Школьные годы Веры Максимовой, часть 1

Часть воспоминаний моей родственницы Веры Николаевны Максимовой (1907-1996), сохранившихся в семейном архиве. Москва глазами девочки из семьи «интеллигентов в первом поколении». Воспоминания настолько интересны и познавательны, что невозможно позволить им кануть в Лету.
Имя В.Н. Максимовой (1907-1996) уже известно читателю по ее воспоминаниям о Саратове. Она прожила насыщенную жизнь, в которую уложились две мировые войны, две революции и вся история СССР. Советский статистик, педагог, многолетняя зав. кафедрой статистики Московского экономико-статистического института (МЭСИ), кандидат экономических наук. Вере Николаевне есть чем заинтересовать своих читателей.
Свои воспоминания В.Н. Максимова писала в течение 15 лет (1978-1993 гг.). Здесь они приводятся с сокращениями, в моей редакции.
Виктор Файн


1. МОСКВА. ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ


Москва! 4 сентября 1921 года. От Павелецкого вокзала в сторону Лубянской площади вел меня Михаил Петрович Затонский туда, где мне предстояло поселиться и ждать приезда мамы. К кому? Да все к тем же Аверкиевым и прежде всего — к Вере Александровне, которая первой из сестер осела в Москве как Талалаева. По улицам и переулкам столицы медленно шагали двое, можно сказать, вернувшихся с того света. Шли потихоньку, и было достаточно времени, чтобы рассмотреть облик Москвы 21-го года. Был он довольно потрепанным — попадались дома с выбитыми стеклами, а были и попросту полуразрушенные. К началу НЭПа (Новой экономической политики) даже столица носила на себе глубокие следы разрухи. Но дом, куда мы пришли на Георгиевском переулке (позже переименованном в Лучников), был на первый взгляд в полном порядке, и в комнатах, занимаемых мамиными друзьями, по всей видимости, была нормальная жизнь.


 Вера Александровна и Николай Федорович Талалаевы  жили в огромной, более, чем тридцатиметровой комнате, бывшей купеческой гостиной, выходящей двумя окнами на переулок. В другой комнате, имеющей тоже два окна, но во двор, на 24 метрах в это время жили две Вериных сестры — Нина и Надя. Первое представление о «нормальной» жизни сразу рухнуло, когда я узнала, что их мужья уже около года как арестованы и сидят в Бутырской тюрьме. Постепенно из центральных городов и с периферии ЧК отобрало наиболее крупных и серьезных деятелей, принадлежавших ранее к партии правых эсеров, и в Москве готовился процесс. Я снова, к своему огорчению, попала в околотюремную обстановку, но тут она имела совсем иную окраску, поскольку в Москве работал Политический Красный Крест, оказывавший существенную помощь и самим заключенным, и их родственникам.


Не успели мы с Михаилом Петровичем войти, как с удивлением обнаружили, что все три сестры Аверкиевы заняты приготовлением огромного винегрета. Он уже был тогда готов, и нас угостили из «остатков», не поместившихся в два больших эмалированных ведра. Ведра закрыли крышками, и их нужно было немедленно нести в Бутырку, как общую передачу для политзаключенных. Продукты для передачи были приобретены на средства Красного Креста. Я была в этой семье своим человеком, и меня сразу взяли с собой на помощь, так как ведра были нелегкие, а дорога не ближняя. Каждое ведро несли два человека, продев палку под его ручку. По дороге мне показывали разные московские достопримечательные места.


Вернулись мы, конечно, тоже пешком и уже довольно поздно. Я узнала, что не только мужа Нины Аркадия Ивановича Альтовского, но и Надиного мужа Михаила Ивановича Львова будут, вероятно, судить. Сказали мне, что еще в Саратове сестры Аверкиевы подкармливали меня в периоды маминого отсутствия частично за счет того же Красного Креста, что возглавляет эту организацию Екатерина Павловна Пешкова, бывшая жена Максима Горького, а сам Красный Крест помещался тогда на Кузнецком мосту, 16. Очень близко от ЧК, куда Пешковой часто приходилось обращаться по делам Политического Красного Креста. И до Бутырки, и обратно наша дорога проходила по Кузнецкому мосту, и обе эти точки стали мне знакомы (увы!) с самого первого дня моей жизни в Москве. А я-то думала, что достаточно уехать из Саратова.


А маме выехать из Саратова было нелегко. Билет до Москвы стоил 150 тыс. руб., и нужна была чья-то помощь, чтобы его достать. С деньгами оказалось проще. Дадашев для своей Матрены закупил всю нашу квартиру «на корню» — со столами, шкафами, любимым диваном и креслами, даже включая пианино. «Отвалил» маме 900 тыс. руб., то есть (всего-то) шестикратную стоимость жесткого билета до Москвы. Конечно, одежду, постели, посуду надо было везти с собою. Мама кое-как упаковала девятнадцать разных мелких «мест», а теплые вещи и швейную машину, гитару и некоторые книги сложила в сундук, который ей обещали потом привезти (и привезли) знакомые, направлявшиеся в Москву в теплушке с большим количеством вещей. Вот и приехала мама дней на 10 позже меня, потеряв в дороге при посадке одно из 19 своих «мест».


К счастью, сундук все-таки приехал в Москву, хоть и глубокой осенью. А то хватили бы мы горя без наших зимних, хоть и старых, вещей... Достав ручную тележку, мы перевезли сундук к сестрам Аверкиевым. Больше всего меня огорчило то, что вместе с книжным шкафом к Дадашевской Матрене ушла почти вся мамина библиотека, которую я так бдительно охраняла, и ни одной странички не позволила себе сжечь в буржуйке при любых суровых холодах. Мы тогда сожгли и ворота, и заборы, и даже все надворные сараи, табуретки и часть стульев. Из книг же теперь для нас были спасены и приехали к нам только полное собрание сочинений Л.Н. Толстого в нарядных светло-серых переплетах под кожу, украшенных тисненым металлическим портретом автора, да пятитомник русской истории Ключевского, Энциклопедический словарь Гранат, да еще несколько каких-то томиков. В сундуке приехал в Москву тяжеленный трехтомник П.П.Гнедича «История искусств».


