Человек со свойствами 25

*  *  *

Нельзя избавить жизнь от горечи...
И даже этот ослепительный веронский вечер, когда ты выходишь на террасу своего подполья... нет — всё равно нельзя.
Ира, благ Господь, разговаривает по телефону в соседней комнате, солнце купает остатками остывшей до выносимости оранжевой плазмы Верону, посвежевшую в прохладе вчерашних дней... Небо — синь такая, что слепнешь от счастья. Непогрешима, неотвратима, как приговор к блаженству, слава Господня, воздвигшаяся над головой твоей.
Вы оба всё ещё здоровы — ты и твоя единственная... вы не омрачены ничем, никто не пришёл к вам испортить ваше уединение, ваше неправдоподобное Zweisamkeit. Но кто-то уже вдовствует, но чья-то душа уже истекает жизнью сквозь незаживающую рану оторван­ности от любимого, кто-нибудь... где-нибудь... везде... сейчас... всегда... каж­дую минуту, каждую секунду твоего хрупкого сиюминутного счастья.
Когда-то я боялся избыточной полноты.
Теперь не боюсь, но горечь избыть нельзя.
И на её вопрос:
— Ты плакал? Что случилось?.. — молча ответишь: случилось, ­дорогая моя, случилось! Жизнь случилась. Поверь, этого довольно и для счастья и для слёз.
 
* * *

Лето во Франкфурте... ну, «лето» — это громко сказано.
Несколько дней...

* * *

Умер Вознесенский.
Царства тебе, Андрей!..
И тут он вдруг заговорил, причём как-то так, ей-богу, странно... меня прямо передразнивая даже как будто бы. То просторечугой ­пойдёт, а то вдруг вполне себе литературно-критически:
—;Талантливый был человек! На шо талант растратил, хрен поймёшь! И в какой набат эта страна гремит? Ты ж смотри, изобрели себе рынду, мелом на ней накорябали «гениальный», подвесили к столбу на главном перехрёстке, и ну в эту рельсу подряд дубасить: все у них теперь гениальные.
Которые ещё пока живые — там... Апельсинов, Сминаев — те покуда в подготовительном слюнявчике «великих русских» ходют. А по ком колокол отзвонил — те, к гадалке не ходи, всенепременно гениальные.
Не, ну ты прикинь, — тележурналюга распинается: «Его “Анти­миры” зажгли звезду Таганки!..» Это ж каку-таку звезду бетлехемскую можно запалить вот такими стихами, я вам цитирую:
Живёт у нас сосед Букашкин,
в кальсонах цвета промокашки.
Но, как воздушные шары,
над ним горят
Антимиры!

И в них магический, как демон,
Вселенной правит, возлежит
Антибукашкин, академик
и щупает Лоллобриджид.

Но грезятся Антибукашкину
виденья цвета промокашки.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да здравствуют Антимиры!
Фантасты — посреди муры.
Без глупых не было бы умных,
оазисов — без Каракумов.

