Революционный Саратов Веры Максимовой, часть 2

 Из воспоминаний моей родственницы Веры Николаевны Максимовой (1907-1996), сохранившихся в семейном архиве. Саратов глазами девочки из семьи «интеллигентов в первом поколении». Воспоминания настолько интересны и познавательны, что невозможно позволить им кануть в Лету.


Свои воспоминания В.Н. Максимова писала в течение 15 лет (1978-1993 гг.). Здесь они приводятся в небольшой моей редакции.
Предыдущие части «Воспоминаний»:
«Дореволюционный  Саратов глазами Веры Максимовой».
«Дореволюционный  Саратов Веры Максимовой».
«Революционный  Саратов Веры Максимовой, часть 1».


Виктор Файн


3. МАМИНЫ БЕДЫ


В личной жизни самой мамы назревала беда. Все упорнее стали разговоры о суровых мерах против царского офицерства. Конечно, эти меры, в первую очередь, были направлены против кадровой военной верхушки, значительная часть которой оказалась на стороне восставших генералов в белогвардейских частях, и только некоторые представители кадрового офицерства сразу встали на сторону советской власти и пошли служить в Красную Армию. Разгоралась гражданская война.

 
Наша семья не была связана ни с какими военными кругами, так как Александр Петрович не был кадровым военным, а к этому времени он даже растерял своих приятелей по службе в обозе. Он хотел вернуться в штатскую жизнь, доучиться в Университете им. Шанявского и начать преподавательскую работу по литературе. Но тут стали вызывать на регистрацию бывших офицеров. О тех, кто уже явился, прошел страшный слух: будто бы их погрузили на старую баржу, заперли в трюме, отбуксировали вниз по Волге и там где-то баржу затопили. А тем временем в Самаре уже возникло белогвардейское правительство, там был Колчак. Идти воевать у него в Белой армии тоже не входило в планы А.П. Цветкова, но он надеялся, перейдя линию фронта, спастись от страшной регистрации, а потом где-то там переждать эту новую войну. Когда я сейчас думаю о тех днях, мне всегда кажется, что это было роковым решением, тем поворотом, который как бы перебрасывает человека с одних рельсов на другие, а потом уже неумолимо его ведет судьба. Очень ярко значение таких переломных моментов выражено у Ю. Трифонова, когда его «Старик» оглядывается на свое прошлое: «...Не знаю, кем бы я был теперь. Ничтожная малость, подобно легкому повороту стрелки, бросает локомотив с одного пути на другой, и вместо Ростова вы попадаете в Варшаву».


Неизвестно, кем бы стал Александр Петрович, если бы не убежал тогда за линию фронта. Для мамы и всех нас он просто исчез, пропал на очень долгое время...
С другими бывшими офицерами получилось иначе. Вот муж Веры Александровны, П.В. Полянский, по образованию инженер-строитель, тоже войну прошел в офицерском чине, служа то ли в саперном, то ли в строительном батальоне. Вернулся в Саратов чуть раньше Александра Петровича, успел жениться на Вере. В этот роковой момент он уехал, и не куда-нибудь, а в Москву, где явился уже с документами на имя Талалаева Николая Федоровича и стал работать прорабом на стройках, а позднее и Вера к нему переехала и тоже стала по мужу Талалаевой.


Может показаться невероятным, что в разгар гражданской войны люди, прибегая к подобным приемам для спасения собственной жизни, не боялись того, что какая-то 11-летняя девчонка знает о них слишком много. Но сама я знала тогда, что не проболтаюсь. Я понимала, насколько серьезной трагедией могла бы обернуться моя болтовня. Вскоре до мамы дошли слухи, что бывший однополчанин Александра Петровича штабс-капитан Унксов, который до мобилизации 1914 г. служил учителем, снова уехал в какую-то глушь и там учительствует. Позднее, в 1921 г. мы с ним увиделись, когда он уже под Москвой в Сокольниках был директором школы-интерната. Вот и знай, как перевести стрелку, чтоб твой «поезд» благополучно поехал дальше...


В середине лета 1918 г. положение в Саратове стало напряженным. К городу подошел какой-то восставший полк. Я тогда даже знала номер дивизии, из которой был полк. Много было разговоров, но еще больше стрельбы. Восставшие стреляли по зданию горсовета снизу от Волги, установив свои орудия около Ильинской церкви. Били вдоль Ильинской улицы через нашу голову. На соседнем более высоком кирпичном доме стоял пулемет, а при нем два красноармейца. Дня три нам не разрешали выходить из дома. Ну, а к нам в «залу» даже ружейная пуля залетела, пробив стекло. Нам казалось, что самое безопасное место в темной комнате, а я от страху даже залезала под мамину кровать. Эти события в Саратове происходили одновременно с левоэсеровским мятежом в Москве.