Мы вдвоем поселились в той комнате, где жили Нина и Надя. Мебель в комнатах, полученных Талалаевыми по уплотнении, была из бывшей конторы хозяина квартиры Александра Дмитриевича Быкова. Кое-чем пользовались просто так, а некоторые вещи все-таки покупали у хозяев из того, чем были загромождены оставленные ему с женой и дочерью две комнаты. У Нади с Ниной была одна широкая кровать, и они спали вместе. Мама спала на огромном, длиною почти в два метра, добротном канцелярском столе. Он стоял вдоль передней стены у двух окон. Очень много места занимало хозяйское бюро-конторка, за которым раньше купец вел свои «трансы-балансы». Оно мешало нам и было бесполезным, но его засунули в комнату как бы «в нагрузку» к столу, без которого нам ни днем, ни ночью нельзя было бы обойтись. А вот где спала я?! На очень оригинальном сооружении...


В Москве в 21-м году служилый люд получал немного дров. На всю зиму у нас было их полтора или два кубометра, но держать их в имеющемся сарае никак было нельзя — чересчур уж драгоценны они были. Вот их и держали в комнате. Выдавали нам их в виде довольно толстых березовых бревнышек длиною в полтора метра. А складывались они от двери вдоль стены с упором в хозяйскую дубовую конторку. Поверх поленницы дров для выравнивания поверхности были поставлены наши разношерстные чемоданы. Их было три или четыре. А уже на них был положен мой матрас, набитый соломой и, увенчивая это сооружение, спала я. Дрова тратились расчетливо. Ими топили вовсе не голландскую до потолка изразцовую печку, а присоединенную к ней неизменную «буржуйку». Но здешняя буржуйка была усовершенствована: обложена изнутри для сохранения тепла кирпичными плитками, да еще и с духовкой!


По мере надобности я вытаскивала из под себя очередное бревнышко и, взяв колун, отправлялось через черный ход во двор, где нужно было превратить полутораметровое березовое бревно в мелкие чурки. Работа была не из легких, ведь вначале надо было, замахиваясь колуном, еще и подпрыгнуть, поскольку против меня стоял «противник» одного со мною роста. Пилы же у нас не было. Наколотого запаса чурок должно было хватать на несколько дней, и запасные чурки я тоже распихивала под свое ложе. Когда я ложилась, вся поленница ходила ходуном, а иногда ночью она вдруг начинала разъезжаться, дрова грохотали, чемоданы скрипели... Спасало только чувство юмора. А ему помогало сознание того, что к саратовским «удобствам» здесь добавились: высокие (больше 4 метров) потолки, водопровод в кухне, плюс теплая уборная и даже... телефон в коридоре, изъятый у бывшего хозяина по настоянию всех «уплотнителей». Но ванны, увы, и здесь не было в помине. Зато поблизости были Центральные бани, куда исправно ходили. Порою шиковали — шли в номер.


Мама сразу поступила работать в Сельскосоюз — была такая кооперативная организация, в дальнейшем реорганизованная в Сельхозснаб. Там у нее были знакомые, да и по прежней Саратовской работе в Потребсоюзе были какие-то связи. Сразу стало заметно, что, вырвавшись из тягостной саратовской обстановки, мама с большим интересом и подъемом начала входить в новую работу. У нее сразу появились новые знакомые, и она явно ожила.


2. МОЯ ШКОЛА


Мне тоже не терпелось попасть в школу, но тут мама решила выбирать мне школу по-серьезному. Расспрашивала и разузнавала. И ей одна сослуживица порекомендовала ту школу, где училась ее дочь. Это была бывшая частная гимназия Репман, а теперь 26-я школа ХОНО, то есть Хамовнического отдела народного образования. (Примечание при перечитывании текста в августе 1980 г.: Недавно, прочтя 700-страничные воспоминания Наталии Сац, я с удовольствием узнала, что в 1911 г. она свое гимназическое образование начинала «в частной гимназии Репман». Жаль, что мало о ней написано, да и Наталия Сац училась в ней недолго.) Помещалась она на Никитском бульваре в доме 9, а точнее — во дворе этого дома в небольшом двухэтажном особняке. Первую ступень школы я закончила до Москвы, а тут мне надо было начинать учиться во Второй ступени в шестой группе.


Когда я впервые дошагала до этой школы, меня охватило полное разочарование: ходить далеко, не меньше 35-40 мин. А трамвайное движение в эту зиму только еще начинало налаживаться. Заниматься во второй смене, здание невзрачное... Куда ему до моей бывшей Саратовской частной гимназии!.. Но тянуть было нельзя, надо было скорее начинать учиться — и так уж после начала занятий прошло больше полутора месяцев.


Попала я в шестую «А». Была еще и шестая «Б», но в старших группах было по одной, без параллельных. Все группы, относящиеся в I ступени, занимались в первую смену. У нас в шестой параллельная группа возникла только в этом 21-м году, когда произвели дополнительный прием. Новеньких перетасовали с теми, кто и ранее учились в 26-й, то есть перешли из первой ступени. В каждой из параллельных шестых групп были одновременно и «коренные» репмановцы, и новички. Ну, а я пришла позднее всех новичков.


В целом во всей школе в I и II ступени классов было немного, и вся школа была какой-то уютной, не казенной. Удивили меня сразу и отношения между учениками: было в них что-то домашнее. Сразу стало видно, что в группе есть какие-то дружные компании. И общий облик был гораздо интеллигентнее, чем в моих прежних саратовских группах, где приходилось заниматься. Домой я вернулась, поняв, что в этой школе мне будет интересно. И я никогда не пожалела, что попала именно в эту школу. В 26-ю ХОНО!


Устроив меня туда, мама знала о школе больше, чем я. Она искала школу, где знающие преподаватели и интеллигентные ученики. И, действительно, нашла то, что искала. Школа из-за своих малых размеров сумела сохранить некоторые традиции, и в ней продолжали обучаться дети из солидных семей старой московской интеллигенции, особенно в старших классах. В списках учеников 26-й школы были такие фамилии, как Колмогоров, Богоров, Минцы, Менделеев, Бакунина, Громан, Лосицкий, ну а если фамилия была и не столь «громкой», то все равно детки были, как правило, начитанными и острыми на язык, что с первого же дня заставляло мобилизоваться и требовало усилий, чтобы не ударить в грязь лицом. Большинство предметов преподавалось всерьез. Преподаватели были в основном весьма пожилые, опытные и не очень податливы на те педагогические эксперименты, которыми изобиловали в эти годы крупные школы. Со мною получилось так, что ни в первой ступени, ни во второй мне не пришлось заниматься по так называемому «бригадному методу». И хотя отметок по-прежнему нам не ставили, мы заинтересованно занимались большинством наук. Да и сами преподаватели, кроме знаний и опыта, были личности, чем-то интересными и запоминающимися.


