы пойдем. Можно и за спину, в обратную сторону от водоворота: что-то переменилось? Железнодорожную станцию кончили: отмыть и открыть. Старое здание конгрессов не изменилось. Облагородить его не удастся, а снести долго рука не поднимется. Тем более в глубине, никому не мешает. А что делать со зданиями заброшенными, похоже, не знает никто. Почернели и обветшали. Окна без стекол. На языке литературных банальностей: пустые глазницы. Красоты добавляя: пустые, как жизнь, лишенная смерти. Крыши, надо думать, ни к черту. Дворики за домами: лестницы, пристройки, деревянные халабуды — пристанище, прибежище, вход заколочен. Любопытно туда — вслед за сюжетом. Не для экскурсии. Не обо всём закулисном стоит рассказывать. Или всё-таки для особой: тайная жизнь города и его обитателей. Хоть и редкие, я экскурсии стараюсь разнообразить, чтобы самому не было скучно. Хорошо бы небольшой авантюрой. 
Голуби, воробьи и вороны, ранним для человека утром хозяйничавшие на месте водоворота, оттуда сбежали: затопчут. Свой день они продолжают, рассеявшись по соседним улицам и переулкам, морщинами местность избороздившим, а многие устроились здесь, в заброшенных зданиях из местного камня, светлого, чистого, лучезарного, но слишком покорного времени: год от года темнеющего. Стены очистить — и оживут, засверкают, но спохватятся, когда начнут разрушаться. А пока прорастают кустами с цветками голубоватыми, фиолетовыми. Это иссоп, библейский эзов, живое кропило. Принося жертву, совершившие омовение в живой, проточной воде, ветвь эзова в кровь окунув, жертвенник окропляли. Капли вспыхивали, шипя, с камня раскаленного испарялись и паром кровавым, выцветающим в небо пригнувшееся восходили.
А может, в камень въевшаяся чернота — не копоть, не грязь? Может, черное это слоистое — хранилище памяти, и когда всё исчезнет — музеи, библиотеки, все носители информации, ее изучение поможет Город восстановить: по эпохам очистить и разложить — как археологи, по годовым кольцам — как у деревьев. Значит, отцы города, хоть их глупцы избирают, вовсе не глупы и знают такое, что другим знать не положено. Может, эта тайная тайна от одного городского главы другому передается? Тот, кто ключи  отдает, тайну вмиг забывает: пусть ключи принявший тайной и мучается, а он свое отслужил.
Да разве чернота — тайна единственная? А тайнопись городского рельефа? А львиные морды, их выражение? А скользкие звуки ночные? А ветров завывание, всё на свете, даже бабий вой заглушающее? Всё — символы, знаки, намеки, признаки и приметы, траченные временем архетипы, звериными языками зализанные.
Их, зверей, в Городе нет. Не в счет, конечно, домашняя живность родная. То ли нет, потому что стены городские для зверья высоки, то ли слова пророков губительны. А за стенами, от губительных слов вдалеке — буйство шакалье. И змеи шуршат между камней, и пантеры мелкое зверье поджидают, и прекрасные лани на рогах рассветные росы несут.
Но главный зверь — не они. Шакалий вой, лай и рыдание всё и всех заглушают. Могуч шквал шакалий! А враги к стенам городским толмача посылают: гнусные слова о городском правителе, словно смоляные факелы, за  стены швырять, сладкими словами жителей соблазнять. Свобода, равенство, братство. Гнусно-сладкие слова, с голодом и жаждой соединившись, — оружие грозное, разрушительней таранов и катапульт. Стрелы отравлены, луки натянуты, валуны и бочки со смолой наготове, шакалы, предощущая кровь, с жиру бесятся.
Монотонные шелест, шорохи и шуршание — листьев, подошв и оберток — зычно пронзает звяканьем звучный трамвай, прибывая и отбывая. Звук-звяк в точности тот, который я слышал за тысячи километров и лет. То ли традиция звяканья столь скрупулезна, то ли я идеей целостности столь одержим, что далекие друг от друга куски времени-и-пространства соединить умудряюсь? Кого бы спросить? Может того, кого жду и которого надеюсь с минуты на минуты увидеть? А пока его нет — наверное, пробка при въезде, хотя утренние, самые тяжкие рассосались — может спросить у первого встречного? Отпрянет? От сумасшедшего отшатнется? Что вы, здесь и не к таким вопросам привыкли.
Где же он? Встретимся, обменяемся парой слов, может быть, кофе, и, не теряя драгоценного не жаркого времени, двинемся тут же. 

Спора не будет

А если кофе ему недостаточно? Если позавтракать не успел? И голод настигнет, где дорого, невкусно и для желудка не всегда безопасно? Я ведь обычно кормлю гостей после. Одним словом, куда? Чтобы недолго и не слишком фаст-фудно? За водоворотом, внутри всего великое множество: китайское, таиландское, пицца, мясное, кофейное и вегетарианское. Нет. Внутрь не войдем. Не дадим себя кондиционированной прохладою соблазнить — день будет жарким. Хотя: ветерок, с запада, с моря, не сильный, но освежающий. Итак, где же мы кормимся?
Конечно, тоже обжорка. Однако! Одним названием можно досыта накормить. Пожалуйста, голову поднимите, прочтите: Калба Савуа. Перевод? Сытая собака? Прекрасно. Откуда и почему? Точней спросить: в честь кого? В честь его сына, которого звали Бен Калба Савуа: каждый в его дом входящий голодным, словно собака, уходил всегда сытым.
Правда, за качество нынешней еды древний источник ответственности никакой не несет, так что лучше, если гость сытым прибудет. Да и утреннего прохладного времени жаль.
После этого и начнем. С утверждения главного тезиса. Антитезиса вовсе не будет. Быка за рога. Побывав в городах, увидев великолепные здания, стройные башни, замечательные бульвары и роскошнейшие фонтаны, вы полны ожиданием красоты, новой, может, немного непривычной и терпкой. Не встретите. Не увидите. Отвечаю на вопрос, который вы еще формулируете: красота и святость несовместимы. К дискуссии не готовьтесь. Спора не будет. Смотрите!
В отличие от Струнного, прочно укорененного и парящего, здание Центральной автобусной станции, у входа в которую кружит водоворот, возвышается и нависает, словно гора, которая на этом месте была изначально, с Сотворения мира. На самом деле это не так. Как и народ, здесь живущий, и Город, на холмах этих стоящий, станция — кочевая, на этом месте недавно, незадолго до Струнного появилась. А прежде была на улице, по которой пойдем, на полдороге от цели, к которой доберемся к полудню. На прежнем месте небольшая проплешина сохранилась: автостоянка, маршрутки и прочее. Когда станция сюда переехала, была низенькой, грязненькой. Автобусов становилось всё больше. Решили никуда не переносить, новую на этом месте построить, временную устроив неподалеку, на половине кладбища, заброшенного людьми и Богом забытого.
Перенесли. Возвели. И открыли. На фасаде часы водрузили: стрелки движутся, время идет. Где идет? В Городе? Грезящем идиллиями и пасторалями, который смирился, что собаки слизывают с его камней кровь? В интерьере автостанции огромные буквы единятся в слова. Те — в древний стих, который, как часы на фасаде, совершенно не нужен. Знающие язык не обращают внимания, ибо привыкли, не знающие думают, что реклама.
Чужому глазу Город кажется вольным, расслабленным, особенно в утренние часы. Но беспечность — лишь панцирь, под которым скрывается страх. Взрыв — панцирь взлетает — страх обнажается: из тьмы вышел — во тьму возвращаешься. Во тьме просишь — тебе не дают, стучишь — не отворяют, ищешь — и не находишь. И смердит алчущим крови зверьем, захлебнувшимся собственным адом, особенно по ночам, когда душно и по стенам скользят силуэты.
Город всегда напряжен, как стальные канаты моста, кажущиеся тонкими парящими струнами, выпевающими слова, огромными буквами начертанные на длинном заборе: «Ты сегодня в небо смотрел?» Белой краской на чем-то бесцветном. Рукой не слишком привычной: буквы прыгают. Может, от радости?
Страх и боль не раз с насиженного места Город выдавливали, и он уходил, тайную часть свою оставляя. Уходил в изгнание, сам себя неся на руках, панцирем от бед, в скитаниях неизбежных, себя охраняя, жизни наваждение переживая. Постоянного пристанища, несмотря на соблазны, никогда не искал. Чувствовал, что зажился — вставал, уходил. Наконец, вернулся и зажил, сам себя возрождая.
Как водится, начал с еды. Даже с крышей над головой можно и подождать, особенно летом, жарким и бесконечным. А еда — это рынок. А рынок — пиршество и веселье. Веселое пиршество — даже  во время чумы — красок и запахов. Конечно, хорош бы порядок: ряды калашные и охотные, семантические и стилистические, весело и морозно, громко и ароматно.
Но восток — дело звонкое: красное здесь красней, зеленое зеленей, громкое-звонкое — от края до края. Закричит зазывала — пар изо рта облаком вьется, ширится над рядами. Заверещит — уши заложит, пыль столбом, птица ощипанная вдруг оперится и над рынком взовьется. Нет рядов, всё перемешано: среди овощей, среди лавок зеленщиков вдруг ларь с сыром и коричная лавка, пивной бар на три столика и лавка мясная. Ножи сверкают, пенится пиво, золотятся разрезанные ананасы, а рябчиков нет даже в Охотном, исчезли они — не воротишь.
Любите вы рынок, как люблю его я? Пахнущий издалека жареным мясом, рыбой сырой, сластями тягучими, приторными, сложным сочетанием специй, переспелыми фруктами и потной липкой истомой. Нет, не можете, как я, вы рынок любить. Любить исконную речь с гортанными, которые — учись-не-учись — произносить не научишься. Любить блестящие красные, зеленые, желтые перцы. Любить ванильные, коричные, томные, тёмные запахи — ночные и жаркие, проникающие в кожу и душу, и там навсегда остающиеся.
— Сошел хозяин с ума! — зазывает потерявший голос хозяин. 
— Хозяин рехнулся! — сын вторит отцу.
— Цена упала! Всё дешево! — из последних сил оба шипят.
Нет. Неправильно. По-русски нужно не так.
— Взбесился! Хозяин взбесился!
И блестит в руке нож, танцует и прыгает — ищет кудрявую шею ягненка.
Вот и спасение! Город вернулся! Рынок клокочет!
Голос радости и голос веселья, голос жениха и голос невесты!
Никто не заглушит, никакая пустыня никогда не поглотит!
До смерти любая боль заживет!
Солнце стало слепить. Зажмурился — достаточно, чтобы в малый миг, в мелкую щелочку видение просочилось. А может, лучше сказать, залетело.
Обычно появлялся он вечером, еще было светло. Почти не смеркаясь, темнело, набухало ночною прохладой и неясным сумрачным ожиданием: то ли мелькнет и исчезнет, то ли останется, прикоснется к плоти горячей, осушит мокрое и прильнет. Что будет дальше? Отпрянет, словно очнувшись, исчезнет, то ли навсегда, то ли до завтра, когда, словно завесу дня закрывая, возникнет, прикасаясь и осушая. А может, зашуршит, зашумит, заведется, сбросит, загудит, хлопнет окнами, сорвет с веревок белье и проникнет в тайное тайных, в святое святых, в самое желанное из желанных. Отпрянет — вернется, отлетит — возвратится, став безвольным, силу утратив, в вязкое погрузившись, ни на что не способный, цели, его погубившей, достигший. А затем, словно опомнившись, унижения устыдившись, последним усилием оторвется, взлетит, огромные баки, которые лягушками именуют, сметет, их сорное содержимое по ветру понесется — бродячим котам и собакам  удовольствие и потеха.
Всегда налетал, вспыхивал грубо, но, сопротивления не встречая, сменял гнев на милость, растекался, в ложбинки вползая, бугорки и складки лаская. И злоба дня переставала довлеть, боль и страх покидали. А когда, уставая, стихал, забивался в углы, посапывая жалобно, по-щенячьи.
Всегда он будет смел и неистов, дерзок и нежен — в одном движении, в едином порыве. Грозовой тучею пронесется — молнии, словно ножи, заблестят, гром загремит, заскрипит, словно скрежет зубовный, ливнем прольется, зелень поникшую оживляя. Засверкает, нальется красками, и радуга благословит игры Города с ветром, чьи неуверенные, бесцельные, пьяные метания, ему безумно желанны.
В темных стеклах очков цвета не потускнели, но успокоились. Водоворот стал вращаться чуть медленней, городской шум слегка приутих. Подумалось: на языке, на котором Город тысячелетия говорит, город и ветер — женского рода, а в переводе оба слова — мужского. А думается почему-то иначе: «город» — в оригинале, «ветер» же — в переводе.

Миг — и рассеялся

Часовая стрелка остановилась на девяти. За те минуты, что здесь, пространство вокруг меня уплотнилось. Вынырнувший из станции парень, пробегая, задел, отправив в направлении своего движения извинение. Куда несет его? В школу, колледж, университет? На работу уже так не бегут. Всегда все опаздывают. Кроме несчастных, кто всех раньше является и позже уходит. Ах, вот куда его понесло! На другой стороне, к водовороту лицом —  призывно-настойчиво «Лото». Из незаработанных денег бежит заплатить налог на дураков. Потребуют удостоверение личности убедиться, что совершеннолетний? Несется, словно за последней надеждой, на автомобили не обращая внимания. Господи, сохрани пацана, успокой!
Подземный переход заколочен. Мало кто пользовался. Все бегали по верху. Бездомным ночлегом служил. Уличные художники  разрисовывали, а музыканты безмятежно и отрешенно за редкую монету солировали.
Шум городской стал плотней, трамвайному звону трудней пробиваться сквозь шелесты-шорохи-стуки. Водоворот заметно набух, запенившись по краям. Вдруг у входа одна из урн вспыхнула. На первой полосе фото жертвы теракта — газета вспыхнула, мгновение — над урной тонкий дымок, словно над жертвенником. Миг — и рассеялся.
Возношение жертвы — дело нелегкое. С ранних лет — смотреть и учиться. С юных — во всём помогать. И самому руками дрожащими: дрова, разделка, кропление — жертва, тобой принесенная, дымом восходит, ширясь над жертвенником, поднимаясь над Городом. Еще миг — исчезает  где, догорев, исчезнешь и ты, жертвой временем принесенный.
Вдоль улицы, дороги со времен незапамятных деревья растут худосочные, скрюченные, городские, на долгую жизнь не рассчитанные. Они жертвы любых уличных изменений, на них с тоской и презрением с улиц, отходящих от главной, взирают мощные старожилы: сосны и кипарисы, прямые, не лживые, сочиняющие и поющие то, что сочиняется и поется. В их кронах — птицы, по утрам, бисер нанизывая, поющие в раскрытые окна ненавидящим Город и не представляющим жизнь вне его, возвращающимся из краев спокойных и благодатных. 
Как любой, Город растет: эпоха наслаивается на эпоху. На самом верху я жду хорошо-мне-знакомого-не-знакомого. А подо мною эпохи и нравы иные. Удастся от шума городского на малый миг отрешиться, жужжание гончарного круга услышишь или босоногое мокрое шлепанье: виноград переполняет давильню, в желобе кровавый сок пузырится. Рядом давят маслины. Крики ослов, блеянье, треск костров. Порой — звон и скрежет военный.
Ни одной эпохе времени не хватило, чтобы в самоё себя воплотиться. Хорошо, если считавшая главным наследнице передавала. Но никогда тайны катастрофы разгадать не умели. В археологический слой превращаясь, каждый век забинтовывал раны, припудривал ссадины и синяки. И всякий раз, как бы тщательно это ни делал, всё было тщетно.
Иногда кажется: Городу ведомо его будущее, которое он тщательно скрывает от обитателей. Ведомо, ибо всё, что может произойти, не раз в нем случалось. А раз случалось — к счастью ли, к горю —  непременно случится. Это не значит, что бедствие не предотвратить. Это значит, если очень стараться,  вместо бедствия грянет беда. Что ни говори, из мелкого колодца выбраться легче, чем из бездонного.
Странно, обычно тягостное, даже мучительное ожидание сегодня не угнетало. Будто сам к себе на встречу опаздываешь. Сам ждешь — сам опаздываешь. Злиться? Вопрос — на кого? В иные моменты, задаваясь этим вопросом, хорошо бы раздваиваться, самого себя нежно обманывая. Подобно тому старику одинокому, как этот Город, уставшему любить и себя, и Город, и весь этот мир, старику, изо дня в день буддистски безмолвно поющему вжитость в отнюдь не буддистскую горячечную реальность.
От водоворота недалеко, у подножия стены он расстелил потрепанный ковер-самолет, прилавок ему заменяющий, отделив себя от прохожих, а  торговлю — от тротуара. Целый день отделяет от плоти Города юной, утренней, мускулистой старческую, дряблую, почти полуночную. Старик стелет тщательно, ласково, нежно, ровняя бугорки, складочки разминая, готовит постель для любимой, которая задержалась, но вот-вот придет, ляжет  и, не укрываясь, к себе позовет голосом призывным и нежным. 
Ради этой постели себя отвергая, он самоотверженно раскладывает товар: заколки, застежки, щетки, расчески, ручки и батарейки — всё, что могут купить, но почему-то не покупают. Старик утром приходит и разворачивается, день проходит — сворачивается. Иссякает водоворот, горят фонари, прохожих всё меньше, мальчишек в драных одеждах с расширенными глазами и дрожащими протянутыми ладонями  всё больше. У него не просят, хотя уверены, было бы, дал. Он уходит, таща тяжелые сумки, чтобы в своей комнатушке что-нибудь съесть, смыв с себя потный день, место завтрашнему освобождая.
Четверть века назад, когда впервые увидел, он был стариком, безропотным и бесплотным, и ныне он здесь, прохожим на бессмертие намекая. Товар не изменился. Может, старик поменялся? Сын? Младший брат, расстилающий и сворачивающий? А вокруг течет: звякает, подъезжая-и-уезжая, и Струнный мост, и станция новая. Может, старик хоть раскладку товара меняет, нервничая в отсутствие покупателей? Или — крамольная мысль — они ему не нужны? В самом деле, явились, перещупали, перелапали, порядок порушили. А если, не дай Бог, купили? Где новое взять? За товар нужно платить! А у него деньги откуда?
Стоит, стену собой подпирая голландским мальчиком, пальцем дыру затыкающим. Чтоб не обрушилась, не свалилась, никого не убила. Подпирает, по утрам собой согревая, вечером она его согревает. Подпирает, взглядом отпугивая: тоже мне покупатели, нищета, голытьба голоногая, торопливая! О, там и тогда! Здесь и сейчас — не чета! Чёт-нечет — Бог шельму метит, время чертиков чертит! Красное — черное?! На что ставить? Что тебе выпадет? В самом центре, на видном месте скатерти-самобранки чернеет-красуется черно-красная рулетка с блестящим шариком на вечном нуле.
Зеро!
Дамы и господа! Делайте ставки!
Старику, знаю которого уже четверть века, никогда ни единого слова ни на каком языке я не сказал. Может, сейчас? Время есть. Подойти, поздороваться, может, что-то купить. В ответ что-то расскажет, сюжетом поделится, мне ни к чему, а тебе пригодится. Не из «Тысячи и одной». Сказки на ночь рассказываются, а его тексты совершенно дневные. На сказки совсем не похожи — с пламенем схожи, с его заплетающимися языками.

Пролилась туча не ливнем, но Городом

Какие только легенды не создавали о возникновении Города. Создавали и забывали, потом вспоминали, записывали, чтоб не забыли. И все читавшие понимали: легенда, плод фантазии воспаленной, иной не бывает, читать приятно и радостно. Но были и те, кто допытывался: а что на самом деле-то было? Кто пришел первым? Кто первым мотыгу вознес? Кто дом первый поставил? Над теми, кто вслух задавал такие вопросы, потешались громко и весело. Над теми, кто такими вопросами про себя задавался, тихо глумились. Но и те, кто вопросами задавался, и те, кто потешался-глумился, все знали прекрасно: дело не в том, кто пришел, не в доме и не в мотыге.
Однажды, словно нашествие, эпидемия или иная какая беда, от мала до велика весь город обуяло стремление понять, разобраться, дознаться. Создали городскую комиссию, а при ней штаб, набрали штат, добровольцев собрали. И — началось, завертелось и запылало. При том легендарном мэре всё было. Как-то в разгар на ровном месте возникло и вмиг широкими массами овладело. Мол, открутит мэр львиную морду — крышку с толстой палки своей легендарной — хлебнет, и полетят клочки по закоулочкам, идею в массы внедряя. Понятно, у слуха скептики были. Слух без скептиков — вовсе не слух.
Никаких легенд, только правда! Под этим лозунгом кампания развернулась. Велась громко при всех обстоятельствах, при всякой погоде. Даже, страшно сказать… Ни снега, ни льда здесь не бывает. Но если в кои веки случается, берегись — ни ходить, ни ездить по снегу-льду не умеют, из дому шагнувший рискует соскользнуть в какую-нибудь из эпох, не слишком совместимую с нынешним образом жизни. И вот, когда снег случился… Нашлись смельчаки-добровольцы. Одно дело в хорошую погоду рыскать-правду-выискивать, другое дело, когда белым-бело — и ни зги, скользко — и падать больно.
Один из них, самый настырный, снегом с головой заметенный, весь в синяках, сумел малый след отыскать. Точней сказать, его осенило, озарение, совершенно заслуженное, его посетило. Потом рассказывал: след крошечный, меньше, чем лапка воробьиная в грязи или на снегу оставляет. Но зовет: иди, в ухо призывно чирикает. Вьется след, словно летом ручей, пропадая. Долго-ли-коротко, скорей всего, долго вел след смельчака-добровольца, приведя к двери заколоченной. По соседям пошел: кто? что? почему? Никто не знает: въехали — была заколочена. В муниципалитет ринулся доброволец: все на борьбе с ненастьем, не до него. Растолкал, распугал, раскричался. Мэр навстречу: отвинтил, пригубил и угостил. Растеклось по телу, и полегчало. Рассказал, сообщил, задушевно мэру поведал.
Архивы. Справки. Исследовать. Донести. Подняли. Ничего.
— Снегоход!
— Нету, не закупили!
— Как же вы по городу ездите?
— А мы не ездим, некогда, надо с ненастьем бороться.
— А не пошли бы вы!
— И пойдем! Профсоюз. Забастовка.
Отвинтил. Отхлебнул. Завинтил.
Лыжи потребовал. Добрались.
— Доски срывай!
— Без решения суда невозможно!
— Срывай! Я за всё отвечаю!
Сорвали. Кое-как — ржаво дверь заскрипела — ее отворили. Вошли.
Плесенью, сыростью, чужим застоявшимся временем в нос резко плеснуло. Увидели: комната больше гроба. Кровать, стол, стул, часы на стене — в полумраке не разобрать, идут или стоят. Всё будто игрушечное. А книги, свитки в пыли — настоящие.
Со стола пыль пытались смести — бумажку стряхнули. Темно. На свет вынесли — прочитали. Не бумажка — пергамент. Не почерк —  чудо, каллиграфии образец высочайший.

Схлынули воды Потопа.
Из-за туч солнце пробилось.
С каждым днем небо светлело.

Через семь дней одно облако на небе осталось.
Еще семь дней облако над морем, пустыней, горами кружило.
Еще через семь над горой, небольшой, неприметной, остановилось.

Семь дней темнело облако, набухало.
Еще семь дней чернело, в тучу облако превращалось.
Еще через семь пролилась туча не ливнем, но Городом.