После окончания стрельбы в наш дом ночью пришли из ЧК с обыском. В моей жизни это тоже было впервые. Раньше я по-детски радовалась каждому дару судьбы, посылаемому «впервые». Здесь это произвело ошеломляющее впечатление — поначалу я, не переставая, ревела, пока шел обыск, и единственное, чего от меня добилась мама, это чтоб я ревела потихоньку, а не в голос. К утру обыск кончился. Ничего такого, что бы компрометировало маму, не нашли, но отобрали много фотографий (особенно их интересовали те, где Александр Петрович был в военной форме) и писем. Кажется, тогда-то и забрали всю их переписку за время войны, а у мамы после этого не осталось даже никаких фотографий исчезнувшего Александра Петровича. Хуже всего было утром, когда после обыска маме предъявили ордер на арест и ее увели. В это время в квартире, кроме нее и меня, никого не было. Меня спросили, есть ли родня. Я сказала: «Есть дядя Федя». — «Вот туда и ступай». Дали маме собрать кой-что из вещей для нее самой и для меня, а квартиру заперли и опечатали...


... И было мне 11 лет. Я уже привыкла жить без отца. Привыкла управляться со всеми домашними делами и заботами. Но без матери я еще не оставалась. У дяди Феди меня, конечно, утешали, были и заботливы, и внимательны. Но мама, уходя, шепнула мне, чтобы я пошла к Вере Александровне. Это я и исполнила. Там мне объяснили, что, вероятно, маму взяли ненадолго. Они знали, что ни в каких действиях она не замешана. В Саратове, к счастью моему, ни тогда, ни позже вообще не было никаких акций со стороны эсеров. Ни правые, ни левые эсеры не лезли на рожон, в отличие от того, что тогда происходило в Ярославле под влиянием Б. Савинкова. Эту фамилию я тогда у нас слышала, но произносилась она с осуждением, хотя известные его произведения «Конь вороной» и «Конь бледный» тогда читались, и с интересом. У дяди Феди мне оставаться не хотелось, так как и он, и его жена Валентина Афанасьевна уходили на весь день на работу, и мне приходилось сидеть одной, а у Аверкиевых дома всегда была их мать Елена Ивановна и много разных людей.


Был в это лето там и единственный сын Боря — студент, приехавший на каникулы. Они позвали меня жить пока у них. Как уж там все мы размещались?! В их домике было две малюсеньких комнатки, кухня и сени — тоже маленькие. Но здесь действительно было в тесноте, да не в обиде. Кой-что удалось узнать и насчет мамы. Выяснилось, что в одну и ту же ночь были арестованы все оказавшиеся на месте бывшие гласные городской Думы от эсеров и меньшевиков, да еще несколько лиц, являвшихся ранее членами Саратовского губкома эсеров. Словом, из разговоров взрослых я поняла, что в данном случае «замели» по спискам много людей, и не может быть, чтобы их долго держали, раз нет конкретной вины. Саратовская ГубЧК недавно организована и, видимо, действовала только на основании списков.


Как бы там не было, а вскоре я отправилась в ЧК к следователю просить свидания с матерью. Дали мне пропуск, но не к ней, а к следователю, и я предстала перед ним. Видимо, это было для него неожиданностью. И не было еще опыта, помогающего порою не быть человеком. Он стал меня расспрашивать, где и чем живу. Конечно, не обошлось и без моих слез. Узнав про опечатанную квартиру, он вызвал какого-то дядю и выдал мне ключи от дома, сказав, чтобы я не боялась и шла домой. Свидания с мамой он мне не разрешил, а сказал, что ему «надо разобраться».


