Модернизм

Культура символична. Но символы, творящие культуру, не создаются людьми произвольно. Как не создаются произвольно слова языка. Ты можешь думать, что сочинил красивое слово, но напрасны будут твои старания сделать его достоянием языка: слово должны признать нужным другие носители языка. Так же и с символами.
Христианская культура пронизана библейской символикой. Можно сказать, это Библия, длящаяся во времени. Автор – Сам Господь Бог. Там, где автором объявляет себя человек, христианская культура хиреет. Модернизм - это стиль, в котором авторская претензия человека доведена до крайности.
Гипертрофия самости в модернизме проявляется, в частности, в преувеличенном интеллектуализме. Интеллект возомнил о себе и взялся творить новые, псевдобиблейские или богоборческие эзотерические символы. Ещё раз проведя параллель с языком, можно сравнить модернизм с эсперанто или волапюком. Поэзия модернизма так же далеко разошлась с христианской культурой, как и искусственные языки с языками естественными. 
Там, где значение интеллекта и эрудиции преувеличено, смысл творчества видится в усложнении. Чем сложнее интерпретация, тем развитие культура, - к этому суеверию сводится то, что мы называем «современной культурой». На этот ложный путь уклонилась наука нового времени, а вместе с ней уклонилось и богословие. Оно стало научным, академическим. 
Произвольное творение символов может быть увлекательнейшей игрой, в которую, однако, никогда не станет играть народ. Народ – это та общность, из которой не выветрилась интуиция: без Бога невозможно творить ничего. Однако, народа в ХХ веке почти не осталось, вместо него - «массы», «гражданское общество», «электорат», то есть те изобретённые модернистами суррогатные символы социальности, которые подменили благословенную Богом соборность ущербным сектантским коллективизмом. 
Модернистский интеллект пытается убедить: народ – это столь ничтожно малая величина, что ею можно и пренебречь. Это деревенский клуб, пьяная гармошка и кирзовые сапоги, – кому тут быть любезным поэту? Модернизм служит лишь тем, кто принимает его изощрённую сложность – но это значит, что он готовит падение в самое примитивное бескультурье. Современная так называемая «массовая культура» с её демократично-сектантским сознанием – порождение модернизма.
Остаточным модернистам не нравится та пошлость, которую они видят в зеркале. Они решительно не желают признавать в нём своё подобие. Серьёзно творить новые символы – это значит серьёзно относиться к игре, верить в то, что игра помогает обретению истины, так ведут себя модернисты. Постмодернисты  –  это, по смыслу термина, те, кто модернизм в себе преодолел. Но термин в данном случае лжёт, постмодернисты вовсе не уверились в бессмысленности модернистской игры. Они просто игру стали называть игрой и сомневаются в необходимости быть, играя, серьёзными.
Модернизм-постмодернизм – это двуединый стиль эпохи дряхлеющего европейского рационализма. Уклонившись от простой теплоты Библии в сложный и холодный интеллектуализм, рационализм завёл Европу, и нас вместе с ней, в культурный тупик. Выход, конечно же, не в гармошке и не в вышиванках. Если Богу угодно, чтобы мы возродились как христианский народ, то это, конечно, произойдёт внутри этого двуединого стиля. Внутри «авангардного» богословия появятся подражатели поэзии евангельских притч. Внутри модной «авангардной» литературы постмодернистские имитаторы христианского реализма вдруг (как-то неожиданно, совершенно необъяснимо для высоколобых интерпретаторов) станут моднее кумиров неоромантических поэтических сект. А потом окажется, что это вовсе уже и не мода, а зарождающийся новый стиль, внутри которого художникам и богословам захочется быть любезными не только избранным, отмеченным особым «дешифровальным» даром, а невесть откуда снова объявившемуся народу...
Если это, конечно, Богу будет угодно.

***
У Владимира Соловьёва цельная мудрость («всеединая мудрость божественная») и целомудрие не синонимы. Он ищет решения вечных проблем бытия в тех же дебрях, в которых заблудился рациональный западноевропеец.
К измышленной его рассудком Софии Соловьёв испытывает романтическое, пассионарно-эротическое влечение. Очень много в нём «либидинозного». Слишком он европеец.

Соловьёв верил, что «смертные люди здесь, на земле, должны реально и действенно принимать участие в невидимом и сверхъестественном управлении Христа».
Действенно – в невидимом и сверхъестественном. То есть как Папа Римский?
А если Папа всё-таки погрешим? Мир во грехе лежит, и грех всегда наглее, чем истина. По сути, формула Соловьёва оправдывает антропоцентрическое безумие – революцию. Для грешного человека ключевым словом в его формуле всегда будет «управлять», а не «со Христом».
То, что в наше время, право на революцию не ставится большинством под сомнение, «заслуга» католической ереси, к которой был так благорасположен наш знаменитый философ.