Математик, Федор Семенович Коробочкин, — плотный невысокий седой старик — боготворил свой предмет и вел уроки с подъемом. У него каждый на занятиях был вовлечен в общую работу. Он быстро и красиво работал у доски и не просто выводил для нас какие-то доказательства, но и включал учеников в свою логическую работу, будил активность и воображение. В последней (девятой) группе, когда мы проходили стереометрию, особенно ярко выявились его способности развивать пространственное воображение, которое, как правило, отсутствует у большинства учеников. Федор Семенович великолепно чертил на нашей небольшой доске. Вот он нарисовал усеченную пирамиду. Она прямо так и стоит в глазах у каждого. И вдруг вопрос: «Галя, ты видишь эту фигуру? Какого она у тебя цвета?» А фигура-то изображена мелом на серой облезлой доске... Но Галя встает, вглядывается и говорит: «красного»... И никто не смеется. Все эти слушатели — и мальчишки, и девчонки — вовлечены в игру воображения. Кто-то говорит: «Нет! Она желтая!» А тем временем выводятся формулы для расчета площади поверхности и объема этой пирамиды, и каждый активен. Каждому не только интересно, но и приятно работать на уроке у Федора Семеновича.


А вот — Нина Васильевна Сапожникова. Она вела два предмета: географию и химию. В шестой и седьмой группах была география, а в восьмой и девятой — химия. Но оба предмета были у нее интересными. Школа не располагала богатыми наглядными пособиями. Нина Васильевна могла нам показать только очень простенькие опыты по химии. Но оба своих предмета она знала широко и умела так излагать, что при тогдашнем отсутствии учебников мы вышли из школы с приличными, и даже, я бы сказала, — наглядными знаниями географии. А по химии большинство из нас вело записки, с помощью которых даже не столь усердное меньшинство внедряло в себя премудрости органической химии в последней девятой группе. Видя такую самоотдачу в преподавателе, было стыдно обнаруживать перед Ниной Васильевной незнание. И все тянулись овладеть премудростями ее предмета.


Для меня же наиболее яркой, пожалуй, была личность Капитолины Ивановны Ивановой, которая вела у нас русский язык и литературу. Маленькая, сухонькая, очень энергичная и живая, она затрачивала уйму энергии, чтобы научить нас говорить правильным культурным языком. Она активно и неумолимо боролась с небрежными словообразованиями, вульгаризацией речи и всегда «по горячим следам» поправляла, объясняла, а иногда и высмеивала допущенные кем-либо из нас ляпсусы. Ей я несказанно благодарна за привитую мне непримиримость к стилистическим искажениям в устной и письменной речи. Эта непримиримость была всегда надежным помощником в моей дальнейшей редакционной работе, которой было много на моем веку. И до сих пор меня коробит неряшливая речь. В МЭСИ, например, ею грешили почти все молодые преподаватели, а уж в аспирантских работах подобной «развесистой клюквы» бывало, пожалуй, не меньше, чем в дипломных работах у выпускников. Теперь даже в «Литературной Газете» можно встретить высказывания, защищающие некоторые нарушения грамотности... Да и куда денешься, если иной преподаватель сам пишет с ошибками!


Не всем довелось пройти школу Капитолины Ивановны. И (увы!) не всех из них ей удалось довести до нужных кондиций. Часто не хватало простой грамотности, так как предшествовавшая учеба в первой ступени у большинства моих ровесников была не лучше, чем в моей Саратовской первой ступени, а у многих было пропущено иной раз по целому учебному году.
А уж в преподавании литературы «Капитоша» была непревзойденным мастером. Меня-то ей не надо было приучать к чтению, но многих, кто еще не успел до того пристраститься, она умела заставить внимательно и вдумчиво читать художественную литературу, так как обсуждение прочитанного было всегда свободным, острым и интересным. В нем хотелось участвовать.


Капитолина Ивановна разнообразила формы нашей работы. Помню, например, как, иллюстрируя индивидуализацию языка у персонажей Тургенева, она заставила каждого из нас составить и проанализировать «словарь» языка отдельных героев «Дворянского гнезда». Мне досталась бабушка. Тут уж было, где разгуляться!
Или был у нас инсценирован «суд» над Печориным. Читая потом «Двух капитанов», я живо вспоминала нашу школу, нашу «Капитошу» и наш «суд».


И поэзией мы были увлечены не формально, хотя и на формальную сторону стихосложения (стили, размеры) Капитолиной Ивановной было обращено достаточное внимание. Но гораздо сильнее овладевала нами стихия поэзии, и многие из нас для собственного удовольствия заучивали наизусть не только лучшие стихотворения, но и целые поэмы любимых поэтов. Вот, к примеру, у меня в памяти был почти целиком «Евгений Онегин» или «Поток-Богатырь» А.К. Толстого или «Про это» Маяковского. Да мало ли что еще помнят наизусть бывшие ученики Капитолины Ивановны! Учили не потому, что она задавала учить, а потому, что хотели знать и, читая, получали удовольствие. Увлечение же современными нам поэтами было поголовным и очень активным. Брюсов, Есенин и «тройка» комсомольских поэтов — Безыменский, Жаров, Уткин — не сходили с языка. Любая возможность использовалась нами для того, чтобы попасть туда, где они выступали. И все это помогало в развитии литературной речи, литературных вкусов.


На одной из выпускных фотографий можно увидеть этих трех любимых наших учителей — Федора Семеновича, Капитолину Ивановну и Нину Васильевну. Жаль, что нет там (из-за болезни) самой старшей по возрасту нашей «француженки». Надежда Александровна Строганова много заботилась о развитии речи, уже не русской, а французской. Тоже пожилая женщина, отпрыск известной дворянской фамилии. Преподавала она, конечно, и грамматику, но надеялась привить нам навыки разговорной речи. В 6-й и даже в 9-й группе мы разучивали и пели с нею разные народные французские песенки, А в последней 9-й группе даже заучивали куски прозаического текста, чтобы внедрялись в память типичные обороты речи. Учили о Панурге и его среде. Учили о Жане Вальжане, укравшем серебро у аббата и еще много чего учили. Если бы, окончив школу, мы бы активно продолжали заниматься языком, заложенное Надеждой Александровной послужило бы хорошим фундаментом. Но...


Но судьба сложилась так, что в жизни нашего поколения был длительный период, когда от добросовестного работника никто по-деловому не требовал знания иностранных языков, а тем, кто сам хотел изучать и использовать иностранный опыт, это даже ставилось в вину. Вот и получилось забвение знаний языка, приобретенных в школе, в ВУЗе — поскольку... «под лежачий камень вода не течет». Это, конечно, не оправдание, а упрек самой себе. Однако, когда я спохватилась и хотела «обновить старый багаж» моего французского языка, оказалось, что теперешняя память стала другой и мешала расширению познаний, обогащению словаря. Старый же багаж, которым нас наградила Надежда Александровна, доселе сидит крепко (при случае из глубин памяти всплывают не только отдельные слова, но и идиоматические обороты речи), так же крепко, как и вообще память о 26-й школе.


