Революционный Саратов Веры Максимовой, часть 1

 

Из воспоминаний моей родственницы Веры Николаевны Максимовой (1907-1996), сохранившихся в семейном архиве. Саратов глазами девочки из семьи «интеллигентов в первом поколении». Воспоминания настолько интересны и познавательны, что невозможно позволить им кануть в Лету.


Свои воспоминания В.Н. Максимова писала в течение 15 лет (1978-1993 гг.). Здесь они приводятся в небольшой моей редакции.
Предыдущие части «Воспоминаний»:
«Дореволюционный  Саратов глазами Веры Максимовой».
«Дореволюционный  Саратов Веры Максимовой».


Виктор Файн



1. РЕВОЛЮЦИЯ — ВОКРУГ И ДОМА


Революция 1917 года глубочайшим образом всколыхнула и перевернула жизнь страны, а с нею и жизнь той крохотной клеточки, которую составляла наша немногочисленная семья.


Февральскую революцию мама и все ее друзья встретили с большим подъемом как радостное, естественное и долгожданное крушение самодержавия. В основном его судьба решалась «наверху», в центре, в Петрограде, а у нас в Саратове не было каких-то заметных столкновений при перевороте, не было таких ярких сцен, которые бы зафиксировала моя, еще детская, память. Утром мы пришли в гимназию, а нас, тогда уже второклассниц, распустили по домам, не объясняя причин, но предупредив, что надо немедленно, собравшись с попутчицами группой, идти домой и сидеть, не выходя на улицу, так как это опасно. Ничего не понимая, удивленные, мы отправились по домам. Дорогой удивлялись тому, что на некоторых домах появились красные флаги, что с перекрестков исчезли городовые. Встречались какие-то группы людей, несущих наскоро сделанные красные флаги и поющих песни, которых раньше на улице никто не пел. Я, пожалуй, одна из той группы одноклассниц, которым было со мною по пути, слыхивала эти песни, но пели их у нас потихоньку, а тут вдруг запели во весь голос, да еще и на улице...


Мама тоже пришла домой раньше обычного, вскоре после меня. Ее отпустили со службы, чтобы она могла забрать меня из гимназии и отвести домой. Но мы уже все разошлись по домам. Настроение у мамы было ликующее, и оно не оставляло ее до самой осени. Были легализованы все политические партии, и я впервые узнала, что мама у меня — эсерка, а отец — меньшевик. В чем различались их взгляды, я тогда вовсе не понимала, но уже знала, что эсеров больше занимают дела деревенские, крестьянские, а социал-демократов — дела рабочих. Появлявшийся иногда отец был тоже явно в приподнятом настроении.


Мама сразу же оставила свою канцелярскую работу у нотариуса и целыми днями пропадала в Губернском Комитете партии социалистов-революционеров, который разместился в большом (бывшем торговом) помещении на Константиновской, почти рядом с домом, где тогда жил мой отец. Мама не просто «пропадала» там, а работала техническим секретарем Комитета, получая жалованье. Но размер его был меньше, чем ее прежние заработки, что немедленно отразилось на наших домашних делах. Первым делам уволили Ксению, и большая часть домашних дел автоматически легла на меня. Я уже умела топить русскую печку, умела варить немудреные обеды и даже... печь хлеб. Маме просто некогда было самой заниматься хозяйством — так увлекла и захлестнула ее организационно-политическая работа. Летом, когда учиться не нужно было, я, управившись с хозяйством, а когда нужно и вымыв полы, приходила к маме. Сидела и смотрела, как потоком шли оживленные, веселые люди и как она успевала всем помочь, всем дать ответ в меру своей компетенции. Мне же казалось, что все эти люди вертятся вокруг нее.