Готовым золотистой бабочкой из черного кокона выпорхнул Город и раскинул крылья на вершине горы.
После этого измученное, обессиленное белесое облачко легло на соседнюю гору и в наплывшем тумане медленно растворилось.
А на горе из скал выросли стены — башни, бойницы, внутри стен возникло беззвучное копошение, а вокруг стен появились шакалы и тотчас, захлебываясь, завыли.

— Да! — сказал смельчак-доброволец, и за ним все присутствующие печально вздохнули.
— Да! — продолжил кто-то, вздыхая. — Ни волчицы, ни щенков, вскормленных ею.
— Да! — еще один подключился. — Ни трех братьев, строителей сильных и мудрых, не говоря уже о сестре, юной, вечно прекрасной и девственной.
Не этого ждали. Не на такое надеялись. Не для этих скупых строк надрывались.
А мэр не сказал ничего. Открутил. Хлебнул. Закрутил.
Кто-то громко за его спиной засмеялся, словно заблеял, всхлипы кудряво, словно кольцами дым, выпуская в пространство.
Над чем засмеялся, над кем?

Черт меня дернул, не удержался

Часы над головой продолжали трудиться медленно, неостановимо. Пора бы незнакомцу прибыть. Может, я его пропустил? Но ведь сказано: узнает и подойдет. В конце концов, я сделал то, что зависело от меня: выбрал место от выхода в двух шагах, у всех на виду. И на всякий случай всё время присматривался. Представлялся мне господин, выглядящий солидно, не особенно современно. Может, потому что современники надоели? Значит, солидный, с лицом простым, темно-русыми редкими волосами и бородатый. Борода — непременно. Нынче мальчишки и те с бородой. Ленятся бриться. А незнакомец… Солидный и бородатый у выхода. В шортах. Не из ожидаемой оперы — из музыкального шоу, даже на мюзикл не тянет. У незнакомца одежда не по погоде. И не по эпохе. Не оглянутся. Не к такому привыкли.
Итак. Длинный сюртук, коричневый или серый. Не темный, не светлый. Солидный, но не стариковский. Не молод. Не стар. Среднего возраста. Широкий слегка артистический галстух повязан не слишком изящно, однако умело. Что еще? Трость в руке — непременно. И — шляпа. Здороваясь, поднимает. Что же это я сочинил? Как такой господин протиснется сквозь толпу? Дорогу ему не уступят. Торопятся — не заметят. Толкнут — на другом конце города извинятся. Где я видел этого господина? Больно удачно портрет получился. Башмаки? Сапоги? Что бы ни было,  никак не сандалии, рядом со мной прошмыгнувшие: два пальца за перепонку вцепились, чтоб не слетели.
Где его видел? Не иначе как на фото старинном, наклеенном на паспарту: низ оборван, сохранились две буквы. Помнится: Ф. Помнится: М.
Я себе незнакомца представил. Теперь в связи с увиденным какие в традиционный маршрут внесем коррективы? Не слишком будем ходьбой утомлять. Передышки почаще. И — тень. В любой тени, самой малой и неприметной, виденное хоть малость осмыслить, в общий сюжет уложить.
Впрочем, общего не бывает. Тут в помощь тест, понять помогает, с кем дело имею. Сидел справа по ходу движения или слева? Что при въезде в Город увидел? Если справа — гору, если слева — овраг и долину: и дальше ничего не увидит. А если глаз за что-нибудь зацепился, пусть не разобрал — я ведь не остроту зрения проверяю — тогда увидит больше, чем покажу.
Когда, сидя справа, я впервые в Город въезжал, пораженным взглядом по склону карабкался. Когда в первый раз слева, упирался о камни, чтоб в бездну не загреметь и, долетев до равнины, бездыханно окровавленным не распластаться.
Въезжая в Город, глядя вверх и направо, устремляешься в гору, по которой медленно, тяжело, упираясь одно о другое, сползают надгробия. С каждым годом, месяцем даже гора становится меньше. Места нет. И Город своим  обитателям, решившим в нем остаться до часа, когда оживут кости сухие, насытившись влагой, строит на горе сооружения изящные в своей простоте. Днем на горе бывают живые. Ночью — ни одного. Кому придет в голову странная мысль ночевать в городе умерших своей смертью и не своей, живших своей жизнью и жизнью чужой? Разве что пожелавший куда-нибудь полететь. Ведь раньше, давно — рассказывают — здесь был небольшой аэродром, рейсы недолгие, местные.
А если вниз, влево смотреть, к Городу подъезжая, то там ночью можно заметить блуждающие огни. В заброшенной деревне дома хорошо сохранились. Оттуда доносятся кошачье мяуканье и голоса пацанячьи. Родник. Крыша над головой. Летом — рай для бездомных. Под вечер, когда забегаловки выбрасывают тонны еды, гонцы на целый день запасаются. С дурью сложней. За нее надо платить. Но и это не слишком большая проблема.
Однажды, возвращаясь в автобусе, с соседнего сидения слышу:
— Одни неудачники на других сверху вниз смотрят. — Молодой мужской голос.
— И там и здесь единый конец. — Его спутница  очень банально.
Днем шоссе, ведущее в Город, заглушает любые звуки, которые снизу и сверху несутся. Да и ночью у редких звуков сверху и снизу, глухих, неразборчивых, нет шанса встретиться, никакой возможности соединиться.
— Как у звуков из рая и ада? — спросит длинный сюртук.
— Простите, мой господин, этого я не знаю, не думаю, что рай и ад существуют.
— Но все-таки, если представить, что на рай больше похоже: верх или низ?
На этом разговор и прервется. Встанем со скамейки под деревом, из тени в пекло шагнем — увидеть огромный овраг, носящий имя владельца, которое, слегка исказив, произносят нынче «геенна», огненная добавляя. На самом деле в этот час дня геенна будет, не слишком балуя глаз цветами, светиться серо тягуче и вязко, навстречу неясной скороговоркой вздымаясь деревьями, чахло кривящимися в погоне за солнцем.
Потом, когда буду рассказывать, цитируя древние тексты и делая экскурсы лингвистические, покажется: на мгновение вздрогнет, словно огонь своей потаенной геенны вдруг обожжет. Замолчу, стараясь, чтоб остановка не выглядела внезапной, фразу как-нибудь закруглю. Уловку поймет. Наверняка и оценит.
А может, ему это будет неважно: личный ад иные ощущения пересилит. Широк ад — не обузишь, огромен — мост, словно между двумя смертями, не перекинешь. Разве что канатную дорогу построить для зрителей. А пока не построили, собеседника своего попытаюсь отвлечь, успокоить, слова нужные произнося, представляя нечто струнное, белоснежно, ажурно берега единящее.
— Вверх, по направлению моей руки посмотрите. Видите справа одинокое здание? Из кустов и деревьев виднеется, крыша, зеленея, торчит. Иллюзион. Синематека. Старые фильмы показывают, подробно их комментируя. Балкончик там крошечный. С него вниз глянуть — голова закружится. 
Черт меня дернул, не удержался.

Сгоревших мальчишек напомнило

Между Городом и его юным морским западным братом время от времени разгораются подспудные братские войны. Ведутся они всегда. Пылают, поражая непосвященных, нечасто. Юные морские гормоны жить младшему не дают: бегает, брыкается и пинает — не услышанный, не замеченный, но родной  и любимый. Раздражает? Растет. Как иначе ему утвердиться? К тому же, не на скале стоит — на песке. Дюны вокруг, судьба переменчива: не за что зацепиться. Кто, как не Город, ему опора, жесткая, суровая, ненавистная.
«Этот его поломает, сшибленный с ног, весь в синяках он меня позовет», — всякий раз думал юный, по которому ветер со всей силы прошелся и в сторону Города полетел.
«На этот раз без меня упрямому не обойтись, не подняться», — злорадствовал братец.
«Хана старику!» — орал в пустое пространство обессиленный, проутюженный ураганом, еле живой. А Город, которому тоже досталось, думал, вздыхая: «Орет, значит, жив глупый мальчишка, хрипит, но поднялся».
У горного и приморского, у каждого из них была своя правда, обоим чужую надо было терпеть.
Город сосен, кипарисов, маслин любил цвета полные, в глубине своей оттенки таящие. Слова — емкие, однозначные. Запахи — точные и густые. Город пальм цельные цвета ненавидел, предпочитая оттенки и через дефис сочетания. Слова были для него тяжелы, в словаре он их пометил «устар.», то ли дело словечки, порхающие разноязыко. «От твоих  слов, брат, у меня голова разбухает», — как-то в непонятном бешенстве заорал. Запахи предпочитал мимолетные, непривычные.
На цветах, словах, запахах Города младшенький рос и даже юношей к ним, как к вымени, уже начавший жевать траву жеребенок, тянулся. Но однажды, вдруг победно заржав, отпрянул, понесся от Города прочь, в море прыгнул — соленого на берег, в песчаные дюны швырнуло. С тех пор у него всё через дефис, мимолетно, разноязыко. А Город тугоухо прислушивается: что еще раздолбай учинит, с какой девчонкой заморскою свяжется, какие мелодии забубнит, какие болячки подцепит, что ворона накаркает из того, что не успел дятел несмышлёному настучать. Что пророка в своем отечестве нет, парень знает давно, а что нет и в чужом, узнать ему еще предстоит. Что же делать с ним? Ничего. Юность как ломка: перемучаться, чтобы вырасти.
Знал Город, каждое мгновение вечного бытия своего сознавая, как и чем они связаны. Помнил, как несмышленыш, не рассуждая, лучших теряя, в дни жажды и голода слал воду и хлеб. И Город выжил: пил воду, пахнувшую бензином, ел хлеб, пахнущий гарью: старые грузовики с мальчишками-водителями сгорали, воду-и-хлеб перегружали, везли, Город спасая. Он ел-пил-и-плакал. А несмышленыш не плакал — некогда было: хрипел, чтоб не рыдать, хоронил и посылал.
Город пил воду, ел хлеб, вспоминая тех, кого уводили: кольца в щеках, сквозь них продернута цепь, конец в руках победителя. Тащит голодных и окровавленных, затравленных и заблеванных, в моче и дерьме, лучших из лучших, знатнейших из знатных, мудрейших из мудрых. Тащит погонщик рабов самим себе омерзительных, оставляющих за собой мертвых жен-и-детей, отцов-матерей, никому, кроме них, больше не нужных мертвых, истекших кровью, сгоревших, а для них, рабов гнусных, живых. Тащат — запах дыма слабеет, еще день — только обрывки одежды дымом воняют. Стены проломив, ворвались, каждый камень в поисках золота-серебра перевернули, святилище осквернили, на жертвенниках, еще утром праведно воскурявших, кощунствуя и ликуя, своему богу добытое приносили. В кровь обдираясь, в поисках пещер, полных золотом, рыскали победители, и, отыскав, врывались, сбрасывали с каменных полок спелёнатые тела и маленькие каменные саркофаги, куда складывали кости умерших через год после смерти.
Будь проклят их бог и они, Город на веки вечные с лица земли истребившие, умерших осквернившие. Пленники шли, поминутно оглядываясь. Победители, за победу своих богов, покоривших их бога, благодарили  и, глядя на пленников, удивлялись: к чему оглядываться на то, чего уже нет и больше не будет?
Всё это приморский пострел прекрасно знал с детства. Знал и то, что покидавшие Город невольники, на частички его разобрав, с собой уносили, чтобы, вернувшись, заново вместе сложить. И он свою частицу когда-то принес. Всё это знал, ничего не забыл, но как-то само оно в его памяти стушевалось, став мутным пятном, не слишком разборчивым, словно боль, к которой со временем привыкаешь, с которой — нечего делать — сживаешься.
Потом, когда успокоилось и в воде-хлебе не было недостатка, мальчишке, понятно, захотелось пожить, лицом к морю, спиной к Городу повернуться. Раскинув руки в стороны, он радостно заорал, бесстыдно белые, обнаженные кварталы вдоль побережья расставил. Что, сумрачный братец, завидно? Сбрось мрачные одежды свои! Радуйся! И от радости из-под порога святого воды польются! Все овраги твои и долины водой переполнятся! Забудь о вражде между братьями, Каина и Авеля, Исаака и Измаила забудь! Были? Не были? И — словно переломило — сорвав голос, он разрыдался.
Из забегаловки дымком потянуло — жарили мясо.
Сгоревших мальчишек напомнило.

Шум времени здесь ни к чему

Часы здесь не бьют. Никаких перезвонов. Куранты оглушают отсутствием. Шум времени здесь ни к чему. Город, хоть счастлив не слишком, часов не наблюдает. Ему ли барахтаться в историческом времени? Мухой в паутине паучьей столетий ему ль трепыхаться?
А стою я уже минут десять, цепляясь взглядом за каждого выныривающего из водоворота. Правда, не слишком пристально. Мне нужен один, из старого фото. Ф. и М. сохранились. Остальные буквы зачем? Чтобы, выудив, расплескать без нужды по сюжету?   
Почти все выныривающие — чужаки, с утра до вечера — временщики. Врываются в Город, застегнутый на все пуговицы не по погоде, в майках и шортах, слишком юркие, яркие говорливые, с чертами лица, слишком мелкими для него, с запахами искристыми легкими, ему непривычными. Но Город их принимает. Морщась, не отвергает: ко всему привык, ко всему притерпелся. Даже к тому, что изобретают способы вывести из равновесия. Особенно те, из косноязычного Скотопригоньевска-или-Мордасова где-то на севере Франции или юге Сибири. С географией проблемы у Города. Привык к карте, на которой посередине, а уж от него тремя лепестками расходятся континенты.
Один из чужаков с крутыми погонами полицейскими, из водоворота вынырнув демократично, глянув по сторонам, два шага в сторону — не побег — обеспечив тыл, к стенке прижался. И спереди и сзади из него выпирало. Не только неудержимая плоть, но и взгляд, ищущий, ненасытный, тяжелым камнем брошенный в голубиную стаю, клюющую кучно. Камнем взгляд в стаю воткнулся — тяжелокрыло и оглушительно, перья вздымая, стая взлетела и, покружив, на место пылью осела.
Не задержавшись на мне, полетел дальше, привычно выискивая. Впрочем, чин был явно не уличный. Похоже, вышла накладка. И взгляд выдавал его мысль, мечущуюся, причинно-следственную связь узелками вывязывая. Кого, брат полицейский, ты ищешь? Глянул в ответ. Может, чужие буквы в мысли сложились? Пару болезненных точек сыскать и вдруг надавить, с цепи сорваться — пугать карами, сроком — хоть не пожизненным, но в вашем возрасте… Не пугаю — суть статей уголовного кодекса объясняю. Буря и натиск — Иуда за идею свою всех, кого знает, продаст.
Стоит чин полицейский, скучает, цепочку от Иуды, драгоценную, золотую, всех и вся цепляя, сплетает. Цепочка эта многим понравится: тот давно всем надоел. Одним надоело его ненавидеть, другим надоело любить. Кто непотопляемого сумел-посмел утопить? Такой-то. Зря братья смеялись. Глядите, какую одежду разноцветную, монетизируя славу, себе раздобыл.
Но Бог с ним, с полицейским, мы же о Городе, который тех, кто расставался с прошлым, тем более расставался легко, не понимает. Он со своим прошлым не расставался, оно его наполняет, из берегов выходя, затопляет, наводнение никогда не спадает, вода не возвращается в прежние берега. Но, даже в новые вписываясь, он ощущает, что возвращается. Само будущее, о котором говорили пророки, видится возвращением в истинное прошлое-ли-настоящее, из которого в младенчестве выпал.
Вековых деревьев, даже вечных маслин в Городе нет. Периодически вырубают. Обитатели — внутри. Осаждающие — за стенами городскими. Исчезая в тумане, отгораживаясь от чужого, Город лелеет худосочные сосны, кипарисы и масличные деревья, внутри городских стен редко доживающие до плодоносного возраста. Следит за их ростом — ветви раскинулись, листья зазеленели, почки набухли, следит преданно, внимательно и влюбленно, как самый страшный его разрушитель наблюдал взросление любимого мальчика: волоски золотятся в утреннем солнце, на лобке закурчавились, опушили мускулистые ноги, почернели подмышки, полоска от лобка к пупку потянулась. Но подросший мальчик его утонул или, говорят, утопился, а Город он до основания срыл, распахал, только беженцы, крупицы в чистые платки завернув, его унесли, вернулись, посеяли — вырос.
За всё нужно платить. Разрушитель вечным страданием заплатил. Город — собой.
Иногда Город, не вписывающийся ни в единый пейзаж, ни в какую эпоху, явившийся ниоткуда, охватывало оцепенение. Вокруг что-то творилось: лились кровь и слова, но его стороной обходило. Только слухи, обогащенные ложью, полумертвыми змеями доползали. Что? Где? Зачем? В себя погружался, в спасительное оцепенение, в которое кольцами колодца в землю за водой уходил, или в горы, куда облаком при Творении снизошел, поднимался. Неумение от низа верх отличать обострялось.  Знавшие это хорошо мечами владели — лили кровь, и четко произносили слова — объясняя, оправдывая.
Порой Город одолевала упрямая страсть — не слишком важно к чему — приходившая внезапно и неожиданно уходившая, воле не подчиняясь, желанное в ненавистное обращалось, ненавистное становилось желанным. Мучился, извивался, пытаясь от безумной страсти больной освободиться. А когда внезапно его покидала, не понимал, что же делать, что оправдывает угрюмое, бесполезное, тягостное существование. Его он не выбирал. Не способен его изменить? Как страсть пресечь? Как с ней расстаться? 
Город, сошедший с облака, рос. И вместе с ним в тайных пещерах росли сталактиты. Он завидовал им, рождавшимся и умиравшим, не зная самого главного в жизни — рожденья-и-смерти, хотя рождался и умирал каждый час, но это было другое. И всё у него было другое. Потому сталактиты завидовали ему. Он — им, они — ему: цепь завести замыкалась. Ею повязанные, подобно пленным рабам, двигались они век за веком. Сталактиты движение угнетало: старились, смерти боялись. Город движения не замечал: он ли движется во времени, время ли — в нем. Какая разница? Главное, чтобы кровь не лилась и слова бесследно не пропадали.
Сталактиты Городу напоминали людей, чей фетишизм был ему мил и смешон. Чему только не поклонялись: камню, дождю, солнцу, песку. Мужское и женское, тайное, скрытое напоказ выставляли: лепили из глины, вырубали из камня, выливали в металле, высекали на скалах и рисовали. Будто не знали, что это такое, для чего назначено и что с этим делать. Одни города у них были мужчины, женщинами были другие. Первые покоряли. Покорялись вторые. Друг друга постоянно искали, завоевывали и бросали. Ему, созданному мужчиной-и-женщиной, это казалось странной игрой — лекарством от скуки, от которой другие страдали, а он вовсе не знал.
У других Город поражало обилие слов, большинство представлялось ненужным. Вокруг одного и того же, словно мухи, множество слов бесполезно кружило: люди не способны были выбрать одно, точное, нужное. Слова сплетались, как кружево, сквозь которое смысл то просвечивал, то испарялся. Вслед за пропажей бросались слова, словечки, выражения, идиомы — уловить, обласкать, сосульку языком облизать, пить по капле, пока не иссякнет. Город ценил слово точное, однозначное, которое само в скалы врезалось, ни о фетише, ни о губительном времени не заботясь. Какое время, скажите, властно над словом, вырезавшим себя на скале?
Его собратья, одержимые и смешные, любовались, разглядывая себя: руки, ноги, флексии, лицо, храмы, и парки. Пудрили, смазывали, ровняли и подстригали. Кожу, кочки, волосы и траву. Собственные запахи обоняние щекотало, радуя и веселя: травой свежескошенной на лужайках, потом любви. Себя любили, собой любовались, чего он не понимал: в его языке с этим корнем возвратного глагола не было вовсе, а тот, что был, к себе никак не мог относиться. Переходный, он мог относиться только к кому-то, на него действие перенося знойно-ли-зябко, звонко-ли-отчужденно.
Мальчишки, девчонки, чему угодно они покорялись: нелепой одетости, ослепляющей обнаженности, бешеным звукам, слова из них вытрясающим. Тряслись в трансе, дрожали, блестели телами, пот по коже струился, в волосах жутким запахом засыхая. Выбривали, но отрастало. Покрывали татуировками кожу — жалели, что мало, всё, что хочется, не поместится. На них Город глядел, холодея от жалости, от бессилия уберечь. В минуту грустную, тяжкую они посматривали на него: не скажет ли, не откликнется ль. Молчал, не зная, что им сказать. Постепенно в его сторону они глядеть отучались. И некогда было, невмоготу: мокрые, блестящие и дрожащие, они всему покорялись. А чтобы голову повернуть, требовалось усилие, на которое были уже не способны. Чем больше взрослели, тем больше тряслись и  преследующему видению покорялись.
Руины дымились. Небо, закрытое медью, исчезло. В грязи, в кучах навоза, конского и ослиного, в которых блестели монеты серебряные и золотые, валялись когда-то белые перья и когда-то черные, светлые, каштановые и рыжие кудри. В мокром пузырящемся мраке брело бесполое, безволосое и согбенное. Исчез, в небытии растворился заветный крошечный завиток — одуванчик белесый, желтеющий неизбежно. Никто в нем себя не узнавал. Но это был он, или — она, с собственными тенями совокуплявшиеся. То, что осталось от города, хоть, как и прежде, городом называлось, но городом не было. Только воробьи чирикали голодно и безнадежно.

