Заложник
Михаил Светлов
Он увидел, как по одному из центральных каналов показывали церемонию вручения премии лучшим врачам России. И буквально через несколько минут, после того как он включил телевизор, ведущий назвал это имя. Профессор шёл по ковровой дорожке, круглолицый и улыбчивый, в отливающем сталью первоклассном костюме. Иван Григорьевич, нейрохирург высшей квалификационной категории, создавший в краевой клинике школу нейрохирургов мирового класса, шёл за своей статуэткой: пирамидой, которую держали спасающие врачебные руки, в основании её было выдавлено сердце спасённого. И в этот раз он провел блистательную сложнейшую операцию – извлёк из головы рабочего десятисантиметровый штырь. Да так, что травма, не совместимая с жизнью, позволила его пациенту не уйти на последнюю инвалидность.
Имя Ивана Григорьевича святилось. Он произносил его с экзальтированной благодарностью, как в храме, в который он, авиационный политработник, никогда не ходил, хоть и крещён был в младенчестве.
Ибо это он, он осушил кровяное озеро в его мозге, хлынувшее в его жизнь багровой вспенившейся раскалённой лавой. Тогда он не мог даже двигать левой рукой, левой ногой, эта часть туловища стала беспомощной, вот-вот атрофирующейся.
Он не мог говорить, лишь только извлекал детское гуление или звуки, похожие на те, что произносит человек с отрезанным языком, бессильно и бессмысленно округляя тонкие полоски губ. Но чаще имя профессора упоминалось им с ненавистью: ведь это он склепал порванный сосуд, поставил на него титановую скобку и втащил его, сорокадвухлетнего инвалида, обратно в жизнь.
«Зачем он спас меня?»
Счастливчик не мог смириться с тем, что нужно жить, раз его спасли. В такие минуты бил себя массажёром для ног по забинтованной, всё время мёрзнущей голове. Он чувствовал, что в этом возвращении есть натянутое глумление судьбы – перед глазами вставали молодые пацаны Великой Отечественной с окровавленными бинтами, которые потом стирались медсестрами, вымывавшими подчас даже червей. Он восхитился одним натовским сержантом: тот был сражен снайперским выстрелом в голову в Южном Афганистане и уже через пятнадцать минут, как ни в чем не бывало, сидел с перевязанной головой, покуривая сигарету. А он, ни дня не воевавший, теперь стал как будто заложником профессора: жил ни для себя, ни для семьи, а для какой-то чудовищной статистики спасённых, на которых впервые в крае внедряли шунтирование мозгового кровотока.
Профессор не только спас, но и позже (о несомненно удачной работе, длившейся пять часов) рассказал спасённому, дважды перенесшему инсульт, что сосуд его во время операции порвался, и он за четыре последних минуты собрал его! Спаситель гордо сообщил пациенту, что тот был фактически мёртв эти четыре минуты.
… Сейчас его дружок сидел перед ним в когда-то кумачового цвета кресле за журнальным столиком, где в лучшие годы стоял коньячок и был нарезан лимон, звучала гитара, – холёный, поседевший, но здоровый, со свежей любовницей. Рассказывал, как однажды достался ему трофей – череп бурого медведя, застреленного в Якутии лишь со второй попытки, между которыми прошло несколько лет. Как он жил эти годы с застрявшей в кости пулей, никто не мог объяснить. Потом к дружку приезжал известный московский коллекционер, специализирующийся на аномалиях. Чего только нет в его коллекции: череп косули, которая после встречи с полуметким стрелком доживала с разрывом костного шва; правая пястная кость ископаемой лошади с патологическим разрастанием в районе грифельной кости и даже Указ Петра Первого о создании знаменитой Кунсткамеры. Оказывается, с 1718 года за добытых для этого музея «монстров» полагалось приличное вознаграждение.
Недобитый медведь с пулей в лобной кости стал приходить к нему по ночам. Он видел себя экспонатом, сидевшим в белой стерильной комнате, где на столе дымился шашлык из медвежатины, а в грязный гранёный стакан было налито вино «Медвежья кровь». И он пил его, так дрожа, что зубы стучали о стекло.
То он маленьким перочинным ножом расковыривал медвежью рану и без конца доставал пулю. Она в последний момент ускользала из его рук в чавкающей мозговой жиже. Потом медведь стал приходить к нему с закрытыми глазами. Приходилось по-бабьи лезть в сонник, благодаря чему день проходил обманно-спокойно. Потому что при спящем медведе враги ничего плохого не делают. Когда он прочёл, что мозг медведя – вытянутая капля размером двадцать на пятнадцать, засыпать стало ещё труднее. Он видел себя на своём узком диване, его середина через полгода инвалидности-лежбища получила свою пролежень, а на потолке теперь висела огромная багровая капля и вот-вот срывалась в него, почти протекая в его развёрстый, вскрытый профессором мозг, и теперь уже могла затопить всё.
Неотвратимое приближение ночи его пугало. Сгущался вечер, после ужина подташнивало, снимал давление четвертью капотена. Давление падало, и он шёл пить слабый кофе со сгущённым молоком. Если у окна останавливалась машина, то фары пугали его так, что он был готов бежать и самому сдаваться. Он слишком много знал, много подписал. За ним должны прийти! Слишком много жизней раньше него ушедших солдат висело на нём: кто погиб на войне в Чечне из тех, кого он провожал с вокзала, а потом искал на фронте, кто стрелялся по пьяни от несчастной любви.
Однажды жена говорила с его психиатром по телефону, думая, что он не слышит её, и обронила: «сумеречное сознание» и «галоперидол».
Он вычитал где-то, что в меловых отложениях какого-то Девонского периода сконцентрированы огромные запасы разрушительной психической энергии сумеречного сознания панцирных рыб, представляющих большую угрозу для человечества. Он внутренне сместил себя на дно, уступая землю более развитым классам и отрядам, и теперь по ночам плавал в цвета медного купороса вяжущей его мысли воде. Странно, но приходило облегчение, даже ощущение счастья: он стал чувствовать, как его грудь, сердце и плечи кто-то сильный поместил в панцирь. Иногда он видел себя десятилетним мальчишкой на берегу его родной Вильвы – в ледяной воде купаться было невозможно. Наконец-то она стала искрящейся и тёплой, а он стал недосягаемым для мира, для себя самого, а тем более для профессора, который теперь никогда не коснётся его головы.
Ночь была совсем, совсем лишней в его лишней жизни. День тоже нужно было заполнять. Частые перекуры спасали, но всё же они суммировались лишь в полтора часа. Решил завести восьмой дневник. Стал вклеивать туда газетные вырезки, товарные чеки из магазинов и автобусные билеты, по которым ездил в больницы. Он мог бы не покупать их – но предъявлять контролёрам удостоверение по инвалидности не позволяла офицерская честь.
И вдруг настало для него время Катархея. Луна, как и миллионы лет назад, слишком приблизилась к Земле, и сутки развалились. Теперь за двадцать четыре часа он мог пережить четыре рассвета, четыре заката. Всё мелькало, как вспышки грозы. И схватки со смертью повторялись всё чаще: он трогал свои вены, и они рассыпались в стеклянную пыль…
Он перенёс, кажется, третий инсульт и падал на больничный линолеум уже мёртвым. На похоронах тем, кто любил его, посоветовали проститься с ним с правой стороны. У левого виска расползлись венчиком дважды уцелевшие сосуды.
Свидетельство о публикации №222071500814