И вот я, наконец, сняв зловещую печать, вхожу в свою квартиру, где все разворошено, валяется, как попало. Словом, картина: дом после обыска. Я побоялась бы остаться ночевать, но наводить порядок было делом привычным, и я пока до темноты решила тоже «разобраться». По-видимому, у следователя ушло меньше времени, и он сумел разобраться быстрее меня... Часа через 2-3 мама была уже дома, а остальных всех тоже вскоре освободили. Но мама была первой, и я была ужасно довольна успехом своей «миссии в ЧК». Просидели они тогда не больше месяца, но тюрьма не пустовала, так как были там и более серьезные политические противники советской власти, и много бывших офицеров, а, кроме того, проходили почти ежедневные облавы на базарах и в других местах. В результате такой случайной облавы угодил в тюрьму и Боря Аверкиев. Он ездил на велосипеде по какому-то пустячному делу днем в центр города, а возвращался «через Липки». Это большой бульвар, примыкающий одной стороной к концу Немецкой улицы, а другой — к переулкам и улицам, спускающимся к Волге на Приютскую, — самая короткая дорога через Липки. На выходе его задержали, а кто-то из соседей с улицы даже видел, как этого паренька увели вместе с велосипедом в толпе задержанных. В семье были даже не сильно обеспокоены его задержанием, надеясь, что через несколько дней разберутся и этот случайный арест закончится...


Но в Москве раздался выстрел Каплан, которым был ранен Ленин, и в ответ был объявлен красный террор — повсеместно производились расстрелы заложников. В списке расстрелянных оказался и Боря, младший и почти единственный из всей семьи Аверкиевых, никакого отношения не имевший ни к политике, ни к партиям... Расстреливали механически, выбирая из списков наличных заключенных того дня. Старуха-мать Елена Ивановна тоже вскоре умерла, подрезанная гибелью своего младшего мальчика.


А в 19-м году стало совсем голодно и холодно. Свирепствовал сыпняк, и среди наших близких очень многие не смогли уберечься, однако ни я, ни мама не болели тифом. У меня от холода и недоедания стали болеть и пухнуть суставы на ногах и руках. Пальцы рук стали похожи на какие-то сардельки. Летом в тепле стало лучше.
Но основной моей бедой в эти годы стали повторяющиеся периоды маминого отсутствия из-за арестов. К этой мере Саратовская ЧК прибегала в те моменты, когда где-либо и как-либо осложнялась обстановка — будь то внешняя, будь то внутренняя. Обычно «заметали» один и тот же контингент, то есть по тем же старым спискам. Никому не предъявлялось никаких конкретных обвинений, и часто даже сидели они, не подвергаясь допросам. Правда, всем им настойчиво предлагали писать заявления, отрицающие принадлежность к прежней (ныне объявленной вне закона) партии и о прекращении какой-бы то ни было антисоветской деятельности. Тех, кто писал, оставляли, как правило, в покое. Мама считала, что достаточно ее устного заявления о том, что она после разгона Учредительного собрания прекратила всякую активную работу в эсеровской организации. И действительно, ни разу никому из этих «упрямцев» не было предъявлено никакого конкретного обвинения. Их «просто» забирали и держали в изоляции некоторое время, пока не наступало очередного успокоения там, где, по мнению ЧК, эти люди могли бы активизироваться и стать опасными. Именно так и понималась в маминой компании эта система повторяющихся изнурительных арестов. Скорее всего, мама хотела, чтобы я так думала, желая меня хоть немного успокоить. Ведь все они не могли же забыть судьбу Бори Аверкиева, да и я знала, что случись более острый момент, подобный уже пережитому в 1918 г., ни мать, ни ее товарищи по несчастью не вернутся...


Второй раз за мамой пришли зимою 18-19 годов, когда я уже знала о Бориной судьбе. Я удержалась и не начала реветь, как в первый раз, но независимо от меня, непроизвольно и неудержимо, сразу, как только меня разбудили, меня охватил озноб — тряслись руки и ноги, а зубы отбивали дробь... Вскоре к этому прибавилось внезапное расстройство желудка, и конвоиру пришлось не раз меня сопровождать по этому делу. Нелегко было маме видеть меня в таком состоянии, но я ничего с собою не могла поделать. Такой стереотип реакции выработался у меня, начиная с этого раза, на все дальнейшие подобные случаи, а «случаев» было еще несколько вплоть до 1922 г. уже в Москве. Но в том втором случае все остальное повторилось, как и в первом: долгий обыск ничего не дал, даже «интересных» фотографий больше уже не было. Но маму все равно увели, квартиру опечатали, а я опять пошла к Аверкиевым, где уже не было Елены Ивановны. Вера и Надя очень нежно обо мне заботились, лечили какими-то мазями мои распухшие красные руки и старались, чтобы утром, когда нужно было вставать и одеваться, в комнате было теплее. Однажды было даже  +11 градусов, что было редкостным блаженством, и еще были памятные галушки с луком...

