Человек со свойствами 26

* * *

— Умом Россию не понять! Как же умом поймёшь, когда ума нету. Дети!
— Кто? — я его спрашиваю.
— Да русские...
— Думаете?
— Не любим мы, русские, думать. Почему меня от твоего вступления берёзового стошнило? Да потому, что у нас, у русских, в голове всегда одни берёзы. И жизнь наша вся — ну снаружи-то ад, понятно, — а изнутри своевольная и интуитивная, настроенческая и лабильная, ни с каким разуменьем не сообразующаяся. Страсти одни, да и то — всё больше тёмные. А потому тёмные, что христианством сверху посыпаны, и от этого поверхностного, фальшиво христианского фосфоресцирования всё, что внизу, под тонким этим слоем, ещё темней делается. Всё депрессивное, тёмноегипетское, непролазное, как русские дороги, а то, наоборот, без удержу до рвенья звероподобного, до похмелья тяжкого, кровавого.
...бессмысленность и беспощадность.
Я так скажу: русским ни в жисть умом Россию не понять. Нет его, ума русского... нету! Не вырос. Не детское это дело — понимать умом!
— Вы серьёзно?
— Нет... шучу! Смешно?
— А как же философы?
— Философы? Были... были! Как умные — так западники, а как славянофилы — так или конногвардейские офицеры в отставке или юродивые с наклонностью к ленце и чаепитиям у окошка, а ещё к истерическому умилению угрожающей кавалерией. Умных, ну которых западников, временами в сумасшедшие записывали. Да и понятно: поставь умного с детьми говорить, так сами дети мигом же его в придурки и внесут. Дети безмозглы, на сужденье скоры, а на осужденье люты... опять же своевольны и интуитивны, беспощадны бессмысленно, ибо милосердие даётся опытом персональных страданий. Но даже самый страшный опыт, осмысленью не подвергнутый, никак не смягчит безмозглую лютость, не умудрит запоздалое детство, не повзрослит. Максимум силы русского ума — это ёрническое признание своего умственного бессилия. Вона, глянь, с чего Никита Сергеевич аплодисмент срывает: «Я, — говорит, — открыл формулу русского человека. Русским может быть только тот, у кого чего-нибудь нет, но есть горячее желание — получить что-то, ничего при этом не делая. Нам нужен немец — чтобы нас организовать. Мечта русского человека о том, что случится чудо, и, ничего не делая, он может всё приобрести... к сожалению, а может быть и к счастью, от этой мечты никуда не деться. Вот для чего нам нужен немец, который образумит немножко русского человека».
Прям палата № 6: «...слабы мы, дрянные мы...» — так-то, брат!
Хотя... какие вы, евреи, нам братья?
Укор вы нам и проклятие, вот вы нам кто!
Ну как почему?
Потому что умные — проклятие безумным.
Потому что вольные — посмеяние безвольным.
А ведь вы и умные и вольные... вольные свободой и волей. Томас Манн своих немцев учил: «Существует свобода, существует и воля; но свободы воли не существует, ибо воля, стремящаяся только к своей свободе, проваливается в пустоту», — а вслушаться, ну как есть про нас, про русских... Не должна быть свобода своя! Божия должна быть свобода! Как у вас — свобода во Слово, свобода чтить и читать Тору, воля хранить и исполнять Закон. А у нас либо безволье никчёмное, свободу за пятак отдающее, либо уж тогда такое беззаконие, такая несусветная волюшка ко свободе... свободе для себя, типа — эххх, загуляяяю!
Не за понюшку ли табаку мы свои церкви порушили, Бога предали и божкам мавзолейным лбы в кровь изодрали, а?
Нет воли в нас!
А нет воли, так нет и свободы — одна мечта, чтоб, как Розанову грезилось: «...посидеть у окошечка и подождать... вечером позабавиться чаем. При таком случае сон будет ясен, без выкриков, — и так, с лёгкими, безгрешными сновидениями». Чайку` бы, да у окошечка, да скромненько так, без гордости и абсолютов, без всяких там мес­сианизмов и исторических призваний... а мимо чтоб история волоклась куда-ньть, призывая кого-ньть другого. И вот наблюдать из тепла и уюта, как она волочится, наблюдать да поджидать, пока не сообщат снаружи, что уже и сложилась, что, мол, и выйти теперь ­можно прямо в Ц. Б.
Ну в Царство Божие... чё тут не понять!
— Минуточку, минуточку... — я ему, типа, возразить, — но комиссары ж почти сплошь евреи...
— Да? А кто их, евреев-то, закомиссарил, а? Кто до осатаненья комиссарского довёл, кто им эту чрезвычайку... эту страшную разрушительную власть вручил? Не мы ли, сивушное племя? Самое-то смешное в итоге, — и это после всех камланий о «третьем Риме» и «новом Иерусалиме», — что реальное мессианство в действительности не наше, а ваше иудейское.
Вы сделали русскую революцию... вы сделали, а мы подписались!
Кровью.
Своей и вашей.
И ненавидим вас, хотя нам бы уж тогда надо бы себя ненавидеть.
Только кто ж когда сам себя ненавидел и в бедах своих винил?