От точно, шоб мне с места не сойти!.. — без глупых не было бы умных! И это ж скоко надо глупых, скоко человеческой муры? Это ж — целое поголовье, шоб «умники»-фантасты по дешёвке в светочи пропихивались, в поджигатели таганских звёзд...
«...и щупает Лоллобриджид» — это шоб в рифму, да? Или для хлёсту пущего... вон, мол, я каков-грознов, прямо в кальсонах колёру советского поднебесья — да кааак навалю ща на этих всех Лоллобриджид.
Это шо такое было, я вас спрашиваю?
Это таким вот юморком-сортирой в этой стране звёзды зажигали?
Не, ну даже, ладно, допустим, тогда шо-то важное произошло. Политехнический там... арбузы страшные... комиссары в пыльных шлемах...
Но теперь-то... полвека спустя, в себя-то придите!
Стихи, по кантик набитые настоящей энергией, играющие настоящим поэтическим мускулом, от натужных скандирований дряблой глотки, мощь симулирующей, внутренне бессильной, отличить вы способны... или как?
Сальвадор Дали заявлял себя «величайшим кретинизатором»... Наивняк! Вознесенский-то покруче будет! 
Отдаю должное... парень был рисковый!
Ради пера жар-птицы-славы — хоть к чёрту в пасть...
Мал-мало не спёкся, когда намеренно этого кабана с лёжки поднял.
Вот именно что намеренно... да-да-да, и даже не говорите мне!
Ведь как умело фразу скроил да ещё вполне по-вознесенски проскандировал, вы токо послушайте: Как и мой — пауза — любимый поэт — пауза — мой учитель — пауза — Владимир Маяковский — ­полупауза — я не член — полупауза — коммунистической — полу­пауза — партии.
А музыка... музыка речи какая! Конец фразы — прям извещение о конце света, начале войны или смерти генсека.
Ну кабана и понесло проломом через кусты.
Никита Сергеич — настоящий sus scrofa — дикая свинья.
Понимал Анрюша, если не жизнью, так уж судьбой-то точно ­иг­рает: тут или пан, или кабан.
Ни дать ни взять — самозаклание.
А ведь чуть-чуть иначе фразу построй, и не скандируй... ну, к примеру: «Несмотря на то, что, как и мой учитель, мой любимый поэт Владимир Маяковский, я — не член коммунистической партии...» — и дальше присоли или подсласти по вкусу. Кабан бы один глаз открыл, но дослушал бы...
Так нееетушки... надо было «трубадуру» заведомо в ересь впасть.
В пасть.
...шоб — или пан, или пропасть.
Ну, в смысле — вепрю на клыки.
Потом, на трибуне, уже страшно стало... В хронике до сих пор виден этот отороп великовозрастного пацана, у которого запоздалым трубадурьим озорством даже естественный страх переклинило.
Попритих-позаикнулся, когда за спиной у него рёв звериный загремел. И роток ему обсушило-обложило, и горлушко перехватило.
Аж скукожился...
Но счастливую карту вытащил Андрюша. Не запорол его бивнями дикий кабан. Жить пацана оставил, так шо «гению» было када сочинять поэмы о Ленине и Лонжюмо, а када и по западным салонам тусить.

Хотя бывал Андрей и проникновенен... — не увижу, не забуду, как сбивчиво и быстро, почти скороговоркой, уже ослабнув голосом и не имея речи скандировать, оставив всю эту клоунаду горлопанную, читал про то ли реку в мурашках простуды, то ли воду в мурашках запруды... — ну не помню, забыл... про Адмиралтейство и Биржу... и шо возвращаться — плохая примета...
Какие там «Антимиры», к чертям собачьим, какая звезда Таганки!
Нервы у йих, понимаешь, обожжены...
Хочется тишины?
Ну так заткнитесь и горлопана заткните — вот и будет тишина заместо салями безразмерных виршей!
Тишина в мединституте, понимаете?!..
И тогда... только тогда могут стать слышны и в истине узнаваемы пара слов, залетевших оттуда...
Та знаю я! Шо вы ко мне пристали!.. — ну знаю, шо у него в стихе залетевших отсюда...
Токо я думал-думал — откуда отсюда? Настоящие слова токо ­оттуда.
Залетевшие оттуда слова кратки и тихи.
Залетит, к примеру, оттуда:

Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя...
Не потому, чтоб я Её любил,
А потому, что я томлюсь с другими.

И прямо вот в Царское Село и залетит. А тут Анненский, глядишь, как раз случайно прогуливаясь, и подберёт это не подлежащее ­суж­дению и неоспоримое свидетельство бытия Божия.
Просто наклонится и подберёт, не думая.
У кого есть, тому добавится...

И если мне сомненье тяжело,
Я у Неё одной ищу ответа,
Не потому, что от Неё светло,
А потому, что с Ней не надо света.

Это и будет чистое явление гениальности — искание Бога и ­встреча с Богом.
Вот и у Вознесенского:

Ты меня на рассвете разбудишь,
проводить необутая выйдешь.
Ты меня никогда не забудешь.
Ты меня никогда не увидишь.

Заслонивши тебя от простуды,
я подумаю: «Боже всевышний!
Я тебя никогда не забуду.
Я тебя никогда не увижу».

Это ж скоко телесного тепла, а!
Белый ужас жизни тут, и по нему разбрызгано алое отчаянье ­расставаний смертных.
Всевышний Боже — так мало нужно мне было... — так мало! И ты не смог мне пощадить этой малости?
Никогда её не увижу, никогда тебе не забуду...

Эту воду в мурашках запруды,
это Адмиралтейство и Биржу
я уже никогда не забуду
и уже никогда не увижу.

Не мигают, слезятся от ветра
безнадежные карие вишни.
Возвращаться — плохая примета.
Я тебя никогда не увижу.