 
В этот раз у меня уже был опыт хождения в ЧК и «хлопот» за маму. Я опять пошла просить свидания с ней, и мне дали разрешение на свидание, которое происходило в специальном помещении при тюрьме. Вдоль длинного помещения в середине была натянута довольно густая металлическая сетка, параллельно в два ряда с промежутком аршина в два. Между этими двумя рядами образовался коридор, по которому взад и вперед ходил надзиратель, а снаружи по бокам этого коридора, прижавшись к этим сеткам, с одной стороны стояли пришедшие на свидание родственники, а с другой — «их» заключенные. Разыскала я свою маму, встала напротив нее, и начали мы перебрасываться словами в общем невероятном шуме одновременных переговоров нескольких десятков встретившихся родных. Настроение у меня после этого свидания было куда хуже, чем до него.


И я снова пошла к следователю, и меня пропустили, и я объясняла ему, что осталась одна зимой без дров и без питания, что в школу я уже не могу ходить потому, что ни там, ни дома нельзя согреться. Теперь трудно поверить, но ведь это правда! В тот же вечер маму освободили, и она пришла за мною к Аверкиевым, и мы отправились домой... Но тут произошло неожиданное, даже сначала — непонятное...


После целого дня волнений в ЧК, когда надо было стоять в очереди за пропуском, ждать приема у следователя, разговаривать с ним, а затем рассказывать об этом дважды: сначала Аверкиевым, а потом маме по дороге к себе домой... После этого дня мы оказались дома с мамой, и вдруг я почувствовала какую-то утрату, а вместо радости мне стало грустно. У себя дома я почувствовала, что мне не хватает того внимания, участия и забот, которые недавно я, как ребенок, получала от посторонних людей, и что собственная моя мать вроде бы забыла, что я все-таки ребенок... Мне ведь еще не было двенадцати лет! Я забилась в нашу выстывшую темную спальню и проплакала там весь вечер... Это вместо радости, что вернулась мать, что мы с ней вернулись к себе домой...


Не исключено, что это были слезы малодушия: ведь я прекрасно понимала, что завтра мать пойдет на работу в свою Потребкооперацию, будет приносить кой-что, получаемое как паек, зарабатывать некоторые суммы обесценивающихся денег. А я уже сегодня должна начать чем-то топить нашу буржуйку, должна все вымыть и убрать. Должна буду готовить еду, ходить на базар, выбирая, где бы и как бы, не просчитавшись, приобрести или выменять что-нибудь съестное. Должна стирать и чинить наше белье и одежду, которые уже несколько лет не пополнялись ничем новым... Так оно потом и пошло, но в этот вечер печку пришлось топить самой матери... В этот вечер я неосознанно уж очень пожалела саму себя... А до того и после того у нас было кого жалеть по-настоящему: осенью 19-го года от сыпняка умерли оба отцовы брата: сначала Федя, а потом Вася. Умерли в том самом красном кирпичном доме, где когда-то было Волькино Коммерческое училище, и где потом на короткий срок начинали мы учиться в Единой Трудовой Школе...


Помню я за собою еще один грех. Когда Федя лежал в тифу, Валентина Афанасьевна меняла вещи на продукты, чтобы хоть что-нибудь передать ему в больницу. Поскольку она работала, она как-то попросила меня отнести ему передачу. Там была белая булочка, бутылка молока и в чайной чашке сложен омлет из двух яиц с молоком. Я не выдержала и сначала попробовала уже забытое угощенье — омлет... Ну и так я «напробовалась», что уже нечего было отнести... А когда я пришла в больницу с булочкой и молоком, у меня не приняли вообще ничего, так как фамилия Максимова Ф.А. значилась уже в списке умерших. Тогда я это восприняла как кару, посланную мне за невоздержанность. А перед Валентиной Афанасьевной было в десять раз стыднее.


К этому же году относится моя последняя саратовская фотография, единственная, где у меня уже косы с бантами. Платье это помню — голубенький сатинчик «либерти», а по вороту сосборено широкое кружево, рукава обшиты узким кружевом. Шила я его не сама. Это уже был наряд!


В 1920-м году не стало у меня моего второго дома, а у мамы ближайших друзей — разъехалась из Саратова семья Аверкиевых. Вера Александровна уехала в Москву к мужу Талалаеву, получившему там в порядке уплотнения большую комнату в бельэтаже большого дома на углу Георгиевского и Б.Златоустинского переулков. До революции эту квартиру из четырех комнат целиком занимал купец Быков с женою и дочкой. Переехав, Вера сумела, кроме своей 32-метровой комнаты, получить еще одну для сестер. В этой комнате было 24 кв.м, и в ней в разное время жили все Верины сестры, кроме Татьяны, которая уже в Саратове рано выйдя замуж за врача Веселого, жила отдельно и не имела никакого отношения ни к какой политике. В начале моих записок я даже забыла о том, что была эта пятая сестра Татьяна, настолько обособлена она была от всей семьи. Так она и осталась в Саратове, а домик на Приютской опустел и стал чужим.