Семью печатями сундук запечатали

Когда в полнолуние тяжелое светило, не удержавшись на склоне и почернев, покатится в бездну, мокрыми кустами заросшую, словно волосами потная подмышка мужская… Когда в этот час, милостивый государь Ф.М., вы при свете черной блестящей луны на краешек станете… Когда под вашими ногами земля начнет осыпаться…
Простите, в вашем присутствии фразу мне не закончить. Может, сами расскажете, что увидели, в геенну огненную, в бездну, в ад заглянув?
Стоим на обочине. Мимо — шумно машины. Вы смотрите вниз. Не под ноги — вниз! Только в Городе такое увидишь! Ракурс неожиданный, любопытный. Смотрите, вглядывайтесь, звукам ада ночного внимайте, запоминайте: в таком месте из каждой детали — рассказ, из каждого поворота тропы случается повесть, из любого огрызка больного воображения роман вырастает.
Смелей ступайте, не бойтесь — хозяина нет, пару тысяч лет с лишком как умер. И полиции нет. Впрочем, она не возражает. Хотите ноги ломать — на здоровье! Только о медицинской страховке сперва озаботьтесь. Ну, не бойтесь, сделайте первый шаг, дальше, известное дело, полегче. Устраивавшим из земли и камней возвышения, названные в честь божества, тоже было ведь нелегко. Теперь долина кажется ровной, травой и кустарником заросла.
Густо? Конечно! Обдеремся в кровь? Обязательно! Чего-чего, а крови здесь пролито много. Казнили, человеческие жертвы, говорят, приносили. Детей — мальчиков и девочек — без всякой слезинки ребенка сжигали, бога задабривали. Чего вы-то дрожите? У вас почти в каждом тексте убийство, а то и похуже. Какой черт дернул не вовремя сестрицу вернуться? Согласитесь, одно дело взрослые, всласть нагрешившие, другое — безвинные с глазищами удивленными. За что вы девчоночку в платьице и с ручонками подсунули бледному сумасшедшему? Тельце, конечно, не смышлёное, дрянь, коль по правде. Но если губки и глазки из этого тельца изъять — необыкновенное наслаждение! Зачем подсунули, ясно. Сюжет превыше всего. Не ты сочиняешь — он рукой твоей водит.
Осторожно, позвольте я первым пройду, здесь тропу надо знать — можно свалиться. Костей не соберешь. А то и хуже. Упадешь — зацепишься волосами за ветку, так и повиснешь, как царский сын непутевый, на отца руку поднявший. Впрочем, вам, лысеющему мужчине, это уже не грозит. Но всё равно осторожней. Как бы лишнего не сказать, неосторожного словечка не выронить. Вы правы, конечно, дело здесь не в цензуре, по крайней мере, не только лишь в ней. Что вы там  с девочкой… Ну да, конечно, тот принц сумасшедший, не датский, а местный. Что он с девочкой сделал? Как ласкал ее тельце, глазки, ушки, сосочки? Там — ни-ни. Но читатель, вы правы, конечно, догадлив. И девчушка догадлива. Недописанное прочла. Нашла веревочку, привязала. Догадлив читатель!
А вы осторожней, от этих колючек подальше держитесь, вопьются — будете целый день избавляться. От них избавитесь, но от вопроса, откуда так подробно знаете о девчушке, от этого вопроса вам не уйти. Из деликатности не спрошу, но вы знаете, читатель не только догадлив, но и любопытен. Домыслы? Глупая клевета? Плод воображения? Есть мнение, что… Да, кстати, забыл вам сказать,  по поводу принесения в жертву детей, мальчиков, девочек, тоже два суждения есть. Одни полагают, что, конечно, сжигали — смердело детской плотью горящей. Другие выдвигают версию:  иносказание, если угодно, метафора. А у вас иносказаний не так уж и много. Полагаю, сжигали, плотью девочек горящих воняло.
Кстати, о мальчиках. Говорят — на каждый роток не накинешь платок — один из ваших слуг барина-папу не за деньги убил. Помните, убил, и, как девчушка-ручонки, повесился. Скверный сынишка был, гадкий, ехидный, много о себе воображал. Да и папаша — жмот, сластолюбец, всех и всё возлюбил грязно и ненасытно. Почему тот сынок того папашу любил, любил да и убил, не очень понятно, как и то, зачем мы спускаемся вниз, о кустарники обдираясь.
Шутить изволите, сударь? Как же, в Город приехав, прибыв на такую экскурсию, тем более с опозданием — нет-нет, просто к слову пришлось — в такую долину да не спуститься? Что там колючки — повыдергиваете, что там ссадины да ушибы — до свадьбы, разумеется, заживет. Еще раз не хотите жениться? Довольно? А папаше не женатому, вдовому — не довольно. Вот, говорят, не без причины сынок папашу убил. Кто говорит? Да читатели. Вы их взрастили и надоумили вопросики задавать. Так что, милостивый государь, не взыщите!
Что говорят? Да пустое. Осторожно, вот здесь особенно осторожно, извивы тропы здесь страшны, повороты здесь ненадежны. Так вот за что он убил?! Не желаете? Что сказано, то и сказал. Не вырубишь топором? Да ладно вам! Только ли топором. У вас это по-всякому. Извините великодушно. На этот раз не я вас — вы меня не так поняли. В конце концов, кто к нам с топором… Обойдите! Лишних десяток шагов, зато спокойней, зато безопасней! И за дерево не держитесь! Трухлявое. Вместе с деревом в бездну и ухните. За вашу безопасность я отвечаю. Не перед властями. Хотя и перед ними. Перед Богом и людьми отвечаю. Вы мне не чужой!
Так вот, был ли мальчик? Девочка была наверняка. А мальчик откуда? Не с нар ли солдатских? Спит мальчишечка, кантонист, несмышленыш, нежный, голенький под одеялом солдатским суровым, всеми шпыняемый. Пусть поспит, а вы самовар поставите, молочка спроворите, нежно глянете, одеяло поправите, амуницию перечистите. Пусть юный барабанщик поспит! А вы пока напойте, про себя, чтобы не разбудить: «Барабань, барабань, даже если сердце – пополам!» Или такое:

Однажды ночью на привале
Он песню веселую пел,
Но, пулей вражеской сраженный,
Допеть до конца не успел.

В пионерском строю, я вместе с ними, одним словом, мы. Как ни хочется втискиваться в местоимение это, но мы пели: сраженной. То есть, у нас пуля была такая: сраженная. Только, уважаемый Ф.М., всё это давно сгорело, взорвалось, изошло дымом, исчезло.
Так вот, может, купил тогда папенька-барин сыночку-слуге барабан и палочки к нему для детской потехи. И тот сон дневной папенькин потревожил. Забарабанил не вовремя. Папеньку пробудил. Тот, проснувшись, призывает буяна, велит снять штанишки. Старик выпорол отрока, а потом переполненный волей к жизни, отнюдь не стариковской, велит лечь, и платочком шелковым — брезгливый был старикашка — вытер, глянул, еще прошелся разок. Именно так всегда говорил: ручками и платочек. Эти суффиксы гнусненькие в язык его въелись и в душу всосались. За них, за суффиксы эти, спустя годы он папеньку и порешил. А потом и сам веревочкой удавился.
Об этом думали вы, барабанную дробь вспоминая, звук ломаемой подпиленной шпаги и юного барабанщика. Думали, но на бумагу выложить испугались. Скрыли, заперли, семью печатями сундук запечатали, в бездну забросили, теперь туда на самое дно и спускаетесь.
Кстати, странные инициалы у того гнусного старикашки. Вы не находите? Имя — как ваше. Отчество — как имя приемного сыночка вашего от брака с красавицей сумасшедшей чахоточной.

Молчите? Ваше право. Пошли?

Не страшитесь! Исчезло! Забылось! Хотя… Некоторые неверные следы сохранились. Не думайте, не в осуждение. Камень не брошу. Вылетит — не поймаешь. Бумерангом вернется. Бум — прямо в лоб. Как на улицу возвращусь? Как продолжу экскурсию? Теперь можно и не такое. Не беспокойтесь. Нынче ничто ничему не помеха: ни скоропалительность, ни короткопалость, ни иная малость какая. Только за слишком чистую монету, пожалуйста, не примите. Неплохая эпоха? Однако простодушно мемуаров под названием «Честно всё расскажу» не публикуйте.
Э, нет. Не подмигивайте. Лучше подумайте: кого и от чего отвратили, кого и чем совратили. А если в веру свою обратили, то хоть намекните в какую? Не осуждаю — давно никого не сужу. Что хотите пишите, но фантазий, хоть гнусных, хоть трогательных, не воплощайте. Если повезет, только посмешищем выставят. Кто? Неужели вам не понятно? Кто, кто? Бессрочные! Беспорочные! Не затыкайте уши! Не затыкайте!  Я добра вам желаю! Добра! Если бы еще знал, что это такое.
Какое добро ваше? Белое? Верно, как снег. Красное? Будто бы кровь. Золотое? Как купола.
Ска-жи-те! 
Ка-ко-е!
Ска-жи-те! Зачем вы своими страданиями ненасытными насыщаете души чужие?
Зачем и за что? Скажите, милостивый государь, мне, скажите!
Слишком громко? Слишком настойчиво? Что же, простите, вы чем-то удручены? Моей настойчивостью? Это пустое. Минута-другая — и пар в свисток. Слышите? Поезд вдали. Далеко-далеко — свисток морозный, каторжный, омский, сибирский.
Осторожно. О чем после этого можно писать? Что можно описывать? Еще шаг. Вот, и пришли. Здорово, не правда ли красота? Огромное дерево, старое. В светло-фиолетовом цветении лучезарном! Знаете, как называется? Иудино дерево. На нем он, спаситель Христа, и повесился. Не на осине, не на милых сердцу березе, рябине и, тем более, не на бузине.
Не мое это дело? Возможно. Хотите сказать, что я человек со стороны?  Может, и так. Только я не посторонний. Что холодно вам на дне? Ничего, выползем наверх, отогреемся.
Голову поднимите. Вы сегодня  в небо смотрели? Видите, какое чистое небо над нами?! Светло-фиолетовое, цвета  Иудина дерева. Вставайте! Дальше пойдем!
Осторожно спускаемся вниз, ощущая всем телом складки и расщелины спуска, руками цепляемся за кусты, которые, вероятно, впервые ощутили изгибы пальцев и форму ладони. Долго не отпускают, словно ищут линию жизни и, отыскав, внимательно изучают. Ведь путь вниз не прост, чреват разными бедами. С тех пор, как прекратили сжигать здесь живьем, мало кто без особой причины рискует. Легко сорваться — пропасть среди камней и кустов. Хорошо, если с вертолета заметят и врачи по частям соберут. А не заметят — шакалам пир обеспечен.
Осторожно! Тут терцинами не отделаться. Тут по-настоящему, не слава — жизнь и смерть на кону. Карты розданы. Кости брошены. Рожки трубят — собак собирают. Вот-вот свора бросится. За мальчонкой голеньким, за кем же еще? Спуститься, успеть — не достанут, не сунутся, побоятся.
Вы думали, что окраина? Города, мира, а, может, вселенной. Нет, милостивый государь мой, ошиблись! Центр, средостение мира, точка Великого взрыва. Но об этом — потом, когда доберемся, воды попьем, поцитируем, подзакусим, терцинами поширяемся. А пока — вниз, вперед, не за славой — за жизнью. Так что, сударь вы мой, осторожней. Сколько раз были на грани, на самом краю, хоть вы и неразговорчивый и угрюмый, но если что — искренно пожалею.
Зачем я завел вас? Я? Вас? Завел? Я здесь исключительно ради вас. Экскурсия. Или забыли? Я по кромке хотел ведь пройти, по обочине. Подойти к ограждению, глянуть в бездну — и прочь, отшатнуться. Вы, вы, государь вы мой, настояли. Быть рядом — и не спуститься. Глянуть — и не увидеть. Так что продолжим. Держитесь! Что? Еще минуточку? Хорошо. Тогда я спрошу. Конечно, вольны не ответить.
Не так уж много мест, где ваши герои живут. Почему в Городе  никого не поселили? Только не отговаривайтесь, что сами здесь не бывали, мол, иначе достоверности не добиться. Не поверю, что Город  придумать вы не могли, тем более, что о нем столько написано.
Молчите? Ваше право. Пошли?

Может, звяканье трамваев одно?

Свое имя Город получил при схождении с облака. Не он его выбирал — его выбрало имя. А города? Если братья построили — значит, будет назван именем брата старшего, разумеется. Если на речном построили берегу — речное имя достанется. Если муж великий построил (или разрушил, завоевав) — его именем нарекут. Городов много — имен до обидного мало. Едут за счастьем из Скотопригоньевска-или-Мордасова и в новом месте Скотопригоньевском-или-Мордасовом назовут. И в нем будут прежние предсмертные хрипы, лошадиные храпы, прежние лужи, в которых  — гниющее время, даже прежние огромные мгновения перед казнью. Прежние собаки, оставленные дома одни, будут скулить вычурно и тоскливо, по-прежнему пропитание будут себе добывать, птиц и кошек гонять, мечтая о тепле и добром хозяине.
Все имена и фамилии, прозвища и названия — говорящие. Вопрос  не в том, что говорят. Вопрос — кто слышит и слышит ли вообще. Одни говорят прямо и однозначно. Их нелегко не услышать. Другие, как Город, стелящимся во времени шепотком намекают, загадочно, словно женщина, и по-мужски однозначно. Думаю, моему гостю этот разговор будет наверняка интересен. Пожалуй, на первой остановке его и заведем, сделав ее напротив базара. Неторопливым шагом с короткими репликами: посмотрите направо, гляньте налево, поднимите голову, а здесь опустите.
Присядем под затейливыми хлопушками, в качестве опахал над железными скамейками сооруженными. Красные огромные видны издалека, сразу за автозаправкой, за поворотом к базару. Странно? Мне самому поначалу диким казалось. Эти гиперболы-опахала надуваются и сдуваются, взмокших от зноя горожан обдувая. Одни считают их расточительством, Город уродующим: ярко-красная гигантомания не для него. Другие опахала приветствуют. А большинству некогда рассуждать и прохлаждаться: опахала и тары-бары ему безразличны. Ну, а мы с вами присядем, в единый узел завяжем первые впечатления и начнем знакомиться потихоньку. Поговорим о том, что само собою напрашивается.
Он ведь в Городе первый раз. Его знания обширны, разнообразны, хотя точны не всегда. Уникальность, особость — конечно. Но в чем она, где проступает наружу? Или таится, скрывается — чужой не проникнет, приблизится и, как сказано однозначно, приблизится — и умрет.
— К чему приблизится?
— К святости.
А когда буйствует ветер, вырывает, разносит, опахала сами собой возносятся над белыми гребнями багровыми тяжелыми парусами. Окровавленными крыльями взрываются на ветру, взывая мачты рубить, шлюпки в бездну спускать, каждому — своему богу молиться. Бегущего от божьего гнева — в море, рыбу собою кормить, пусть та с ним разбирается. А нам после бури чинить такелаж, домой добираться, красными парусами Ассоль соблазняя.
Грубы, милостивый государь, матросы, бесчувственны. Хорошо, что Город — не порт. Тот вдалеке. А здесь — исключительно багровые мрачно осевшие паруса, каких на самом деле нигде никогда не бывало. Выбрали, отказавшись от алых? Были навязаны, как кровавая роль в бесконечной безжалостной пьесе? Что мы знаем о режиссере, ставящем ее в этих горах, на востоке скатывающихся в пустыню, скользящих к морю на западе. Ни вас, ни себя, никого я не спрашиваю, из чего паруса эти сшиты. Одним очевидно. Другие не знают. Третьи парусами не интересуются вовсе. Но всем важен рынок, настоящий, душный, крикливый, жизнью пахнущий не стерильной.
Рынок? Да, отсюда виден прекрасно. Только это еще черновик, эскиз, первый набросок. По сути его еще нет. Не съехался, не собрался. Тих и спокоен. Прямо перед собой смотрит в пустое пространство, взнуздав нетерпеливое ожидание, сдерживая желание поглядеть по сторонам, словно крупье, игроков поджидающий.
Крупье готов. Стройно в форменном на высокий стул водружен. В руке лопатка — совок, в нем не фишки — угли жертвенного огня, краснея, дымятся. Дожидается, мучаясь ожиданием, мечтая выплеснуть, заорать, о прекрасном товаре своем сообщая, о цене низкой его непомерно, немыслимо. Придет удача. Постигнет. Поставили на красное — выпадет красное. Поставили на чет — желанное выпадет. На кого поставили — тот первым придет. Но не здесь.
Тут тараканы — лапками вверх.  Это в городе царской мечты тараканьи бега красный граф видел, а белый от морфия врач вычитал у него. Куда тебе, земляк, от присмотра и от заботы? Не видать тебе Города. Что тебе мечтание тараканье? Пусть тараканы бегут за удачей, а ты, брат, почки лечи! Кстати, как это? Попалось, не помнишь откуда?

Жил на свете таракан,
Таракан от детства…

Дальше куда-то попал, не помню куда, полное чего-то, не помню чего. Может, подскажете? Впрочем, в разных местах и тараканы ведь разные, как Город и города, как люди, их населяющие. Рыжие и черные, разные. Это я о тараканах, конечно. Одни не велят солнцу зайти ради продолжения битвы, другие — чтобы любовь не кончалась.
Город, задыхающийся, никем не любимый, не от мира сего. И города от мира сего, любимые, дышащие привольно, не стесняющиеся ни своей грязи, ни своей наготы, ни даже подлости: не потому я подлец, что подлец, а потому подлец, что все подлецы.
Сколько их, пытавшихся в трагедиях, драмах и фарсах сыграть его, Города, роль. Писали сценарии, режиссировали, учили слова и актерствовали вдохновенно и буйно, осторожно и тщательно. Вот, казалось, достигли: золотой ключик воткнулся, вошел, в замочной щели провернулся, дверь распахнулась, тайное тайных открылось, хлюпнув и всхлипнув, мокрое обнажилось — и рухнуло деревянно-картонное, банька с пауками открылась.
Занавес. Тишина. Дождь за дверью театра. Зонтики позабыли. Но зонтики — ерунда! Дождь смоет пыль, сделает Город ярко-зеленым. Пишущий летопись Города, на полях поставив восклицательный знак, капли дождя нарисует. И увлажнятся глаза бесчувственного летописца.
Даже сирены скорых, пожарных и полицейских машин у них, Города и городов, очень разные. Хотя… Может, звяканье трамваев одно? Или просто иного звяканья давно я не слышал? Вот, подъедет мой незнакомец, Ф.М. долгожданный, у него и спрошу. Извините, мысль, конечно же, странная, но, знаете, придет в голову — и не выкинуть. Как на ваш слух, звяканье трамвая здесь такое же, как в иных городах? С трамваями не знакомы? При вас еще не было? Странно. А для меня эти рельсы связывают разошедшиеся времена: там трамвай — здесь трамвай, там  звенит — здесь звенит. Правда, когда друг на друга накладываются, они меня оглушают.  Еще раз простите, милостивый государь.

Отпусти, позволив вернуться!

Нередко, Город с птичьей высоты представляя, я воспаряю и вижу птиц с огромными крыльями, острыми клювами и когтями, плоть раздирающими. Под их страшными тенями неуютно цыпленком жмется Город к холмам, в овраги сползает, от зоркого хищного взгляда ветками, листьями и прочей глупостью защищается. Сверху — птицы, снизу — угрюмая бездна, безводная и пустая. Внезапно вдруг вскроется — поглотит, бездонно в бесконечные недра утащит. Прижимается Город к земле, холодно, неуютно.
Сыра-земля разве мать? Мачеха из сказок чужих ледяная. В такие минуты чувствует Город: нет ему места под солнцем, нет и под луной. Солнце взойдет — упадет, в море утонет, или пески занесут,  памяти  о нем не останется.
Думая об этом, дышу тяжело, как опаздывающий пассажир, втискивающийся в водоворот. Тащит, несет, помимо воли моей над Городом поднимая. Хочу уехать, вырваться. Желаю, чтоб, наконец, в покое оставил, отпустил туда, где не сумасшедшие ветры, в город, который со всех сторон, четырех, даже пяти — время забыл — бездны не окружают, ежемгновенно маня и поглотить угрожая.
Хочу сбежать — в Ниневию, город богатый и развращенный, полный сладкой еды и удовольствий изысканных. Или в Лютецию, которая со временем имя изменит и прекрасными дворцами-бульварами обзаведется. В вечный город из Города вечности мечтаю сбежать: там руины прекрасней не разрушенных зданий, старухи красивей девчонок, а старики смелее мальчишек.
Хочу неважно куда. Важно — откуда. Оттуда, где под фундаментами домов бесчисленные ходы. По ним, когда потечет вода, орошая и возрождая, когда кости сухие оденутся плотью и дух с ней соединится, тогда по ним бесчисленные ожившие начнут возвращаться, вопя от радости и от боли. Ведь где б ни родились, где бы ни жили, ни умерли, все они — жители Города, его уроженцы. Ожив, в Город вернутся и, торжествуя, воскресят холмы и долины, дороги и закоулки. Ни пройти, ни проехать. Ходынка. Похороны осетина-тирана. Да простят меня осетины.
А  я хочу бежать, зная, что не смогу, зная, что на ближайшей станции словят, вернут, сквозь строй шпицрутенов проведут. Вам ведь в бытность солдатом, милостивый государь, приходилось чужую несчастную спину ласкать под барабанную музыку вашего кантониста, рвущую кожу, кровь на капли дробящую. Жалкий мальчишка! Приснится — прижмется. Хорошо, извините, не буду. От себя не убежать, ни вам, ни мне из прошлого своего вовеки не выбраться. Вот, он Город — все меры совершенства и красоты, и горя, Потопом не смытые.
— Отпусти меня, отпусти!
— Не я тебя, ты меня держишь!
— Отпусти!
— Иди, дерзкий, не возвращайся!
— Отпусти, позволив вернуться!
Молчит. С глухим какой смысл разговаривать? Тем более зная:  нет и в помине курзала — устроить концерт, немыслимый скандал учинить. Да и правду сказать, какие нынче скандалы, кого удивишь?