Запруда... простуда — какая разница! Главное, мурашки...
Он никогда не был тем героем, которым хотел слыть, и рублёность уродливых недотёсанных, мнимо изобретательных и совсем прозаических рифм была не свойственна его нутру. Это был робкий и тонкий песчаный человечек с трепетной душой, испуганными глазами и ноздрями чувствительными, как у кролика.
Ученик Маяковского?
Никогда не был Маяковский его учителем.
С этой точки зрения он вообще не был поэтом и сам признавался:

Можно и не быть поэтом,
Но нельзя терпеть, пойми,
Как кричит полоска света,
Прищемлённая дверьми!

Интонация внутри него жила совсем не маяковская.
А вот эта полоска света, прищемлённая дверьми, вот это и была его поэзия, его правда... некрикливая, нерублёная — его тонкое, острое и страдальчески-болезненное... стремительное, пока не успело ещё само себя заболтать, ощущение, а вовсе не обвал скандированной громыхающей хрени.
Когда он заходился в своих скандированиях, от него — как от песчаного человечка — очень скоро оставалось — челове... потом — чело... потом — чел... а потом и вовсе кучка песка.
«Разговор с эпиграфом»... — ну шо это? Целую ж простыню намарал, пытаясь представиться Маяковскому, как тот — Александр Сергеичу. Получилась труха, безжизненная, бессильная, за которую сам горлан наверняка б ватруху отвесил бесподобно-беспощадную типа: «ненавижу всяческую мертвечину, обожаю всяческую жизнь».
Самоирония у Вознесенского тоже имелась:

Пока не требует поэта
к священной жертве Стадион!

Как мало шутки, Андрей, в этой позорной правде.
А он знал.
Неглуп был.
Да амбициозен больно.
Не устоял без жертвы стадиону, хотя не мог не знать — священных жертв охлосу не бывает... Священная жертва — это Богу, даже если Бог условно поименован Аполлоном. Стадионам не приносят жертвы, ценители поэзии не собираются стадионами. За поэзией не ходят на стадион!
Ни читать, ни слушать...
Это противно существу духовной жизни.
Аполлону жертвуют служением, толпе жертвуют только собой. Стадиону приносят в жертву поэтическое призвание, высшую жизнь личности, любую личную жизнь.
Знал... а продался-таки за кока-колу популярности.
На то и растратился.
Подлинный Андрей Вознесенский, — редкий, ценный и цельный, действительно талантливый, — это быстро совершающийся стих в простых и чистых, лишь с небольшими девиациями рифмах:

Не мигают, слезятся от ветра
безнадежные карие вишни.
Возвращаться — плохая примета.
Я тебя никогда не увижу.

И окажется так минимальным
наше непониманье с тобою
перед будущим непониманьем
двух живых с пустотой неживою.

Ни безнадежные карие вишни, ни качнётся бессмысленной высью, ни пара фраз залетевших отсюда — не изобресть. Такое рождается. А изобретается... — сухо конструируется, от головы, к случаю...
 
Хоронила Москва Шукшина,
хоронила художника, то есть
хоронила Москва мужика
и активную совесть.

Додумался ж: «активная совесть»!..

А вот это у него... «так минимальным»... комично и трогательно.

И окажется так минимальным
наше непониманье с тобою...

Как так? А шо бывает менее минимально и более минимально?
Минимально... оно и есть минимально.
И эта вопящая антилогика ради чего?
Шоб уложить через строку в неточную рифму: непониманьем?
Нет, не только... ещё для чего-то.
Как «худой скелет» у Андрея Платонова.
Оправданно.
Алогично, но оправдано и благословлено остротой лирического взрыва, а потому простимо и легко принимается, как оговорки и за­иканье, когда признаются в любви.