Эта зима пропала у меня для учения. Я почти не ходила в школу, еще больше пропуская занятий, чем в предыдущую зиму. Но в 1918-19 годах со мною и Волей дома временами занимался его отец — Михаил Петрович Цветков, а тут в пятой группе мне стало совсем не до школы. Да и дома порою негде было заниматься, если маму снова «превентивно» забирали, и я начинала скитаться. Теперь я уже не помню, сколько раз за время нашей саратовской жизни складывалась для нас с матерью такая «ситуация» — то ли четыре, то ли пять. О последнем «разе» будет особый разговор. После.


В эти годы тяжелейшей разрухи мать и все, кто у нас бывал тогда, были в первую очередь охвачены заботой: как выжить, как уберечь детей в голоде и холоде. Но, конечно, встречаясь, они разговаривали не только о хлебе и дровах... Бывало, что и какую-то сердитую частушку принесут или обменяются новостями, выходящими за пределы дозволенного. Вот, к примеру, застряли в памяти отрывки из довольно длинного стихотворения о верблюдах, которые должны вместе с людьми тащить непомерные тяжести по грязной и топкой дороге. При этом люди поют, чтобы дружнее работалось. Но...


...Ноги вязли в грязной жиже,
Бич взвивался и хлестал...
И один верблюд, поди же, ~
Поскользнулся и упал...
Его пытаются поднять, но он упорно лежит в грязи и не хочет больше надрываться...
...И понятно стало разом,
Отчего детишки мрут:
Знать, людей оставил разум,
Коли там они поют,
Где бунтуется верблюд.


И действительно, вокруг можно было видеть достаточно примеров явного отупения и равнодушия. Даже среди маминых знакомых, когда-то активных. Сказалось это и на моих учебных делах.


Тогда в школах не было ни балльных оценок, ни экзаменов. Учили нас «чему-нибудь и как-нибудь». Но мой случай был особенным: я явно «не успевала». Я попросту не училась в ту зиму. И... осталась в пятой группе на второй год. Даже при том, более чем скромном, уровне требований, какие предъявлялись голодным и холодным школьникам, я, по мнению учителей, была ниже этого уровня: ведь они просто не видели меня на своих уроках.


И для моего, и для маминого самолюбия мое «второгодничество» оказалось очень болезненным ударом, и мать начала хлопотать о моем лечении, принимать меры к улучшению быта. Надо было снова сдавать комнату, чтобы в случае повторения ареста я могла бы оставаться на попечении квартирантов, чтобы дом не опечатывался.

 
Весной 20 г., когда стало тепло во всей квартире, а не только в зале с буржуйкой, у нас появился квартирант Кива Наумович Эрлихман. Он был уроженцем Баку, по специальности химик. У него была старая дореволюционная партийная кличка «Куба». Так его все и звали. Вернувшись из эмиграции вместе с Верой Александровной Аверкиевой, он поступил заведующим химической лабораторией агрономического факультета. Через Веру они и познакомились с мамой. Моя мама по обыкновению хотела сдать светлую спальню, в которую был ход через кухню, но Куба сказал, что не может допустить, чтобы женщина с ребенком спали в меньшей темной спальне, и решил, что сам будет там жить, а ходить туда через залу. Зимой же мы с мамой должны были перебраться в эту самую залу, где царила «буржуйка». Она же и диктовала все прочие условия жизни. Кухня и светлая спальня исключались из обихода.


Летом 20-го года нам повезло. Маме удалось получить направление для лечения моего суставного ревматизма в лечебницу на озере Эльтон. Сама же мама вместе с Антониной Николаевной Цветковой ехали туда же лечить свою гинекологическую сферу. Итак, мы поехали втроем. Везли нас туда и обратно в теплушках, но там были сравнительно хорошие условия: грязелечение, дополняемое теплыми душами из Эльтоновской рапы, то есть из перенасыщенного раствора соли и множества других полезных минералов. После такой процедуры полагалось лежать в так называемой «потельне» и потеть, потеть, потеть. Для усиления этого процесса сиделки разносили горячий чай и все больные, завернутые в одеяла, пили его в огромных количествах. Чай, конечно, был без сахара, но иногда давали с сахарином. У меня еле хватало терпения высидеть положенное время в разогретой лечебной грязи, а потом, не отмывшись от нее до конца, вылеживать необходимое время и потеть. Частенько я после обязательных процедур потихоньку убегала в обычную душевую, чтобы смыть с себя эту грязь и соль. Но там меня и таких же нетерпеливых ребят ловили санитарки и грозились, что пожалуются врачу, а нас за это отправят раньше времени домой. Это было самой страшной угрозой: ведь здесь нас прилично кормили. Был даже какой-то «лапшевник» из серых макарон, съев который, можно было почувствовать себя сытой.