26-я школа — это не только память об ушедших в прошлое юношеских годах. И не только память о тех друзьях, которых уже нет на свете. Многое в нас, что было приобретено тогда, осталось на всю жизнь, уходя корнями в те годы, когда из нас — девчонок и мальчишек — формировались взрослые люди...


3. ОБСТАНОВКА В ШКОЛЕ И ДОМА


Школа 20-х годов стоит того, чтобы о ней написать подробно. Отсутствие учебников было тогда общим явлением: старые сохранялись только по математике и другим точным наукам — Киселев, Краевич (физика) и т.п. Предметы же гуманитарного круга и обществоведение требовали новой трактовки, а новые учебники только-только начинали создаваться, но в большинстве своем для преподавателей, знающих и любящих свой предмет, они были... помехой.


В 26-й школе большинство учителей были хорошими знатоками своего предмета и передавали знания нам в меру полного своего умения. Они привыкли мыслить самостоятельно, не по шаблону и, главное, чему они учили и научили нас, было умение думать самостоятельно, самим давать оценку явлениям. К огорчению некоторых учителей, наиболее способная часть их учеников, оканчивая школу, уже по-своему, и не глядя на своих учителей, оценивала то, что происходило вокруг.


А «вокруг» в эти двадцатые годы в жизни было столько нового, увлекательного, захватывающего, что нам на пороге от юношества к взрослости трудно, просто невозможно было оставаться пассивными наблюдателями или бесстрастными усвоителями школьной премудрости. Учителя наши были по преимуществу столичными и всегда стремились к тому, чтобы и их ученики все свои интересы сосредоточили на школьной науке. Но 26-ю школу они не могли накрыть стеклянным колпаком, а наша активность росла и складывалась помимо и даже вопреки воле школьного руководства. Это был не быстрый, а сложный и для многих из нас трудный процесс.


Воображаю, каким же сложным был для моей мамы тот процесс переоценки ценностей, который, несомненно, тоже происходил в ней в эти 20-е годы!  Решающее воздействие на нее оказывало само содержание ее работы в Сельскосоюзе, где она повседневно ощущала ту пользу, которую ее труд приносил восстановлению сельского хозяйства после тяжелейших лет разрухи. И условия жизни в Москве, постепенно улучшавшиеся в эти первые годы НЭПа, поднимали настроение, заставляли забывать ужасы голодного и холодного саратовского бытия. Мама не умела работать вполсилы, а здесь, найдя полезное и нужное дело, она взялась за него буквально не за страх, а за совесть. В работе она была энергичной, быстрой, находчивой. Это и привело к тому, что ее ценили как работника, часто отмечали, а когда стало распространяться ударничество, она часто получала грамоты и «висела» на Доске почета. Конечно, и эта метаморфоза потребовала известного времени, но настрой на работу проявился довольно скоро по приезде в Москву.


Наша домашняя обстановка не могла тогда быть просоветской. Приближался процесс эсеров, где в числе обвиняемых были мужья сестер Аверкиевых. О мужьях Нины и Нади я уже писала, но вот о муже Любы — Изоте Сергеевиче Созонове (брате знаменитого террориста Егора Созонова) — я вспоминаю без уверенности, так как его я лично никогда не видела и судьба его для меня не столь ясна. Ко времени процесса в Москве у сестры Веры, то есть в одной с нами квартире, оказалась приехавшая из Уфы Люба со старшей дочерью Зоей, и обе они, как Нина и Надя, имели пропуска на процесс. Люба ночевала у Веры, а Зоя у нас в комнате. Была Зоя моих лет и тоже блондинка, а я была любопытна, и мне очень уж захотелось попасть в Колонный зал, где шел процесс, и посмотреть, как это все происходит. Как выглядят те из подсудимых, которых я раньше видела и знала и, наконец, какой он, представитель II Интернационала Вандервельде, которого допустили на процесс в качестве защитника.


В один из дней процесса Зоя дала мне свой пропуск, и я с утра, надев розовый ситцевый сарафанчик, отправилась в Колонный зал. Но... при входе меня задержали и сказали, что пропуск чужой. Я твердила, что я Зоя Сазонова, но меня упорно спрашивали, кто дал мне этот пропуск. Эта попытка, конечно, была наивной с моей стороны, поскольку охрана за предыдущие дни процесса уже пригляделась к лицам пропускаемых родственников, среди которых было не так много девчонок. А тут и вовсе пришло «дите» в розовом сарафанчике и сразу бросилось им в глаза. Продержали меня в комендатуре часа три, а потом отпустили, но пропуск мне не вернули, сказав, что отдадут его настоящей Сазоновой. И отдали на другой день без всяких «оргвыводов». Ну, а я пошла домой, гордая тем, что не сказала, кто я.


Вот и в Москве мне довелось на себе ощутить разумную человечность тех блюстителей порядка, с которыми пришлось в то время столкнуться. Они не воевали с пятнадцатилетними девчонками. Да и с теми, кто тогда был на скамье подсудимых, обходились как с политическими противниками, имеющими некие особые права — права политзаключенных, защищаемые Красным Крестом. Например, жены заключенных регулярно ходили на свидания к мужьям вплоть до самого начала процесса. Теперь трудно поверить, что зимою 1921-22 гг. Е.П.Пешкова договорилась с руководством ЧК о том, чтобы женам подсудимых дали побыть с подследственными мужьями, оставаясь в тюрьме в течение целых двух недель. Наши Нина и Надя прожили со своими мужьями в отдельных камерах, а Красный Крест устроил елку и встречу Нового года там — в Бутырской тюрьме.


В эти недели мы с мамой жили вдвоем, но осенью в нашей комнате появился еще один жилец — сын Нины Боря. Его отец Аркадий Иванович по приговору суда получил тюремный срок, до конца которого, то есть до весны 24-го, Нина и Боря продолжали жить вместе с нами, а затем вся семья поехала по месту ссылки Аркадия Ивановича в Дагестан, в город Темир-Хан-Шуру, переименованный затем в Буйнакск. Там Аркадий Иванович после тюремного бездействия с головой окунулся в работу по гидростроительству. Он проектировал электростанции в Гергебиле и на реке Сулак и участвовал в их строительстве.
Перед отъездом Нины мы на прощанье сфотографировались вчетвером, как жили (февраль 1924 г.).


