Пароход уходит в Афинар
Россия была давно, и она осталась позади. Огромная, необъятная, непостижимая. И даже Москва, уже истертая, где заменили ее знаменитые театры и рестораны лонжами и барбершопами, крафтовым пивом, тоже была большой. А он выставлялся почти во всех ее крупнейших музеях, галереях, а в 1960-е годы – в квартирниках и как и полагалось нонконформисту – на Большой Грузинской. Впрочем, старался не частить, все же у него было правило: заявлять о себе не чаще, чем раз в два года. Ладно бы еще элитного поселка Вилладжио эстейт, Гринвилда или Монтевилля, Княжьего озера или Шервуда в густом первозданном сосновом бору, с британской архитектурой, с приватным пространством. Но остаться в памяти русских критиков и рецензентов любимым художником первых нуворишей, красных пиджаков, было обидно и несправедливо.
У любого здравомыслящего, не утратившего чувства русского человека житель Рублевки всегда ассоциировался с пошлостью внезапно разбогатевших плебеев. Выходцев из той части страны, которую сейчас принято звать «глубинной». И тут дело было не в регионе исхода: они могли жить и в столице, быть отпрысками героев войны или социалистического труда, инженеров или технологов, проработавших полжизни на заводах до тех пор, пока их не уничтожили. А их дети и внуки стали едоками лобстеров, завсегдатаями казино «Голден палас» или владельцами элитной недвижимости на Малой Бронной, где всегда буржуазно-богемный движ, турецкие подушки, брошенные под уставшую спину, меню на английском языке… На владельцев квартир и апартаментов, кулинарных и бьюти-блогеров и охотились девочки, у которых только и хватало денег на бокал вина…. Как их можно было еще определить эту категорию его заказчиков? Тех, кому он должен был писать на стенах гостиных и будуаров амурчиков и обнаженных мах, часто с лицами любовниц, новых хозяев жизни? Когда им бы больше подошла изба или мезонин где-нибудь в средней полосе России. А многим и барская конюшня, где они могли бы стать первоклассными кучерами, а не наемными водителями феррари и поршей.
Странно, что рецензенты уже тогда редко вспоминали о том, что он один из лучших архитектурных художников, о том, что в жанре фрески или руинески мог писать монументальные панно…
Что-то и случилось с ним тогда, и он уже не мог признаваться себе в том, что будет жить тут до смерти и однажды ему при коллективном письме и звонку нужному человеку в минкульте пробьют место на Новодевичьем. А потом его рейтинг подскочит до 2А, 2В ( после смерти это случается). И вот он уже попадает в каталоги вместе с создателями новейшего русского искусства, которые, как и он, токмо прокорма ради, был вынужден писать амуров и венер.
Нет, нужно было уехать. Он решил податься в Париж. Так как и мечтал, когда был студентом, что когда-то поедет учиться, жить на мансарде или в новом Улие, ведь старого уже как фаланстера больше нет. Но он никогда не думал, что он выберет Францию местом дожития и смерти. Тогда он был только русским художником, но со временем стал понимать, что его личная история намного шире. Он не был лишен сарказма, понимал, что в его выборе есть и общее место, «увидеть Париж и умереть».
В девяностые годы его родную страну многие хоронили. Может быть, ее хотели видеть без конца униженной и поверженной даже больше, чем разрушенной и уничтоженной. Многие бежали отсюда, подавшись психозу, а кто-то оказался не сколько предавшим, сколько азартным игроком, решившим прожить еще одну жизнь. Еще для большинства советских людей было ничего не понятно, но уже появилась каста самых предприимчивых, схватив чемоданы в день, когда танки вошли в Москву, рванули в аэропорт. Как странно, что именно эти, которые бы точно не спились, не умерли от голода, не попали бы в авантюру с черными риэлторами, ибо были всегда прагматичны, без этого тянущегося советского последа, на Западе оказались никому не нужными. Серыми статистами, сыграв по нескольку эпизодов в голливудских сериалах.
Он, пропустив первую волну новой русской эмиграции, долго пытался нащупать в самом себе то, на что он будет опираться, рефлексировать, мучительно сравнивать себя здесь и воображаемого там.
Он тогда еще не на самом деле не знал, что Европа– это уходящая натура, ускользающая красота, которая погружается в темную воду. Верить в это не хотелось. Мысль о том, что пропаганда коммунистов о загнивающем Западе оказалась правдой, была невыносимой. Он бы мог принять эту правду, но только не от них.