Даже отец стал появляться чаще. Он нередко заходил повидать меня, и я тоже о нем кое-что узнавала. Продолжая служить в своем страховом обществе «Россия», он активно включился в работу меньшевистской организации и тогда, летом 1917 года, занимался тем, что, изучая архивы охранки, выявлял бывших провокаторов царских времен, о чем, конечно, рассказывал не мне, а маме. Я же была той губкой, которая все впитывает в себя. Тут я узнала, кто же из людей, бывавших ранее у мамы, тоже входит в эсеровскую организацию, а кто так — сам по себе. К последним относились все Цветковы и Дуся.


Приехала из своего Порецкого Дуня Диденко, так как летом с фронта приехал ее муж, тоже эсер, и стал одним из заправил Саратовского Совета. Оживились и мои связи с их детьми. В какой-то момент летом 17-го года мама рассталась со своей квартиранткой, и в маленькой светлой спальне у нас поселилась вся семья Диденко, так как у них тогда не было своего жилья в Саратове. Оказалось, что в Саратове жила моя крестная мать — Павла Трофимова, но главное было в том, что приехала домой в свою семью самая близкая мамина подруга — Вера Александровна Аверкиева. Она вернулась из эмиграции, куда уехала еще в незапамятные для меня времена. Она жила во Франции и там, последнее время в г. Монпелье, служила гувернанткой у известного поэта Бальмонта, воспитывая его дочку. Сестра Веры Александровны Надя приехала из Сирии, где она работала учительницей. Теперь их младший брат Боря смог оставить старуху-мать и поехал то ли в Москву, то ли в Петроград, где поступил в какое-то высшее техническое учебное заведение. Первым из всех пяти детей Елены Ивановны, он надеялся получить высшее образование. Немного позже к их матери приехала из Уфы ее вторая дочь Любовь Александровна, которая была даже родственными связями связана с известными эсеровскими кругами: она была замужем за Изотом Сергеевичем Созоновым, родным братом известного в царские времена террориста Егора Созонова. У Любы было две дочери Зоя и Нина, но в Саратове я их не знала — в те времена они оставались в Уфе. Мама часто брала меня с собою, бывая у Аверкиевых, и этот дом я воспринимала как свой второй дом — там царила  доброжелательность, а детей там не было. У меня появился еще один круг взрослых, у которых тоже можно было набираться ума-разума. Появились и новые сверстники, но все они были мальчишками. У Раисы Наумовны был сын Лева. Сама же Рая была старой подругой мамы, но связь с ней была в течение ряда лет слабой, а тут летом приехал с фронта и ее второй муж Стефанюк, и поселились они тоже неподалеку от нас. Еще ближе, наискосок через дорогу переехали из Покровского Розалиевы (это те, у кого я получила свой стригущий лишай). У них тоже был сын Борька — мой сверстник. Словом, кругом одни мальчишки, да еще взрослые, которые не стеснялись говорить при мне о чем угодно: и о своих политических взглядах, и о своих интимных делах. В этот весенне-летний период 17-го года все окружавшие меня взрослые казались мне одухотворенно-возвышенными, счастливыми и хорошими...


Первую трещину в этой радостной картинке я увидела неожиданно для себя, и за этим мне не пришлось далеко ходить. Тогда у нас еще жила семья Диденко. Отец Бориса и Лены надумал собрать к себе гостей, своих друзей военных — «солдатских представителей» в Саратовском Совете Депутатов. Кутеж начался еще днем в нашем большом «зале». Нас — детей — пока отправили к Розалиевым. Но ближе к ночи мы вернулись, потому что уже хотели спать, да и любопытно было узнать, что делалось дома. Уже с улицы было слышно, какая гульба идет в доме, а войдя, мы хотели через кухню пробраться в комнату, где жили Диденко, чтоб там лечь спать. Меня потрясло то количество водки, которое было привезено на эту попойку. У нас в доме никто не пил и, если на масленицу к блинам покупалась одна бутылка вина, то это был максимум. А тут в кухне стояли два больших ящика, в которых отделения были заняты не бутылками, а четвертями. До сих пор я видела четверти только с молоком. И все это собирались выпить люди, уже дошедшие до крайней точки опьянения.