***
Цитата:
«В случае Блока сама Прекрасная Дама, она же Вечная Женственность, открывает поэту своё имя, вернее, даёт возможность поэту открыть, прочитать его. В случае Мандельштама нечто безымянное просит поэта дать ему имя, т.е. оживить, т.е. сотворить. Можно вспомнить, что Адам давал всем тварям имена, участвуя таким образом в творчестве». (Дмитрий Каратеев).
Вообще-то, все мы в этом подобны Адаму: видя перед собой безымянное, творим имена. Правда, не оживляем, но, впрочем, и Адам ведь тоже не оживлял. Увидев «нечто рогатое», он произнёс: «коза», но саму козу уже до того сотворил и оживил Господь Бог. Более того, называя козу козой, Адам, скорее всего, не считал себя автором. Ведь сотворить слово не значит только произнести набор звуков; чтобы оно родилось, тот, кто это слово услышит, должен захотеть его повторить. Слышащий для словесного творчества так же важен, как и говорящий. Автор же – Господь Бог, благословляющий и слышащего, и говорящего.
Блок и Мандельштам жили в то время, когда человек уверовал в то, что «Бог умер», и функция «оживления» безымянного перешла к нему. Горячечно грезя о вечности, модернист своим теургическим самомнением на самом деле умалял в себе то, что связывало его с вечностью.
То, что он способен имитировать молитву, взывая к какому-нибудь идолу-фетишу, вроде «Вечной Женственности», никак не сближает его с христианской верой. Творимые философом или поэтом-«теургом» абстрактные символы для христианина – чистая фикция, а потому и мир, который «творит» и «оживляет» «теург» – тоже фиктивный и прЕлестный. Эпатажно-раскованный Андрей Белый, который, однако же, очень хорошо вписался в Серебряный век и своей философией никого из своих современников не «фраппировал», прямо называл творимый им и прочими модернистами мир «богоборческим», не видя в этом определении ничего для себя предосудительного. Приведу цитату, которая воссоздаёт логическую цепочку его рассуждения: «Художник – творец вселенной. Художественная форма – сотворённый мир. Искусство в мире бытия начинает новые ряды творений. Этим искусство отторгнуто от бытия. Но и творческое начало бытия заслонено в художественном образе личностью художника. Художник – бог своего мира. Вот почему искра Божества, запавшая из мира бытия в произведение художника, окрашивает художественное произведение демоническим блеском. Творческое начало бытия противопоставлено творческому началу искусства. Художник противопоставлен Богу. Он вечный богоборец».
Адам согрешил, но богоборчеством он, насколько известно, никогда не хвалился. Не было у него той гипертрофированной претензии «творить» мир по своему произволению, которая свойственна модернистам. Тем более не пытался он «оживлять» то, что не сподобился оживить Сам Господь Бог. Поэтому не стоило бы модернистам оправдывать свой теургизм ссылками на Адама.

***
В модернизме эстетический эзотеризм приобретает признаки патологии.
Для женатого Пушкина блуд был пороком. Мандельштам, женившись, продолжал открыто блудить как ни в чём не бывало, внушая жене, что без блуда он творчески несостоятелен.
Для Пушкина поэзия – пророчество во славу Божию. Для Мандельштама – это идол, который важнее Бога и заповедей Его.
Мандельштам взят для примера. Столько же идольского в служении красоте мы наблюдаем у других модернистов. Если модернист находил в себе силу этот соблазн преодолеть, он выпадал из течения, становился чужим и чуждым своему веку. (Я подумал сейчас об Андрее Платонове. Почему-то только он один вспомнился).

***
"Как удивительно, что ты - женщина. При твоём таланте это ведь такая случайность".
Эта модернистская аффектация отвратительна у мужчины.
Все чувства преувеличены, "педалированы", будто чувствуют не живые люди, а арлекины, коломбины, пьеро - персонажи, которым трудно верить, когда они пытаются изображать нечто подлинное - веру в Бога с её мужеством, любовь с её жертвенностью.
"Осатаненье восстающего на себя ритма, одержимость приступом ускоряющегося однообразья, стирающего разность слов и придающего несущейся интонации видимость и характер слова".
Метафорические смыслы нагромождаются один на другой, и чтобы возник цельный образ, требуется особая эрудиция. Красноречива реакция той, чья поэма таким образом анализировалась:
"Знаешь, я долго не понимала твоего письма... Читаю - расплывается. (У нас разный словарь)".
В чём-то разный, но в чём-то - самом главном - один и тот же. Существенно то, что демиургическая претензия им сладка, более того, она для них свята, как самая чистая истина.
"Я хочу с Вами только сна наяву, сна - во сне, войти вместе с Вами в сон - и там жить".
В этом "поэтическом фарисействе" ("боги, знайте: мы не такие, как эти скучные мытари, мы - особенные") заключается  их всемодернистская солидарность.
И до чего же красноречиво - у неё:
""Евгения Онегина" не любила никогда".