Но он не обольщался, что там будет легче, нет. Он понимал, что его Россия связана только с Европой. И он не мог уже проходить мимо бесконечных чайхон и чебуречных, из чрева которых невыносимо несло прогорклым маслом. И это была уже не его Россия.
Он приехал в Париж, и долгое время складывалось все очень хорошо.
Складывалось так, как будто он был немного в собственном кино, в стилистике 1917го года, но только без трагического флёра. Как будто он приехал из имперских городов – Санкт-Петербурга или Киева, через Мадрид и Стамбул, откуда его вытеснила чужеродная сила, сделала его изгоем. Он как будто чувствовал, что бежал из России один. Ему нравилось себя обособлять от своих вчерашних соотечественников. Себя мысленно он представлял тем русским, осколком той великой русской жизни.
За это время произошло в его жизни два серьезных события. Он был вынужден уехать из района, где сначала купил ателье, так как в округе появилось мигрантское гетто. А второе событие произошло не с ним, но на его глазах. Когда в Лувре один швед, кажется, в возрасте, но с переизбытком здоровья, поджарый, чего могло бы в его шестьдесят уже не быть, в джинсах с разодранными коленями, чуть не ударил посетительницу, очень похожую на русскую, которая хотела присесть на банкетку раньше него. Но его подруга в последний момент повисла у него на локте…Он долго думал об этой истории, мучил себя тем, что мог бы проявить участие к этой женщине, пусть не в момент агрессии, но потом…
Ему все время везло в этом новом мире. Как ни странно, были и заказы, и выставки, пусть не в крупных, но очень престижных частных галереях. И так шло два десятка лет, пока однажды не разразилась эпидемия, и ходить по улицам и по музеям стало запрещено.
Долгое время ошеломленные парижане, как и весь мир, пытались понять причины происходящего, раздумывать о том, кто же такая мадам Ухань, рынке злополучных морепродуктов, и о том, как обнаружили у малайских панголинов, незаконно ввезенных на территорию Поднебесной, коронавирусы, очень близкие вирусу SARS-CoV-2, отвечающему за пандемию COVID-19.
Все происходящее было похоже на абсурд информационных войн, на личные разборки Китая и США, в результате которых теперь рушится его парижская жизнь. Он не представлял себе свою здешнюю жизнь без порта де Версаль, без долгих проходок по центру Помпиду или галерее пассажа «Лафайет». Он не смог бы никогда, как Дантон, уехать из столицы в деревню и ловить там рыбу и питаться воспоминаниями. Для него новое предлагаемое обстоятельство стало катастрофой. Да, его личного, локального значения, но катастрофой.
Он уселся в кресло в своем ателье на улице Вожирар и долго думал, что же со всем этим делать. Писать картины он уже не мог. Он должен был усмирить умозрение, создававшее в его мозгу эсхатологические картины одна чудовищнее другой. То пространство, которое он очень любил, стало сужаться и пожирать его. Даже открыть окно – ему казалось вызовом полиции. Да и зачем открывать, внизу по тротуарам уже было не увидеть случайного прохожего, а хозяин кафе наглухо опустил жалюзи, оставив только внешнюю подсветку фасада.
Стал будто спиной чувствовать близость Одеона, и странно, до чего могло изводить теперь это великолепное здание, в которое не только нельзя попасть, но и видеть его нельзя. Поскольку он уже безвылазно просидел дома уже три недели, и даже продукты ему доставляла социальная служба, он начал утрачивать и связь с реальностью. Звонки по мобильному телефону с истеричными бодрящимися возгласами друзей, заказчиков уже прекратились, апатия наваливалась как морок, и все чаще находили минуты слабости, и он уже начал жалеть о том, что не взял с собой жену и дочь. Точнее, не настоял на том, что нужно переезжать.
Не выдержав, на двадцать третьи сутки он пошел гулять по Парижу. Погулять – это громко сказано, он крался, как коммунар, боясь, что его вдруг настигнет полиция, спросит документы, и его арестуют. Французское гражданство он давно получил, но по телевизору постоянно показывали, что происходит с теми, кто не хочет правильно воспринимать новую реальность.
Он пробовал походить нему как сюрреалист, без цели, ногами совершая «автоматическое письмо», но потом поймал себя на мысли, что ходит по одной и той же улице, заложив руки за спину, как китаец.