Каждый в Городе обитающий

Каждый в Городе обитающий проживает жизнь Города, пусть даже мелким промельком между строк.
Каждый в Городе обитающий знает, что Город невыносимо неистов, что его никто никогда не любил и не полюбит.
Каждый в Городе обитающий уверен, что сотворен он ночным, что его дневное существование нелепо и неуклюже. Зато ночью, когда арфа Струнного хрустальными льдистыми огнями сверкает, всё отдыхает от зноя дневного, Город звенит и оживляет сиянием радостным грусть вековую. Веселому сиянию в воде отражаться бы празднично, беззаботно, но реки, увы, нет, и сияние опадает уныло и безнадежно. А может, это и к лучшему: в текучем сиянии всегда найдется охотник исчезнуть, в светлой радости раствориться, а угасшее суицид предотвращает. 
Каждый в Городе обитающий, даже незадолго до смерти в нем поселившийся, полагает, что здесь он родился, а если в бумагах иное записано, это значения не имеет. 
Каждый в Городе обитающий соединяется с ними, начало ведущими от времен облачных, незапамятных, неизвестно на дне какого колодца сокрывшихся.
Каждый в Городе обитающий знает о Городе всё. Иначе, зачем в нем живет? Знает, что вечен, потому что каждый день смерть свою  репетирует.
Но никто, кроме мистиков, благодатью вышней отмеченных, с Городом единящихся — в каждом поколении только один — не знает, что Город изменчив: бывает женщиной, бывает мужчиной, бывает юношей, девой бывает. И никто, даже один в поколении, не знает, почему это так. Возносящиеся при помощи вычерчивания и прошептывания священных букв священного языка как-то сказали — им, было, поверили — что всё зависит от языка, на котором человек впервые заговорил. Если в нем Город рода мужского, то для него он — мужчина, и он с Городом в качестве женщины единится. А если женского, то, понятно, что берет ее как мужчина. Собственный пол для мистика не помеха. Однако вскоре теория была опровергнута.
В недавнем поколении единственным мистиком, благодатью вышней отмеченным, был человек, для которого Город был женского рода. Однако он познан был Городом в качестве женщины. О чем незадолго до смерти рассказал ученику, описывая оттенки ощущений, которые придумать никак невозможно. Он был, рассказывал ученик, в здравом уме, памяти твердой. Говорил ученику в мир иной уходящий, что после случившегося юная жена от него, юного мужа, навсегда отдалилась. И как ни пытались, больше никогда не сближались. Детей у них не было, и согласно закону через десять лет жизни в бесплодном браке мистик мог развестись, чего сделано не было. До смертного часа половых сношений он не имел ни с женщиной, ни — упаси Боже — с мужчиной.
Так теория была опровергнута. Иной никто не выдвигал, хотя множество мистиков и после тайну Города пытались и пытаются разгадать. Вычерчивают графики, вводят новые субстраты причинно-следственной связи. Нынче работу ведут на компьютере, что неизмеримо легче и эффективней. Оптимисты до последнего времени полагали, что загадка близка к разрешению. Торопливые журналисты, что-то пронюхав, не раз сообщали: вот-вот, чуть-чуть, немножечко — ждите!
Но произошло несусветное. Гром среди ясного неба. Смерть спутала карты. Великий старец скончался. Почитаемый мистик столетний. Не ученостью избыточной знаменит — ученых не перечесть — жизнью праведной и ясновидением, целительной силой и предсказанием. В другое время, в других обстоятельствах о подобном старце пронесся слух после смерти: мол, неправедный был — провонял. Добро бы такое. Тут было круче. Тут было страшнее.
После смерти жены лет тридцать мистик жил одиноко в крошечной комнатушке с кухонькой размеров немыслимых, выделенных при женитьбе родителями в доме, который построили, в Городе поселившись. Там он сам, высохший и с детства тщедушный, едва помещался. Детей было много, младшему под пятьдесят. Все десятеро отцовской славой кормились. Больше всего от славы отцовской, как водится, младшему Иосифу доставалось. В отличие от братьев, одевавшихся черно-бело, он одевался ярко, на вкус братьев, чересчур броско и вел жизнь слишком привольную. Братья между собой говорили, что младший отцовской славой торгует.
При огромном стечении народа праведника похоронили. Целый день все, с ним хоть как-то соприкасавшиеся, на всех каналах распространяли о праведнике небылицы. Но месяц-другой — стали подзабывать. Подпрыгнувшие, было, в цене сосуды с освященной старцем водой покупать перестали. О крошечных книжечках с нечитаемым текстом, которых старец касался, стали поговаривать, что не мог столь многих коснуться.
Тогда-то и грохнуло, тогда и блеснуло. По сердцам поклонников полоснуло жуткое, мерзкое, не-су-свет-но-е! Впрочем, полюбуйтесь, взболтайте, ноздри пощекочите. Слово какое! Славное и несуетное.
Несусветно!
После рассказа Иосифа о том, что за день до смерти с отцом приключилось, началась дикая суматоха. На это младшенький и рассчитывал. За этот рассказ братья публично Иосифа прокляли. Такого он не предвидел. Но жребий был брошен. 
Иосиф поведал, что отца перед смертью Город познал. Сперва как женщину, потом как мужчину. Вначале как девственницу. Затем как невинного юношу. При этом, смакуя подробности, рассказал, что столетнего отца в качестве девочки, в образе мальчика непомерное желание обуяло, гигантская сила в старое тело вселилась.
Первые два случая, скривившись, кое-как проглотили. Но девственница и подросток! Стали допытываться о возрасте. Об этом Иосиф молчал. Но как-то не удержался. То ли отмерянная им пауза завершилась, то ли невзначай проговорился. Из путаных показаний его выходило, что Город познал его папу как девочку, которой согласно закону не нынешнему, очень строгому, а древнему, нельзя еще замуж, а в качестве мальчика — совершеннолетия не достигшего. Выходило, Город по всем законам — сексуальный преступник.
На пресс-конференции, на которую братья явились — прокляли и с гневом покинули — вопросы задавались совершенно скабрезные. Наглец спросил, какие благословения произнес выдающийся мистик перед совокуплением с Городом в образе девочки, а какие, когда он был мальчиком.
Ерничавший саркастически попросил разрешения у Иосифа снять фильм на известный сюжет, намекнув, что тот может хорошо заработать, снявшись в роли отца, то в девочку, то в мальчика превращающегося. Если сниматься обнаженным сочтет неудобным, то в этих сценах его заменит дублер.
Какой-то предприниматель предложил продать имя отца, чтобы назвать им линию новых вибраторов, подчеркнув, назначенных и старым и юным. Сексологи устроили конференцию, посвященную феномену, на которую съехались известнейшие специалисты. В докладах были описаны случаи, когда в самом почтенном возрасте сексуальная жизнь продолжалась. Но ни одного случая, хоть отдаленно напоминающего феномен, давший толчок конференции, представлено не было.
Началось. Поднялось. Консервативная фракция муниципалитета выступила с законопроектом, запрещающим красить в белое бордюры и что бы то ни было, к зеленой траве примыкающее. Такое сочетание напоминало им сперму, пролитую на траву. Им казалось, что в этом было нечто из языческих ритуалов.
Завибрировало. Разразилось. Вовне Города и внутри. Судить! Жителей выселить! Куда? Неважно! Главное выселить — хоть на равнину, хоть в горы, хоть и в пустыню!
Срыть! Взорвать! Уничтожить!
Жителей изолировать! Объявить больными проказой! Город объявить лепрозорием!
Редкие голоса — был ли мальчик? а девочка?  — заглушались грохотом негодования, шквалом слов гадких, презрительных, обвалом ерничающих смешков.
Под шумок сметливый Иосиф всё на корню продавал: амулеты, сосуды, брошюры, отцовские фотографии, впрочем, очень не ясные, очень размытые в образе девочки, Городом познаваемой, и мальчика, Городом искушаемого. Но что требовать от фотографий, сделанных — так сам утверждал — сыном мистика, который этому искусству никогда нигде не учился, всю жизнь проведшим в услужении праведнику-отцу.
На Иосифа было совершено покушение. Он выжил, но остался калекой. И остаток жизни, впрочем, недолгой, провел в инвалидном кресле, день через день обслуживаемый совершеннолетними юношей-филиппинцем и девушкой-таиландкой. А может, наоборот. Думали, перед смертью  откроется, что всё он придумал. Но он, ничего не сказав, унес тайну в могилу, и был рядом с отцом похоронен.
Следствие установило, что покушение совершили наемные убийцы, которые сперва жертву свою изнасиловали, а потом долго мучили. Убийцы следы замели. Полиция считала, что их наняли братья, но доказать не смогла.

Посмей отвернуться!

У вас, однако, нигде нет наемных убийц. Хотя самих убийц вовсе не мало. Вы их, как бабочек на иглу, нанизываете и наблюдаете за  трепетанием. Тварь или не тварь, но дрожит, трепещет, в конвульсиях бьется. И откуда у вас такая охота копошиться в мелких случайных подробностях бытия людишек и прочего человечества, обитающего в Скотопригоньевске-или-Мордасове или в ином другом месте огромного человейника. Не слыхали словечко? По-моему, неплохо, хотя и обидно. Город — иное, и живут в нем другие. Что не значит, что он всевластен и всемогущ, строен, красив и изящен.
Город ведь рос не туда, куда хотелось ему, а куда позволялось. В последнее время совсем перестал. Куда ни кинь, куда ни шагни — везде препятствие, везде во что-то упрешься. То ли в дома, то ли в звериные тропы, то ли в соседскую ненависть. Внутри даже самые неудобные участки застроили. Высотные дома, кладбища обступив, сверху вниз, заносчиво на могилы взирают, напоминая о мертвом льве и осле, его пинающем сумасбродно. А некогда львы вдоль дорог, в Город ведущих, бродили, одиноких путников поджидали, в голодные времена к стенам городским подходили, объедки, не брезгуя, подбирали. И вроде не так давно это было, но львов у стен Город не помнит, да и ослы лишь неразборчивым туристам в забаву.
Остается одно, невозможное: сносить старое, что никому не по нраву, новое строить, обрезающее горизонт, родной пейзаж заслоняющее. Временами, хоть и не часто, Город припудривали, гримировали, шрамы скрывая, но по-настоящему не меняли. А выход, до которого городской власти вовек не додуматься, есть. Строить в ином времени, разумеется, в прошлом: пустых мест — ни счесть. Прокладывай дороги широкие — ныне пробок не будет. Хорошо в прошлом, привольно. Есть где фантазии разгуляться.
Многие упрекают, что Город пренебрегает своим настоящим,  особенно внешностью. Даже побрившись с утра, к обеду выглядит неухоженным и небритым, не мыты окна, фасады не чищены. Упрек справедлив. Причина пренебрежения в том, что знает прекрасно, каким был и вот-вот каким будет. В щель этого знания и проваливается настоящее. Некоторые философы говорят, что его, настоящего, вовсе нет. Думаю, вам, утверждающему, что времени нет вообще, эти рассуждения близки и приятны. Не так ли? Если Город, минуя настоящее, читает в будущем свою прошлую жизнь, значит ваше утверждение верно. По крайней мере, по отношению к Городу.
О гибели  Города объявлялось множество раз, называлось даже точное время. И каждый раз он опаздывал умереть. Возможно, и потому, что в нем было так много убийств, что в исцеляющем самоубийстве — иначе как он исчезнет? — необходимости не было. А может, и потому что смыслы он не искал. Какие смыслы вовне, какие сущности, когда ты сам экзистенция?
Потому и любили. Потому ненавидели. Потому любили-и-ненавидели. Никому не удавалось одно от другого по-настоящему отделить. Глаголы не сочетались, сходились, будто к Авелю с занесенным ножом брат приближался, и расходились, будто Каин нож опускал. В этом круговороте главным смыслом были не братья, друг друга любившие, а нож, от них отделившийся, блестящий на солнце, исчезавший в красном тумане, словно Струнный, подсвеченный зачем-то кроваво.
Согласитесь, красиво, зловеще и вызывающе. Притягивает — посмей отвернуться! Добавим звук — трамвай невидимый прибывает, пустословно звеня. Холодно? Жарко? Какой холод в тумане? Какая жара? И — запах огромного пиршества: жертвенный тук дымом восходит, остальное обитатели поедают: люди, кошки, собаки, крысы, вороны, шакалы. Всё собралось видение осязать, обонять, слушать и лицезреть. А за границами городскими в поисках смысла, обретения сущности, в погоне за утраченным временем, любя-ненавидя, логотерапии взыскуют, бессмысленно надеясь стать тем, кем они есть. Поверили древним? И зря. Те про себя, может, и знали. Но вы?
Знал Город: не только во время видений его со всех сторон обступают, знал: многие ищут, чем бы время заполнить. С ним подобного не бывало: не он время, но время его заполняло. Копаясь в себе, до самых темных переулков, закоулочков добираясь, он его познавал, эпохи и времена сортируя. Впрочем, не столько сортировал-классифицировал, сколько ключ подбирал. Перво-наперво «доброе-злое» — бесспорно логичный принцип  — попробовал. По-всякому мудрил, подгоняя, подлогов лишь избегая. Не получалось. Не втискивалось. Уменьшал временные отрезки в поисках однозначности. Теперь квантами времени, хрономами, мигами, «вдруг» занимается.

Вам бы тесней сойтись с Городом

Вам бы тесней сойтись с Городом, о времени побеседовать. У вас ведь всё внезапно, мгновенно, всё вдруг. Иные говорят: выдумано, актерски, не так, как в реальности, то слишком резко, но неясно, размыто. Вот, и о Городе ерники говорят, что он не таков, что самый обычный, плохо прибранный и не умытый, что ловкий актер, играющий Город. Возражают: какая, собственно, разница между Городом и гениальным актером, Город играющим, если все ему верят? Какое дело, что там, за кулисами, если никому туда не проникнуть, потому что не существуют. Время от времени этот бессмысленный диалог то затихает, то вновь возникает. Так что даже сомнения: Город он или же город, который гениально Город играет, бесконечны, как Город.
Побеседуйте с ним о бесконечности, о том миге-вдруг, когда времени, которого нет, больше не будет, о пространстве-и-времени, до которого Н.Н., ваш приятель, собеседник, даже друг дома, охотник немалый. Или о правде, об истине, об актерских подменах — до них вы охотник немалый. А что беседовать с Городом возможно только в бреду, и это не аргумент. Вам ли беса измыслившему и бред сочинившему — редко кому удавалось! — подобному удивляться? Конечно, им, людишкам и прочему человечеству, подобное — сапоги, кажется, всмятку, им — но не вам, батенька, милостивый вы мой государь, ох, уж не вам. А теперь со скамейки поднимемся, дальше пойдем, знакомство продолжим, покоряя пространство.
Смотрите, почти что пришли. Добрались. Поглядите, как вьется стена,  Город собой ограждая, из гнусного пространства, мерзкого времени вырезая. Чтобы не только не слился — не соприкоснулся. Чтобы пятном на поверхности земли или неба лежал — черной тенью или светом слепящим. Сейчас к воротам идем, носящим имя улицы, по которой прошли, что продолжает к морю дорогу. Нет, лучше надрезать яблоко с другой стороны: до ворот долиною тянется, между гор пляшет от самого моря. Большая дорога. По-вашему тракт. Только уж больно слово нездешнее. Многоуважаемый Ф.М., от этого слова воздержимся? Хотя, признаюсь, по-моему, слово прекрасное, одна гласная на четыре согласных. Необычайная редкость. Жемчужина. Считается, из латыни.
Сейчас в Город войдем, слепых и хромых, его охраняющих, с пути убирая. Открытки, значки, карты, брелочки-платочки и прочая дребедень вам, полагаю я, ни к чему. Смотрите: ворота! Высоту, размах крыльев, всё оцените! Оценили? Забудьте. Представьте. Что видите, по сравнению с тем, что некогда было, иначе, чем худосочным, не назовешь. Ввысь, вширь и вглубь стены достройте, ворота откройте и проходите: слева и справа помещения для таможенников — за вход надо платить, и охраны — ее не обманешь. За воротами — площадь, самое широкое, просторное место собраний, суда, временное жилище иноплеменников, вид на жительство у властей попросивших.
Из этих ворот скованных одной цепью невольников, бывших хозяев Города уводили. Стены разрушены, а ворота целы, только в крови. Оглянитесь: дорогой к морю пошли, кнут по пыли и по спинам их подгоняет.
Спрячьтесь, пригнитесь, за этим камнем присядьте, ничего, платье и обувь почистим, стоит того, ведут рабов, мальчиков пубертатных, такие в цене, а они сговорились: на корабле раскуют и, когда от берега удалятся, со словами Бога единого на устах, имя Всевышнего повторяя, прыгнут в море, чтобы в дома позора или сластолюбцам богатым не продали, или на бесстыжесть актерскую не обрекли.
Всё вдруг, вмиг, внезапно в жизни переменилось. Ну, а с женщинами и девочками позволили разобраться солдатам, измученным долгой осадой, которым юные, но успевшие огрубеть в боях и походах товарищи осточертели. Вон там, за колонной один из них заставляет себя нежно любить. Что это вы побелели, как один красавец из ваших? Неужели задело вас, взволновало? Вам плохо? Противно? Так отвернитесь!
Нет, сударь вы мой, погодите, это не всё! Нет у вас сил — пощажу. Остались — смотрите!
Вспоротые животы беременных женщин. Видите пятно на стене, а под ней кучку плоти — всё, что обожравшиеся псы не доели. За ножки — головкой о стену.
Хватит? Пошли.
Видели эти лица, эти фигуры, решимости и мужества преисполненные? Что скажете? Фанатизм? И это, конечно. Им, здесь рожденным, поиски смысла — затея пустая, они его вместе с собой в море утопят, чтобы умеющим стены ломать и — должное отдадим — строить дороги, он не достался. Юные чудаки! Да если достанется, те знать не будут, что с ним поделать, куда пристроить, кому продать, куда приложить. Черт с ними, пусть и нас стражники видят. Встанем, отряхнемся — проводить стоя юных и гордых: идущие на смерть никого не приветствуют: одних уже нет, а другие — далече.
Помашем им на прощание. Ф.М., вы со мной?
Не прости им долги их, как мы не прощаем! Повторите за мной. Хотите? Сможете повторить?
А у тех перед прыжком в море вырастут крылья, которые в воде сменятся плавниками. И когда в Город буря Потоп принесет, хлынут рыбы, у которых когда-то выросли крылья. Потоп схлынет, рыбы, крылья раскинув, в чистом небе над Городом будут парить, тосковать, на жителей юных взирая.

Нет, не будем о грустном

Еще не разросшийся по окрестностям Город лепился на самой низкой в этой точке земного пространства горе. Одна выше другой горы ее-и-его окружали, то ли радостно за растущим следя, то ли тщательно наблюдая,  может, завидуя, а может быть, ожидая: когда подрастет, он к ним потянется. На самой высокой из гор еще бы колесо обозрения водрузить. Вот были бы виды! А доходы! Что бы ваш подросток сказал?
Горы были указателем горя и мира. Когда приходили враги, когда Город они осаждали, все деревья на окрестных горах вырубали: жечь костры — готовить еду и греться, строить осадные башни и ладить тараны. Исчезали враги, приходившие по душу Города, — горы лысыми оставались. Чем больше времени от врага до врага — слишком долго без них не бывало — тем выше, гуще и зеленее горы растительностью покрывались. А в самые замечательные, редкие, на десятилетия без войн времена, на горах появлялись сады, рощи олив и виноградники. Вырубали давильни, из которых масло сочилось, и давильни, в которых лоза в сок для вина превращалась.
Не раз разрушенный, изувеченный, разграбленный, в руинах лежащий, оскверненный, врагом испоганенный, безнадежно упрямо преодолевал искушение Город — горе на самой низкой оставив горе, перебраться на одну из тех, что повыше: ему врагов лучше видно, им осаждать тяжелее. Горы повыше его зазывали, иноземными сладкозвучными сиренами пели. И каждый раз, когда искушение одолевало, в последний момент облако появлялось, окутывало, пеленало, знак подавало, утешало его собственной гармонией согласных и гласных, в которые в трудные миги своего бытия он вчитывался и вслушивался.
Слушайте: звук изысканной флейты, для царевны звучащей, которой вторит пастушья свирель, за ними — царская арфа звуками густыми, словно вино, еще слугой на пиру водой не разбавленное. Музыка верхушки Струнного моста достигает. Плохо слышно? Конечно. Какая толща времен, какие огромные океанские воды, только вообразите! А на дне звуки — подводная лодка желтеет. Так получается, все живем там, желтеем, стареем. We all live in a yellow submarine, Yellow submarine, yellow submarine.
Собак, кошек, призраков и шакалов, тем более, гадов Город не терпит. Они на ближних горах, возвышающихся над Городом, во множестве обитают, за стены заветные проскользнуть не осмеливаясь. Только самые отчаянные из призраков на это решаются, хотя редко кому из них возвратиться назад удается. Большинство пропадает: одни в прежний образ свой возвращаются, другие — таких большинство — превращаются в камни, призрачность навеки утратив. Каменотесы таких камней избегают: те при обработке странно трещат, по-человечьи стонут или скулят по-собачьи. Ничего не поделаешь, по внешнему виду окаменевший призрак узнать невозможно. А потом, когда столько работы проделано, выбрасывать жалко. Мастера ценят свой труд, да и ценятся сами немало. Метят камни особенным знаком, по которому мастера узнают. А бывает, на недостроенном здании или стене кто-то из мастеров пару слов вырубает: мол, жаль, не достроили.
В отличие от млекопитающих и холоднокровных, птицы, пчелы и бабочки летают, жужжат, порхают над Городом. Самые смелые крылатые ночуют на крышах, забираясь во всевозможные щели, в кронах кипарисов селятся и поют, пока не жарко и когда зной вечерами спадает. Пчелы жилища находят в местах неожиданных, любопытству людей недоступных. Бабочки, крылышкуя, Город окрашивают цветным быстролетным скольжением — долго взгляду за ним не поспеть: миг — пронеслось. Прожив до глубокой старости прекрасную жизнь, они стремительно во времени исчезают. В мирные, не слишком тревожные времена обитатели Города наслаждаются пением птиц, игриво от пчел уклоняются, а бабочками восхищаются. Такие времена наступают нечасто, потому ценят их чрезвычайно.
Скотопригоньевск-или-Мордасов, мечущийся между западом и востоком в поисках места на карте, — город для жизни, какая ни есть. Чего только в нем не бывает. Даже законные жены девственные и хромые. Рядом обитель — если невмоготу, от случившейся жизни спасение. Для правителя же вариантов немного, лишь два, офицерский или душеспасительный: пуля или, доживая, молиться.
В вечно дрейфующем от востока к закату и тотчас обратно Скотопригоньевске-или-Мордасове, в самое себя погрязающем, многоуважаемый Ф.М., согласитесь, всё иначе, чем в Городе. В нынешние времена естественно улыбаться он разучился, а приклеивать улыбку, увы, еще не умеет. Пчел-бабочек здесь не увидишь, из птиц — воробьи да вороны, которых птицами не почитают, сказывают, государь-батюшка по воронам стрелял. А они, издеваясь, картавили: «И ты, государь?! Все одним — черным — миром вы мазаны!» Зато кошек, собак, призраков хоть отбавляй. В каждом доме их изобильно.
Сквозь плотно закрытые ставни свет стеариновой свечи догорающей, а то и лучины. Самовар-семь-потов, летом на лавочке семачки. Вечная вонь протухшей капусты. Жалкое мяуканье, тихий лай. Затхлой водой из старой бочки время сочится. Кому, как не вам, ведомо, что там происходит, какие страсти в паучьих баньках кипят, какие фантазии юные умы будоражат. Страстями-фантазиями их временное пребывание на поверхности хляби земной вы, милостивый государь, оправдываете? Так они в вашем оправдании, даже вашем, совершенно ведь не нуждаются. В этих домишках, по-вашему, тайное тайных, как в Городе святое святых? А вы тенью мимо конфектных домишек скользите, в щели ставень заглядываете, выуживаете, подмечаете. Видели, как семипудовая купчиха насмерть Алешу русоволосого в красном углу под иконами удушила под юбками своими смердящими?
Вы сейчас здесь, а там — тень, застывшая на снегу. Топчет ее, не стесняясь, каждый прохожий. Вагоновожатый пройдет, по-трамвайному звякнет и тоже ступит сумняшесь ничтоже. А вместо здешних шакалов — там у вас, пожалуйте, волки. Особенно зимой: голодно — на окраинах городских курятники разоряют. Как они, утопая в вековечной грязи, снежком припорошенной, лапы скользят, расползаются, несчастные добираются, оставляя меты жизни своей на снегу, чутко твердую почву в земной хляби нащупывая? А то воют, жалуясь на судьбу, городским собакам, сытым и не кусачим, лижущим руку кормящую, больше-не-волки завидуют. Черт с ним, что ошейник и на цепи. Зато какое-нибудь облезшее не надо высматривать, поджидать. У вас в семье кошка, собака? А у папеньки с маменькой? В сельце понятно, что были, только вы там, по-моему, не живали.
А здесь, бывало, год за годом неленивый враг приходил — на горах и трава вырасти не успевала. Обнаженные, горы летом изнывали от зноя, до основания высыхая, зимой — до основания вымокали, в окружающие долины сползая. Таким образом, судьбу самой низкой горы и Города на ней разделяли. Сочувствовали ей, ненавидели? Бог весть, слов горы не знают. Да и не всяким словом можно Городу угодить, редкому доверяет.
Город, слышавший и запомнивший слово пророков, презирает жонглирующих словами: шипя, вверх летят факелы и, рассыпаясь искрами, в темноте исчезают. Падают в руки жонглера, скованного цепью вопросов, на которые нет ответа, падают, чтобы, рассыпавшись блесками, снова взлететь или на землю упасть — ему безразлично. 
Вот, подойдем к одному из жонглеров, ловко счастьем торгующему, обойдем его — у нас счастье свое, не покупное. Отсюда всё видно прекрасно, и самая низкая, и горы вокруг, теперь их застроили, между зданиями прожилки, ухоженно зеленеющие.
Присмотрелись? Увидели? Дальше пойдем. Как куда? Вслед за облаком. Как сказал философ один — нет, его вы не знаете, не можете знать — смысл облаку уподобив: он-оно должен-должно идти впереди бытия. Осталось определить, какое там облако впереди, перистое, кучевое? Может, еще есть какие? Не знаете? Ну, вот, допустим, жизнь положу, чтоб узнать. Эврика! Нашлась Эвридика! Только сценарий оставшейся жизни сядешь ты сочинять… Нет, не будем о грустном.