* * *

                Лишь через прелюбодеяние, через похоть       
                может конечное существо прикоснуться к          
                Вечному, и взаимная любовь облагораживает
                постыдную ничтожность человека перед      
                Богом.
                Фридрих Горенштейн

— Ничего себе, косая сажень!
Громадное лёгкое импровизированной шторы ритмично вздува­ется и выдыхает ночную свежесть.
Он любит её при ярком свете торшера, чтобы видеть всё, каждую морщинку м;ки на её лбу, каждую капельку пота, выступившую на её напряженной вывернутой шее. Любовь телесная есть жанр синтетический: единая и многочастная симфония похотей: зрения, слуха, осязания, обоняния, вкуса, наконец... хотя нет, как раз вкусовая составляющая — среди первых, потому что ты смачиваешь её, и она, — если доразвита до такого гурманства, — то и она тебя. Вы поите друг друга ядами первых секреций, и эта жидко-ароматическая среда совершает тончайший тюнинг психей и тел, смешивает вас во взаимность, зачинает плоть едину.
Это и есть настоящая прелюдия — инфицирование похотью, ­обоюдоотравление встречными желаниями, переплавление двух отдельных умов в одно безумство к наслажденью.
Пока человек зрело многовлажен, пока способность извергать не сократилась в нём до убогого мочефекального минимума, до тех пор он в силах питать страсть и опьянять ею избранника, до тех пор в его власти творить плоть едину. Накапливающийся возраст не умиряет страсти, но жестоко измождает сочность, осушает человека как источник влаг, разрывает плоть едину на две стареющие, две больные, две скудеющие плоти, чужие друг другу, утратившие влажно-ароматическую взаимность.
Но и единая плоть не до конца едина.
Чем-то приходится жертвовать, чему-то отдавать предпочтение. Сначала — запахи и влаги, потом осязание берёт верх, ты приникаешь к ней всем телом, и она — к тебе...
Всё твоё осязает всю её.
Так покоимся мы на наших любимых.
Но видеть, — если ты хочешь видеть сверху, либо снизу, — видеть можно, только пожертвовав полнотой тактильности, оставшись со­единёнными в одной главной точке.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ну всё, всё уже...
Счастливое страдание отпустило её лицо, но не время ещё покидать женщину. Какие-то волшебные и затяжные процессы, какие-то неясные мужчине, но блаженные и священные для женщины ощущения всё ещё бродят по ней...
Он видел её сверху, распластанную и потерявшуюся головкой ­среди чужих подушек и своих растрёпанных косм...
Прохладные ноги заброшены ему на плечи и студят жар взмокшего тела. Дина улыбалась ему, счастливая своей полной поверженностью и гинекологической распахнутостью, зримо побеждённая волеющей мужественностью, но в действительности победившая тем, что отказалась признавать стыд поражения. Женщина побеждает нас, бесстыдно предъявляя нам счастье своего поражения как документ нашей капитуляции. Когда-то на украинском это выразил Максим Рыльский.

