Ришта идёт на нерест

Я, как Иренио памятливый, ну тот, что упал с лошади , а потом помнил все листья и виноградины, из которых сделано вино, или бесчисленное множество ликов умершего… Я  помню все эти дни и ночи, когда луна была похожа на гудящую мерцающую лампу, помню каждое из тысяч отверстий, еле успевающий зажить обсахаренный стигмат. Я помню и чувствую телом, я научилась им  думать и предугадывать, в каком месте рванет завтра или  через год, оставив в ранке слизь  кутикулы. Сама не хочу – но эти обрубки, оставляющие во мне твой нитевидный, отвратительно белёсый след, сами собой забирались в стеклянные лабораторные колбы и вставали на полке в чёрной блестящей, как ртуть, комнате, чтобы потом я осматривала их, припоминала каждый час, проходивший  до того, как они, разрывая тело, выходили наружу и ползли неторопливо, как бы нехотя, к океану. Потому что любовь – это когда хочется жить и умереть одновременно.

Так Фрида видела заспиртованным зародыш своего только начинающего прорастать в ней ребёнка, рисовала его, я же ограничивалась просто придумыванием подписей к новым экспонатам твоих паразитарных множеств. Многие меня при очередном посещении очень смешили, потому что ранее писались они на латыни, будто кто-то из инквизиции произносил их мне, а потом они читались уже  как бы на португальском с их обилием шипящих. И тогда–о, хвала ученице Иренио Фунеса! --  я начинала вспоминать твою появляющуюся голову из нового отверстия, точнее, каждую из голов, и тот страх, поначалу погашаемый  снотворным, которое вкалывал тебе врач, помогавший мне избавиться от тебя. Потом он стал мне не нужен, понимаю почему: я и сама однажды испугалась, когда не могла остановить двухчасовой хохот, продолжавшийся  до полного отупления, до пустоты,  потому что увидела твою приподнимающуюся над ранкой голову.
Освободившись от меня на пару сантиметров, она  начала  раскачиваться, заглядывая мне в глаза так уморительно, что захотелось уже к следующему твоему приходу разжиться какой-нибудь дудкой.  Я однажды, кстати,  видела, как чёрная змея танцует «под леди гагу», а знаешь, мы могли бы зажигать не хуже.

       Я не знаю, кому сейчас я это всё говорю! Поначалу я жалела о том, что моя четвёртая и настоящая жизнь сложилась именно в этом месте.  Вот уж никогда не думала, что буду жить там,  где галерейный лес до обеда встаёт за спиной частоколом, а к вечеру  нависает зубчатой тенью над головой. Ещё и не одна. А я-то культивировала своё одиночество, качала его у груди, как спелёнутого ребёнка,  днями напролёт,  пока со стороны Сахары не начинал дуть раскалённый харматан , заслоняя солнце, подобно туману, вызывая у рыбаков, тех, что послабее, головные спазмы. Только тогда я понимала, что  не одна, что в мире ещё есть кто-то. И я могу кому-то помочь, пусть даже
просто подать бинт и успокоить кровотечение из носа. 

В один из таких вечеров я читала потрёпанную, брошенную кем-то на пляже книгу, где автор описывал не знающее жёстких берегов Саргассово море сверху, как ему представлялось, таким видит его Создатель. Он знал, что саргассум виден из космоса, и что он, колышась, призрачно определяет границы моря.  Я тогда подумала, что мои границы  почти так же определены рамками рассказа, который я пишу сегодня, неважно, в тетради или в воображении. Я ещё не знала, что меня без тебя уже не существует. Иногда ловила себя на мысли, что глаз и разум часто отделены друг от друга, что это неумозрительное созерцание-- самое лучшее, что может быть для писателя; оно  гораздо важнее того, что он потом напишет: при перебирании и нанизывании образов и предметов он не называет их.
Он просто видит их, не думая о предназначении, и о том, как нелепо они могут называться на другом языке.  Да, если бы это случилось на берегу Саргассова моря, всё было бы спасено, если так можно было бы определить невозможность нашей встречи.  Я не прислушивалась бы сейчас к своему нутру так чутко, как та счастливица, что ждёт ребёнка. Мне же теперь жить до смерти и  определять, разбухаешь ты в данную минуту, сужаешься, или готовишься вот-вот исподтишка  испытать меня, натянуть мне кожу на вдруг разогретых  пальцах.  Ты почему-то часто давал мне почувствовать тебя в пальцах именно правой руки. Когда же я поняла, чего ты хочешь, я долго купалась  в океане, чтобы как-то успокоить боль и потом шла до полуночи жечь свечу. Её я ставила на край чёрного стола из палисандрового дерева, и так исходила из меня часть нас, и я получала на несколько недель передышку. После этого я всю ночь видела тебя во сне длинной метровой кошкой, утробно, сыто потягивающейся вдоль моей спины, мне было счастливо, тепло в таких полуснах с тобой.  Почему-то верила, что мы сможем договориться, и ты больше не будешь делать попыток выгрызать во мне новое отверстие, чтобы освободить от меня часть себя, нас...  Лучших, как мне всегда казалось.
Были дни, когда ты вставал во мне враспор, как будто устанавливал спицы по горизонталям меня, тогда я ненавидела тебя, потому что ты именно с этого действия  сантиметр за сантиметром  начинал пробираться в лимфоузлы, чтобы через несколько месяцев отделиться и показать наше разноприродное существование. Со временем я стала путаться, чего же я жду больше: дня, когда запузырится, заноет кожа, или когда всё выболит и станет почти бесчувственным, безразличным. Но ровно до того времени, пока ты, оставив во мне чуть-чуть самого себя, блестящим, шлемоносным, очарованным пловцом не поплывешь на тот берег океана, прошив последнюю нетронутую прежде часть меня – моё сердце, ликуя, что полное отторжение, освобождение хоть для тебя стало возможным.


Рецензии