Мы в это лето жили уже довольно голодновато, да и вокруг начинали серьезно чувствоваться трудности с продовольствием, а тут на своей кухне увидела горы дорогих и редких тогда деликатесов. С одной стороны, я уже знала цену хлеба насущного и была «нашпигована» идеями социального равенства и т.п. С другой же, я уже понимала, что Диденко и его компания — это представители власти, и было ужасно узнать, какой безобразный дебош они устроили. Еще хуже, еще страшнее было увидеть эти нечеловеческие рожи... К счастью, среди пьяных я увидела только Дуню, а мамы не было дома. Но и без нее мне было более чем достаточно этого зрелища. Мы втроем вылезли спать на крышу, закрыв за собой окно, чтоб не слышать...


Радужное представление о происходящем вокруг получило первую трещину. Вскоре после этой безобразной оргии вся семья Диденко уехала из нашей квартиры, получив собственную. Мама очень решительно добивалась их выезда, так как пошли слухи, что армия распадается, и мама надеялась на возвращение Александра Петровича.


Ну, а вторая трещина тоже основана на впечатлении, но уже от рассказов моего отца. Он тогда был делегатом на так называемое Государственное Совещание от саратовской организации меньшевиков. Уже до этого, вскоре после начала войны среди членов РСДРП выявилось две линии – пораженцы  и оборонцы. Пораженцами в основном были большевики, а меньшевики в подавляющей части были оборонцами. Однако отец, оставаясь меньшевиком, был пораженцем, считая, что лозунги «войны до победного конца» вредны и не соответствуют революционным интересам трудящихся. Отец еще раньше знал лично Кузьму Гвоздева, который стал лидером оборонцев-меньшевиков. Еще при царизме, в первые годы войны, отец всегда неодобрительно отзывался и о Гвоздеве, и об оборонцах вообще. Побывав в Москве на Государственном совещании, он к огорчению своему увидел, что многие тактические позиции меньшевиков не могут быть им разделяемы. Я уж не помню подробностей его рассказа, но мне видно было, что он глубоко разочарован в том, что меньшевики скатываются с принципиальных позиций, исповедуемых им. «Радужная картина» для меня еще более омрачилась.


В этот же свой приход он рассказал маме, что в Питер из ссылки вернулся его друг Михаил Петрович Затонский, что он «заправляет» Питерским профсоюзом металлистов, но что вернулся он тяжело больным: у него туберкулез.


А тут в стране и в Саратове тоже развернулась острая борьба между политическими партиями в связи с предстоящими выборами в Учредительное Собрание. Мама уже и вовсе пропадала в своем Комитете, несмотря на то, что поздней осенью как-то неожиданно вернулся домой долгожданный Александр Петрович. Но она уже жила в соответствии с логикой событий. Надо было организовывать печатание предвыборной агитационной литературы, рассылать ее по губернии, распространять в городе. К осени мама была не только техническим секретарем Губернского Комитета партии эсеров, но и числилась в списке гласных Саратовской городской Думы от той же партии эсеров. Кстати, и отец тоже был гласным городской Думы.


Мне лично предоктябрьские дни запомнились своеобразно. Мама решила предпринять попытку вернуть мне слух, так как врачи установили, что в моем правом поврежденном ухе была только порвана барабанная перепонка, а слуховой аппарат был цел. Если сделать соответствующую операцию, «может быть, вернется слух». Ради этой вероятности мама определила меня в больницу, которая помещалась где-то в центре города. Когда в городе стало беспокойно, всех, кого не успели прооперировать, отправили по домам. Я с большой радостью вернулась домой, так как очень боялась трепанации черепа. В дальнейшем уже не было случая сделать попытку вернуть слух.