Я молчал как вкопанный.
А он-то... он-то в самом ли деле говорил?
Или мне послышалось?
Может, я всё это сам наговорил и услышал внутри себя, но в видах недавней панихиды и громкого траурного битья во всероссийскую рынду, переложил психологическую ответственность на него... моего дорогого, который по большей-то части молчит да слушает, если что не так — гримасничает, а уж я по его гримасам отгадываю направление ветра.
Бог его ведает, хотя стоило только попробовать: «Но он же все­народно...» — заговорил снова.
И так агрессивно, знаете.
— Да какое всенародно, Господи прости!
Магомаев... вот хто всенародно любимый был — потолок ледяной, дверь скрыпучая!
Шарманщик Коля Басков — «натуральный блондин на всю ­страну такой один» или «зайка моя Бедросовна» — вот термины попу­лярности!
Вчера слышу по телевизору: «Василий Тёркин» — всенародно ­любимая поэма! Сходи в люди... поинтересуйся, сколько народу вы­зовется, шоб хоть строфу процитировать из всенародно любимой...
Ложь, ложь... всё ложь!
В рельсу... в рынду.
Всё одна сквозная ложь в рельсу... то есть самым грубым способом перетасованное. Настоящих народных любимцев с фиктивными (Высоцкого с Вознесенским), действительно гениальных со стенобитными (Рихтера с Мацуевым), любимое народом с назначенным на всенародную любовь («Не слышны в саду даже шорохи» с «Василием Тёркиным»). Народ любит и знает песни, а не поэмы длиной в книгу. Я нарочно посчитал — 111 полных компьютерных страниц... Всенародно любимая?.. — сестру вашу через коромысло!
Чё вы врёте, а?
Чё вы всё время врёте?
Вы уже на людей не похожи!

Я окончательно смешался, от его злости пахло серой.


* * *

Лето во Франкфурте...
Несколько солнечных дней вдвоём — чистая радость, безоблачная близость, волшебные слова.
Понимаю, скучно читать про счастье.
Безоблачность навевает либо скуку, либо... но это редко.
Он прибыл во Франкфурт на консультацию к врачу. Сказали, хо­роший врач — молодой, думающий. Остановился у друзей матери в пустующей квартире в районе Leipziger Stra;e. Жилая веточка вправо от основного ствола торговой Leipziger называлась Am Weingarten.
Leipziger Stra;e — это турецкий район Франкфурта. Турки там держат хлебные и овощные лавки, магазины грошовых никчемушек, рестораны, прачечные и химчистки. Тут же рядом китайские ресторанчики-болванчики и итальянские харчевни. Турки давно уже онемечились, только этнотипом и акцентом... дети уже шмаляют на чистом хессенском диалекте: «ишь мёшьтэ цванцишь фэнишь!» Аптеки и супермаркеты немецкие — приятная капля надёжности в разнообразие. Лекарства и основные продукты питания всё-таки ты будешь покупать у немцев... — и чище, и свежее (что вовсе не непременно так на самом деле!). Потрясающе уютный маленький мир с удобными прорубями в метро, куда эскалаторы тебя беззвучно слизывают прямо с асфальта.
Всякий раз возвращаясь в Германию, он приходил в детский восторг. Его охватывала эйфория пещерного человека перед осмысленным порядком и окончательной разумностью жизни.
А пещерным где-то в самой глубине он оставался.
Всё ещё.
Навсегда уже.
Сердце трепетало от гордости за людей, которые способны были создать и главное удержать, сделать повседневной и привычной столь человечную жизнь.
Двадцать с лишним лет... — старожил Европы, он по-прежнему ощущал себя выкормышем смрадной киевской коммуналки и радовался новому образу бытия, как ребёнок — Диснейленду.
Тротуары и дома, переходы, метро... нет, всё было другое — ухоженное, чистое, как будто здесь действительно не умели сорить, плевать и сморкаться под ноги. Франкфурт-на-Майне производил поначалу впечатление города, где живут какие-то ненормальные, которые договорились делать друг другу только приятное — высаживать скверики и содержать их противоестественно аккуратно (ведь естественно — это когда бардак!), посып;ть дорожки в сквериках —где мелким жёлтым, где мелким серым песком, поддерживать почти больничную чистоту улиц, скамеечек, стен, подъездов.
Одно из двух: или он полный идиот, или это нечеловеческая жизнь.
Или это человеческая жизнь, которой он никогда не видел.

(ИЗ ДНЕВНИКА)