Вы будете смеяться

Города возникают, растут и, достигнув вершины, катятся вниз: пустеют, разрушаются, поглощаются лесом, степью или пустыней. Поэтому Город своей вершины никогда не достигнет. Он то растет, то, разрушаясь, пустеет, возрождается и снова растет. Но никогда не исчезает. Раскачивается  маятником, сам себя судьбой наделяя, свое время отсчитывая.
Вы будете смеяться, но каменный Город и деревянный Скотопригоньевск-или-Мордасов в чем-то, может, в самом главном похожи. Конечно, последний не сам себя судьбой наделяет, не сам свое время отсчитывает. Но и тот и этот, отличающиеся друг от друга, как трубный глас от звука шарманки, к жизни приспособлены плохо, зато к смерти почти идеально.
Конечно, один — земное отраженье небесного, а другой полого спускается к речке, к которой когда-то пристал. Один туго в небо восходит, а другой по хляби растекается плоско. Камень прочней, хотя и его капля точит. А душа Города в камне. Но древесина легка в обработке, пластична, в руках волхвов без гвоздя с неба в землю шедевр прорастает. В дереве таится душа. А червь дерево точит, гниет оно, в труху рассыпается.
Крыши деревянных зданий не просто беда — сущее наказание. Крыши каменных — истинное наслаждение. Поднимешься — они плоские — звезды видней. С горы, сверху посмотришь: обнаженная красавица пыль с лица и тела смывает. Глаз не оторвешь, голову потеряешь и достоинство царское, рот лживый преступление совершит, огнем адовым чресла горят, уши заткнешь, чтобы совесть не слышать, зрение не превозможешь: оно тебя победит. Совершишь преступление, наказание одолеешь. Перетерпишь ропот, сплетни, смешки. Нелживым телом утешишься, словами лживыми оправдаешься. Мол, чтобы пережить возвращение и возрождение, неизбежно испытать изгнание и унижение. И всё для чего? Чтобы воспеть страданья пославшего и восторгом тебя наградившего.
Если спросите, может ли Скотопригоньевск-или-Мордасов как-нибудь чудом превратиться в подобие — лишь подобие! — Города, отвечу: нет, невозможно. Только сами знаете и не спросите. А вот обратный процесс, не дай трижды Бог, хоть невообразим, но возможен. Единственное спасение — высокие толстые стены, сложенные из огромных камней нешлифованных, с бойницами, изнутри вовне расширяющимися.
Камни здесь, неподалеку и добывали. В каменоломне сохранились и заготовки: высеченные частично из монолита они выступают, словно памятник каменотесу, с Творцом мира сотрудничавшего. Огромные глыбы тащили, подгоняя, камни укладывали, и росла стена, Город от участи  Скотопригоньевска-или-Мордасова охраняя, чтоб, не смолкая, во всех концах слышен был грохот. Слышите? Мельницы ручные грохочут — жив Город, смолкают — саван готовьте. Он ведь единственный, Город, где на малый миг вдруг иногда распахиваются небеса, голос молящегося к престолу Всевышнего пропуская. 
Потому Город, вы правы, особо в бесконечности времен пребывает. Один. Одинок. Немногословен и замкнут. Но в праздники он открыт. Даже  настежь распахнут. В праздник вина и веселья, в праздник свободы и сухого пресного хлеба, в праздник дарования Книги и молока, в праздник урожая и звездного неба, в праздник масла олив и победы. В эти дни падают стены и гости по улицам городским рассыпаются, на соседние горы — помните, выше той, на которой построен — гости восходят, чтобы видеть Город широко и распахнуто с высоты.

Гордыня, смирение и отчаяние

Вы этот ракурс не любите: глаза в глаза предпочитая. А там, в глазах столько такого, и святого и грязного, что не понять, где святость, где грязь, где вожделение без любви, а где любовь без вожделения. И всё у вас движется, идет, переступая лужицы тусклости в темноте, ставя вехи, чтобы сменить, всё носится, скачет, лошади ржут, тройки несутся. Всё пирует, орет, скандалит и потешается друг над другом и над собой. Всё молится, сплетничает, крестом святым себя осеняет, и надо всем деньги властвуют и витают: звенящие золотые и банкноты шуршащие.
А мне после этого взгляда — широко и распахнуто с высоты, глаза в глаза черномазо смердяще — не по душе. Как и время, в грязи забуксовавшее: день вперед —  день назад, комки грязи в разные стороны под матерную отрыжку. И движение, судорожное и бешеное, может, не движение вовсе, как-то не очень. К высоте привык: сразу за домами обрыв, и тропа не слишком крутая не скользко вьется к реке, застывшей, во льду, замершей до поздней весны. Не глубокая, до дна с первых морозов остановилась, сгустилась и замерла до тепла, когда весело зиму сожгут. А пока на берегу уткнулись в землю кусты, на листьях светлыми бусинами капли застыли, баба, полощущая белье: на руках застывшая пена, пар изо рта. Баба согнулась — до теплых дней не разогнуться. Рядом сынишка застывшую желтоватую струйку пускает. Рыбы чешуйчато блистают во льду, на котором следы света оцепенели. Пес у берега в лед язык окунул — продрог в ожидании. Посередине реки полуголый Гриша-юродивый — всех юродивых Гриша зовут — низко склонившись, с рукой, протянутой в никуда, коченеет. Слова, и жалостливые и похабные, изо рта слюнями мерзлыми провисают. Крошки с усов язык синий слизывает.
У реки над домами зависли дымы. На вороту брань гнусно повисла. И звон золотой колокольный раскатисто под облаком завис над холмом. Из него «о» колобком не пропеченным, вихляющим колесом выкатилось и, в грязь уткнувшись, застыло.
Славно. Снежно и льдисто. Бело и золотисто. При солнечном свете.
Чудно. Хвойно и ломко. Мутно и мглисто. При свете примерзшей луны, самой случайной в цепи слипшихся на морозе друг с другом случайностей, к которым самая страшная еще не примерзла.
Снег на вербах приречных, сгорбленных и осевших, словно в Городе пыль на пальмах стройных, высоких.
Корявыми сосульками зависли вопросы, на которые ответов не будет ни зимой, ни весной.
То ли всё завершилось, то ли не начиналось.
Хоть бы, Господи, никогда не оттаяло: вонью задушит!
Но это, увы, неизбежно, как разговоры ожидающих похорон: совсем молчать невозможно. И тем, кого жизнь вечная ждет, и тем, кого полая пустота. 
Кстати, давно хотел вас спросить, но стеснялся. Вечность-и-бесконечность — вас эти понятия не оскорбляют? Ведь жить можно только, заполняя собой хотя бы мысленно представимый объем. Не согласны?
А над Городом грибами растут полумесяцы, похожие на ятаганы, и кресты по образу и подобию тех, которые для казни просвещенные покорители возводили. Они растут, а Город тем временем возвышается, и ребрами под кожей проступает гордыня, смирение и отчаяние.
Возвышается над восторгом побед — сколько бы чаша ни полнилась.
Возвышается над ненавистью и местью — даже самыми праведными.
Возвышается, как надо мной в плотном воздухе стена автобусной станции с часами вверху и водоворотом у входа, где жду вас, Ф.М., и вы опаздываете почему-то.

Чтобы всем им во благо

Отойдя к парапету — иначе не видно — голову поднимаю: четверть десятого. Пробка при въезде? Что-то по дороге случилось? Звонить некуда, остается лишь ждать. Вернемся к водовороту. Но тень уже занята. Придется стать рядом с двумя парнями, надеясь, что уберутся и моим размышлениям не помешают. Но те, не умолкая, тарахтят в свои телефоны, одновременно друг с другом обмениваясь впечатлениями. Возвращаясь после активно проведенной ночи, делятся подробностями, своими именами всё называя. Нет, не устали — похоже не врут, вниз настойчиво майки натягивают, вспоминая — сегодня, конечно, никак, надо на уроки наведаться, чтоб не забыли, но завтра почему бы и нет?
Над головами на пару мгновений, треща, завис вертолет. Может, полицейских их откровения заинтересовали? Равнодушно, ртов не закрывая, парни подняли головы, словно со знакомым здороваясь, и продолжили тарахтение, в котором мелькала Тамар: одна и та же или две разные? Пробило. Ошарашив, спросить:
— Как Тамар себя чувствует после того, что случилось?
— Что, — дружно, отрываясь от трубки, в ответ.
— Повторяю, как Тамар себя чувствует после того, что случилось?
— Откуда вы знаете, что с ней случилось?
— Как же, написано.
— Кто пронюхал? Как успели уже написать?
— Она ведь царская дочь!
— Что? — Дружно рты нараспашку. — А что написали?
— Что сводный брат, сын царя ее возжелал и, притворившись больным, взял ее силой.
Тут поймут, что сумасшедший. А Тамар они не проходили. Впрочем, удивятся не слишком. Таких в Городе много.
Случайно услышанные разговоры бывают весьма интересными, не правда ли, милостивый государь? Но явно не этот. Слог убог. Фантазии никакой. Подробности — физиология. Что ж, Ф.М., оставим их и пойдем. Поглядите, под стенами, где сейчас кустики-лужайка-скамейки и пахнет настойчиво городом, давно не знавшим дождя, некогда роща была: сосны и кипарисы, птицы в кронах живут, внизу живность мелкая копошится, иногда крупная пробегает.
За высокими стенами, в землю врастающими, всему юному тяжело. Не зерно мельницы мелют — в муку их нетерпеливое время стирают. Да и без стен, там, где забор, тоже не легче. Со двора ни единого шагу. Да и куда? На реку — белье полоскать? В лес — за ягодами и грибами? За стенами — какие грибы? Какие за стенами ягоды? В роще у стен — дикий мед. Палкой поддень — вволю ешь, протяни ей — лизнуть, притяни — и губы соединятся. Этот миг всю жизнь будет пахнуть рощей медово.
Раз в году стены в землю на ночь врастают, дворовые заборы сами собой поднимаются, юное ватагой выкатывается. Ей вскоре рассыпаться: в рощу — одним, другим — на поляну, под лунный свет голый, всегда холодный, блестящий, нынче обманчивый, мутный. Вне стен, за заборами отряхиваются, будто мокрые псы, городское за собой оставляя. Одежды вздымаются: тесно телам, в тесноте нечистой несносно. Неясно, суматошно бурлит, словно школьный двор на перемене. Голодное томление мучает душу: будто сок виноградный, в вино превращающийся, словно брага, мутная, крепкая, от страстей не очищенная.
В лунном свете встали напротив тонких, цепких, мускулистых юношей девы: одежды праздничные, звенят украшения на запястьях, щиколотках и шеях смуглых. С одной стороны костра — стройные и коренастые, крепкие  юноши, с другой — разноцветные, в монистах бренчащих девы румяные. Кто первой прыгнет через костер, кто первой, обнажая, подол задерет? Кто строй первым нарушит, кто первым прыгнет и обнажившую в лес поведет?
Шепотки шелестят, слова коротки, разговоры прерывисты. Кто прыгнет? Кто стену обрушит? Птица огромная над Городом пронеслась, крылом рощу задела? Филин ухнул? Гроза вдали громыхнула? Топот, шуршание листьев, треск сучьев, плеск крыльев вспугнутых птиц. И затрепетало и задрожало, вдохнуло и захлебнулось, забурлило и понеслось, сломалось и отделилось, заметалось, запрыгало: искры в глазах — от луны, от костра? Слова вспорхнули, покружились над головами, с веселием расставаясь, любопытства не утолив, улетели.
И на бегу заметались сосны и кипарисы, дубы и осины. Губы задрожали, а руки — соединиться, обнять, обхватить, впиться, не отпустить, обнажить, сорвать и соединиться, телам вобрать, прорасти в землю корнями или кронами в небо.
И вспыхнули запахи. Задавило красным тяжелым: горячей не остывающей духотой сосновых игл и ветвей кипарисовых, сладостным потом, между мордочек ланей струящимся, острым, набухшим, слепым: раскрой губы, земля, корень прими, яблочки языком поласкай. Дождем прольюсь в тебя — пить будешь досыта. Хотел огонь опалить — не достал. Искры вслед неслись — не догнали. Догонял дым костра — не поспел.
Пахнуло теплым, сырым, от костра дальше — а жарче. И загорелось, привалилось, упало, распахнулось, задрожало навстречу другу и, встрепенувшись, увлажнившись, густо, медленно засочилось. То ли медом, то ли смолой сосновой слепилось.
И брызнул, дурманя, бродящий сок винограда. И на миг всё исчезло, в лунную блажь обратилось, в костре, вспыхнув, пропало. И вслед из глубин рощи-или-же-леса раздался звонкий пронзительный голос — то ли волка, то ли шакала. А может, самой рощи-или-же-леса.
С головой воды накрыли — и задохнулись, отхлынули — тяжело задышали. Гася луну, горизонт осветился. Росой костер захлебнулся.
Поднялись стены, и опустились заборы. Лиц усталых и глаз, озаренных открывшейся тайной, видно не стало. Одежда мокро и плотно прилипла к изможденным внезапно нахлынувшей сытостью постаревшим телам. Вернулись слова, мокрые, нахохленные, неведомо где побывавшие.
И здесь и там петухи, одни заливисто, другие натужно,  начало дня возвестили.
Дай, Господи, чтобы всем им во благо.

Как вам эти мифы?

Перефразируя вашего, Ф.М., знакомого незнакомца, замечу: у всех городов карнавалы похожи, но даже схожие фобии чрезвычайно отличны. Про карнавалы не будем, на них надо смотреть, в них лучше участвовать.
С течением времени роза ветров, Город мучающих и спасающих, слегка изменилась. Один лепесток немного скукожился, другой, напротив, слегка увеличился. С каждым годом ветер с востока, сухой и пустынный, дул всё чаще, всё продолжительней, всё сильней, скрипучий туман приносил, горизонт закрывая, гудел долго, протяжно, шакальим воем в горах отдаваясь. На это не слишком внимание обращали, климат подвижен, всегда немного меняется. Западный влажный слегка подустал, отдохнет, тогда восточному знойному придет черед отступать. Но издавна нелюбимый восточный отступать и не думал. Наверное, решил Городу за нелюбовь отомстить. Или были другие мотивы. Кто знает?
Восточный мстительный оказался упрямым. Поля, виноградники, пастбища — всё, чем горожане кормились, песком заносил, и тот на улицы, площади и в дома пробирался. Сперва посмеиваясь очищали. Затем чистили не смеясь. Стало трудно — чужих на помощь призвали. Наконец, ни на что, кроме песка, ни сил, ни времени не осталось. Чем больше песка — тем меньше жителей. Чем меньше жителей — тем большую часть Города песок заносил.
В страшных снах Городу виделся страшный конец. Последние жители, словно скованные цепью невольники, бредут, Город навсегда покидая, защитную стену, словно преграду, едва научившемуся ходить ребенку доступную, переступают. Огромной песчаной горой, по поверхности которой ползают змеи и скорпионы, неведомо что от чужих глаз укрывающей, исчезнувший Город во сне представлялся.
У первых поколений это были мечтания, сны. А затем миф зародился. Город, скрытый в песках, стал прекрасной принцессой, высохшей от мести злой мачехи, завидовавшей ее красоте. Однажды юному принцу земли влагой богатой — дождями, реками и озерами — принцесса приснилась. Встрепенулся, коня оседлал, дождевые ветры кликнул себе на подмогу, принцессу сыскал, слезами тело усохшее оросил. Свадьбу дважды справляли: первый раз в Городе, дождевым ветром спасенным, второй — в городе дождей, рек и озер, который жил мифом, зародившимся после того, как жители покинули город, скрывшийся под водой.
В ясный день до сих пор с высоты под водой его видно: купола, высокие здания, широкие улицы — всё, что в центре города было. Окраины, бревенчатые, одноэтажные, илом давно затянуло. А начиналось не страшно. С каждым годом вода в реке, в озерцах и болотах вокруг города поднималась, берега размывало. Потом в колодцах тиной запахло. Затем вода пришла на огороды и подступила к порогам. У жителей суставы поскрючивало, и мало-помалу стали город они покидать. Нельзя сказать, что с нашествием не боролись. Но вяло, не дружно. Да и быстро вода, деревянные околицы затопив, пробралась к самому центру. Последние жители стойко держались: плавали по улицам вместе с утками, ловившими рыб, даже в высоких домах свадьбы справляли, острова насыпали. И снился всем от мала до велика сон о ветре, знойном, сухом, с горячим песком, который город засыплет, вберет в себя влагу, дома откопают и заживут в сухости и без болезней, тело корячащих.
А детям потомков, ушедших, точней, уплывших из города, рассказывают о принцессе и мачехе злой, из мести за красоту падчерицу утопившей. Лежит красавица в гробу хрустальном на самом дне озера, разлившегося широко на месте бывшего города. Лежит прекрасная, ждет юного смелого жениха, из краев теплых добравшегося, заслышав о ее неписаной красоте. Прибудет юноша на корабле с алыми парусами, нырнет под воду, из гроба принцессу-красавицу извлечет. И справят свадьбу они в городе высохшем: тотчас вода покинет его, когда принцесса и принц чужеземный вернутся на палубу. На корабле, который навсегда останется в городе — не беда, что на суше — и будет пир грохотать. А вторую свадьбу отгрохают в Городе, где принцем жених. Теперь он там царствует с женою-царицей любимой. 
Как вам эти мифы, Ф.М.? Зачем было всё это помнить? И заставлять свои старые страхи помнить потомков? Разве в жизни сегодняшней их не хватает? Каждое поколение добавляло к мифам свое, но когда их записали, добавки стали называть фальсификациями. Мне жаль, что добавлять перестали. А вам, милостивый государь?

Разбежаться, взвиться и перепрыгнуть?

Кто только не говорил о невыносимости ожидания. Что только об этом не сказано. Не вам, Ф.М., у которого всё по минутам расчислено, не вам, пережившему знаменитое мучительное ожидание, и не мне об этом рассказывать. Почему тяжело ожидание мне? Не это — оно пока вполне сносное — но любое. Древние, размышляя, пытаясь что-то понять, спрашивали себя: на что это похоже, отвлечённое, абстрактное конкретным, обыденным заменяя.
Я — рыба, попавшая в сеть и осознавшая: сколько ни бейся, ни трепещи, вырваться не удастся. Ничего от тебя не зависит. Назад не вернешься. Сеть не перегрызешь. Сквозь ячейки не вырвешься. Или: не рыба я — волк, пантера, лев или медведь. Передо мною добыча: овца, козленок, теленок или корова. И между мной и добычей — проклятая сеть, накинутая на меня из-за того, что свежим мясом прельстился.
Ожидание — несвобода, зависимость от времени, места, обстоятельств и/или (как в нашем случае) человека, даже такого, уж извините, как вы. Ф.М., вы нетерпеливец известный, так что прекрасно меня понимаете. В каждый миг приходится преодолевать желание бросить, плюнуть, исчезнуть. Совершить самый глупый поступок, только бы с невыносимостью несвободы покончить, свою волю миру явить пусть и в такой форме смешной, способом таким неказистым, заносчиво гимназическим.
А тебе в лицо камнем вопрос. Что такое свобода? Блаженное состояние самому к себе обращаться? Сладкая мука творчества самому с собой говорить? Самому себе письма писать и, к слову пришлось, завещание? Вы, кстати, составили? Да и мне не мешало бы. Оба живем в местах, к смерти в мире ближайших.
К тому же, сам виноват, так назначив — несносно стоять у выхода-входа, глупо у порога маячить. Будто всех встречаешь-и-провожаешь. То ли другого занятия нет, то ли кто-то — скажем, градоначальник — навязал тебе эту роль, весьма и весьма незавидную. Кто знает, может, таким образом ты наказание отбываешь? Скверное натворил — стой, унижайся, замаливай. А если в неумную голову взбредет дикое подозрение в полицейской твоей, скажем так, ангажированности?
Век живи — век учись. Спасибо вам, Ф.М., за урок. В следующий раз буду свидание в кафе назначать. Тоже ожидание, но форма другая. Если затягивается, то, прихлебывая, можно пописывать, если путное что-то помыслится. 
Ожидать — не в засаде сидеть, выслеживать, добычу желанную выжидая. В засаде жжет жажда желанного, терпение заменяя. Ждет, ожидает невольник. Выжидает охотник. Кто, как не вы, это знает: разница дьявольская. Кто невольника искушает? Жалкий бесенок. А в засаде? Дьявол, сатана, Люцифер. Пусть даже и в пиджачке — как там? — жалком, полосатом, истертом и — самое унизительное для беса — лоснящемся, ergo ношеном долго и ежедневно, везде и всюду, даже там, где приличному сатане и быть не положено. 
Вдруг!
Словно из скудных мыслей моих, среди рубашек с расстёгнутым воротом, маек разноцветных, пятнистых, не заправленных в брюки, блузок разных форм и оттенков, не слишком тайны тающих.
Вдруг!
Пиджачок с галстучком: ношеные, лоснящиеся. Вместе с ними — ощущение непоправимой неравности слов и понятий.
Вдруг!
Ожидание: рыба, зверь дикий. И — ожидание: плоти, которой вот-вот исчезнуть, и духа, над бездной зависшего.
И — тьма впереди, Творение, назад обратившееся, когда были не умозрительными бездна и дух, веющий над водой, в которой нет еще рыбы, не говоря о сети, в которую никак не попасть в моем ожидании.
Разбежаться, взвиться и перепрыгнуть? Вашу бездну и мое ожидание вековое соединить? Кстати, не подскажете, какой Диоген, с каким фонарем сунуться в эту бездну посмеет? И коль скоро задержка, есть  время подумать: как связаны бездна и ожидание, что эта связь означает, а также о том, что ничего просто так, не оставляя следов, в прошлое не уходит. Прошлое ведь не бездна, где всё исчезает. Прошлое — то, что с тобой жить продолжает, а иногда, переживая тебя, наследникам достается. Вопрос: надо ли составлять завещание, подписывать у нотариуса или сами потом разберутся?
Впрочем, есть в ожидании нечто, не скажу привлекательное, не бесполезное. Вот, стою, ожидаю, посматриваю, чего не делал сто лет, по сторонам. Но вижу я мало. Наверное, потому что представляю себе ваше ужасное ожидание. Ноги подкашиваются? Глаза сами собой закрываются? Барабанная дробь! Слова сразу услышали? И тотчас поняли? Нет, это не вам. Такие вопросы задавать невозможно. Услышать — дело другое. Случайно: такой вот кусок жизни чужой, такое вот о-жи-да-ни-е!
Так всю жизнь мы и ждем, пока сроки выйдут и окажутся ожидания не нужны, бесполезны. Надо отвлечься. Попробовать по сторонам поглядеть, поразмышлять: что в мире меняется, почему в разные времена не только одежды, но и лица другие. Таких, как сейчас, не было никогда. И никогда больше не будет. Время наложило свой отпечаток. Отпечаток. Как жутко звучит.

Разве нам считаться пристало?