Что же касается Нади и ее мужа М.И. Львова, я не помню, какой был вынесен ему приговор, но знаю, что после процесса Надя была в ссылке в Пермской губернии в пос. Чердынь. То ли одна, то ли вместе с мужем. Она умерла там, кажется от родов, примерно в том же 1924 году, а его дальнейшую судьбу я не помню. После Надиной смерти ее скромные вещи прислали Вере в Москву, а она дарила их на память, и я получила белое маркизетовое платье, отделанное голубыми горошками, которые Надя сама вышивала. У меня это платье прослужило еще несколько лет.


Примерно в это же время Н.Ф. Талалаеву, Вериному мужу, удалось получить заброшенное складское помещение на втором этаже во дворе дома по Лубянскому проезду, кажется, № 17. Он произвел большую перестройку, приспособив его под квартиру, где было три комнаты и большая кухня. Одну дальнюю комнату отдали Вериной сестре Люде, окончательно переселившейся из Уфы с двумя дочерями — Зоей и Ниной. А Талалаевскую комнату в нашей квартире заняла по ордеру чужая незнакомая семья. После отъезда Нины мы с мамой остались хозяевами комнаты в 24 кв.м.


К этому времени в ней появилась уже кое-какая нормальная мебель — мама на Сухаревке купила подержанный дубовый славянский шкаф с зеркалом (!). А мне была куплена почти новая металлическая кровать с пружинным матрасом и даже с никелированными спинками. Сама мама спала уже не на столе, а на диване. После спанья на дровах я блаженствовала. Дрова же стали храниться во дворе в сарае, как положено. Тогда же мама купила у Быковых тяжеленный диван, служивший ей до конца жизни и служащий мне (а сейчас 1980 год, и я сижу на нем в Троицком). Нормализации материальных условий нашей жизни, безусловно, способствовали некоторые события, внесшие ясность в мамину биографию. Ее переезд в Москву, «оформленный» в Саратове как ссылка, и ее поселение в такой заметной эсеровской семье не могли пройти незамеченными в ВЧК. Не прошло и полугода, как за матерью снова пришли. Не удивительно, что ее и здесь хотели проверить в период подготовки большого эсеровского процесса.


Опять обыск, опять у меня неуемная дрожь, опять моя (извиняюсь!) медвежья болезнь... В московских условиях при наличии канализации конвоиру, слава Богу, не пришлось сопровождать меня во двор, но все равно не легче!.. И снова маму увели. Но тут уже не я начала хождения ей на выручку, и не моими «хлопотами» ее вызволили на свободу.
Решающую роль в этом деле сыграл Михаил Петрович Затонский, который незадолго до этого привез меня в Москву. Сам он, будучи тяжело больным, еще до приезда из Саратова его жены Анны Натановны с помощью того же Михаила Ивановича Калинина получил комнату и сначала проходил лечение от туберкулеза где-то в санатории, а потом, подкрепившись, начал работать. Дружеские отношения с Калининым продолжались. В те интересные времена многие из советских и партийных руководителей не считали для себя дурным или зазорным поддерживать личные связи со своими бывшими товарищами по революционной борьбе, даже если эти товарищи ранее принадлежали к другим партиям. В чьих-то опубликованных воспоминаниях я, помню, читала о сложных отношениях Ленина к Мартову уже после Октябрьской революции. Так вот, Михаил Петрович Затонский почти каждое воскресенье ходил в гости к Михаилу Ивановичу Калинину в Кремль на пироги. Калинин знал, что никакой активной антисоветской работы Затонский не ведет, и они оставались друзьями.


После маминого московского ареста весною 1922 г. Михаил Петрович Затонский обратился к Михаилу Ивановичу Калинину за помощью, гарантируя, что ни в Саратове, ни в Москве Н.И. Максимова не была активным врагом советской власти, что она отошла от эсеровской организации. Михаил Иванович сказал: «Пусть она напишет заявление». Оно и было мамой подано из тюрьмы.
Дальнейшее, по рассказам Михаила Петровича, происходило следующим образом. М.И. Калинин разговаривал с Председателем ВЧК Ф.Э. Дзержинским, ходатайствуя об освобождении Н.И. Максимовой. Дзержинский сказал о ее заявлении, что оно-де «суховато», на что Михаил Иванович ответил: «Мокрее не будет! Но дело все же надо прекратить». После этого личным распоряжением Дзержинского дело в ЧК было прекращено навсегда! Прожила она до 1958 г., и ни разу ее даже не вызывали в ЧК, хотя «беспокойных моментов» и после 1922 года было немало, а дружбу свою с теми, кого продолжали считать неблагонадежным элементом, мама не прекращала. И далеко не все ее мысли были уж такими лояльными. Были и критические высказывания, но в те времена только за мысли людей еще не преследовали. Надо помнить, что было еще только начало 20-х годов, а не вторая половина 30-х, когда о матери моей, по-видимому, уже забыли. И слава Богу!!


Примерно через год после нашего с мамой переезда в Москву, туда же переселился и отец. Долго ходил, выбирая работу, и, наконец, поступил в ВСНХ в Отдел труда и зарплаты. Еще в Саратове он работал на бирже труда и в Дорогобуже занимался нормированием труда. Словом, стал он специалистом по вопросам труда. Получил комнату в деревянном доме в Хлебном переулке, неподалеку от моей школы. Семьи у него в те годы не было, и он начал регулярно помогать маме в части моего содержания. Вроде бы они условились, что он оплачивает мое питание, а мама «одевает и обувает» меня.


И действительно, при НЭПе появились в Москве некоторые возможности одеться и обуться. Правда, денежные знаки продолжали падать, но с выпуском червонцев стала внедряться твердая валюта. В день получки нужно было успеть на так называемую «черную биржу», чтобы по сегодняшнему курсу превратить старые дензнаки в червонцы, а то иначе они даже до завтра упадут еще больше: за червонцы все же можно было кое-что купить. Черная биржа была от нас совсем недалеко — у Ильинских ворот, вокруг памятника героям Плевны. Картина там была весьма колоритная.