У темній гущині її я наздогнав.
Вона, вже лежачи серед пахучих трав,
Руками пружними од мене одбивалась.
Нарешті стишилась — і дивне диво сталось:
Уста, що і мене, і весь мій рід кляли,
Мов квітка багряна, до мене простягали
Свій келих, сповнений солодкої знемоги.
Натомлені з біги стрункі та дужі ноги
Біліли мармуром під місяцем німим, —
І тихим голосом, охриплим та чудним,
Вона промовила: «Жорстокий переможче!
Упасти в цім бою для мене найдорожче».

Не знаю, если б как-то перевести по-быстрому. Хотя бы вот так:

Во мраке кущ... — я там её настиг!
Нам травы разостлали свой постриг,
Но навзничь, тяжело дыша, ты отбивалась,
Потом, о, Господи... куда?.. что с гневом сталось?
Тот рот, что клял меня и весь мой род,
Как чаша, полная немереных щедрот,
Отверз мне тихое изнеможенье,
И мрамор ног под лунной немотой
Антично плыл и таял надо мной,
И незнакомо жадные уста
Произнесли (как истина проста!):
«Упасть в бою с тобой, жестокий гений,
Моё сладчайшее из поражений!»

Ну, извините, мой дорогой... — как умею!
Просто к слову вспомнилось из давней киевской жизни, когда под сапогом совковым всё было едино — расея, малорасея. А я там невольно родился, невольно рос и в неволе учился с детства осознавать себя жидовской мордой. Как-то услышал этот стих от одного заядлого самостийника, москалей ненавидевшего даже больше, чем жидов.
А теперь смыто, смято... и опять всё едино — общая светлосерая память.

* * *

(лампа слабо попыхивает)

Прошлое?
Да, просто прошлое...
Неважно, что на свадьбах, где ты играл и пел, они жрали свою неизбежную водку и блевали своим неизбывным салатом Оливье (какая жестокая французская ирония!)...
Что не могу совладать со слезами?
Ну да... не могу!
Что стою как дурак один в комнате и давлюсь?
Ну да, давлюсь!
Давлюсь прошлым... этими верхними нотами, взятыми когда-то в летнем жарком Киеве на грубо провинциальной свадьбе.
Далёкий 1985-й вызывает боль.
Прошлое есть боль, неизбежная как водка, неизбывная как салат Оливье.
Оно просто было.
Просто оно было, и оттуда льётся свет, какой-то жёлтый, ранне­вечерний.
Это (прав Когелет) — томление духа о минувшем светлом времени, потому что любое время св;тло, если смогло всё же минуть, если не было обрублено какой-нибудь миной из-под ноги или автоматной очередью поперёк.
Или раковыми клетками.
Или доносом и арестом.
Время — величайший грабитель и даритель.
Оно дарит нам всё то, что могло бы украсть, но не украло.
А счастье сродни оргазму, который ведь тоже есть некоторым ­образом страдание.
И время.
Счастье сегодняшнее ты научишься чувствовать так же остро, как прошлое, лишь незадолго до смерти, когда и оно уже станет прошлым, то есть когда ты уже будешь дочиста ограблен временем. А сейчас, сейчас оно ещё не боль для тебя, а всего лишь 19 часов 13 минут веронского времени, и ты пишешь свой текст... и понимаешь, что ты абсолютно счастлив в жизни и любви, но ты ещё лишь только понимаешь это.
Только понимаешь.
Чувства ещё нет.
Оно придёт потом...
...придёт как боль утраченного...
...как быль о «там» и «тогда».
Ты былтам, Бемби, и всё было новое.
Ты былтогда, Бемби, и было всё впереди.
Фраза: «Не относитесь к жизни серьёзно! Живыми из неё все равно не выбраться!» — там и тогда не произвела бы в тебе никакого впечатления, так далеко ещё вперёд всё было.
Хренников... молодость... Киев...
Голосеевская площадь, ресторан гостиницы «Мир», и уже тогда в поганой свадебной тошниловке ты слышал, как звучат эти верхние ноты, залигованные тобою непроизвольно, по интуиции...
Да... Хренников, а что теперь поделаешь?
Хренников, и всё тут.
Потому что именно он написал эти музыкальные фразы для ­голоса, первую: «...словно ветром тронуло струну» — подход к главной интонации, и вторую: «О любви немало песен сложено...» — в ней, в этой музыкальной фразе из двух предложений главная красота. Мальчик слышал и пел две фразы как одну мелодическую линию...
Да, пел.
Петь было наслаждением, потому что наслаждением было слушать себя и слышать музыку в себе.
Что пройдёт, то будет мило.
...мыло...