Милостивый государь, когда-то вы мне провели тщательную экскурсию по Скотопригоньевску-или-Мордасову, тягостную, не скрою. Теперь в благодарность веду вас по Городу. Квиты? В расчёте? Впрочем, разве нам считаться пристало?
Были мы вместе? Безусловная ложь. Волей судеб были мы рядом. Всякое, конечно, бывало. Ничего не забудем, но попытаемся чаще хорошее вспоминать.
Знаете, когда долго ждешь или в бездну заглядываешь, всякое может почудится. Тем более в Городе, где без ожидания и заглядывания самое причудливое может случиться. Вот, в красном комбинезоне, в красном кепи с красным широко распахнутым ртом, с вывернутыми красным наружу губами подпирает стену красный не выцветающий маленький человек, протягивая бесплатно газету с красными кричащими заголовками, которые к полудню наверняка побледнеют. Газету берет двумя пальцами, осторожно, брезгливо касаясь мертвого времени, которое привыкли при помощи газеты не убивать — коротать. Вслушайтесь! Коротать! Делать коротким, недолговечным!
Может, он из касты жрецов, которым нельзя к мертвому прикасаться? Вручив, живущая самостоятельной жизнью рука одергивается, словно током ее отшвырнуло. Бесплатно раздающий мертвое время беззвучен, что восполняет утробное урчание голубей у его ног. Он слеп, палка, которой он очищает пространство, за его спиной у стены.
Время от времени, когда пространство перед ним само собой очищается и некому протягивать бесплатное мертвое время, он свободной рукой ощупывает ноздреватый, в рытвинах, бороздах камень, представляя, что это лик Города, который может быть женщиной и мужчиной, стариком и ребенком, то есть, кем вы его вообразите. Сейчас, когда я смотрю на него, он представляет Город ребенком, мальчиком, таким, каким сам был когда-то, еще до того, как в руках друга взорвалась притаившаяся, их поджидая, граната. На нее наткнулись в пещере, которую отыскали случайно, спасаясь от взрослых глаз, время тщательно охраняющих. А они с другом как раз искали свободы от времени, от продиктованного им распорядка, который ненавидели люто, необъяснимо.
Граната грохнула, для друга всё вспыхнуло навсегда. С этого мига та вспышка стала единственным светом, который он видел даже самой глухой, темной ночью, а днем, когда солнце светило ярко, жгуче, невыносимо, его свет был невыносимой пародией на его собственный. Свет был такой сокрушительной силы, что, когда погибший его навещал, даже робкий силуэт не удавалось вылепить из ослепительного сияния. Ощупывая, он убеждался: за годы смерти друг не вырос, не изменился. А мертвый, но зрячий, завидев издали, орал от радости, поражаясь изменениям, которые с ним произошли. У погибшего глаз был наметан. Не зря рисовал, сюжетами удивляя.
Легионеры штурмовали Город на танках. Жители Города в одну из последних — их было немало — войн врагов поражали из луков. Представьте: солдат, обмундированный в хаки, натягивает тетиву. Или: на плече автомат, в руке меч, шагает воин за щитоносцем. Щит кожей обтянут, кожа смазана жиром. От щита отскакивают  стрелы, пули, ракеты — всё, что человек придумал, чтобы человека убить. Это вам не Каин, повздоривший с братом. Кто кому сторож?
А тогда… Впрочем, время здесь ни при чем. Тогда странный мужик, которого по возрасту стены защищать не позвали, приладил бак к своему грузовичку, который много лет назад купил со вторых рук за малые деньги, прикрутил душ и стал объезжать с черными подтеками смоляными защитные стены. Парни снимали латы, кольчуги и прочее защитное барахло и — он тем временем  дорогую амуницию сторожил — душ принимали. А потом его раб в своем деле чрезвычайно искусный солдата умащивал, болячки, синяки, ссадины врачевал. Перемыв по очереди всех защитников Города, пойдя по кругу второму, стал странный мужик подумывать и о том, чтобы сервис расширить: прикупив караванчик, возить парням девочек из рабынь. Но додумать мысль не успел: шальной стрелою убило.
Когда раздавал бесплатное мертвое время, погибший не приходил. Верно, не хотел мешать зарабатывать то немногое, что ему было нужно. Вместе с пенсией хватало на всё, даже учившимся племянникам помогал. Но когда заканчивал, и, расчищая пространство, свободной рукой каменные стены ощупывая, возвращался домой, являлся нередко. Всегда вместе со вспышкой. И тогда шли втроем, разговаривая о том, о чем интересно говорить мальчику, старику и слепящему свету.
Ф.М., вы понимаете, о чем они говорят. Но не о той, всю жизнь вас преследующей безумной, безудержной, ненавистью переполненной, об иной — спокойной, тихой и нежной.
Вы знаете, любви Городу ожидать бесполезно. Она вопреки ожиданию вдруг, внезапно случается. И — скажу прямо —  больше на вашу похожа. Что Городу делать? Когда песок засасывает, вся надежда не небо, что вытащит. А когда пропадаешь в болоте и неба не видно, получается, надеяться не на что?
Погибший, за долгие годы отсутствия совершенно не изменившийся, стал похож… Удивитесь! На Город. В нем родился, вырос, погиб. Чем стал с Городом схож? Оставаясь собой, как Город, бывал и стариком и ребенком, и мужчиной и женщиной. Может, всё зависело от того, каким его ослепший друг вспоминал?
А тот шел спокойно, уверенно, на всякий случай палкой помахивал, царским жезлом ее представляя, не волнуясь на переходах, выложенных рельефными металлическими указателями и оснащенных звуковыми сигналами, что очень уличную слепую жизнь упрощало. Шел, себя в живом вечном времени ощущая незрячим пророком всеслышащим, защищающим Город, стены которого трещат от таранов, Город, чья жизнь на ладони: враги построили башни, с них видят тайное, ставшее явным. Шел, стараясь слух защитить, выбирая улицы тихие, отдаленные переулки. Он ведь знал Город прекрасно. Намного лучше зрячих его обитателей. Он шел, спасаясь от шума, слух настраивая на тишину: лишь в ней может звонко Голос блеснуть, на голоса невзирая.

Ни в какие ворота не лезет!

Но что Голос, что голоса, если бы эхо не разносило? Нет града без мира и мира без града. Грохот войны и веселые голоса жениха и невесты, звонкий свадебный пир, трубление — царя воцарение, и глухой звук падения — всё эхо подхватывает, всё по городам и весям несет, вдыхает в расщелины, на вершины возносит, и загораются на вышках огни, мгновенно по свету весть разнося. Огни паруса надувают, те несут за моря, и, земной шар огибая, весть, помятой и покореженной, назад возвращается, неуклюжестью поражая. Юные вожди в стариков обратились, безумные стали разумными, мудрые — глупыми.
Что было? Юные мудрых вожди? Что воротилось? Безумные вожди стариков?
Самые чистые голоса, даже сам Голос долгие скитания искажают, словно мутное зеркало — ясное, солнечное пространство, и они чужими, бледной немощью лживой назад возвращаются, оземь падая гулко, стремительно, невпопад, словно слова при описании драки или погони.
Вы опять будете смеяться, милостивый государь! Всё есть в Городе. Всё. Пробки, демонстрации, правда, пьяненьких нет. Есть даже уличные музыканты. Помните, обезумевшая чахоточная надумала: петь-играть-и-плясать? Вот. Легка на помине: первая ласточка. Из тех, что весну сделает всем назло  непременно.
Ласточка пола, вероятно, мужского; возраста, вероятно, значительного, хотя не слишком определенного; инструмент — похоже, на бубен; музыкальный жанр — сказать невозможно. Туда-сюда ходит, появляясь ниоткуда и никуда исчезая, звуки, ни на что не похожие, издавая. Никто на него внимания не обращает: часть улицы, ее движения, ее шумовой атрибут.
Но не думайте, что всё, с уличной музыкальной программой покончено. Как бы не так. Вечером предстоит и одинокое фортепьяно на площади: каждый желающий волен крышку поднять; и гитары: ностальгирующие по временам разнообразным; и по мере движения: вокал, классический, джазовый; и, разумеется, одинокая скрипка. Одним словом, всё, что угодно: в зависимости от времени суток, дня недели, и, конечно, погоды.
Есть в Городе и футбол: команда с неистовыми болельщиками, играющая плохо, но развлекающая скандалами. Впрочем, вас это, полагаю, интересует не слишком. А казино, извините, во всяком случае, легального, в Городе нет. И, похоже, не будет. Даже если сдуру и разрешат, ставки делать придется на пепелище: еще не построили, еще не открыли, а уже всё сожгли. Только шарик крутится бесприютный, никак не может заветный ноль, никем не востребованный, отыскать. Вот так бы и вы крутились по Городу, скитаясь, в кривых тесных переулках его пропадая, если б не я. Как, впрочем, и я пропал бы без вас в Скотопригоньевске-или-Мордасове.
Не пропадал я, но жил, во многом вам, Ф.М., благодаря. Хотя вы, конечно, об этом и не догадывались, в переплет зеленый зажатые. Ладно, оставим, не ради мемуаров, ни вами, ни мной не написанных, мы встречаемся.
Дальше пойдем? Есть не хотите? Рядом вкусно-недорого в восточном стиле, но не слишком наперчено, может, заглянем? Что вы, плачу, разумеется, я, тем более что Анна Григорьевна, известное дело, прижимиста. А как с нами иначе? Всё спустим, последнее промотаем, даже без казино. Нет, я к нему равнодушен. Меня привлекают страсти иные, не менее, впрочем, пагубные и дорогостоящие. Не проголодались? Может быть, кофе? В горькое время горчащий кофе, понятно, не к месту. Но ныне… Разве не знаете, у времени есть свой особенный вкус? И мне рахат-лукумные эпохи отнюдь не по нраву. Да и бывают они только в какой-нибудь из тысячи-и-одной. И горько-соленое время, думаю, выдумка. Всегда, в любом вкусе времени есть хоть слабая нота сладкого поцелуя. 
Вообще, кисло-сладкая эпоха мне всего больше по вкусу: звон шпор и аллитераций, широкие гудящие колокольные ассонансы бескрайних просторов и восходящее в небо дыхание лошадей на морозе.
А время ваших героев! Никогда, как в ваше время и наше, не были вы так нужны. Все о вас говорили, а кто не говорил, тот о вас думал. Кто не явно, тот думал тайно, и это как-нибудь раскрывалось. А Город в те дни фата-морганой плыл расплавленным зноем и песчаные бури его с ног до головы покрывали. И тогда был кофе вкуснейшим, горчайшим со сладчайшей каплей внутри и струнным трио снаружи: теплые тоскливые блюзы с сосулькой во рту в углу ресторанчика с шоколадными стенами. За ними слишком часто грохотала война, к которой Город привыкнуть не мог, ведь привыкнуть к грохоту и вони марширующих ног никак не возможно.
Многие дома оставались навсегда недостроенными, не посаженными деревья и не дописанными  уже почти готовые книги. Но главное, не зачали детей, могущих новую войну предотвратить. А после окончания старой, потной, до рвоты вонючей всё уцелевшее — дома, слова, ощущения — стало иным, изменилось, выросло, обросло смыслами странными, раньше неведомыми. Такое случается и после смерти, когда оставшееся от человека — вещи, записки, словечки, жесты и мимика —  изменяется: в лживое стекло смотришь на прошлое, каким не было, но каким стало. Даже если не ушел к другой женщине или та — к другому мужчине, всё равно друг для друга стали другими. Если всё стало другим, как отношения между людьми могут не измениться?
К чему Город привык, чужакам объяснить невозможно. Но вам, милостивый государь, я попробую. Помните? Город возник на невысокой горе. Во всяком случае, окружающие выше намного. Понятно, по всем законам природы именно на них первыми должны обессиленно облака опускаться. Увы, незадача, законы законами, в других местах действуют, но здесь облака гору с Городом выбирают. Аномалия. Но и у нее обязано быть объяснение. Много разных гипотез высказывалось. Мол, обман зрения. Все знают: на этой горе что-то не так, ждущий дождется, всматривающийся непременно увидит. Говорили, что небо здесь низкое, так сказать, провисает. Но это уже ни в какие ворота не лезет!

Такой анекдот

А ворот в Городе много. Через одни из них мы в Город вошли. Помните, о них говорили? Выйдем в другие. Но и внутри городских стен их, малых, больших, великое множество. Это только с немыслимой высоты кажется, что Город един, однороден. Внутри он разделен на кварталы, те на улицы-переулки-и-тупики, они на дома, внутри которых квартиры, а в них комнаты-комнатки-комнатушки, часто друг с другом враждующие. Почему враждуют? Что не поделили? Ни за двери, ни за ворота сор не выносят. Изб в Городе нет, а были б, из них бы не выносили. Так во всех городах. Но, в отличие от других, слезу не выжать из Города. А из Скотопригоньевска-или-Мордасова особенно пьяную не надо и выжимать.
Удивительно, как святое с профанным сосуществует. Или точней сказать: друг друга терпят. Ведь во всех городах, если случится святости с профанным столкнуться, тотчас огромная стена вырастает, ров сам собой возникает, водой наполняясь. Чтобы всяк идущий знал-понимал, что есть что и как вести себя должно. В Городе же иначе. Отделено, всё друг от друга отрезано, везде порог и преграда. А между святым и профанным даже крошечной перегородки, заборчика малого не отыщите. Спросить? У кого? Ходите, сами господа разбирайтесь, где любовь небесная, где земная, где слишком широк человек, а где узок необычайно. А у вас, милостивый государь Ф.М., святость и гнусность так близко сходятся, что только исключительно зоркие способны отличить одно от другого. Удивляются: где это вы почерпнули, с какой, так сказать, картины гравюра?
Может быть, с этой? Узкая, кургузая улочка кривоколенная. Совершенно пустынная, самое себя отрицающая: белье не сушится, плач детский не слышится, горелым не пахнет, не валяются пустые бутылки, обрывки газет не носятся, ни кошек-собак, ни голубей-воробьев — нечем им здесь поживиться. Как-то случилось поздно вечером здесь побывать. В начале улицы и в конце желто горят фонари, ее границы определяя. Внутри кромешная тьма. В самое светлое время дня улица полутемная: домишки от одиночества и тоски склонились друг к другу, крышами едва не смыкаясь. Решетчатые окошки темны, неприветливы: ни единому огоньку самой темной ночью безлунной не просочится, в самый светлый день на малую щелочку не приоткрыться — про текущее тысячелетие осведомиться. Одним словом, Ф.М., играя реалиями: избушка, но каменная; куриных или еще каких ножек не видно: в землю вросли; к кому задом, куда передом, непонятно: не лес — тесное городское пространство. Улей давно не жужжащий.
Улочка эта с домишками теми от туристических троп вдалеке. На что смотреть, что здесь показывать? И рассказывать нечего. Но вам, уверен, такие домишки весьма и весьма интересны. В одном из тех двух, в тоске друг к другу клонящихся, согласно преданию давнему — истоки проследить невозможно — в одной из комнатушек, темной и дальней, сменяя друг друга, самые праведные в своем поколении разгадывают семидесятидвухбуквенное имя Всевышнего. Именем овладев, предание утверждает, праведный старец откроет дорогу Мессии, который изменит мир по слову пророка о льве, подобно волу, едящем солому.
Мне даже мысленно внутрь не проникнуть. Но с вашим воображением и не такое возможно. Старца представьте. Похожего на того мертвого, с утопленника написанного, который вас поразил. Оживите, на стул к столу посадите, в одежды, подобно ему самому одряхлевшие, старца оденьте. Вложите в руку перо, вокруг сотни исписанных листов разбросайте. И — главное: дух праведной жизни вдохните, зениц коснувшись, запавшие огнем озарите. Отверзнутся вещие. Испуганная орлица взлетит, над кривоколенной закружит, дорогу укажет. Привлеченный орлицей взмоет в небо орел, из дальних краев Мессию на крыльях могучих доставит.
Впрочем, заговорился. Извините. Продолжим? Дальше пойдем на эпохи глазеть, шкафы открывать, чтобы скелеты вываливались, двинем дальше  в тайнах копаться?
Что? Как и чем отшельник в своем городском скиту существует? Домыслить не трудно. Раз в несколько дней на улице возникает женщина в черном до пят. Седые редкие волосы — а какие иные? — под темным платком. Для контраста: яркий рюкзак — внук побрезговал — на спине, к земле пригибающий. Прошмыгнула — исчезла, то ли в тот дом, то ли в этот невидимо скрылась. Кто ее видел? Никто. Здесь ведь никого не бывает. Мы с вами, пожалуй, единственные с тех пор, как я предыдущего гостя водил. А они у меня ведь нечасто. Может, между моими визитами улица спит, в сон летаргический тихо впадая? И во сне оседает, медленно в бездну, над которой Город каменно пузырится, сползая. Дома накреняются, друг к другу тянутся, спасаясь от одиночества.
Кстати, одно время по Городу слушок начал гулять, мол, снятся Городу сны, и есть такое местечко, где в них можно проникнуть. Что ждет проникшего, не сообщалось. Ясное дело, удивительное и прекрасное. Места разные назывались. И экзотические, всё больше подземные. И очень обыденные: вторая боковая улочка с правой стороны от центральной на главном базаре.
С целью изучения вариантов, исследования мест проникновения в сон известнейший фольклорист семинар учредил. Каждый четверг в восемь часов у него дома в зимнем саду на плоской крыше собирались желающие свою версию изложить и чужие послушать. Орехи, арахис, фисташки, чай-кофе, прохладительные напитки, одноразовая посуда, легкий ветер раскачивает верхушки кипарисов у дома, необременительные диалоги — пришпилены микрофон и карточка с именем. Приятный вечер на благо науки, до которого никакого дела Городу нет: затихает, впереди ночь, полная тоски и отчаяния, любви, неистовства, тайн и одиночества. Есть города, засыпающие раньше его, есть такие, что позже. Но ни один не спит так чутко, отрывисто, мучаясь снами, от которых днем отдыхает, для ночи сил набираясь. Он ведь не солнечный — лунный, сумрачный, как нельзя лучше приспособленный для звездочетов.
Вот, расскажу анекдотик. Когда здесь бываю, в окна внимательно всматриваюсь, будто не знаю, что ничего не увижу. Приковывает. Не оторваться. Отхожу — буквы прыгают в совершеннейшем беспорядке. Словно осколки трудов праведных, в глубине дома творящихся. Знаете,  зажмуришь глаза — всякие образы возникают. Но я не зажмуриваю!
Ладно. Пойдемте. Такой анекдот. Назовем его: скверный.
 
К гугенотам налево или к православным направо?

Анекдот? Слово это не слишком здесь к месту. Анекдоты в Городе не в ходу, разве что чужеземные. Город — это слухи, истории и видения. Как и в Скотопригоньевске-или-Мордасове, здесь самые разные истории приключаются. Но если там даже самые шумные, истории не задев, пролетают, то здесь самые незаметные, словно ручьи, впадают в нее оглушительно. Историями, похожими на видения, и видениями, похожими на истории, обрастает Город, словно огромное судно ракушками. Очистить? Зачем? В море не выйдет. Море ушло. Было, но высохло. С тех пор ковчегом, за пик зацепившимся, застрял Город на суше, мечтая о море, не соленом, но пресном: вокруг прекраснейший сад, подобный тому, в котором первые люди съели плод запрещенный.
Ракушки, днище которыми обросло, просты, незатейливы, молчаливы. Но прикосновенные к знанию, причастные к святости понимают: нет в мире занятия интересней, важней их изучения. Каждая — свидетель событий, о которых жирным шрифтом в учебниках. Да что там ракушка! В каждой ее извилине таится клубок, который жаждут мудрецы размотать. Только удастся за ниточку ухватиться — проведают и поведают граду и миру.
Вот, они, экскурсоводы, словно нарочно из ракушечного завитка по обеим сторонам улицы появились. Она с веничком разноцветным, каким обычно пыль-паутину сметают. Он с палкой не слишком тонкой и, пожалуй, не слишком легкой и ровной. Веничком-палкой паству свою подзывают. У нее старая, у него — молодая. Первая в меру внимательная, не в меру безразличная у него. Жестами плавными, закругленными, слегка усталыми и безразличными она внимание публики привлекает, губами причмокивая, слова посылает привычные, неизменные. Она свою публику слегка усыпляет. Он нервен, развинчен, губы кривятся и дрожат, на волю слово отрывисто, мучительно отпуская. Жестом дерганым, словно занавески пыльные с окон, невнимание с лиц обдирая, он будит публику, не слишком внятными словами, которые с трудом выплевывает, наотмашь безразличие окропляя, словно жрец — кровью жертвенник.
Наверняка и тот и другая, невзначай, отрывисто откровенничая, слушателям сообщают, что каждый раз, по этим улицам проходя, новое в Городе для себя открывают. Вот и сегодня… Не врут, повторяют банальность, которую от них ждут. Я на улицах новое для себя не открываю: шумно и суматошно. А вот в тишине. Ладно. Как об этом расскажешь?
Ни ей, ни ему долго приковать внимание не удается, и две группы с интересом рассматривают друг друга, как бы спрашивая: что вас сюда привело? И он и она, ни слова, ни жесты в рюкзаки не убирая, друг друга рассматривают: не раз виделись-пересекались, но не знакомы. Похоже,  вопросы друг к другу у них не слишком профессиональные. Как вы думаете, Ф.М., стоит им встретиться, посидеть-поговорить? Что? Подойти и послушать? Неудобно? Разве что на минуту-другую чуть в отдалении? Куда вначале? К гугенотам налево или к православным направо? Пойдемте, послушаем.
От гугенотов возвращаемся с фразой законченной, закругленной: «Город — как дерево. Годовыми кольцами вширь разрастается, эпохами пластается ввысь». От православных с фразой неровной, оборванной, тяжелой палкой на излете добитой: «И тогда из городских колодцев вода уходила и они наполнялись кровью убитых…»
Что, милостивый государь? Стоит им встретиться? Может, так: вы, я, он, она? Может, знамение, перст указующий? В одном месте, в единый миг бесконечности. Вы сводник известный, парадоксальный. Может, и этих сведете? Об их судьбе надиктуете? Диктофон, потом расшифруем. А стенографистку не нужно. Чтобы потом не жениться. Извините за дерзость. Мальчишество неуместное. Стенографистка — это судьба: в зеро казино провалилось, заимодавцы исчезли, тихо Порусья в Полисть впадает, рано засыпает Старая Русса.
Тем временем слова, гугенотские и православные, друг навстречу другу грассируя и рыча, над улицей поднимаются, арку, звенящую и шипящую, как шампанское, образуя: лопаются пузырьки разноцветно, веселя тех, кто слева, справа которые — радуя. Головы — вверх: изгибаясь, выламываясь, не арка — арфа звенящая, ракушкой-навершием томно и приторно в небо ввинчиваясь, словно за пазуху заползая деепричастно.
Канаты Струнного замолчавшие вздрогнули, по ним за звуками побежали слова, догнали — слились, затрепетав, восхвалениями зазвучали и, мигая огнями, пропали в тумане. Когда опускается могучий туман, представляешь: Город растворяется в мире.
Обман. Мир растворяется в Городе.
А внизу — робко слова, одно к другому медленно, настороженно привыкая, чтобы — нерешительно в танце вдруг удивленными закружиться. Менуэт сменится вальсом, тот, вспотев, разлетевшись, вдруг провалится в развеселое, разудалое, на иной взгляд, неприличное, безобразное, чтобы, отбушевав, дернуться вдруг, обломиться и, криво опав, впасть в танец, точней сказать, пляску жуткую, макабрическую.