 
Особенно много обновок появилось у нас весной 23-го, когда мама получила так называемый Рабочий кредит, и мы с ней отправились на Кузнецкий мост в тот многоэтажный магазин, где теперь от Мосторга торгуют женским готовым платьем (рядом с Выставочным залом Союза художников). Этот кредит имел ошеломительные размеры — в один раз купили: бежевый шерстяной отрез мне на пальто деми, подкладку сатин либерти пестренький, шерстяные отрезы на платья мне и маме, чайный сервиз с лыжниками (до сих пор сохранился молочник из него). А еще купили «невыразимые» трикотажные предметы дамского туалета. Тогда впервые появились трико, и я освободилась от необходимости шить штаны на машине себе и маме. Пока не было трикотажного белья, рубахи и штаны шили из бязи или мадаполама, причем огромные, широченные, как прежние мужские трусы, к тому же на завязках. Получив по две пары трико, мы восприняли это как дар божий. Но главным Божьим Даром была первая в моей жизни красивая темно-зеленая вязаная кофточка!  Даже теперь я бы не отказалась от такой. Ну, а тогда!!


Тогда подросток превращался в девушку, и я теперь понимаю, почему почти весь этот кредит мать потратила на меня. Из всего, что было годами сшиваемо и перешиваемо мною же, я выросла, да и износилось перешитое-то! И вот мне заказывают бежевое пальто по тогдашней моде — расклешенное с приспущенным ниже талии поясом, а платье шьют из синей шерсти, отделанное черной шелковой тесьмой. В этом наряде я на снимке от февраля 1924 г., где мы вчетвером (с мамой, Ниной и Борькой).
Отец стал появляться у нас не реже двух раз в месяц. В дни получек он приносил не только деньги «на пропитание дочери», но и обязательную коробочку пирожных, а иногда даже конфет. Вплоть до отъезда Нины мы с мамой не вели отдельного хозяйства: и стряпня, и отопление были общими с Ниной, причем обеды чаще всего готовила я. А уборка требовала огромных усилий, и мы мыли наш дощатый некрашенный пол вдвоем с Ниной, отдирая его еженедельно толченым кирпичом и жестким веником.


В условиях этого нелегкого быта я успешно училась. Но даже когда пошли трамваи, я чаще всего ходила в школу пешком, так любила путешествовать по Москве. Школа была неблизко, и можно было изобретать разные варианты пути к ней. А из школы до дому было... еще дольше. Ведь ходили мы вечером, компаниями, и маршруты были совсем причудливыми. Занятия в школе, начинаясь в 3 часа, заканчивались около 7-8 вечера. Остаток дня, естественно, принадлежал нам и только нам. Но кто же были «мы»?


Пришла я в свою шестую группу «А» не в начале года, а с опозданием почти в два месяца. К этому времени весь состав группы уже хорошо знал друг друга: и те, кто был принят только в этом году, и те, кто раньше учились в I ступени той же школы. Да и группы не были между собою разобщены: у многих братья и сестры учились в младших или более старших классах этой же школы. Ученики знали в этих классах не только своих братьев и сестер, но и их друзей-приятелей. Да и учителя знали, чей брат или сестра учатся в других группах, пользовались этим для воздействия в случае необходимости. При этом сами группы были не очень многочисленными (размеры классных комнат не позволяли!), и все это помогало избегать казенщины во взаимоотношениях.


Я еще застала образец совершенно неказенной организации учебных занятий. В 1921/22 учебном году, когда мы учились в VI группе, две старшие группы, а именно VIII и IX, изучали курс русской литературы или истории (не помню) ни много ни мало, а под руководством профессора Кизеветтера, который специально приезжал по договоренности с родителями учеников этих групп. Среди учеников этих групп были дети некоторых личных друзей Кизеветтера, и те сумели организовать такой повышенный уровень изучения литературы. В эту зиму перед своим отъездом за границу профессор уже был лишен возможности преподавать в Университете, а за лекции в нашей школе родители организовали для него некую натуральную оплату. От всех слушающих его лекции собирали понемногу продукты, и ребята отвозили ему паек на санках. Я случайно как-то видела, как погрузили на саночки коробку с кулечками и повезли. В свою первую школьную зиму я несколько раз мельком видела и самого профессора. Но запомнились только его осанистая фигура и красивая борода. Потом мы узнали, что летом профессор эмигрировал за границу (на самом деле он был выслан вместе с большой группой интеллигенции). Много лет спустя упоминание о его отъезде я встретила в романе Пастернака «Доктор Живаго».
В тот период это было не единичным явлением. И из среды моих одноклассников в 20-е годы уехали с родителями за границу В. Жмудский, Наташа Бакунина. Уезжали и из других групп. Правда, до поры до времени названные мною одноклассники были еще с нами.


С первых же дней я поняла, что в группе нет единого коллектива: в ней лидерствовало некое «Ядро», которое так именно себя и представляло, считая, что любой, кроме них, должен еще чем-то заслужить эту привилегию — быть в Ядре. В основном это были девочки: Лиза Апирина, Люся Аронович, Галя Шейнберг, Наташа Бакунина, Оля Галанина. И был там всего один мальчик — Абраша Вайсбурд. У мальчишек была своя компания и свои лидеры, но большинство мальчиков с девочками пока не дружили.


Общими были игры на переменах. Игры были для меня новыми. Каждую перемену, когда стояла сравнительно теплая погода, все выбегали во двор, где немедленно разгоралась игра в «бары». Смысл ее состоял в быстрых перебежках через весь двор из одного лагеря в другой. Носились, как ветер, чтобы не быть пойманными, и у большинства из нас были сшибленные и ободранные коленки потому, что, удирая, часто летели с размаху на камни. Но это никого не смущало, и только со звонком на урок прекращалась эта беготня.


В холодное время, когда нельзя было без пальто выбегать во двор, подвижные игры развертывались внутри здания. На нашем втором этаже было два небольших зальчика и несколько небольших коридорчиков, в которых никак невозможно было вместить сразу всех учеников из пяти групп II смены. Нам разрешалось в перемены не выходить из класса. Но те, кто хотели поиграть, выходили.
В двух зальчиках играли «в тумбу». Играющие вставали в круг, брались за руки и общими усилиями старались затащить кого-либо одного из играющих во внутренний круг, который бывал нарисован мелом в центре комнаты. Величина этого круга была примерно 1 м в диаметре. Тот участник игры, чья нога побывала в этом круге или коснулась его меловой границы, немедленно выбывал из состава игроков, а уцелевшие принимались вталкивать еще кого-то из своего состава. За время перемены нужно было исключить из игры как можно больше партнеров, и чем меньше оставалось «победителей», тем почетнее считалась эта победа. Играли и мальчики, и девочки, тратили уйму сил, а в результате побеждали не только сила, но и ловкость. Хорошая была разрядка, и наши «старорежимные» учителя смотрели на эти игры довольно снисходительно. В школе не было ни просторных холлов, ни широких коридоров, ни физкультурного зала, а ученики, набегавшись и натолкавшись досыта, спокойнее сидели на следующих уроках.