* * *
— Ничего себе...
Дина льстила.
А может быть, ей, молодой и привлекательной женщине, хотелось этим самовнушением оправдать позу. Ну нельзя же, в самом деле, без борьбы, без психологического сопротивления смириться (ой, ну ты ж и мазохиииист, зачем ты всё это себе выдумываешь?) с тем, что лежишь навзничь, распахнутая посредине-напополам, как коллек­ционный VOGUE, и такая же глянцевая, только от пота, а над тобой... — мало того, что глубоко в тебе, так ещё и над тобой — торжествующе спокойно возвышается этот стареющий кит. Он закрыл глаза и ждёт, пока окончательно отпустит ставшая привычной головная боль, у которой теперь и название есть — коитальная мигрень.
Это месть жизни за ни разу не случившуюся с ним посткоитальную печаль.
Никогда не испытывал мальчик этого ставшего притчей во языцех разочарования и горечи.
Грудь ритмично расширяется, вбирая воздух летнего вечера сквозь белое аритмично дышащее наружным ветерком лёгкое импровизированной шторы (пододеяльник, наброшенный на голый карниз), успешно отсеивающей комаров.
Маленькая спаленка приятелей-эмигрантов, друзей его матери, любезно предоставлена сыну, поскольку сами приятели — на ­крыльях к детям в Америку...
Там внук возник.

Она лежит (хоть и не знает этого) на толстой стопке англо-русских и русско-английских словарей, которые мальчик (благо, жена приятеля — переводчица) подмостил под решётку дешёвой кровати, и его-то одного не выдерживающей, а уж их двоих + неизбежная возвратно-поступательная динамика коитуса = да ни в жисть!

— Ничего себе, косая сажень!
Он улыбнулся и, сжав в ладони нежный животик, сделал плавное движение тазом.
Её ноги у него на плечах слабо задрожали.
— Да брось, детка, какая там уже сажень... вот именно, что косая!
— Мне видней! — она сдвинула ступни вплотную к его шее, а потом медленно развела их, скользя пяточками по его взмокшим плечам до самого ската. Он глянул влево-вправо и, оценив, примирительно улыбнулся:
— Если так тебе хочется, запиши меня в Гераклы Наумовичи.
Её смех он почувствовал плечами и чреслами...
Даже лоно чуть усилило пульсацию, замороченное этим слово­обменом в позе ноги вверх.
Как непохоже на его близость с женой.
Там полная сосредоточенность, самозабвенная отзывчивость и отрешение от любой обыденности.
Какие ухмылки!.. — почти священство... скупые, комканые слова и междометия женщины, всякий раз до глубин потрясаемой соитием.
А тут вроде и нежность, и страсть, но как будто ещё и какое-то светское общение, шутки, как-то... жаловаться не на что, взаимность казалась полной.
Просто такая женщина.
Он уже привык и полюбил этот секс с чуть поддразнивающей ­колкостью, радостью удач и повышенной температурой, которую всегда даёт спознание с новой плотью.
Подхватил её под коленки и, сложив вдвое, вновь налёг, расторгая женщину надвое, смело доставая до её дна, не опасаясь сделать больно, уже измерив силой своего оружия эластичность этого лона, выносливость молодой и очень ещё здоровой плоти. Крепкая еврейская женщина деревенского происхождения (не анекдот!), выросшая на свежем воздухе, парн;м молоке и здоровой огородной пище где-то между Люберцами и Малаховкой. Топилино... или Томилино.