Во время октябрьского переворота, насколько я тогда поняла, наиболее острая борьба завязалась как раз вокруг городской Думы. В здании Думы оказались изолированными собравшиеся там на заседание депутаты. Мама не присутствовала, а отец был там. Они довольно долго сидели в осаде и даже отстреливались, но потом сдались и были отпущены по домам. От отца потом мы узнали о подробностях этой борьбы. От него и от мамы впервые услышала я фамилии тогдашних лидеров саратовских большевиков Антонова и Васильева, которые решительно действовали в Саратовском Совете.


В городе продолжалась предвыборная борьба, ходили агитаторы, призывая «голосовать за список № ...». Если не ошибаюсь, у эсеров был № 2. Перед самыми выборами бывали случаи, когда агитаторы попадали в потасовку. Для меня было неожиданностью, когда вдруг однажды мама принесла домой вечером пачку агитлистовок и сказала, что с утра я должна пойти на окраину города (где я бывала раньше, мы там брали молоко) и распространить там эти листовки. Я даже растерялась, так как привыкла выполнять ее поручения. Но этим мне не хотелось заниматься. И не столько из-за страха быть кем-то поколоченной, а как-то внутренне я была против. Особенно, когда услышала, что дети из Диденковской семьи тоже получают от отца аналогичное задание. Я сказала, что не пойду, и меня поддержал Александр Петрович. Так и не пошла. Это был поступок?!


Сознательным поступком хотелось бы считать мой активный отказ от уроков музыки. Я очень долго тяготилась тем, какие малые успехи получались от моего подневольного изучения игры на пианино. Дома я уроки учила «из-под палки», предпочитая любые занятия и даже любую работу сидению за пианино. Когда осенью 17-го года нужно было возобновить занятия с учительницей музыки Коваленковой, я в первый же раз не смогла себя заставить войти в ее дом, а, добредя до Никольской улицы, повернула не налево к ней, а направо к Волге, где и гуляла все время, отпущенное на урок. Гуляла раз, гуляла второй, а на третий раз мама хотела дать мне деньги для оплаты трех уроков, но тут-то я и призналась, что не было ни одного урока и что нечего на меня деньги тратить — их и так нет... Словом, в свои десять лет я вполне реалистично и практично оценила обстановку и свою музыкальную бесперспективность. Я сказала маме, что она-де, не учась у кого-либо, сама по слуху может подбирать разные мотивы, а я, проучившись три года, не могу, не умею и никогда не сумею. А, может быть, это похоже на дедовскую реплику о полутора тысячах, «загубленных» на мамину гимназию?..


Слух мой, конечно, не особенно тонок. Вот я всю жизнь любила и люблю пение, но мотив запоминаю не сразу, а после повторения, и если уж пою, то почти всегда правильно, причем и свою фальшь, и ошибки других певцов слышу сразу, но вторым голосом так и не научилась петь. Возможно, уделив больше внимания и терпения, я развила бы слух, и тогда моя музыка могла бы стать радостью для меня и окружающих. Словом, я считаю, что мой отказ от уроков музыки был правильным, зрело обдуманным поступком, хотя впоследствии я не раз жалела о том, что перезабыла даже то немногое, чему меня обучали целых три года. Решение это, вырванное мною у мамы, так сказать, с применением «силовых» приемов, было, кроме того, еще и своевременным, так как дальнейшая наша жизнь никак не располагала к хождениям на уроки музыки — рано или поздно с ними пришлось бы все равно кончать.


Зима 1917-18 гг. была нелегкой. После разгона Учредительного Собрания эсеровская организация перестала существовать. Мама потеряла заработок и долго не могла устроиться, пока наконец не поступила в Потребкооперацию. Александра Петровича как бывшего офицера тоже никуда не брали. Да он и не очень-то активизировался в поисках работы, чтобы не бросаться в глаза: было неясно, как решится судьба офицерства вообще. Немного помогали Цветковы, которые, будучи беспартийными, в это беспокойное время могли быть более или менее спокойными. Им присылали кой-какие продукты из Елани от брата Андрея Петровича, но его поповское звание теперь тоже ничего доброго ему не сулило.