***
Николай Гумилёв - поэт преимущественно эпический. Не зря его так влекло к Гомеру. И в Африку он, должно быть, отправился за эпическими впечатлениями. Ради них, не офицер, пошёл на войну добровольцем.
Тем удивительнее, что нынешняя творческая молодёжь сотворила из него лирического кумира. Видимо, умственная, рациональная поэзия Гумилёва ближе нашему «научному» времени, чем поэзия Пушкина, Блока...
Рациональная наука скучна, если её не разбавить поэзией. Но не всякая поэзия совместима с холодным рассудком. «Как литератор я привык смотреть на академиков как на своих исконных врагов», - писал Н.Гумилёв, но при этом в своём творчестве он являет вполне удачный гибрид фон Корена и Лаевского. Он - нудный зоолог, способный, однако, заметить, что у газели «девичьи глаза». И что «тёплая ночь опускается на крыльях летучей мыши». Последняя метафора, как и многие другие поэтические образы у Гумилёва, искусственная, слишком умышленная. Но разве не так же искусственно и умышленно почти всё, что нас теперь окружает?
Даже тогда, когда Гумилёв старается быть чистым лириком, впечатление от его стихов такое, будто рассудительный профессионал-аналитик на короткое время отвлёкся от своего основного занятия.
Да, к русской поэтической классике, опошленной школой, сопричтённой ею к архаике, нынешнюю молодёжь приобщают фон Корены.
Лирическая поэзия - это молитва, но фон Корены разве способны молиться? Гумилёв доказывает своей лирикой: временами способны. 

Гумилёв – поэт, родившийся в злое, неевангельское, богоборческое время, но всё же родился он и вырос на Святой Руси. Отравленная европейской научностью, его поэзия всё же оставалась молитвой. Адепты постмодернистской «школы мастеровитости» не понимают и, скорее всего, не поймут, что ничем другим она быть не должна. Они просто жуют и жуют пластмассу. И это хорошо, что молодёжи начинает приедаться пластмасса.
Школьным учителям, апологетам пластмассовых истин, она больше не доверяет и ищет новых кумиров среди тех, чьи имена отсутствуют в школьных программах. Влюбляются в Гумилёва и при этом могут не знать «программного» Блока и считать скучнейшим текстом «программный» роман «Евгений Онегин».

***
«Венеры голубых равнин,
Поблекшие от долгих странствий…»

Мне это не нравится. Я не вижу этого образа перед глазами. Эти «венеры поблёкшие» вне моего опыта. Но авторитет Ван Гога убеждает: «Автор замечательно передает нагромождение вздыбленных голубых скал и змеящиеся меж ними дороги на фонах Кранаха и Ван Эйка». Я не знаю, какие фоны у Кранаха и Ван Эйка, но «венера как вздыбленная голубая скала» звучит глубокомысленно, поэтому готов принять к сведению.
Но вот дальше…

«Спиралью свитый на кресте…»

Ван Гог восхищается тем, как «ярко автор передаёт утрированную худобу мистических изображений Христа» И дальше он развивает: «Почему бы не добавить, что тоскливый взор страдальца чем-то напоминает печальный взгляд извозчичьей лошади? Это было бы более по-парижски: в Париже часто видишь подобные глаза у владельцев убогих фиакров, а иногда у поэтов, художников». Браво? Разумеется, браво, если ты настоящий «ценитель современной поэзии». Но я, видимо, не настоящий.
И к поэту, и к интерпретатору у меня на той глубине, где в человеке властвует безотчётность, возникает острая неприязнь. От их изысканности у меня на душе остаётся неприятный осадок. Мне хочется сказать им без обиняков: «Идите вы к чёрту со своими пересоленными метафорами! Детский лепет моих пятиклассников в тысячу раз убедительнее вашей экстатической алгебры. Ребёнок тем уличил бы вас, что он никогда не сравнил бы позу умирающего отца со «спиралью». И с глазами лошади он не мог бы сравнить глаза испускающего смертный вздох любимого человека. Ребёнок жалостлив, он плакал бы при виде несчастной лошади, но всё же в момент, когда умирает его отец, он не стал бы, смакуя воспоминание, говорить о том, какие у лошади были глаза. И не пришло бы ему в голову разглагольствовать о том, что говорил о Распятом и о лошадях Шекспир или Метерлинк».


Рецензии