Не всё грекам с Галатеей носиться

Когда Город показываю, представляется, что вокруг него черное пустое пространство, и всё время тянет свернуть с главной улицы на боковую, с нее — в переулок, хоть знаю: ничего интересного для гостя там нет. Но, кто знает, может, с тех пор, как в последний раз проходил, появилось? Под известкой проступили непонятные буквы, под облезшей краской — неясные знаки, раскрошился камень — полое пространство невидимое вдруг проявилось. В городах клады находят, золото-серебро, но печати с именами царей и пророков — исключительно в Городе. Археологи, профессионалы и дилетанты, ищут целенаправленно, всё, что можно, тщательно изучив.  Находят — случайно. Может, и меня невольно с проторенных путей выдувает: бессознательно пытаюсь что-нибудь отыскать. Хоть глиняный черепок с единственной буковкой имени гончара или хозяина разбитого, выброшенного на помойку сосуда. Буква? Поле поисков сужено, фантазия ограничена, без имени не оставим!
Кто-кто, а вы, милостивый государь, прекрасно меня понимаете. Что в имени тебе моем? Не для вас. Из искры, как известно всем, пламя. Из буквы — имя, понятно. Вот и пробирается гончар по темному Городу. 
Закат в Городе короток. Нещадное солнце — миг: потемнело. Ночная стража едва заступила, поздние прохожие для нее — дело привычное, не окликает. Гончар удаляется от жилья, чем ближе к стене, тем больше у стражи ловушек не на зверя — на человека. Пробирается юный пока еще не гончар — подмастерье под завывание ветра, похожего на одинокий голос шакала и на невыносимость сирены, учебную или боевую тревогу всем возвещающую. Пробирается, пряча в плаще остракон: отчетливо процарапано время назначаемой встречи у огромной оливы, что у Поля стиральщиков. Что подняло, что повлекло, что в неурочный час потянуло?
До вас, Ф.М., ответ был один, вы другой отыскали: не только любовь-ревность, но и честь-и-бесчестие. Что могло с бедным мальчишкой стрястись? Неоплаченный долг? Выпали кости плохие? Потому торопится из Города выскользнуть, продать тайны врагу? Но за стены и мышь не проскочит, да и какие у игрочишки секреты? Что он воин, важный участок стены охраняющий от главных ворот до шрама на камне от ядра или снаряда из танка? Или ведает запасом смолы на случай осады, или за городскую электрику отвечает?
А вы как полагаете? Что-то моя сюжетная нить зависает, словно веревка: для висельника заготовлена, а он еще не родился. Что делать? Сочинить папеньку-сладострастника, сходящего с ума от красавицы с прошлым, в которую сынишка-подмастерье влюбился? Идет влюбленный врагам-конкурентам секрет обжига продавать, на выручку с красавицей загулять, пир закатить, сбежав к окрестным неразумным хазарам? Как это сделал будущий царь, от нынешнего к его врагам убегая? А после пира глупца-несмышленыша сном наградить.
Гончарный круг ком мокрой глины вращает, он мокрыми пальцами лепит линии, творит впадины и пригорки. Голову — тщательно, изысканно — излучину шеи, плечи — покато и узко, дрожа — терпкие груди, нетерпеливо — глина влагу теряет — живот, вдруг, вспыхнув, трепещет — вулкан выбросил лаву.
Может его пожалеть? Дать всю фигуру закончить, тогда пусть в нетерпение и впадает? Конечно, без всяких языческих божественных оживлений. Не всё грекам с Галатеей носиться.
Похоже, Ф.М., судьба этого горшечника, от которого лишь буква осталась, у меня не заладилась. Может, пусть погибнет новельно, случайно, нелепо, идя на встречу с красавицей? Как вам финал, в котором желание, юное, раздирающее, обернется смертью, пустой и банальной? То ли свалившись в яму, переломавшись, до зари не доживет, то ли стражник сдуру из М-16 пальнет, то ли побежит по улицам бесконечным, надолго высоко зависая в плотном тумане, который внезапно рассеется, и герой разобьется.
Или Бог с ним? В не слишком симметричном Городу Скотопригоньевске-или-Мордасове сумасшедших  красавиц, горячих или холодных, из глины не лепят, из мрамора не высекают. Руки портить, мозоли себе набивать никому попусту не охота. Лишние труды и заботы, и лишние мысли, которые человека более всего изнуряют. К тому ж, иди знай, оживет или нет, а если да, не ровен час к другому сбежит, автора в запой мертвый ввергая.
Отдохнули? Двинемся дальше?
Подойдем поближе к стене, поглядим на кладку, камень пощупаем, поудивляемся, как с такими огромными управлялись, как метр за метром тащили, один на другой поднимали. С огромными бревнами тоже непросто, однако же, несравнимо. В Скотопригоньевске-или-Мордасове стен ограждающих нет и в помине. Если и были в незапамятные времена, то сгнили давно или, сгорев, дымом растворились в пространстве.
А в Городе множество стен. Без них его бы и не было. Одни стены в земле глубоко, даже самым настойчивым археологам не добраться. Другая эпоха, моложе, стены тоже прячет в земле, в некоторых местах они не глубоко залегают. Совсем молодая большую часть прячет в земле, только краешек проступает. Ну, а юная — нараспашку: шорты, майки, беззастенчиво обнажаясь.

Чем будет жить?

Слышали новости? Засуха и наводнение! В Скотопригоньевске-или-Мордасове жестокое наводнение, словно необузданные эмоции, затопляющее, о чем возвещает звон колокольный, тревожный, мятущийся. Прорвало дамбу и хлынуло, словно совершая ритуальное омовение. Уходящий под воду город поплыл без руля и ветрил. Плывет город, а по нему — кладбищенские кресты с именами в городе живших. А над городом и над жителями, в кресты обратившимися, неведомо откуда, неизвестно куда облака плывут, тучи, над ними — солнце, звезды, луна, которая в ясную погоду в реке отражается. Наводнение долгое и обширное. Впору устраивать морские сражения, как в Колизее, но судов никаких, а дырявые лодки при начале разлива тотчас же затонули.
Реальность внезапно обрушилась на город, написанный мазками мелкими, торопливыми, застроенный домишками, собранными по малому бревнышку, город, совершающий множество судорожных, ненужных движений. Все улицы устремились к реке, кроме главной, которая воде параллельна. Армия, мычание, блеяние, мешки с песком, проклятия, плач, вертолеты, моторные лодки, мародеры, крыши машин и домов, компенсации, нелепые жертвы, суетящиеся начальники, мешающие работать, их оторвали от главного дела: выверять меру свободы. Вороны взахлеб издеваются. В земляных, залитых водою дворах нелепо сушится стирка. Кто заставлял строить в опасной близости от реки? Воду близко носить, стирать дюже удобно.
На чердаке одного из домов в сырой одежде, закутавшись в отсыревшее одеяло, ждет ночи немолодой звездочет: днем спит, ночью за звездами, привыкшими к нему, наблюдает. Не надо в зрение обращаться: глухой, он ждет ночи в надежде познать звездное небо, тайну совести  открывающее. А когда облачно, темно и звезд не видно, размышляет, что будет, если звездные тайны откроются? Что будет делать? Чем будет жить?
Он думает, замерев в ожидании. Под ним, превратившись в озеро, медленно колышется город, не научившийся жить, о солнце благодатном мечтая.
А в Городе, обнесенном стеной и войной окруженном, тяжелая засуха, пыльная буря окутала, верша обряд древний языческий, о чем трубление возвещает прерывисто. Медленно, в дымке, раскачиваясь, Город плывет, словно корабль, ненадежно бросивший якорь. Написанный мазками крупными, неторопливыми, застроенный домами из каменных глыб Город, редкие тщательно выверенные движения совершая, тяжело обрушившуюся реальность одолевает. Вокруг горы улицы кружатся, к главной площади устремляясь. Источники иссякли много столетий назад. Взорвали водопровод, до Рима построенный.
Невозможное солнце. В каменистом дворе стирку, едва развесив, снимают. Головы не поднять. Тени птиц скользят по земле. Всё затихло. Даже животные. Грохота ручных мельниц не слышно. Слышны молитвы и плач. Неурочно стрекочут цикады. Грузовики-цистерны под огнем пробиваются в Город. Жажда: ведра, бутыли и кувшины, амфоры для вина — благодарение гончарам: запасами одарили. Как младенцев к груди, подносят что у кого к струям воды, текущей из дыр, осколками пробитых в цистерне.
Зачем Город построили без воды? Высохла? Нет, его ведь не строили. С облака Город спустился. В дальней комнатушке одного из домов, где жара ощущается меньше, ждет ночи высохший от жажды пророк: спит днем, ночью слушает звездное небо в надежде единственный голос услышать. Не надо в слух обращаться: он слеп. Ждет ночи надеясь: единственный голос поможет постичь парадокс. Всё в мире предвидено, и свобода дана человеку. Только в праздники, когда Город и ночью гремит, пророк размышляет, что будет, если тайны звездного неба откроются? Что будет? Чем будет жить? Думает, замерев в ожидании. Под ним, превратившись в пустыню, в мареве колышется Город, научившийся умирать, не об огне — о дожде благодатном мечтая.
Знают ли звездочет и пророк, никого никогда не любившие, время переставшие ощущать, о новой жизни и новой смерти вестей не получающие, знают они друг о друге? Знают о вожделении, жестоком, нездешнем? Интересна пророку тайна звездного неба, а звездочету — тайна голоса, призванного изъяснить парадокс?
Что произойдет, если каждый впервые за долгие годы появится во дворе, сухом земляном, каменном и прохладном, где творится история, а может, закончилась, на мелкие куски развалившись? А если появится не в своем? Прекратится ли наводнение? Утолится ли жажда? Если перемена случится, заметят ли окружающие, осознав: живут в одном времени, хоть по разным календарям? Время одно, а месяцы разные. И времена года не совсем совпадают.
Что пророка и звездочета, кроме звезд и голоса-парадокса, волнует? Жить им тяжело? Боятся ли смерти? Выглядывают ли во двор, когда там справляют свадебный пир, или празднуют рожденье ребенка, или  покойного уносят на кладбище, а, вернувшись, его поминают не ведающие о пророке-и-звездочете, которые, прослышав о них, недоверчиво усмехаются?
Милостивый государь, Ф.М., а вы любите задавать вопросы неведомо кому, ответов не ожидая? На такие вопросы ответы, понятно, никогда не последуют. Никто не ответит, потому что никто не услышит.
Ладно. Лучше, вот, поглядите, откиньте пыльный занавес непричастности, увидьте не слишком приметную гору, по склону которой, оливами когда-то засаженной, могилы сползают к подножию, или этот ландшафт, не тронутый рукой человека, со дня Творения неизменный. Даже если он тебя покидает, всё равно возвращается.
Ведь всё возвращается на круги своя. Не так ли? Может, точней, наши воспоминания всё возвращают? Как бы то ни было, завершившись, и эта экскурсия наша вернется.

Ни памяти, ни золы

Больших, шумных, запруженных транспортом улиц, суматошность которых неизбежно проникает в жилье, в Городе вовсе не много,  минимум, без которого не обойтись. Тайны Города — в капиллярах, беспорядочно вьющихся между вен и артерий. Многие пытались их порядок постичь. Кому удалось — неизвестно. Их расположение как-то отражает исконную топографию, менявшуюся человеком так часто и радикально, что представить ее достоверно почти невозможно. Невозможность и раззадоривает докопаться до начала начал, как будто первоначальный рельеф исчерпывающе расскажет о Городе и его грядущей судьбе.
Всё на всё ведь похоже. Вот и пытаемся прошлое распознать, с будущим сравнивая. Зато огромный овраг, в который мы с вами спускались, не изменился. Город его со всех сторон обошел, не затронув.
Зримые черты прошлого отыскать невозможно? И что? Ведь вы убедились: зрение в Городе — вещь не слишком надежная. Слух достоверней, только кто ныне обладает хорошим?  Кричи-не-кричи — не докричишься. Ори-не-ори — не доорешься. Слух — умение вслушиваться в тишину, в ней звучит Голос, возвещая грядущее Городу и нам с вами, шагающим, не чужой Скотопригоньевск-или-Мордасов припоминая.
Нам с вами? Если против, я, в Городе жить приговоренный, непременно исправлю.
Последние слова вызывают нечто похожее на улыбку, или, как принято говорить, ее тень. Пристальней всматриваюсь, и, словно моему желанию повинуясь, является улыбка блуждающая, огоньком в ночи мигающая-исчезающая, бабочкой воспаряющая, высматривая, к какому лицу прикоснуться или косматым облаком, похожим на длинные прекрасные волосы гордого принца, в центре небесного свода на виду у всех прилепиться.
Принцу, любовь народа завоевавшему-или-укравшему — не очень он ей дорожил — не терпелось. Восстал против отца, вошел победителем к отцовским женам, наложницам, Городом овладел. Но изменила красавцу судьба. Его войско разбили, бежал, в лесу ветвистое дерево за волосы ухватило, и повисшего отцовский воин убил. Царь-отец горько сына оплакивал, и эти рыдания время от времени с одиноких облаков на Город спускаются.
О чем думал юноша, что вспоминал, вися между небом и смертью? Об отце, его чтил и любил, но жажда власти и славы оказалась сильнее? Вспоминал женщин отцовских, к которым вошел, отца-царя опозорив? Вот бы вам, милостивый государь… Впрочем, извините, не смею. Поднимите голову, присмотритесь: в золотистой дымке над Городом принц безумно красив. А если бы победил? По всему так должно было случиться. Может, об этом Город и размышляет, когда в тяжелые знойные дни, в пекло полудня безлюдеют улицы, и он, мучительно бодрствуя, пытается постичь свои недосужие тайны, страдая от неопределенности любого движения мысли.
Знаете, Ф.М., Город, в отличие от городов бесшабашных и блудных, отнюдь не душа нараспашку. Прошлым делится неохотно, чуть-чуть открываясь доверие заслужившим, паучьи затягивает в смятенность улиц-улочек-переулков. Отданный на заклание святости и совершенству, цельности и полноте, холодеющий от скверны, сквозящей сквозь проломы в зубчатых стенах, он не только не терпит больных проказой, как все города, любых больных и увечных не терпит.
Гости Городу не нужны, не обижайтесь, это к вам не относится, ради истины приходится смущение одолевать. Более того, ему не слишком нужны обитатели. Даже живые, что уж о мертвых. От них, не дожидаясь рассвета, он избавляется, чтобы святость не осквернили. Избавляется даже от тех, кому будущее открывается, в чьей речи особая категория временная: будущее-как-настоящее. Что уж говорить об изгнанниках, об отверженных, безумных, запреты презревших, хитростью стремящихся в Город вернуться, тем более ступивших в святое святых: исчезают, сгорая мгновенно, бездымно, не оставляя по себе ни памяти, ни золы.
Может, неприятие гостей-и-обитателей вызвано тем, что перелетные птицы, не находя еды, воды и пристанища, с неприязнью его огибают? Может, перелетных ломкая линия улиц пугает? Что делать? Голову запрокинув, как праведник в буквы, вглядываться в чернеющие треугольники, пытаясь постичь движение птичье.
Птичьи тени не скользят по земле. Может, птицы огней жертвенников и дымов, восходящих над ними, боятся. Конечно, ныне ни огней, ни дымов, но передали страх по наследству, подобно тому, как нам с вами передали. Спустившись в овраг, о человеческих жертвах вдруг вспомнив, мы назад поспешили, и под ногами земля осыпалась. Было сухо, комки падали гулко, словно на крышку гроба. Многих вы хоронили: дочку и брата, и маменьку. А отца, забыл, хоронили? Оставим. Тема больная и щекотливая.
Страх присущ птицам, страх присущ людям. Страх присущ Городу и городам. Больше всего Город страшится того, что о своей судьбе может узнать, вслушиваясь ночами в молчащее небо. Того, что он слышит, не слышит никто. А может, город какой-нибудь слышит? Скажем, Скотопригоньевск-или-Мордасов, неулыбчивый, грязный и пьяненький от тоски, непредставимо с Городом связанный.
Всё со всем в мире связано, почему бы и этой невидимой нити не быть? А если согласиться с мнением прозорливцев безумных, мол, Город первым после Большого взрыва явился, и вовсе понятно: отделившиеся от него города связаны с Городом навсегда. Взрыв — Город явился: дух во плоти, одухотворенная плоть. Впрочем, оставим туманную философию.

Идет — берегитесь его — прокаженный!

Плотным неодолимым туманом от чужих взоров, философов в первую очередь, Город напрочь закрыт. Лишь некоторым обитателям в ясные полнолунные ночи открывается паутина смыслов, из которых он соткан  временем, вечностью, неизбежностью и случайностью.
Раз в год, забывая болезни-и-исцеления, несколько раздраженно Город разражается карнавалом. Может, в этом году в вашу честь Город нарядится Скотопригоньевском-или-Мордасовом, ряженым вступив в спор, кто более чужой на земле? Что он напялит? Не кокошник, не зипун, не поддевку и даже не вызывающий массу русых ассоциаций шушун. Вполне прилично в мужское нарядится не слишком дорого, не ярко, не пестро, модно, но не кричаще. Ведь «город» по-скотопригоньевски-или-мордасовски рода мужского: не пищит, не трезвонит, слова ставит круто, так, как шагает, не быстро, не медленно, уверенно по жизни ступает, чтоб знали: не лыком шит, о себе ведает твердо. Кто-то не знает? Напомним  после того, как пивком самогон отполируем,  перед тем, как символ веры провозгласим, громко икая.
Переодеваясь, в новое имя влезая, привыкая к новому языку, пространству и времени, Город одергивает себя, укрощая инстинкты. В крепкого мужика превращаясь, учится шагать широко, слегка во хмелю по-бабьи раскачиваясь, то ли штанинами, то ли подолом нечистые тротуары метя, жидкую грязь обувью попирая. Учится ненавидеть делать необходимое и обожать делать ненужное. Проходя мимо окон, заглядывать учится, сквозь родную герань натыкаясь на импортные плазменные телевизоры — гордость хозяев, планирующих летом Египет — в которых отражается мир полный достоинства, гордости за свое и презренья к чужому, глубоко и навсегда аморальному. На ходу спотыкаясь, ряженый учится чванству, из рук вон получается.
В двух смежных окнах книги лежат на столах. На одной обложке «Дядюшкин» ухватил, на второй «Братья» заметил. Через пару домов  шум задержал, но кроме слипшейся, нервно мелькающей плоти, через щелочку ничего не приметил. Чай пили, водку хлестали, пели, ругались, дрались. Всё Город увидел, не собой притворившись, мало чему научился. И так и сяк пробовал, ловчась, подражал, изображал неумело, иной сказал бы, бездарно. Но карнавал есть карнавал. Закон о карнавале и, хоть на день, потере лица, напяливании личины должно исполнять тщательно, непреложно. Сам себе устанавливающий законы не может их отменить, от роли, самим себе избранной, не может отделаться.
Идет, с каждым шагом всё больше сгибаясь от ноши  ужасной, от роли чужой, от образа чуждого. Идет, спесь рисуя на взятом напрокат широкоскулом, слегка узкоглазом лице. Идет, морщась, словно от отвращения к женщине, с которой обязан совокупиться. Идет, тяжело дыша испарениями реки — воздуха не хватает, и пробираясь сквозь чащу лесную. 
Идет, сквозь невиданный простор невозможный протискиваясь, зажатый в узком горлышке чужих, слишком мелких эпох. Идет, наступая на искрящиеся в лунном свете плевки и расплывшиеся на асфальте окурки. Идет, безнадежно надеясь: случившийся образ станет приемлемей и понятней, убеждаясь: навязанный образ становится всё больше  чужим.
Идет, размышляя о том, насколько шествие это бессмысленно и отвратительно, о том, что кощунству не хватает глашатая, орущего, лишь завидев: идет — берегитесь его — прокаженный!
Идет, соображая, зачем должен чувствовать себя, словно уже убитого убивает, которого, в отличие от него, живого, хоть редко любили.
Идет, перепрыгивая через лужи, через любовь, через ненависть перепрыгивая, думая, чем навязана роль? Временем? Обстоятельствами? Неспособностью восстать против себя самого? 
Идет, чувствуя невозможность даже миг провести в сегодняшнем дне, от того, что было вчера и тысячу лет назад, отрешившись. Идет, не в силах остановиться, бесполезно пытаясь выползти из чужой удушающей кожи.
Идет, зная: в самом невероятном бреду таится смысл сокровенный, не постижимый, идет, пытаясь из этого внезапного дня извлечь хоть каплю не здравого, пусть больного, но смысла.   
А тот, в кого он рядится, забывший себя, против себя восстает. Забытый Богом, редко Его вспоминает, удивляясь, за что Он его позабыл. Крестится истово, под чертополох роет он котлованы и строит церкви огромно пустые, кресты носит видные за версту.
Гнуснейшими словами себя проклинает, скаля зубы, изображает улыбку, бьет себя в грудь, божится, чертыхается, бахвалясь, смеясь, рушит церкви, и, плача, их восстанавливает, крушит иконы и зовет богомазов, в пост жрет скоромное, в мясоед голодает, в грех свальный впадает, монашествует, статуи валит и на освободившийся пьедестал ставит другие, звездочетов казнит, закапывая, как собак, а потом их могилы годами разыскивает.
Одним словом, непреклонно следуя ходу мысли попкорной, архаично ликуя, икая, в вечной мерзостной мерзлоте борется с собой постоянно, верно, достойных врагов не осталось: всех покорил, никто воле его неулыбчивой, цинковому цинизму его не перечит.

А если вами мне притвориться?

Оба они неулыбчивы, но, от Города отличаясь, Скотопригоньевск-или-Мордасов порой заходится в смехе, хриплом и истеричном, глядя на свою физиономию, рябящуюся в главной луже величественно площадной, с сотворения города чванливо красующейся.  Игра воображения, а не город, место жития обывателей, искони рай от ада не отличающих, дерзающих мечтать о жизни легкой, небрежной. Мрачная невнятица переулков, где нелепица к нелепице лепится, где выжига о выжигу жжется, где месят грязь, обувь теряя, вечно смурные начальстволюбивые обыватели. Ни сном, ни духом о самураях, зато только к ним необщительная одинокая иволга из Заречья волгло несется. 
Этот город, бросающий и слова, и деньги на ветер, по которому  не чутко нос держит, сквозные перемены бессмысленно разоряют. А смрадный дух времени, хоть ряску у берега разогнать не способен, но конную статую вверх поднимает, несет, словно плевельные стихи, словно птицу, необгонимо, и вслед ей сквозь дым и дорожную пыль под лошадиное брюхо заглядывают сторонящиеся обыватели, народы и государства, закрывающие уши, чтобы не слышать тяжело чавкающего скаканья.
А если вами мне притвориться? Многими тень отбрасываете, надеюсь, мной не побрезгуете. Притворившись, на время Город оставив, по Скотопригоньевску-или-Мордасову побродить-поблуждать. Не от Синода к Сенату, конечно, куда мне на гербовой, от собора к присутствию городскому. Много чего глазу откроется, может, важное и о Городе, где сутки длиннее и медленней, а годы — стремительней. В конце концов, что есть Город, как не Скотопригоньевск-или-Мордасов преодоленный.
А вжиться в него, в город чужой — в жизнь чужую, заемную переселиться. Главное не забыть, где кто живет, где время твое, где чужое. Может, зарубки делать какие? В пространстве —  понятно: столбик врой, дерево посади, камень сизифово закати на вершину. Себя отделить тоже не сложно: особые приметы — родинки, шрамы. А что со временем делать? Может, подобрать сюжет характерный? Только и те время от времени повторяются.
Думаете это способ сбежать? Из Города — от себя? Ионой от воли Господней? Нет, слишком возвышенно. Если честно, в Городе жить невозможно. Мечтать о нем замечательно. Представлять себе — превосходно. Творить в камне, линиях, красках и слове — великолепно. Но жить и умирать в нем невыносимо.
Такие жизни! Еще одна жизнь.
Такие смерти! Еще одна смерть.
Знаете, Ф.М., я как-то задумался: на какое животное время похоже? С кем можно сравнить? С китом или, как там его, что, спасая, Иону, не повредив, заглотнул? Но коль спас — не годится. Ведь время не спасает, не так ли? Как полагаете? Или такая дикая мысль вам в голову не приходила?
Ни в кого никогда мне не хотелось вселиться, временем-местом бытия поменяться. Вы — исключение. Вселившись, втайне увидеть: веселится и ликует весь народ. А если свезет, обуянному дикой гордыней с неистовством улицы соединиться и пройти по улице главной. В темном тупике тенью от вас-себя оторваться, в подвал неузнанным, незамеченным по липким ступенькам скользнуть, и, вздрогнув от холода-сырости, подполье  подслеповатое оглядеть.
Пся крев! Яду мне! Яду!
Покоя вождю! И мастеру тоже покоя!
Что увидел! Что я услышал!
По углам затрапезно обрывками газет русское сало ядущие крысы шуршат, не подозревая: в каждой завалящей такой газетенке по трупу, а то и поболе. Знали б, отбило бы знание аппетит? Редкий день в городе, где караваном пустынным время течет, не бывает отцеубийства или размозжения черепа ростовщицы и под руку подвернувшейся сестрицы ее. Ни один концерт знаменитости местной или того пуще заезжей без скандала с падшей девицей и хлыстом не обходится. Ни окон, ни дверей в жутком подполье — хоть бы скрип невозможный, хмурого неба клочок, травы желтой, пожухлой пыльный пучок.
В зазубренную дыру соскользнул, в подвал, опутанный легендами, провалился, в крысиной норе обнаружился. Жить-умирать здесь положительно не возможно. Зато краски-и-кисти — окно в стене нарисуй. В окне Городом горы с пустыней смыкаются: Храм и дворцы, улицы и дома, днем светом солнечным озаренные, ночью — луной из небытия возвращенные. Игру детскую помните: что из окна трамвайного видно?
А вы, Ф.М., из больничного флигеля, из замка с цареубийством, длящимся бесконечно, из зарешетчатого оконца острожного не Город ли видели? Они, Город и Скотопригоньевск-или-Мордасов, в не пересекающихся временах существуют, в разные игры играют: в Городе — в бисер, в параллельном мире — в бирюльки. 
Одно окно рисуется ярко и весело, другое — загадочно и таинственно. Можно Город выползающим из бездны гигантским морским чудищем изобразить. Страшно? Стена городская, на которой тенью от человека топор вырезается, от всего защитит, дымы, от жертвенников в небеса восходящие, от скверны очистят.
Продолжает желание мучить — окно, в нем бесконечность желтой холмистой пустыни с высохшими руслами вен и артерий, коричневатая растрескавшаяся беспредельность, тени птиц, самолетов, эпох, наши с вами две тени, и надо всем неподвижно приклеилось облако. Под ним в том же окне — песчаное безвременье, населенное парами, которые войне любовь предпочли.
Милостивый государь Ф.М., если видишь Город в окне — можно жить-умирать, невзирая на сырость, подвал, даже сытость, на то, что одну из теней потерял. Это не должно беспокоить: теней много, больше, чем окон в подвале, а их можно нарисовать без числа. Каждое к Городу приближает. И когда его совсем близко увидите, дожди над пустыней прольются.
Видите? Вы его видите? Не Хрустальный дворец, в котором вы столько трещин сыскали, так, большая стекляшка. На этом месте легионеры, свободные от подавления восстаний и войн, отложив мечи, оралами пренебрегая, делали черепицу. Археологи откопали печи и закопали. Кому нужна тогдашняя черепица?
А я замкну слух и вижу: копошатся разномастные, разноязыкие, огонь, глина, дымы в ожидании ветра, ослы ожидают поклажи. Не Город — предместье, зона промышленная. Город занят иным. Что ему черепица? К ней и иному многому он безразличен. В отличие от городов, без собеседников мгновенно скисающих, монологичен, цельные, не дробные мысли, тайнословием запечатанные, грустно лелеет. Раз в год зажигает огни, прегрешенья сжигая, очищая, дымом окуривая себя. Раз в год сутки посвящает воде, брызжа мокрым весельем, радостью обливаясь, всякую орфографию-орфоэпию забывая. 