Постепенно перестал откликаться на знакомые фасады и не проявил инстинкта внимания даже на эталон метра под аркой. Странно, что за это время его не остановил ни один постовой. Видимо, он долго бродил, раз его вынесло к Монмартру. Он посмотрел и увидел, что на месте, когда-то намоленном лучшими художниками мира, сейчас уже не стоят с налитыми кровью глазами огромные негры глазами, торговавшие тряпьем, хватающие за руку всех до болезненных синяков. Он очень обрадовался этому, и ему показалось, что он знает, как спасти Париж – просто запретить людям выходить, и постепенно исчезнут горы мусора, арабы, моющие ноги в фонтанах, и останутся только тени великого прошлого.
Он оторвался от своих мыслей, и тут в полузабытом боковом пространстве он обнаружил призрак забытого старого шато и мысленно поприветствовал его. Механически, как в кататоническом ступоре, перевел взгляд в сторону и на свалке увидел гору сваленной мебели. Ее было много, и в этом было что-то кинематографическое, рассчитанное на зрителя, и он подошел.
Вполне возможно, что шато совсем недавно было разграблено, мебель попытались перепродать, а потом выбросили. Он стоял, как в забытьи, и смотрел на обломки стульев, перекладины, рейки, портал из которого вынесли огромное, в два человеческих роста, зеркало. И понял, что эти маленькие деревянные руины нужно срочно спасать.
Он позвонил знакомому водителю грузовика, и вместе они стали грузить эту драгоценность. Слава богу, водитель понимал, что грузит и не швырял поклажу, как это обычно делают грузчики. Он стоял и с радостью ребенка смотрел на то, как Альбер втаскивает в чрево грузовика шедевры, может быть, эпохи Людовика XVI или франко-прусских войн ( в мебели он действительно очень плохо разбирался. Да и какое это имело значение теперь. Сто, двести, четыреста лет – эти деревянные остовы были от прошлой великой Франции), и твердил себе, что больше они не будут лежать на помойке и медленно умирать под дождями или городской пылью.
***
Он привез деревянные реликвии на Вожирар и долго рассматривал каждую вещицу. Любовно поглаживая еще скользкую полировку поверхностей. Для него это был момент какого-то невозможного счастья. Он не мог попасть в Версаль, но судьба дала ему нечто большее – он смог это прижать к себе, глубоко вдыхать этот запах.
Он взял одну грязную столешницу, как он определил, от консоли, и обнаружил, что на ней выцарапан любительской рукой портрет Рамзеса II. Поверх ножевых ран, нанесенных лакированному дереву, кто-то нарисовал грубыми пастозными мазками образ египетского фараона.
Напоминал себе Модильяни, переехавший на Монпарнас в то время, когда он был районом новостроек . Тогда на бульварах появлялись огромные городские дома, под землей велось строительство метро. Амедео использовал в качестве скульптурного материала каменные блоки, которые он брал со стройплощадок, а свои деревянные головы он делал якобы из путевых шпал.
Так и он мог бы из этих пилястр и балясин выстругать какого-нибудь своего полинезийского божка. Но для начала решил освободить для находок целую комнату. Разобрал ее, очистил от хлама, от старых холстов и ватманов, и аккуратно расположил на полу.
Он стоял и думал, что если России суждено погибнуть, она погибнет вместе с Собором Парижской Богоматери, Колизеем и храмом Весты.
Разделяли ли эти мысли вчерашние друзья в России, его это не волновало. Он этого не знал и ему вряд ли было это нужно. Ему было достаточно того, что он сам чувствовал, что если рушится Европа и будет разрушен Дом инвалидов, где похоронен Наполеон, то пусть будет и разрушен Новодевичий монастырь, который чуть не уничтожили его солдаты.
Поймал себя на мысли, что неоправданно жесток, несправедлив. Но душой он опровергал умозрение и чувствовал, что если великая европейская цивилизация должна погибнуть, то кем без нее будет Россия?
***
Он работал с упоением полгода. Создавал не картины - писал задники для остатков найденной мебели, возвращал их в родной исторический контекст. Все эти обрубки были похожи на части разрубленного человеческого тела. Отчетливо понимал, что это игры разума, и все что он может, только сбрызнуть их мертвой водой . Тут ему на ум пришла нога Артюра Рембо, которую отрезали в Марсельской больнице Непорочного Зачатия за полгода до его смерти.