Само озеро Эльтон необычайно красиво, особенно на закате. Его дно и берега покрыты кристаллами соли розоватого цвета. А над озером всегда облака окрашены розовым. В тех случаях, когда дует сильный ветер, у берегов бывает даже прибой, и в полосе прибоя оседает более белая соль. Вот за ней мы и охотились. К отъезду все набрали множество кулечков и мешочков с солью — ведь она была тогда очень ценной. И вот на обратном пути в нашей теплушке только и разговоров было о том, как припрятать соль, чтобы ее не отобрали. Эти опасения были напрасными — нас никто не проверял.


Но это путешествие все же обернулось большой бедой. В пути Антонина Николаевна заразилась сыпняком и вскоре по приезде в Саратов тяжело заболела. Ее с огромным трудом спасли в той больнице, где она всю жизнь работала, но в качестве последствия у нее осталось психическое расстройство: она непрерывно порывалась покончить с собою. Вот тогда-то глубокой осенью 1920 г. вся семья Цветковых уехала совсем из Саратова в Елань. Михаил Петрович надеялся, что в деревне он сумеет не только лучше кормить больную жену, но и добьется ее выздоровления в спокойной деревенской обстановке. Воля должен был там учиться в школе II ступени, куда сам Михаил Петрович поступил преподавателем русского языка и математики. Однако он не мог непрерывно следить за женою и, уловив момент, она все же покончила с собой. Отец с сыном прожили в Елани еще несколько лет. Воля окончил школу, а Михаил Петрович тогда женился во второй раз на Волиной однокласснице. В Саратов все они вернулись только в 25-м или 26-м году, когда Воле надо было поступать в Педагогический институт.


В том же 20-м году стала известна судьба Александра Петровича. Из небольшого городка где-то под Ачинском маме пришло письмо. В нем незнакомая женщина сообщала о том, что, когда шло отступление Колчаковской армии, у нее квартировал, проводя заготовки для обоза, Александр Петрович Цветков. Заболев там тифом, он остался на ее попечении, когда войска отступили еще дальше. Там же он и умер. Значит, ему все же пришлось снова надеть мундир и снова служить в армейском обозе. И бегство его было бегством в никуда... Ну а мама больше ничего и никогда о нем не слышала.


4. НЕДОЛГИЙ ПРОСВЕТ В ТУЧАХ


С Эльтона мама и я вернулись все же окрепшими и более здоровыми. Осенью обе взялись за учение. Да! Обе! Я, естественно, пошла как второгодница в новую пятую группу, а маме Куба помог подготовиться к простеньким испытаниям, и она поступила на вечерний Агрономический факультет. Она мечтала о высшем образовании и в свои 35 лет сделала вторую попытку получить специальность. Этот Агрономический факультет помещался тогда на углу Никольской ул. и Театральной площади. Я не раз там бывала у Кубы в лаборатории. Он оказался человеком очень сердечным и добрым. Охотно показывал мне интересные химические опыты, подготовкой которых он занимался для лекций профессора Зернова. Я даже и на некоторые лекции этого профессора ходила, так как Куба познакомил нас с его семьей.