Франкфурт...
Германия очаровательна.
Мало кто, столь же склонный к порядку и так же мало ­приспособленный к нему, как я, поймёт, если не жил в ­Германии и не покидал её.
После жестокости италийского светила германское солнце мягко, даже нежно. Ты находишь здесь, на Майне, щедрую и свежую листву, какая в Италии к концу июня уже сгорела. В Германии же она к июню лишь матереет, её долгая салатовая робость сменяется, наконец, уверенностью крепкой тёмной зелени. Бывает влажно, но всегда придёт на помощь предусмот­рительный ветерок.И трогателен после долгой разлуки немецкий порядок. Он воспринимается как утверждение смысла. Жизнь систематична, упорядочена до мелочей, осмыслена до предпоследних закоулков благоразумия. С этой жизнью не надо бороться, она не враждебна. В точности по Гуссерлю — никаких туманов, никаких смут глубокомыслия! Каждая мысль мелка, окончательно конкретна и уместно функциональна. Сколько удобств предоставлено здесь человеку. Пусть он даже и не всегда ими пользуется, пусть по-прежнему остаётся рыхлым и неожиданным существом, но они есть... эти бессчётные маленькие удобства, эти многообразные и так заметные мне черты разумного порядка, подуманности о человеке, эти конкретные мелкие мысли, забегающие всего на шаг вперёд, но забегающие! Взаимосочетаясь мелочью своей, они образуют ненавязчивую тонкую сеть общей обдуманности, делают наружную жизнь лёгкой, посильной, приятно предсказуемой, позволяют, освоив нехитрый распорядок и приняв простые условия пунктуальности, выполнять на автопилоте необходимые правила, плавно вращаясь в немецком механизме, почти беспрепятственно отдаваясь течению мыслей, игре настроений.
Дважды немцы пытались империалистически обустроить Европу. Слишком много было в них порядка и страсти к порядку, слишком нагляден был преобладающий немецкий Ordnung , слишком очевидны были несовершенства прочих, их неэффективность, их непростительный и невообразимый для немца Mischmasch , их неумение и даже нежелание так последовательно и системно мыслить, так трудиться и жить... так до деталей пристально видеть и так тщательно, так добро­совестно и самозабвенно делать. С немцами сыграл злую шутку их собственный порядок, их непогрешимая coherence и ­великий, почти религиозный Deutsche Tat .
Но нельзя на том основании, что ты разумней, логичней... или даже определённо порядочней, делать вывод, что все должны, могут, да просто хотят!.. жить так же разумно и порядочно, как ты.
Ошибка!
Здесь всё непоследовательно.
Кто-то хочет остаться беспорядочен, а есть такие, что просто не способны к порядку, надо им позволить, иначе они восстанут на твой порядок. Просто не надо их трогать, пусть живут «кучей», не надо её разгребать, они хотят так жить. Там, внутри «кучи», возможно, есть тепло и свет, которые тебе, разумному и логичному, невдомёк. По крайней мере, надо допустить, что внутри «кучи» возможна иная жизнь, и она имеет право. Имеет, даже если их самоорганизация кажется тебе никчёмной.
Имеет!
Трудно сделать подобное допущение, глядя на мир убедительно размеренных и убеждающе размеченных, аккуратных и аккуратно заселённых торговлей улочек Франкфурта. Всего тут в избытке — торговые ряды, образующие спонтанный, но ненавязчивый в силу абсолютной чистоты и аккуратности, восточный базар. Прямо на тротуарах предлагают красивые фрукты и свежие овощи. Улица многолюдна и щедра, но гама нет... люди вежливо приглушены, все принимают условия суровой игры в общежитие, и именно поэтому оно не так сурово.
Разум, порядок...
Германия.
Тихий вечер в июне.
Вторник на Leipziger Stra;e.
Итальянский ресторанчик называется «Da Nico» («У Нико»). Кёльнер, толстый смуглый сицилиец лет под шестьдесят с лицом так и не возмужавшего подростка, с золотой цепью на бронзовой шее и смачным диалектом, вполне создаёт необходимую атмосферу. Nico — неприметный, прозаически систематичный в движениях субъект. Он совсем не живописен. В нём нет излишеств итальянского колорита, он пропорционально сгладился и посерел. Он согласился на Германию. И мясо у него правильное, но не отличается ничем особенным. Тишина пустеющей улицы, сохранившей после трудного торгового дня невозмутимо красивую чистоту, вечернее солнце ласкает идеально чистую брусчатку и такие же идеально чистые спины авто, лоснящиеся безупречным лаком. Страна некрасивых и верных немок, страна самых надёжных и свежевымытых в мире машин.
Случайная мысль о Москве... — как оскорбление человечности.
Ужас накатит, п;том отчаяния прошибёт, как представишь эту бескрайнюю помойку... как вспомнишь эту тёмную агрессивность, этот нечеловеческий холод и зрак.
...о замызганных улицах, о замызганных взглядах, о речи, замызганной матом, о манжетах брюк, превращающихся в деревяшку от ежедневной пропитанности месивом из снега и химикатов, которыми посыпают гололёд, о тотальном беспорядке и полной невозможности жить.
Даже когда бежишь по Москве, в ней всё равно копошишься.
Куча — Горенштейн прав.