И он до последнего часа предпочел бы вернуться в Абиссинию, идти на костылях по выжженному солнцем песчаному дну от кратера потухшего вулкана, где нет ни травинки, но только бы не оставаться во Франции, где было «проклятое прошлое», а в настоящем он был никем. То, что имя его стало легендарным в узких кругах Латинского квартала, ему было почти безразлично. Гениальный поэт, об этом мало кто знал из французских негоциантов, сейчас ковылял с усилием, сжимая плечи, что он сам себе становился больше смешным, чем жалким. Рассматривая уже не необычайно голубыми с необыкновенными сиреневыми разводами глазами (со временем выцветшими и превратившимися в серого цвета, как длиннополая застиранная камис) свою единственную ногу.
Он знал, что в бреду за день до смерти Артюр, едва шевеля губами, продиктовал сестре Изабелле несколько бессмысленных строк, адресованных пароходной компании: какое-то судно, на которое он хотел бы пересесть, чтобы с воображаемым грузом слоновых бивней добраться до несуществующего Афинара. Последняя фраза оборвалась на полуслове…
«Партия: один бивень единственный.
Партия: два бивня.
Партия: три бивня.
Партия: два бивня.
Господин директор, я пришел спросить у вас, не осталось ли у меня что-либо на вашем счету. Я желаю сегодня сменить судно, хотя я не знаю его имени, но в любом случае это линия Афинара. Все эти суда ходят везде, а я, беспомощный, несчастный, я ничего не могу найти, последняя собака на улице скажет вам это.
Направьте мне, пожалуйста, стоимость проезда от Афинара до Суэца. Я полностью парализован, поэтому желаю пораньше оказаться на борту.
Скажите, в котором часу меня должны отнести на борт...»
Теперь жизнь его не стоила и бруска соли.
Теперь все было уже позади, даже его идиотские мечты о «солнечных ваннах», «бесконечных прогулках», «богемной праздности» . Все было уничтожено гораздо раньше, в одну из страшных ночей Парижской Коммуны, когда Артюра насиловала пьяная солдатня навсегда убив в нем ребёнка. Все, что было потом, было только его местью и без этого растерзанной в франко-прусскую войну, с опрокинутой Вандомской колонной Францией .
Он умер на следующее утро в 10 часов.
Из всех слов всех языков, которые он знал и пытался выучить – французского, латыни, древнегреческого, арабского, немецкого, английского, суахили или языка племени аргобба, его память вытолкнула на поверхность испанский глагол «афинар», означающий завершать.
***
…Выставка инсталляций Александра Лебедева была открыта в разгар военной операции России на Донбассе и Украине. Снова, как и восемьдесят лет назад, новости о Волновахе ужасали: украинцы не выпустили мирных людей из города, используя их в качестве живого щита.
В день вернисажа был накрыт пресс-завтрак, и столики с небольшими вазочками, наполненными свежими цветами, эклерами, фруктовым кейтерингом стояли при входе в музей. Фойе было наполнено журналистами, многих он хорошо знал, кого-то из гостей видел впервые. Оказалось, что одна русская женщина, оказавшись по делам в Москве, пришла сюда, так как в Германии, где она и живет в последние шестнадцать лет, слышала о «гениальном Лебедеве».
-Нет, что они думали, - подошла она к нему, - весь мир против России, а они чего хотели?
Он постаралась высвободиться, уйти от разговора, и один поднялся наверх.
Там висела выставка «Затопленные фрески Калязина». Где в затемненном, будто келейном пространстве предстали спасенные фрески Макарьевского монастыря, снятые перед затоплением накануне Великой Отечественной войны. Он давно слышал о них и знал, что фрески эти снимались в сильные морозы, когда стена промерзала, всю поверхность живописи и борозды вокруг разогревали жаровнями с углями и заклеивали двойным слоем марли, используя мучной клей. Его полотна, инсталляция – калязинские фрески, написанные во времена Алексея Михайловича были созвучны друг другу. Но здесь он, несмотря на невыразимую скорбь, чувствовал, как какие-то необъяснимо откуда появившиеся лучи дают надежду на то, что Россия спасется. А его выставка уже несла дух безвременья и разложения.