Мама снова надумала сдавать одну из наших комнат — все ту же светлую спальню за кухней, за русской печкой. У нас поселился брат Анатолия Павловича Розалиева Николай. Он под осень вернулся из эмиграции. Был в Австралии вместе с некоторыми другими левыми эсерами. Жил он у нас недолго. Во-первых, он оказался страшным неряхой, и маме было жалко меня, поскольку вся уборка лежала уже полностью на мне, да и вообще противно было рядом иметь человека, не меняющего белье и не стирающего носки. У него всегда на языке было одно оправдание: в Австралии они привыкли загрязнившуюся вещь просто выбрасывать и заменять новой, но поскольку новых брать стало негде, вот он-де и вынужден носить вещи дольше, чем привык. Мне же и без него хватало стирки — она тоже тогда вошла в число моих «привилегий».


Во-вторых, в этой дальней комнате зимой стало уж очень холодно. Не было достаточно дров, и я перестала топить русскую печь, а готовила пищу на трехногом таганке на шестке этой самой русской печи. Сама печь не нагревалась от моих щепок-лучинок. С наступлением морозов мы завели железную «буржуйку» и, конечно, поставили ее в «зале», и на нее перенесли стряпню. Она давала немного тепла и в соседнюю темную спальню. Так дальше мы и жили, вращаясь вокруг этого источника тепла. В дальнейшем, когда не стало керосина, вечерами уже не горела над столом большая висячая лампа — печка-буржуйка стала и источником света. Сколько вечеров я провела, ловя ее колеблющиеся отсветы на страницах многочисленных книжек, прочтенных мною в те трудные годы! Читать можно было, только усевшись около самой печи на низенькую скамеечку, которую раньше бабуля подставляла себе под ноги, когда вязала или шила. Так оно продолжалось, мое «самостоятельное образование». Читалась вся классика, накопленная мамой из приложений к «Ниве»: Чехов и Байрон, Толстой и Ростан, Гаршин и Пушкин, Аксаков и Леонид Андреев... Вот только Лидию Чарскую и Клавдию Лукашевич я уже и тогда не признавала, хотя в восьми-девятилетнем возрасте перечитала почти всю так называемую «Золотую Библиотеку», где и они занимали свое место. Эти нарядные книжки из «Золотой Библиотеки» принято было дарить, и у меня их было много. Брала я книги и из городской публичной библиотеки. Помню греческие мифы, «Занимательную астрономию» Фламмариона, много книжек, популярно излагавших разные естественные науки. Как ни трудно было маме в эти годы, но она много внимания уделила моему чтению и многое подсказала мне, а это было так существенно, если учесть, что в организованном порядке нас учили «чему-нибудь и как-нибудь».


2. ИЗ ГИМНАЗИИ — В ШКОЛУ


Частную гимназию Горенбург-Островской вскоре расформировали, организовав Единую Трудовую Школу, где началось совместное обучение девочек и мальчиков. Нас влили в Коммерческое училище на бывшей Константиновской улице, которая теперь стала Советской. Там же одним классом старше меня учился Воля Цветков. Когда была введена новая орфография, я ужасно огорчилась. Ведь именно к этому времени я научилась писать абсолютно по старым правилам — с ятями и твердыми знаками. В своем классе я пожинала лавры, а тут все это оказалось обесцененным.


В большом красном кирпичном здании бывшего Коммерческого училища мы занимались недолго. Если не ошибаюсь, только один учебный год 1917/18. Казалось бы, что перестройка системы обучения должна была бы оставить какие-то глубокие запоминающиеся впечатления. Но я ярче помню, как сразу с занятий из школы отправлялась на Митрофановский рынок, который был рядом со школой, и как там промышляла добычей хлеба и картошки или выменивала их за какое-то домашнее тряпье. Хлеб был дорог, но его давали пробовать крошечными кусочками, и я с видом серьезного покупателя старалась попробовать и тут и там,.. Но мне доверяли, так как я в конце концов все-таки покупала.