Вы можете чужой сон досмотреть?

Независимо от грамматики в любви, полагаю, Город рода мужского, а думать о себе предпочитает в чужом, третьем лице. Врастает в землю властительно, невольное сопротивление упорно одолевая, даря влажную радость и ощущение воплощенного предназначения. Овладевая, сосредоточенно однозначен, его страсть неодолима, как кашель во время концерта. Лишь избавившись от желания, может отвлечься. Что ощущает она, аскетично замерший под белым облаком, навечно над ним зависшим, Город, похоже, не слишком задумывается.
В отличие от него, Скотопригоньевск-или-Мордасов — кстати, как ему удалось не слишком благозвучное исконное название сохранить? — грамматически рода мужского, а в любви чисто женского, поправят, что бабьего. Распахнутая и разверстая, хрипло стонущая и мокро орущая. Может быть, поэтому Скотопригоньевск-или-Мордасов часто думает о себе, как о навязанной жизнью жене, с которой когда-то зачем-то с пьяных глаз обвенчался. Отдаваясь, думает не столько об утолении страсти, сколько о том, к лицу ли одежда, разбросанная вокруг, как бы не измялась и не испачкалась. На происходящем сосредоточиться трудно, преодолевать трудности не охота, но, ничего не поделаешь, та пуще неволи. О ней и размышляет, плотоядно распластавшись в ожидании часа, когда четвертому не бывать.
Голоса из прошлого и будущего Город тревожат. А Скотопригоньевск-или-Мордасов призраки донимают, хотя их, безродных, на спиритических сеансах не вызывает. Всего более мучит фантом: растет, величественной красотой воображение болотное поражая, прекрасной громадой над горами, над пустыней плывущей. Никогда никто и нигде сон о Городе до конца не досмотрел. Как бы хотелось! Ф.М., вы можете чужой сон досмотреть? За меня досмотрите, проснувшись, расскажете!
В отличие от Скотопригоньевска-или-Мордасова, к географической карте прилипшего намертво, Город свое место с легкостью покидает, за изгнанными жителями своими уходит. Город с ними везде: на базаре, где долго торгуются, и в постели, где после любви долго не засыпают, его вспоминая.
В отличие от Города, чьи редкие слова прорывают плотину молчания, у Скотопригоньевска-или-Мордасова звуки, похожие на слова, с трудом протискиваются сквозь ржавый скрип и желтое мычание  медленных, невразумительных мыслей. От черных ли бревен, из которых дома, мысли обывателей этого города — праздника, который всегда без тебя — очень черны. Правда, есть полагающие, что именно мысли на цвет бревен влияют. Но их почитают еретиками. Вообще, скудный на радости этот город на ереси чрезвычайно богат. Можно сказать, в них утопает. Откуда ни возьмись, приплывают, видно, времени теченье заносит, молочными озерами в кисельных берегах желейно, студенисто застывают, а затем неведомо куда пропадают. Время приносит, и время уносит.
Однажды, понятное дело, неизвестно откуда, Гришу-юродивого принесло. Собственно, как сам себя называл, неизвестно. Никому это не было интересно. Все юродивые всегда Гришами назывались. В отличие от других, скакавших, плясавших, на потеху непотребное вытворявших, этот Гриша был тих, одет чисто и голосом благозвучен. Лишь одно юродство его выдавало: странный сказ, который по-особому выпевал, стоило кому-то с ним рядом случиться. Диво дивное! Единое слово услышавший не мог отойти, пока тот не кончит, поднеся руку ко рту, смахнет с губ последнее слово, слезы горькие утирая. Ничего не знали о Грише, только одно: в юности, ребенком почти ходил далеко-далеко, за три моря.
Гришин сказ был о сотворении города, в котором обыватели родной Скотопригоньевск-или-Мордасов с радостью признавали. Сказывал Гриша: вслед за явлением из пустоты земли и из нее человека сотворил Господь Город. В назначенное место принес на облаке для жизни готовым и для вечности совершенным. Изгнанные из рая в нем поселились. А когда умножились люди, умалил себя Город, и появились на земле города, по образу и подобию Города сотворенные.
Конечно, существует опасность, что Город в себе город пожрет. Равно как и зыбучий ужас обратного. Связь между ужасом и опасностью абсолютно ясна и совершенно неисповедима. Для любого города Город —  ожидание, которое не сбудется никогда. А разница между Городом и Скотопригоньевском-или-Мордасовом в том… Да и любым иным городом в том, что в Городе отчетливо сознаешь: кроме тебя в мире еще что-то есть, и оно важнее тебя. Это что-то не унижает, на колени не ставит, но, в тебя проникая, делает частью себя, тебя в себя принимает. Друг в друга вы прорастаете.  Может, для вас это банальность? Как то, что вокруг Города — виноградники и в нем пьют вино. А вокруг Скотопригоньевска-или-Мордасова желтеет пшеница и в нем пьется водка. Может, именно в этом причина необъяснимости: Город любит голые существительные без эпитетов, а Скотопригоньевск-или-Мордасов эпитеты существительным предпочитает.
Может, вы, Ф.М., дадите этому внятное объяснение? Вот так всегда. Начнешь о Городе, а кончишь бог знает чем. С одной стороны, хочется ясности. С другой — боишься на ее острый угол наткнуться. Потому медлишь, надеясь, что узел сам собою развяжется. 
Вы, милостивый государь, говорите, что Город безумен. Может, и так. Только, извините, подмывает на дерзость, всё же спрошу: вы знаете, что есть безумие? Спрошу вас! Который знает  о безумии всё.
Нет. Вопрос давайте отменим. Замечу: «Город безумен» — чистой воды плеоназм. Если Город, то, конечно, безумен. Если безумен по отношению к городу, то речь не о городе вечном, самоубийственно тонущем в бесконечно длящемся, жутком, как само слово, плюсквамперфекте, и, тем более, не о Скотопригоньевске-или-Мордасове. Вечный? Мания величия откуда у города, быльем зарастающего и дичающего, словно райский сад после изгнания тех, кому заповедано было в чистоте и порядке его содержать?
Вы ведь знаете, бороться с беспамятством бесполезно. Оно прихотливо всё объедает, оставляя голый скелет, в отличие от остального отказавшийся подчиниться неизбежности исчезновения.

Не удерживай!

Любой город — чем прекрасней он, тем настойчивей — убеждает: вечная жизнь невозможна, всё разрушается, всё исчезает, сколько руины ни сохраняй. В Городе руины убеждают в обратном. Зато совсем юное недолговечно: светлый камень, из которого сложен, быстро темнеет. Его можно очистить, что делают редко, только чьей-то странной прихоти потакая, точней сказать, никогда.
Искать душу в человеческом теле так же бессмысленно, как тело в душе. Искать присутствие Города в городах так же бессмысленно, как присутствие в Городе городов. Словами города не уловляемы — их надо видеть, в них надо жить. Город словом уловляется лучше, чем зрением, чтобы постичь его, жить в нем более чем не желательно.
Город обладает странным, невиданным, неслыханным качеством:  растет, самого себя пожирая, и чем сильней себя пожирает, тем стремительней растет и расширяется, до неузнаваемости изменяясь. Утверждают его обитатели: себя потеряв, на улицах Города себя не найти.
Город не глух и не нем. Город не слышим. К нему обращаешься, с ним говоришь — ответов не слышишь. Долго-долго не слышишь, многим, чтобы в ответ шорох услышать, не хватает всей жизни. Будто в бункере: звук проникнуть не может. Вместо того чтобы слушать, внимать, вслушиваться, даже надежду теряя, бункер изучают и обустраивают, тенями, призраками населяя, свыкшись: ничего никогда ни при каких обстоятельствах услышать не смогут.
Задал вопрос, обратился, хочешь в Городе жить, но жизни в нем не выносишь, хочешь сбежать и остаешься, бежишь — возвращаешься. В поисках голоса, похожего на ответ, бродишь по улицам, заползаешь в мрачнейшие тупики, карабкаешься по бездорожью, скитаешься по пустырям, делаешь всё, чтобы услышать. Пока не ловишь себя на преступном: давно говоришь его голосом, себе отвечая. Голос  скрыт в твоей речи. Ты услышал, твоя речь уже не прямая — не собственно прямая, кощунственных банальностей, в которые некогда слиплись слова, помогающая избежать. Случилось: голос Города твою речь изменил, и, прежде чем умер, ты это понял. Раз так, вслед за вами, Ф.М., можно и повторить: «Не удерживай!»
— Не задерживайте! Проходите! — В водовороте прорвалось чье-то торопливое нетерпение. Обронив что-то, кто-то шарит среди подошв. Неуклюже его обтекают, задевая невольно. Одним словом, дело обычное, как «не удерживай» перед порогом, который каждому в свой час переступить.
Знаете, Ф.М., поделюсь я секретом, который только вам способен открыть. Другие, боюсь, не поймут, или, того хуже, поймут, но превратно. Собирающихся в Город всякими надуманными резонами пытаюсь я отвратить. Город должен быть последним из городов, которые человеку видеть в жизни придется. Ведь после него остальные посереют, цвет, запах и вкус потеряют. Не потому, что он самый яркий. Почему потеряют? Не знаю. Нет ответа, нет и не будет.
А водоворот тем временем, похоже, наладился. Закружил, забурлил, внутрь загнанным ужасом замычал:
— Не удерживай!

Господи, спаси этот город!

Да-с, милостивый государь Ф.М., я ведь встречи с вами весьма опасаюсь. Дело здесь не во мне. Хотя и во мне, конечно же, тоже. Главное — как к Городу отнесетесь. Знаю, прямо не скажете, в себе затаите. Вы ведь, в отличие от меня, копающегося во внутренностях городских, новое зло не творя, в душах копаетесь, поражаясь и ужасаясь. Как к Скотопригоньевску-или-Мордасову относитесь, ясно: то с трепетом, то с омерзением. Вы в нем и не в нем. Извините, точней выразить не могу.  Когда вы в нем,  к себе примеряю — с головой накрывает тоской. Но тянет — не продохнуть.
У въезда — будка, шлагбаум, название, само из себя вылезающее. И плакатная троица: Илья, он же Дмитрий, Добрыня, он же Иван. Только Алеша — однозначно, скорбно, незаменимо. Впрочем, кому-то гайдаевская тройка привидится, на птице-тройке без руля и ветрил фанерой над городом пролетающая.
В отличие от Города, в Скотопригоньевске-или-Мордасове Сатана нет и быть, конечно, не может: разные обитают, в том числе праведники, но Иову никак здесь не место. По одним и тем же улицам ходят праведники, собственные страсти и гнев втаптывающие в пыль, и бесенята, собственной яростью упивающиеся, поигрывая мускулами и топорами. И на тех и на других с тяжестью в мыслях необыкновенной лениво пялятся обыватели. А по сторонам уже костры зажжены: одни — готовить еду, другие — сжигать еретиков. Вокруг костров люди, лица свои потерявшие, от костра к костру перебегая. Пахнет временем, которого лучше бы не было, и в высоте бумажные змеи трепещут. А в почерневшем сараюшке на краю города, проклятого и родного, в посконном соседстве со смертью из ржавых огрызков неистово велосипед сочиняет сумасшедший прекрасный, постигающий неразборчивые письмена, непонятные знаки, знамения неуловимые.
Идешь, ищешь ответ на вопрос: что делать, если в городе множество крыс, сожравших все идеи и весь запас сыра, и ни одного крысолова? Идешь по городу, словно бредешь по пустыне, гадая, где поток истории проложит новое русло.
Тянет меня. Смутное, нелепое, уродливое родство, сокровенных пяти изгибов тайное тайных. То ли я ему изменил, то ли он мне: ушел, скрылся, исчез, но, словно дождь сквозь сон, слишком часто я его слышу.
Горячей метелью снежной заносит. По главной улице бубенчато тройка летит. Впереди нее упоительно — шальные мысли хмельные. Что уж о вас говорить. Может, не так? Может, я без права, без спроса в свои одежды вас одеваю? Не по моде — не те времена. И, разумеется, не по мерке. Может, что Городом называю, для вас просто иллюзия? Не святая — обыкновенная. Простой скучный фантом. Сон человека неизлечимо смешного. И весь этот разговор ни к чему. А даже — если иллюзия? Мне без нее жить не очень-то хочется.
Казалось бы, и здесь город и там. Ан нет! Ивану Ильичу это подобно: с одним скверный анекдот приключился, когда вдруг преогромная салива выпрыгнула изо рта, а другой в мучениях умер. Вот, и подумалось: в отличие от Скотопригоньевска-или-Мордасова, рыхлого, земляного, одноэтажного, что хорошо: нельзя покончить с собой, выбросившись с высоты, в отличие от него, Город каменный, твердый. Всё в нем, и дома, и могилы из камня, юного — светлого, старого — потемневшего.
Вам не приходила в голову дикая мысль: почему Город не отменяет других городов? Ответ: где-то надо ведь жить, все в Городе не поместятся, никак не годится: есть села, деревни, заимки и хутора. Речь о другом. Если есть Город, разве можно жить в городе без всякой надежды Городу уподобиться? Разве можно согласиться на скотопригоньевское-или-мордасовское бытие, зная о существовании Города? Разве можно согласиться на что-то, не имея насущного? Вы скажете, Город, который я вам показываю, отбрасывает тень, как любой. Отвечу: правы, отбрасывает, но тень Города, а не Скотопригоньевска-или-Мордасова, который, случись под ним бездна, непременно провалится, в отличие от Города, который над ней воспарит.
В какой-то момент точка отсчета меняется обязательно. Прежняя — рожденье, стушевывается, на горизонте айсбергом застывает. Вместо нее завязью цветка точка смерти — будто случилась уже — мерцает всё ясней, определенней. Из цветка образы прорастают — Города, городов.
На мгновение задумавшись, скажешь себе: всё едино. И там и там маршируют ботинки, втаптывающие себя в пыль городскую или  случившееся на потеху иное пространство. Но встрепенешься, очнешься: ни на Город, ни на похмельный человечества светоч никакие города не похожи.
Есть города, в которых дома расталкивают друг друга, но есть и такие, где заботливо притираются, подвергаясь омолаживающей реставрации. Города аккуратной жизни, смерти стерильной, зеленые города: деревья, трава, патина памятников. Здесь эпохи, пристрастия, вкусы, притираясь друг к другу, сосуществуют. Как и их обитатели, тщательно рассортированные по районам, улицам, этажам.
В этих городах всегда, в отличие от наших героев и несмотря ни на что, торжествует порядок, потому что они сами порядок. И каждый в них попадающий становится частью порядка, иных исторгают. Чужим такой город кажется таинственным лабиринтом, который никогда не понять, но, приживаясь, они всё меньше плутают. Правильно устроенный город: ворота — дорога вовне, кладбище — предмет непременной заботы. Оно далеко,  в городе и всё-таки вне. Бывают кладбища и внутри: город растет, окраины поглощая, но это уже не кладбище — парк, из городского живого пространства натюрмортом выпавший уголок. Вроде музея: посещают, но редко, в основном школьники и приезжие.
Право слово, если бы Город (или же — города) был человеком (или — людьми), то, по свету побродив, ума понабравшись, наверняка б изменился. Но Город — не человек, города — вовсе не люди, с места им не сойти, чужие края не объездить. Прикованные к пространству и во времени почти неизменны: выше — ниже, шире — уже, неважно, главное определено со дня создания на века. 
Милостивый Государь! Что такое, по-вашему, Скотопригоньевск-или-Мордасов? Мне кажется: тот же Город, на который пьяные каракули нанесены и узоры морозные, которых нынче и не бывает.
Скотопригоньевск-или-Мордасов я не могу ненавидеть. Не в силах ненавидеть этот народ. Бессилен презирать этих людей. Хотя этот город, этот народ, этих людей невозможно не ненавидеть и не презирать: начальники — идиоты, интеллигенция — продажная, священники — осведомители, судьи — ручные, евреи — ливрейные.
Я не могу ненавидеть этот язык: он родной, хотя в нем множество слов, которые я табуировал, хотя у слова «украсть» в нем синонимов больше, чем в любом ином языке. Среди которых и «сбондить» — прекраснейшее из прекрасных, и величественное из величественнейших — «скоммуниздить».
Выбравшему жизнь по медвежьим законам место в тайге, и нечего со своим уставом к людям соваться.
Ты услышь, Господи, странного странника в посторонней стране!
Господи, спаси этот город!
Если можно, без крови. Он в ней захлебнется.

Что-нибудь нащебечут

Может, дело вовсе не в крови? Она, мол, вторична. Вот, по вечерам из ресторанов кондиционированная музыка просачивается наружу. Весело! Захохочешься! И вместе с ней — маленькие дьяволы подзуживающие, милые веселые бесенята, распахнуть душу встречному подзадоривающие. А оттуда, из души твоей, как из вечности, как из баньки, глумливенько червячки-паучки вылезают. Как обратно загнать: паучков-червячков — в душу свою, дьяволов-бесенят — в ресторан? Или все города на свете от ресторанов очистить? Или же души? Что скажете, Ф.М., милостивый вы мой государь?
Ладно, беседа беседой, разговор разговором, а жизнь Города, чей профиль на фоне гор с одной стороны, на фоне пустыни с другой, эта жизнь катится неудержимо. Шумно, звонко, настойчиво. Одолевая ночные кошмары и дневные заботы. Извне кажется огромным кричащим, медленно переливающимся густым месивом жизни, днем кипящим, остывающим ночью. Бывают мгновения: прислушиваясь, затихает, но, спохватившись, по новой громыхать начинает, взвизгивает, торговцам рыночным подражая, пробуждая и побуждая. Они, торговцы, не херувимы. Те ведь вам прекрасно знакомы. Помните, милостивый государь, как взвизги херувимов настойчиво умоляли вы не выкидывать?
В тот же день календаря и в первый раз и во второй они голос не подавали, безмолвствуя бессильно и безнадежно. В этот день Город вместил самые страшные свои катастрофы, со временем ставшие ему необходимыми для выживания: ничто никогда из того, что было, случиться не может. Хоть между катастрофами были столетия, ощущение этого дня Город постоянно спасало: никогда ни при каких бедствиях больше его сердце кровью не обливалось, кровь в жилах не стыла. Тем более, что банальные идиомы он не терпел.
В этот день возникало видение, которое даже усилием его воли, невероятной, всепобеждающей, способной подавлять постоянную, не покидающую тревогу, вызвать было никак не возможно. Здания сжимались, улицы исчезали, в свободном пространстве, тесноту одолев, словно завязь, набухнув, площади расцветали, благоухая, светлые и большие. По утрам розоватые от восходящего солнца, днем — желтоватые от теплого, но не жаркого, вечерами — синеватые на закате, ночью — темно-фиолетовые в свете луны. О солнце говаривали, что Город оно заливало, иное его заливать и не могло: своей воды не было, а дожди, сколь бы ни были обильно могучи, не были на это способны. 
С раннего утра и до позднего вечера в Городе, окна которого не только вбирают свет, но и его излучают, под шелестящей листвой сидят старики и старухи: от обилия дней в руке у каждого посох. Вокруг них, играя, радостно носятся мальчики, девочки, теша стариков-и-старух юными чистыми голосами. Гоняют на велосипедах, самокатах, скейтбордах, падают и встают, отряхиваются и хохочут. Малый ребенок на виду всей площади у стены городской пасет вола, льва и теленка. Над змеиной норой младенец играет, к гнезду гадюки руку тянет дитя. И всё это — добавлю я от себя — под щемящий шепот воды, в смерть провожающий, заглушая стук телег, подвозящих хлеб голодному человечеству.
От видения запах дыма отвлек. Время принесения жертв, от общего времени отрешенное? Оглянулся. Урна, погаснув, дымилась. С восходящим дымом таяли мысли о бывшей войне, неуютное ожидание будущей порождающие. Вместо них трепетали, звуки рождая, сиротствующие, не лукавые, лишь ветру подвластные струны.
Ф.М., дорогой, об этой экскурсии сложится когда-нибудь миф? Сочинится?
Текст, милостивый государь, как вам прекрасно известно, является, словно любовь: таинственно, неясно, мистично. Извне? Изнутри? Извне-изнутри?
Осторожно! Затаив дыханье! На цыпочках!
Приближайся, дыханием сачок выдувая, занеси, улови, не веря глазам, рассмотри точки и крапинки, дрожь форм и движение линий, цвета и запахи ощути, охвати, в целости снова сложи и трепещущее стремительным движением пера — брат мой, благослови! — уложи на бумагу.
А мимо урны колеблемый шумом времени дымным колечком загибается водоворот, жарко изящным, изогнутым движением соблазняя, слиться с ним искушая бесовски. Иронично взирая, озорно звучит Струнный мост, с городами саркастично соединяющий Город, протягивая нить между верящими и мифом. Ведомо Городу: если города существуют, значит, существует и он, исчезнут — вместе с ними исчезнет.
Ко мне Город привык, притерпелся, обвыкся. Вам, милостивый государь, он осанну поет. А мне птицы, в кроне кипарисов у моих окон живущие, что-нибудь нащебечут.


Рецензии