Но о чём я... Господи ты, Боже мой!Куча, куча... — извращенцу, отщепенцу и добровольнолишенцу вроде меня не пристало даже думать о великой северной стране, которую нельзя не любить! Которую нельзя покинуть... — только предать (из России не ­уезжают, Россию предают!).
Как поздно дарует мне судьба мою Д., возвращая в alma uterus еврейской женственности.
И вот он — последний аргумент в пользу жизни — молодое тело, дрожащее в твоих руках, всхлипывающее, просящее и добивающееся.
— Поцелуй сюда!.. — она подхватывает правую грудь и под­ставляет сосок.
Ей надо.
И ты знаешь, что жив, пока можешь удовлетворить её жгучий каприз... ты жив, пока, склонившись, держишь зубами и играешь языком с этим тугим милым образованием, а над тобою мечется буря благодарных стенаний.
Хм... — гедонизм зрелой еврейской женщины в девичьей коже.
Ты давно уже сыт по горло гедонизмом, но теперь, когда ты почти стар, о чём сожалеть?.. что привередничать? Да будет! Да будет она, твоя давняя нежность по имени Д.! Да колыхнутся ещё и ещё её груди, да восшумит, как бессмысленный тростник, её не слишком привыкший к открытости гедонизм, да схватит её небольшая ладошка твоё седое плечо, да скользнёт под тобою ещё и ещё её дельфинья кожа. Да совершится не очень интересный тебе (это не для лентяев) коитус! Ради всего страстного и предчувственного, что до него, всего ароматного и шумного, что вкруг него, всего расслабленного и блаженного, что после... — ради жизни.
Да совершится волшебство касанья!
Наперекор моей бессильной ревнивой ярости, изгнавшей ­когда-то Д. из моего дома.
Наперекор её давней «подлости», смявшей на двенадцать лет условное приятельство семей и ещё уцелевшие узы.
Пусть...
Её грудь у тебя во рту — последний аргумент в пользу жизни!
Или последний аргумент жизни в своё оправдание?
Д., которую ты желал двенадцать лет назад, но которая лишь теперь созрела до осознания ещё тогда предсказанной тобою неизбежности переменить участь, разбросать-разметать всё, очиститься от хлама ненужных людей, сбросить удавку постылых связей и сдаться на милость твоих желаний и своих страстных чувств, твоей застарелой тоски и своей глубокой многолетней тяги. Тогда ещё должна была она переменить участь... ещё тогда, потому что после встречи в нашем доме у неё уже не было путей назад в предыдущее. Но она осталась-таки в предыдущем и измучилась им до полного отчаяния, покончила с собой, ну а теперь... теперь воскресла, такая живая, вновь юная... влекущая.
Теперь покончила, когда ты уже стар и мало способен к жизни... — только последний аргумент... 
Какой стыд!
Господи, стыд-то какой!
И какое блаженство... тьфу ты, пропасть!
Последний аргумент — капитуляция, подписываемая эякуляцией.
......................

А на Франкфурт обрушились громы и вода.
Где-то там залило провинцию, келлеры потопли вместе с иму­ществом, брусчатка залоснилась: «...посеяв жемчуг отряхнулся пёс, гримаса зноя отпустила лица, тень улицы, ожившая мокрица, зашевелила всхлипами колёс...» — хм-хм, неужели это я написал когда-то.
Во Франкфурте же и написал.
О, невозвратные края душевной полноты!
Я способен был шататься по этому упорядоченному, чистому, всегда прибранному антипоэтическому городу, плодясь стихами с лёгкостью морской свинки.
А поэзия ведь не в городах... не города её делают, это она вдруг щедро дарует городам летучесть мечты.
Или жестоко оставляет пресмыкаться в прозе.
Только твоё «ты» дарует жизни поэзию.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ужин у турка.
Два итальянских ресторана на квартале, и оба закрыты.
Итальянцы в Германии не работают по воскресеньям. Наверно их слабая латинская душа не выдерживает праздничного гробового молчания воскресной Германии.
Франкфурт умер.
Девятнадцать тридцать в июне, солнце ещё высоко, а на улицах уже давно почти никого.
Нет, кафе заполнены — это видно.
Но не слышно.
Кто-то откючил звук.
Какая перфектность Umgebung !
Как девственна голубизна вечернего неба над Майном!