Основные перемены начались с того, что классы стали называться группами, а все школьное образование разделилось на две ступени. С первой по пятую группы включительно — это первая ступень, а с шестой по девятую — вторая. Уже в 1919 г., когда начались сильные эпидемии сыпного и брюшного тифа, нашу школу выселили из здания Коммерческого училища, в котором организовали большой госпиталь. А наши группы разбросали по разным пустующим торговым помещениям. С 1918/19 учебного года мы занимались в доме на углу Немецкой и Вольской улиц в маленьком помещении бывшей аптеки. Сидели в нетопленной комнате, одетые в зимние пальто, в шапках и даже в варежках. Чернила замерзали. Из учителей тогдашних я не могу вспомнить ни одного и даже не помню, какими предметами мы занимались в IV группе.


Всем известно, сколь трудным был период военного коммунизма для всей страны. Но, в частности, для Саратова были свои особенности, были они и для судьбы нашей семьи и многих людей, каких я знала. Все мамины знакомые выглядели выброшенными из седла. Они продолжали встречаться, и я их часто видела у нас, причем меня не стеснялись. Теперь, как я поняла, основной темой обсуждения и критики стала политика нового советского правительства. Критиковали беспомощность хозяйственных начинаний, усиливающуюся разруху. Опасались за собственную судьбу, поскольку возникновение внутренних фронтов быстро перерастало в гражданскую войну и вызвало ряд репрессивных мер по отношению к представителям других партий. Весной 1918-го кой-кого из знакомых арестовывали, но поначалу ненадолго. За ними не было никаких конкретных антисоветских действий, и их освобождали. Вот и у нас больше всего было разговоров о том, куда уехать и как скрыться от репрессий, если они усилятся — а этого следовало ожидать. Уезжали в другие города, иногда меняя фамилии. И у эсеров, и у меньшевиков были еще свежи традиции дореволюционного подполья, а, значит, умели сделать липовый документ. Даже об этом при мне говорилось. Но я не помню, чтобы хоть раз договаривались о каких-либо активных действиях против новой власти. В этот период от арестованных требовали заявления об отказе от своей партийной принадлежности с обязательством не вести антисоветской работы. Но большинство маминых знакомых считали для себя неприемлемым и позорным писание подобных «слезниц», как их пренебрежительно называли. Мой отец как-то даже рассказал о комическом случае с одним арестованным тогда меньшевиком, который согласился дать требуемое заявление и написал в нем якобы так: «Я такой-то порываю с партией РСДРП(м) и мощными рядами вливаюсь в РКП(б)». Смех смехом, но сам отец долго в Саратове не задержался и, разойдясь со своей второй женой, уехал в глушь — поступил счетоводом в некую «Лесоартель» в г.Дорогобуже Смоленской области. Тем временем в Саратов приехал из Питера больной туберкулезом его старый друг Михаил Петрович Затонский. Сначала приехала его жена Анна Натановна, тоже бывшая эсерка, на которой он женился в ссылке. Это была маленькая тихая женщина, которая очень о нем заботилась, помогая бороться с болезнью. Несмотря на его активную и заметную роль в Петрограде, попав в Саратов, он довольно долго (года три) был на свободе и стал частым гостем у мамы, где вроде бы чувствовал себя лидером. Он безусловно был человеком более крупного масштаба, чем наши саратовские из маминого окружения. В него сразу влюбились две девушки – Лиза Котова и Сима Юдичева, и уж сколько раз я была тогда свидетельницей их откровений с мамой!