Несмотря на продолжающийся голод и холод зимою 1920-21 года нам с мамой было несколько легче жить. Все-таки в доме стало двое работающих, был взрослый мужчина, помогавший обеспечиваться топливом для «буржуйки», керосином для коптилки и, главное — в дом приносили два пайка. Кроме того Куба познакомился с каким-то бывшим торговцем Дадашевым, у которого был собственный дом на Грошовой улице. Даже в те годы его никто не уплотнил, и калитка в доме всегда была на запоре. Это помогло ему организовать у себя во дворе в сарайчике мыловарение. Они стали с Кубой своеобразными пайщиками. Куба доставал соду и еще какие-то химикаты, а, может быть, попросту брал их из запасов своей химической лаборатории. Со своей стороны, Дадашев обеспечивал производство жирами. Получалось неплохое розоватого цвета туалетное мыло, а оно служило валютой для обмена на продукты. Меня освободили от «рыночных связей» — это стало делом более тонким. Зато, если удавалось выменять какое-то количество муки, я пекла хлеб. На нашем горизонте появилась еще одна знакомая — Александра Васильевна Кармаза. Она заведовала каким-то магазинчиком в полуподвале на Б. Сергиевской. Над полуподвалом была ее квартира из одной комнаты с кухней. Ее знал Дадашев, познакомил с Кубой, и она им помогала в организации всяких обменных операций. Мама шутила, что «меняют шило на мыло». Но этот обмен помогал смягчению голодухи в последнюю зиму Военного Коммунизма, в последнюю нашу саратовскую зиму. Пользуясь этим знакомством, Куба без очереди получал те продукты, которые нам полагались по карточкам (зря, что ли, Кармаза была завмагом?!). Словом — для меня его появление в нашей квартире было огромным облегчением и в какой-то мере вернуло мне детство, возможность учиться.


Попав в новый детский коллектив в качестве «второгодницы», я почувствовала себя ущемленной. До предыдущего года я привыкла быть в числе первых учеников, а то и просто первой. Чтобы отстоять свое «реноме», мне нужно было теперь не просто хорошо учиться (ведь это понималось бы новыми одноклассниками как прошлогодние знания), а блистать своими ответами, сочинениями, начитанностью. И вскоре я этого добилась. Зря, что ли, я так много читала в мерзлые вечера при отблесках печурки и при мигающей коптилке?! Зря, что ли, кроме беллетристики, интересовалась популярными книжками по истории и естественным наукам?! Зря, что ли, я так соскучилась по нормальному школьному детству?! Оказалось, не зря!


Шел мне уже четырнадцатый год, а в моей новой пятой группе оказался мальчик, присутствие которого подстегивало мое стремление проявить себя с лучшей стороны. Его фамилия была Королев, а имени его я даже не помню. Он всюду ходил со своим другом Лошкаревым и, конечно, понятия не имел о том, как эта новенькая второгодница старается ради того, чтобы обратить на себя его внимание. Однажды это мне даже помешало в моих «делах» по домашнему хозяйству. С какими-то старыми вазочками и картинками мать осенью отправила меня на базар, чтобы продать их или обменять. Я разложила свой «товар» на коврике и стала ждать покупателей. Вдруг вдали показалась эта пара друзей-мальчишек. Они независимо прогуливались по базару, а я еле-еле успела свернуть свою «витрину». Запихав все в сумку, я тоже с независимым видом пошла прогуливаться, да еще старалась попасть на глаза своему «предмету».


В эту зиму у меня впервые появился учитель, которого я запомнила. Этот единственный учитель, сумевший увлечь многих своими уроками — Всеволод Николаевич Петропавловский — преподавал естествознание, но сам был больше всего увлечен геологией и археологией и по этим наукам сумел даже тогда организовать у нас кружок. Когда я рассказала маме о нем, оказалось, что она его немного знала. Он был сыном известного народнического писателя Петропавловского-Каронина, а для нас стал Главным Учителем. Мы много с ним занимались вне расписания и ходили к нему домой, где имелась большая геологическая коллекция, много книг и встречало нас много добра. Где-то около Нового Года он предложил нам собраться, чтобы отметить организацию геологического кружка. Каждый принес заранее немного каких-то продуктов, тех, что мог и сколько мог. Меня как наиболее опытную хозяйку его жена привлекала на помощь, чтобы из собранного приготовить нечто съедобное. И был очень милый, теплый вечер, когда вопреки холоду и голоду мы — подростки — чувствовали радость общения и интерес к любимой Всеволодом Николаевичем науке, интерес его самого к нам. У него в гостях мы сумели в середине зимы даже увидеть друг друга не закутанными в потрепанные зимние одежды, из которых мы давно выросли, а немного приодетыми, по возможности, по-праздничному. Уж не знаю, как была у других достигнута эта трудная нарядность, но у меня все было сделано своими руками.