Как зелены платаны в парках...
...только голова болит и жить не хочется.
Жизнь совершилась и завершилась... такое вот чувство.
Прекрасно!..
Тут тебе ничто не помешает.
И никто не помешает.
Повеситься.      
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Сад вечерний, вечный сад,
мне сегодня не в отраду,
ты уводишь в сон из ада,
а во сне всё тот же ад...»

Так было когда-то в пору моих ночных бдений в парке Шевченко и нежной безответной любви к коту по имени Цунь. А нынче счастье — это щедрая германская зелень, тишина и порядок вокруг, вечерний сад на Zeppelinаllee... отшлифованный до неузнаваемости мир, в котором всё совершенно, но нет почти ничего случайного. Роскошь громадных линялых платанов, ещё сыр; после ливней. Зайцы, прыгают, как кошки, и уверенно пасутся на газонах прямо посреди города.
Как ты далёк, немецкий парк, от вечного моего сада... от моего потонувшего в прошлом Киева и от самогО этого прошлого, такого близкого и незапамятного.
Как всё глухо, как счастливо, как неизлечимо грустно.И как позорна незначительность всего того, что может написать о себе человек.Мужчина ещё долго живёт иллюзией, что он будет интересней, если станет писать о своих женщинах. Какое заблуждение, какая нищета эксгибиционизма. Как прав был Н. А., совершенно почти скрывший свою интимную жизнь.
Я не интересен сам себе... ха-ха — вот теперь, теперь, когда я стал интересен другим, именно теперь я потерял к себе ­интерес.Всю жизнь я жил убаюканный Лермонтовой мечтой, что «история души человеческой может быть интересней истории целого народа», а теперь я равно сомневаюсь в ­интересности любых историй. Одинаковы они все... мы все печально, жалко одинаковы.
Вечерний сад на Zeppelinаllee даёт прохладу.
Остужает устыженность.
Врачует грусть.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сегодня, наконец, мне позволено присесть среди платанов. ­Скамейки просохли от дождей... выпили остаточную сырость, и я провёл полчаса в зелёном шуме. Как же давно я не слыхал этого несравненного шёпота крон. А ведь когда-то именно они — шепчущие кроны — привели меня в стихи... да-да, они!

В пяти саженях от земли
Совсем иной у жизни счёт.
Рассыпан свет в листвах шумящих,
Лениво небу предстоящих
В пяти саженях от земли.

Так это было, так сложились эти стихи из самых моих ранних.
Под древесный шёпот я вошёл когда-то молодым и наполненным, непролитым, даже ещё неотпитым.
И вопрос: «Что сказать?» был тогда нелеп.
Оскорбителен даже.
Как что?.. да всё!
Мне было всё сказать...

Парит.
День пасмурен, порой рассеянно светел.
Воскресная тишина Германии.Но среди платанов ты в свежести, и гомон листвы напоминает...
Великаны выдыхают ветер, раскачивая верхушки, блаженно пошатываясь в собственных вздохах. Они самозабвенны, и ты забвенен среди них. Ну подарите же... подарите мне хоть крупицу свежести внутрь!
Нет, они лишь обволакивают меня своим дыханием, лишь кожу мою облекают неровным ветерком.Нельзя ничего получить снаружи, не отдав изнутри. Отдай, одари мир своей внутренней свежестью, ороси его своей душевной влагой.
Когда она есть.
Пока она есть.
Отдай и получишь.

*  *  *

Она прибежала к вечеру в ресторан «У Нико». Чистая, свежая и ­молодая... лёгкая какая-то.
Моя или не моя?
Так умирал в сомненьях Осёл Фомич Буриданов, я не повторю его участи!
Моя, конечно моя! А чья ж ещё?!
Моя Дина.
Наш поцелуй в вечернем солнце сияющего чистотой и порядком Франкфурта был несколько беглым и смущённым... она пахла ведьмовством своих волос.
— Ты с работы?
— Нет, я успела забежать домой, смыть с себя рабочий день и...
Опустила глаза и тут же подняла... даже поспешно, но румянец, милый предатель, мгновенно выболтал страстную сырость женских ожиданий.
— Надеюсь, ты не смыла то, что смывать не надо?
Она побагровела и заслонилась раскрытым меню. Эта женщина уже имеет опыт гастрономического общения со мной, и судя по ­всему, опыт позитивный.
Вопреки болезненному прощанию в Москве, встреча во Франкфурте была лёгкой и светлой... как будто мы соединились навсегда.
Так ощущалось мне.
Волну взаимного нежного нетерпения мы поймали сразу, и поэтому я не помню, из чего состоял наш ужин у Нико. Ничего особенного... какое-то посредственное мясо и острый закат, беспощадно крошащий стёкла сверкающих автомобилей, паркованных на Leipziger Strasse. Совсем рядом с нами — мы взяли столик на улице — непрерывно функционировал вход в метро... то есть эскалатор утягивал людей под землю и параллельно отдавал улице других, но всё это происходило на выключенном звуке.
Немое кино...