К зиме появились новые традиции. После окончания занятий вечером нас не выгоняли из школы, а разрешали оставаться на час-полтора, пока в учительской есть кто-нибудь из учителей. Вечерами были приняты другие игры. Более спокойные, сидячие. Играли в шарады, в телефон, но постепенно, по мере укрепления дружеских отношений, более распространенной стала игра «в клубок», при которой как бы по ниточке и полунамеком выявлялись симпатии тех или иных участников игры друг к другу. Обычно в VI-VII классах начинают просыпаться взаимные интересы мальчиков и девочек. Мне кажется, что благодаря беспрепятственному совместному времяпрепровождению эти интересы развивались естественнее и как-то спокойнее.


Сказывалась тогда «неравномерность развития» подростков. Игрою «в клубок» увлекались в основном девочки из нашей группы «А»  — из Ядра — и кое-кто еще. А вот мальчишки в VI группе, как правило, «презирали» девчонок и держались особняком. Наши девочки считали их недоростками.
Большинство наших девочек раньше, в I ступени учились вместе с мальчишеским Ядром из параллельного класса. Они-то и были главными участниками вечерних игр в школе: Володя Жмудский, Боб Сухаревский, Алеша Смирнов, Яша Рамм, Костя Рабинович, Алеша Гаврилов, Леня Гинзбург.


Уже в VII группе бывало так: не наигравшись досыта, всей ватагой уходили из школы — «Провожаться!». Бродили, беседовали, спорили. Обычно выходили большой компанией, причем бывало, что мальчик брал и нес портфель девочки, а остальные мальчишки вполне корректно обеспечивали им возможность идти рядом. Провожали друг друга домой и в компании, и в более мелких «подразделениях».
Я жила дальше всех, но уже с VII группы почти никогда не ходила до дому одна. Попутчиком был Леня, а еще частенько ходили со мною Яша и Костя.


В наших классных комнатах было так тесно, что нам на занятиях довольно часто приходилось сидеть втроем за одной партой. Меня «приютили» Фая Дмитриева и Буся Майзельс, подружившиеся еще в I ступени. Так довольно быстро у нас сложилась «троица» близких подруг, которые вовсе не стремились войти в пресловутое Ядро. Сначала и мы были сами по себе. Видимо, так получалось потому, что в VI группе ни у одной из нас не определилось каких-либо преимущественных симпатий. Мы готовы были иной раз подраться с мальчишками, но не выделяли кого-либо из них, хотя намечались дружбы и вполне добрососедские отношения. Прослыли мы под кличкой «полумальчишеского элемента».


Если разобраться, станет ясно, что были причины нашего, если можно так назвать, «отставания» от общей охваченности романтическими настроениями наших девочек. Из нас троих наиболее женственной и миловидной была, бесспорно, Фая. И, конечно, она скорее всех обратила на себя внимание мальчишеской стороны. Даже, по-видимому, большее, чем ей хотелось бы. Думать так меня заставляют отголоски какого-то школьного «скандала», который произошел с нею еще до моего поступления в 26-ю. Известно мне, что «героем» этого скандала был ее одноклассник в V группе Мишка Громан. Где и какую оскорбительную для Файкиной щепетильности выходку он себе позволил, мне осталось неизвестным, но после V группы его перевели в другую школу, а у Фаи было надолго испорчено настроение. В нашей девчачьей уборной долгое время красовалась выведенная неизвестно кем масляной краской надпись, гласившая: «Фая дура, а Громан идиот». И хоть мы долго были близкими подругами, я не стала уточнять, что же там была за история. Конечно, какая-то детская чепуха, но в VI группе Фая в этих вопросах была напуганной и подчеркнуто щепетильной.


Как жаль, что ни в VI, ни в VII группах мы не сфотографировались. Самая ранняя групповая фотография сделана 13 сентября 1924 г., когда мы, придя осенью в школу, узнали, что вместо деления на «А» и «Б» будет произведена перегруппировка по склонностям на два уклона: математический и общественный. Вот мы и сфотографировались на прощание в нашей прежней группе «А». Но на групповых фотографиях я буду поименно выделять только тех, с кем лично была связана в школе или после ее окончания. Остальные мне даже безразличны.
Слева направо. Первый ряд сидят: 2 — Люся Аронович, 3 — Фая Дмитриева, с двумя косами и при галстуке, 5 — Буся Майзельс, тоже с двумя косами, но при очках, 6 — Оля Галанина. Второй ряд: 1 — Петя Лосицкий, 2 — Галя Шейнберг, 3 — Саня Тумаркин, 5 — Абраша Вайсбурд, 6 — Надя Шер, 10 — Лиза Апирина, 11 — Вера Максимова, 13 — Митя Менделеев. Отсутствовало еще семь человек, а всего в группе VIII «А» было 28 учащихся.


Только я и Буся были очкариками на обе наши параллельные группы. И это, по-моему, сыграло серьезную роль в том, что мы обе оказались до поры до времени в стороне от потока легких влюбленностей, который захватил тогда большинство наших девочек и мальчиков. Мы с Бусей ощущали некий комплекс неполноценности и играли под «синий чулок».


В VI и VII группах наша «троица» пофыркивала на тех девочек, которые были особенно кокетливы. Это были Леля Скворцова, Поля Новикова. Вот первая из них — во втором ряду стоит четвертой слева, а Поля — сидит второй справа. Но эти хоть действительно стоили осуждения, потому что учились из рук вон плохо. Но других-то вполне интеллигентных девочек и хороших учениц, девочек нашего уровня и, так сказать, круга мы тоже готовы были попрекнуть кокетством, хотя они просто раньше нас стали нормальными девушками. И ведь как хороша была та же Лиза Апирина в своей зеленой шубке с серым каракулевым воротником с пушистым чубом, вылезающим из-под серой папахи!


Учась в VI группе, мы нередко сильно мерзли, и приходилось нам на уроках сидеть одетыми, но в конце зимы в школьном дворе свалили несколько возов дров, выглядевших точно так же, как мои домашние полутораметровые бревнышки. Нас после занятий пригласили заняться уборкой этих дров в сарай. Нельзя же было их оставить на ночь во дворе, у которого весь передний край открыт на Никитский бульвар! Ведь забор-то сожгли еще раньше. И теперь вспоминается этот поздний морозный вечер, когда все мы с огромным подъемом, дружно и весело работаем в школьном дворе. Работа так кипела, что все мы пробыли несколько часов на морозе без пальто и никто не простудился. Только возник какой-то крепкий фундамент дружбы после хорошо сделанного общего дела.