Я уже давно выросла из всех своих собственных одежек, да и износились они. Помогло мне то, что у мамы от прежних времен в сундуке лежало много вышедших тогда из моды платьев, юбок и прочего. Уже с десятилетнего возраста я пробовала шить на машине. Научилась и начала понемногу переделывать на себя то юбку, то маркизетовое платье, то блузку. Иной раз и из рваного выгадывалась обновка, а из нового материала шить вовсе не приходилось: не было ничего. За всю саратовскую жизнь этих лет я помню одно единственное платье, сшитое из нового материала. Это была белая бязь с простеньким черным рисунком, состоящим из полосок и точек. Этот материал прислал мне отец из своего Дорогобужа, и я тогда срочно сшила себе новый «наряд» для лета.


Но на этом вечере у Василия Николаевича я даже чувствовала себя нарядной и, разнося свою стряпню участникам кружка, подметила за собою попытку... кокетничать. Конечно, робкую и неуклюжую, но мне радостно было, что я оторвалась от своих повседневных кухонных забот, что уже к середине учебного года мои одноклассники забыли о моем «второгодничестве», а я могу заслуженно чувствовать свое лидерство в этой новой пятой группе.


Нужно заметить, что этот вечер геологического кружка был не единственной отдушиной в наших тягостных зимах того периода. Я рано, еще до начала мировой войны, полюбила театр, а он в Саратове был вполне достоин настоящей любви. Сначала меня водили только на детские утренники, но они были разнообразными, и, хоть драмтеатр был один, за зиму удавалось посмотреть несколько разных спектаклей.


Начиная с самого раннего детства посещение театра было для меня большим праздником. Рано стали брать меня и на спектакли для взрослых: мама была театралка и сумела привить эту страсть также и мне. Играли тогда у нас в Саратове замечательные актеры: Слонов, Смирнов, Жвирблис, Степная и др. Игрались классические пьесы, а также модные: «Тот, кто получает пощечины», «Вова приспособился», «Хорошо сшитый фрак» и много других.


В нашей семье на театр не смотрели как на пустое увеселение. Его любили и уважали. Как это ни странно, я поняла серьезное отношение к театру тогда, когда в день похорон моего любимого дяди Феди мама не отменила посещение пьесы, на которую были заранее куплены билеты. И мы пошли смотреть «Василису Мелентьеву». Конечно, если бы билеты были на какой-нибудь водевильчик, мы бы не пошли, но серьезная пьеса и воспринималась как должно.


В те времена драматический театр работал в прекрасном здании на Театральной площади, а оперный выступал в так называемом театре Очкина — второстепенном и довольно удаленном от центра. Кажется, опера сначала была в здании, расположенном около «Липок» поближе к Константиновской улице. Но это здание сгорело. Оперой мама не очень увлекалась, что и сказалось на моих вкусах. Да и Саратовская опера всегда была слабее драмы. Я всю жизнь больше всего люблю драму. А из саратовских времен запомнилась мне прекрасная игра Слонова во многих серьезных пьесах. Он был широко известен и за пределами Саратова.


Зима 20-21 годов, конечно, не была благополучной ни для Саратова в целом, ни для нашей семьи. Однако она дала нам, хоть и очень небольшое, ослабление напряженности, хотя бы уж потому, что мать пробыла дома в течение всего холодного времени. Так наступил самый голодный и самый страшный для всего Поволжья год 1921-й.


Но сначала в моих отношениях с мамой зазвучала новая струна. Весной, когда пригрело солнышко, мы с мамой опять перебрались в светлую спальню, где в случае жары можно было выбираться на крышу. Обычно я спала, не просыпаясь, но однажды под утро проснулась из-за холодного ветра, дувшего в открытое окно. Хотела позвать маму, но увидела, что ее кровать пуста, а через приоткрытую дверь из Кубиной темной спальни доносились голоса — его и мамин. Слов я, конечно, не расслышала, но ласковые интонации объяснили мне все. Я притворилась спящей и в конце концов уснула, так и не дождавшись матери.


Теперь снова появился у меня объект ревности. Мало того, что я взревновала мать к Кубе, я еще дерзила и той, и другому, стала мрачной и грубой. И это все при том, что я великолепно понимала, каким чудесным человеком был Куба. Прожив с нами год, он сделал так много доброго и для меня и, конечно, для матери. Ведь только благодаря его вниманию и заботам мы немножко вздохнули, атмосфера в доме становилась спокойнее. Он вел себя как доброжелательный член семьи, а я злилась на него все больше и больше. Уж не знаю, до чего бы я дошла в своей растущей неприязни, если бы не пришла неожиданная трагическая развязка для этого «треугольника». Меньше чем через месяц маму снова арестовали... Ее прошлогодний расчет оправдался: в этот раз квартиру нашу не опечатали, поскольку оставалась я не одна, а был еще квартирант.


Рецензии