Помню я и другой случай, которому сейчас трудно поверить. В Саратов приехал друг семьи Аверкиевых Николай Иванович Ракитников, который до октябрьского переворота жил в Питере и был членом Временного правительства, являясь заместителем министра земледелия Виктора Михайловича Чернова, признанного лидера эсеровской партии. Сам Николай Иванович был тоже эсером, но был он значительно старше моих родителей, лет на 15-20. Мне он казался стариком, хотя было ему тогда лет 55, от силы 60. Его жена Инна Ивановна, чернобровая сухопарая женщина, которая даже с детьми разговаривала, сохраняя свой престиж. А вот ее родной брат Юкадий Иванович Альтовский, внешними брюнетными качествами похожий на сестру, был удивительно общительным не только во взрослой компании, но и с детьми. Он тоже приехал из центра, где, как я потом узнала, был даже членом ЦК партии эсеров.


Приехав в Саратов под своими собственными именами, они оседали, где-то снимали квартиры, поступали на работу и все надеялись на то, что удастся тихо переждать политические и военные бури. Многим это удалось. Ну, а у Ракитниковых просто сохранилась квартира, где они жили до Февральской революции, то есть до того, как Николай Иванович оказался «наверху». С ними жил сын Андрей, который в ту пору был студентом, а его суровая мамаша прославилась тем, что никак не хотела, чтобы он женился. О ней невинно сплетничали у нас, осуждая за высокомерие. Так я и не знаю, женился ли он, но твердо знаю, что старшего Ракитникова никто не тронул. Дело не в этой семье, но брат Инны Ивановны Аркадий даже в мои 10-11 лет произвел впечатление человека умного, живого, образованного. Он и впрямь был таким. Познакомился он с Верой Александровной еще до революции, когда они оба были в эмиграции во Франции, где Аркадий Иванович получил политехническое образование и диплом инженера-электрика. А, может быть, они все были знакомы еще до эмиграции по саратовскому подполью начала века, поскольку и Альтовские были коренными саратовцами. Аркадий Иванович стал вхож и к Аверкиевым на Приютскую улицу, где Елена Ивановна снимала крохотный домик в глубине двора, и к нам на Бахметьевскую, где наличие сравнительно просторного «зала» позволяло встречаться людям из маминой компании. А компания эта на первых порах даже росла.


Несмотря на страхи и опасения, люди любили бывать вместе — беседовали, пели, а весной 18 г. даже продолжали ходить за город. Тут еще появилась одна новенькая знакомая. Работала она в страхкассе вместе с Лизой Котовой и охотно включилась в загородные прогулки. Звали ее Вера Дмитриевна Бендина, а в компании за изящество и миниатюрность ее называли шутливо «Бендик». С ее появлением в маминой компании кроме песен стала звучать декламация. Да не простая, привычная всем, а какая-то необыкновенно выразительная и заразительная. Мне запомнилось, как однажды ночью у костра на Кумысной Поляне Бендина декламировала гоголевскую «Птицу-Тройку». Я раньше и понятия не имела, что прозу можно так декламировать, что она может быть такой захватывающей. И даже ребенку было ясно, что здесь — символ, что это не о трех конягах идет речь... В этот период Вера Дмитриевна мечтала поехать в Москву, чтобы поступить в театр, но все как-то не хватало уверенности. Ее саратовская аудитория всеми силами поддержала ее планы, и вскоре она все же уехала. Мы узнали, что она была принята в Московский Художественный театр и стала известной артисткой.


Жизнь не останавливалась. Среди маминых друзей возникли браки: Вера Александровна вышла замуж за Петра Васильевича Полянского, тоже вернувшегося в Саратов летом 1917 г., а Аркадий Иванович Альтовский женился на младшей из сестер Аверкиевых — Нине Александровне. Он был лет на 10 старше ее. Никаких свадебных пиршеств тогда не признавали, да и брак считался законным даже без регистрации.


Я пишу подробно об этих людях потому, что почти все они имели в дальнейшем теснейшее отношение к жизни мамы и моей.


Рецензии