Таких общих дел было у нас немало. То мы сами мастерим сцену в нашем небольшом зале для подготовленного нашими же силами спектакля. То организуем школьный маскарад... Вот такие общие начинания, признаюсь, мне были много милее, чем игры «в клубок» и т.п. И в них лучше узнавались человеческие качества твоих одноклассников, товарищей, друзей. Надо сказать, что шарады и клубки особенно расцветали и процветали в VII группе и уже к весне ужасно всем приелись. Настолько, что «романтически» настроенные девушки и юноши окончательно надоели друг другу, и в начале восьмой группы с осени наступило полное отчуждение. Только мы трое, то есть "полумальчишеский элемент" по-прежнему «водились» с мальчиками.


Для меня же VI и VII группы были периодом, когда личные склонности развивались преимущественно вне школы. Подружившись с Бусей, я стала часто бывать у нее дома, благо она жила ближе от школы, чем я — на углу Тверской и Благовещенского переулка. Их дом помещался за церковным двором, а теперь на месте этой церкви стоит многоэтажный жилой дом с магазином фотопринадлежностей. Перед школой и после школы к ним было удобно заходить, тем более, что семья Майзельсов тогда занимала отдельную квартиру, а у Буси с ее младшей сестренкой Лилей была отдельная комната. Да и вообще в этой семье меня с самого начала приняли радушно. И много доброго я потом видела в этом доме.


Поднявшись на третий этаж впервые, я была поражена медной табличкой, сохранявшейся с дореволюционных времен: «Присяжный поверенный Рафаил Самуилович Майзельс». Это был Бусин отец, к этому времени уже работавший юрисконсультом в каком-то учреждении. Мать — Феона Яковлевна — никогда нигде не работала, а руководила семейным кораблем. Об их нежных семейных отношениях можно было судить хотя бы потому, что, занимаясь изучением НОТа (модной темой 20-х годов — научной организацией труда) и выпустив книгу по этому вопросу, Рафаил Самуилович сопроводил ее таким посвящением: «Дорогой и любимой Феоночке — вдохновителю и организатору нашей семейной жизни». Можно было посмеяться над сентиментальностью такого посвящения, но подлинная любовь, внимание и доверие, царившие в этой семье, вызывали искреннее уважение, а у меня, чье детство прошло в неустроенной семье, кроме уважения зашевелился еще и червячок зависти.


Кроме папы, мамы и двух дочерей в семье жила еще мать Феоны Яковлевны, бабушка Марья Исаевна, не очень-то грамотно и легко говорившая по-русски, но великий мастер изготовления всяких национальных еврейских блюд. Особенно мы, молодежь, отдавали должное разнообразию ее «гуте захен», которыми обильно угощали нас в любой праздничный день. Бабушка жила в отдельной, правда, полутемной комнате с окном, выходящим на лестницу.


В бывшем кабинете присяжного поверенного уже в послереволюционные годы поселился приехавший с периферии старший брат Рафаила Самуиловича. Он был женат на сестре Феоны Яковлевны и, когда овдовел, на основе двойного родства приехал с детьми — сыном Женей и дочкой Леной — в описываемую мною семью. Им отдали бывший кабинет, а мебелью кабинета уплотнили спальню Бусиных родителей. Но зато была еще и общая комната — столовая, где никто не жил. Брата Рафаила Самуиловича, к моему удивлению, звали... Николаем Николаевичем. Позже мне объяснили, что до революции он состоял в РСДРП, где у него была такая кличка, и он ее сохранил, оформляя паспорт после революции.


Бабушка и Феона Яковлевна вели общее хозяйство, и в доме царила удивлявшая меня тогда семейственная атмосфера. Вот с этой радушной интеллигентной, но в то же время традиционной семьи и началось мое так называемое «хождение в еврейский народ». Этот термин «хождение» придумано не мною — в последнем письме Яша Эпштейн (от 28 января 1979 г.) пустил этот термин и, по-моему, очень метко. Вся моя последующая личная жизнь, по сути, и была таким хождением. В этой семье и появился впервые для меня объект, интерес к которому можно уже назвать осознанной влюбленностью. Буськин двоюродный брат Женя М. был на два года старше меня и в бытность нашу ученицами VII группы, находился в IX, оканчивая нашу же школу, а сестра его Лена тоже училась у нас, но в I ступени.


Мы часто проводили время втроем с ним и Бусей, много спорили о литературе, дарили друг другу хорошие книжки, которые тогда по вполне доступным ценам можно было приобретать у букинистов. У меня до сих пор цело собрание сочинение Добролюбова, подаренное тогда мне Бусей. Мы даже стали задумываться над тем, чтобы организовать литературный кружок, причем руководителем «набивался» к нам М.П. Затонский. Но, почувствовав, что за его желанием, возможно, кроется надежда как-то политически повлиять на молодежь, я не стала давать ход развитию этого плана, и наш литературный кружок не возник. Однако, даже хороня этот план, я при случае подарила Бусе редкое издание «Евгения Онегина», написав, что это «в честь несостоявшегося литературного кружка». Зимой 1921-22 годов все эти литературные обсуждения служили поводом для совместного времяпрепровождения, ну, а летом, когда было много свободного времени, мы помногу гуляли втроем в Сокольниках, где Майзельсы сняли большую дачу, а мы с мамой оказались на некоторое время гостями, но не у Майзельсов, конечно, а у маминых знакомых Унксовых. Павел Иванович когда-то служил в армии с Александром Петровичем. Здесь в Сокольниках он был директором школы-интерната имени доктора Гааза для дефективных детей, где его подопечные, кроме обучения, работали в саду и огороде. Семья Унксовых имела квартиру при школе.


Мама приняла приглашение Павла Ивановича и Марии Андреевны пожить у них из-за того, что ей хотелось как-то укрепить мое здоровье. Дело в том, что после переезда в Москву мой истощенный саратовскими голодухами организм «взбунтовался». Как это ни странно, а именно тут, где можно уже было почти всегда чувствовать себя более или менее сытой, я заболела тяжелым фурункулезом. Отпаивали меня пивными дрожжами, а потом даже провели курс, долженствовавший очистить и оздоровить кровь. В течение 19 дней я глотала сырые присоленные яйца по схеме: I день — 1 штука, II день — 2 штуки и т.д. до 10 штук сразу, а потом — уменьшая снова до 1 штуки. Мучение было ужасное: проглоти-ка 10 штук сырых яиц! Их разбивали в большую кружку, солили и — «пей!». К лету у меня действительно все фурункулы сошли, но мать боялась рецидива.


Рецензии