Он снова впал в тяжелое раздумье и целый час водил восхищенных журналистов по экспозиции, и как будто не на камеру что-то говорил о том, куда же потом попадает энергия разрушения, что храмы пустуют, и они будут мстить. А мы уже не в прошлом, но еще и не в будущем. Оно только зарождается в потоках крови, страданиях, и, заметив довольную улыбку при этих словах и яркий румянец на щеках русской немки, поспешил завершить и раскланяться.
***
Он с облегчением вернулся в Париж и уже в привычном тихом уединении читал рецензии. Слава богу, сейчас уже не упоминали о Рублевке, особенно была замечена его мебельная инсталляция, к которой он написал в духе Густава Курбе картину с бушующим ветром. Говорили о «социальной дистанции», разрастающихся зонах одиночества, страха, невозможности при резко обрушившемся на искусство «железном занавесе» найти утешение и силы в природе . Кто-то писал о том, что даже зелень на римских деревьях Лебедев утрирует небрежным зеленым маркером.
Один искусствовед писал о том, как шел мучительный поиск художественного высказывания, «уточненного языка» по А. Аронову у этого французского художника русского происхождения. Ему образы Лебедева говорили о связи между языком и прошлого, и будущего, некую идеальную смысловую фонему, но которой он заговорил с ценителями своего творчества в России. Этого искусствоведа он хорошо помнил: одевался он в сиреневые или красные пиджаки, с шелковыми платками под горло, и в одно время он зациклился и пытался втащить в прокрустово ложе рецептуализма всех художников, кто подворачивался под руку. Насилу он убедил критика не привязывать его имя, Александра Лебедева, к этому концепту. Однако, сейчас он писал о том, что эффект стекания в технике дриппинг усугубляется у Лебедева почти разросшимся трансцендентальным серым цветом, что нужно прочитывать как дистанцию, дымку времени. Он сам с дистанцией читал эти строки о себе как о другом человеке и ему казалось, что все вышесказанное хоть и написано очень точно, лично к нему не относилось.
Про фараона искусствовед писал дословно, что Лебедев вставляет этот лик египетского фараона в общеевропейский, нет, общекультурный «задник» - в живописную сценографию исчезающего, импрессионистического спектакля, где образ фараона призван цементировать… Дальше читать не хотелось. И так было понятно, что
выставка прошла с огромным успехом.
Александр Лебедев в приподнятом настроении решил выйти на улицу, чтобы отшагаться, как лошади после долгого забега, перед тем, как лечь спать.
***
Было уже очень тепло, не захватив шляпу, в расстегнутом плаще, он сел в метро на своей станции «Вожирар», чтобы поехать на высочайшую точку Парижа Монмартр, где в древности были каменоломни, там добывали гипс, там и прятались первые христиане. В это место по легенде после обезглавливания и пришел Дионисий, взяв свою отрубленную голову.
Сегодня особенно хотелось пройти в тех местах, где больше ста лет назад выставлялись его любимые Бранкузи и Модильяни.
Жесткий режим самоизоляции вот как уже месяц был отменен. Парижане наслаждались свободой передвижения. Только иногда пожилые люди продолжали ходить в масках. Но тут он услышал истошный женский вопль в рупор, потом другой…Он подумал, что в центре снова митинги против законопроекта о глобальной безопасности. Оказалось, на лестнице шла акция то ли украинских беженок, то ли молодых французских феминисток, надевших цветочные венки в знак солидарности с украинским народом. Их балахоны были заляпаны красной краской, струи стекали и по ногам…
С бешенством они орали, что русские насилуют украинок, бомбят мирные города. Он прочитал пару лозунгов и хотел было уже развернуться, чтобы отойти к площади Тертр, посмотреть картины и немного успокоиться, так тут одна протестующая, с обнаженной грудью, заорала, что Франция против фашизма Путина, и рывком спустилась со ступеней, оказавшисьв опасной близости с ним. Видя, как он задергался, ага, а он, наверное, славянин, у него светло-русые волосы, а может быть, даже и русский! Femen по- русски заорала на него…
Почему она решила, что я русский, господи, зачем это тут… Зачем я тут… Мысли его скакали, он понимал, что если повернется и попытается уйти, когда дело приняло уже такой оборот, будет только хуже. Но к этому моменту остальные фурии, а их было около десяти, окружили его. Они своим звериным чутьем поняли, что он русский.
…Он упал на брусчатку и только успел прикрыть руками голову…
Артюр Рембо, весь в белом, со скрещенными руками, из банановой рощи Харара стоял и смотрел в него.
Свидетельство о публикации №222071201076