Почему-то я не помню нашу первую ночь...
Почему?
Помню, что через день мы встретились на Hauptwache.
Старая офицерская гауптвахта во Франкфурте-на-Майне давно уже превратилась в историко-архитектурный памятник, внутри и вокруг которого мирно расположилось двухэтажное кафе, освоенное мною ещё в первые германские годы. Теперь кафе Hauptwache было для меня не только привычно плохим немецким кофе и отличной немецкой выпечкой, но ещё и тёплым уютным воспоминанием. До прихода женщины я вволю насиделся в тени раннего вечера. А она впервые прибежала не в джинсах, а в лёгком штапельном платье.
И как-то совсем иная была, непонятно счастливая даже в нашем сквозном с нею счастье...
Солнце под закатный угол прямой наводкой лупило в фасад Kaufhof, в колокольню безликой Katharinenkirche, било в асфальт... он был тёпл.
И душен нам был оранжевый Франкфурт — душен, но мил.
Дина, горячая от общей жары и внутреннего жара, сильней источала все ароматы свои, и я не умел противиться соблазну то и дело нюхать её висок. Нет, объятий не было, а то прогулка рисковала стать неприличной... — даже короткий тычок носом в её волосы вызывал в брюках восстание, которое с трудом удавалось подавить жестокими действиями соединённых сил внутренней полиции: стыда, здравого смысла, чувства вины и пугающего предощущения неизбежного комизма — пожилой мужчина нюхает на площади висок молодой женщины.
Наконец, просто страх осрамиться, — тонкие летние брюки могут не выдержать поллюции и дезавуировать меня влажным пятном в самой однозначной точке мужской фигуры (помните сценический казус в «All That Jazz»?).
Что поделаешь, жизнь влажна!
Иссыхание жидких субстанций есть оскудение жизни, развоплощение. А влага жизни не спрашивает, откуда просачиваться и куда проступать.
Энурез, к примеру.
Но не только немочь, полнота физической жизни тоже, увы, ­частенько требует пелёнок или памперсов.
От духоты отдохновенье пошли искать на берег Майна.
Это было нежное, почти юношеское гулянье... долгая набережная между мостами Eisenner Steg и Untermainbr;cke... платаны, скамеечки... вокруг некрасивые симпатичные люди говорят на кошмарном немецком языке.
Всё-таки душновато.
Даже у реки.
Но духота испаряла запах её волос, её тела... смесь эта была — чистый ладан, и я невольно касался: то лбом — её головы, когда стояли рядом у ограды над коричневой водой, то её обнажённых рук с ципками шершавости на локтях, когда шли рядом, то (ааа, будь что будет!) прислонялся к её виску поцелуем.
Блаженство несказанное!
Сказка о трёх апельсинах, которые у тебя в руках.
Все три сразу.
Любящая и всем нутром отворённая навстречу тебе женщина — это блаженство, если она тебе желанна, и чистая пытка, если на­оборот.

В этом душном вечереющем Франкфурте, жаркая от накопившейся готовности любить, она была для меня сладким компендиумом вечных форм и ароматов вечной Евы. И Майн, признавая наше над ним одушевлённое положение, смирно влёк вдоль нас свою медленную воду.
...что пройдёт, то будет мило...
...что проймёт...
А ведь и в самый момент свершения было мило.
Сердце, конечно, в будущем живёт, но тело... тело хранит память и о блаженствах минувших.
Сладко-горькую память.

А ночи не было.
Дина не могла поехать ко мне, ей рано вставать было на работу. Помню пустынную Willy-Brandt-Platz, скучную высотку Europeische Zentralbank, которая со времён объединения Европы мелькает во всех евроновостях, хотя франкфуртцы проходят мимо неё по нескольку раз на дню, давно не замечая.
_____________________


Рецензии