Губы путешествуют по её мокрой шее, лицу, лбу.
Поцелуи проступают розовыми кровеприливами на коже.
Волосы приглашают запутаться в них лицом и там остаться, забыться, уснуть... но бёдра, не сообразуясь с сонливостью, продолжают бездумную коитальную работу, ещё и ещё раз пытаясь аргументировать жизнь. Когда он почувствовал, что она начинает отвечать, ему пришлось почти силой извлечь себя из неё... она уже снова обхватила его ногами и...
— Нет-нет, детка... ну, старика-то пожалей! Ты ж не хочешь, чтоб я на тебе умер, правда? — они тихо смеялись, но скорей всего оба понимали, что это не исключено. У пожилых мужчин неумеренные страсти в конце концов отнимают жизнь. Его уролог учит: «Простатиту акт полезен! Но без эксцессов... без эксцессов!» Эксцессом на языке урологов именуется удвоенная, утроенная... короче, множественная копуляция (у итальянцев красиво звучит — accoppiamento multiplo!).
Заговорщически смеяться над неминуемым,— простая и простительная забава смертных, что-то вроде последнего коробка спичек против зимних волков, обступивших твой вянущий костерок.
Она легко выскользнула из-под него, — оба обильно смазаны смешавшимся потом, — и промокнула ему грудь простынёй, глядя из густых спутавшихся шатенозарослей. Женщина была удовлетворена сердцем, но её лоно ещё не насытилось ощущениями, не приняло потребную порцию желанных мучений. Поэтому, когда он обнял её и, перетащив через себя, уложил в колыбель своей левой руки, она сразу всё поняла и, виновато вздохнув, закрыла глаза и чуть развела ноги, признавая кокетливым раскаянием, что хочет ещё страдать ради наслаждения.
И когда почувствовала его пальцы, положила свою узкую ладошку поверх его широкой.
— Ага... понимаю! Смешанные чувства печали и радости? С улыбкой и в слезах одобряешь ты сей мануальный грех?
— Это, наверно, цитата... плохо соображаю...
— С тем и решили мы в супруги взять сестру и ныне королеву нашу, наследницу военных рубежей...
Она настойчивей придавила его руку к своему лобку и шумно втянула воздух сквозь сжатые зубки. Тёплым было нутро женщины, уже знавшей, что предстоит. Она была полна его семенем, так что погружая руку в неё, он погружался и сам в себя. Он тоже знал, что предстоит... и что будет с его ладонью, когда Дина потеряет контроль над собой, когда близость счастья призовёт её члены к свободе, а рефлексы к безусловности, и они начнут свой непроизвольный мышечный танец. Ладонь хранила память той первой резкой боли раздавливания. С тех пор он предусмотрительно просовывал колено между её ног.
Благ путь проторённый!
Вновь случилось всё, уже ставшее дорогим и привычным с их московской встречи: короткая неподвижность, потом первая тихая взаимность движениям его пальцев, потом активней... потом образовалось плоскогорье отчаянной гонки за ускользающим наслаждением, где она, шумно дыша, вскидывала таз и не... не дого... не догоняя... всё порывистей стискивала ляжками его колено, к счастью, на этот раз колено, а не руку. Вот уже и колено начало ощущать стальную хватку женских ног, как вдруг она захлебнулась шумным вдохом, выгнулась телом вверх, вся дрожа, как отпущенная струна... потом прыснула будто долго сдерживаемым смехом, воздухом из груди, и с этим звуком сдулась, опала... обвисла демисезонным плащом через его руку. Ноги ещё какое-то время дрожали, держа в слабеющих тисках его колено, но руке уже было свободно (вот что значит — опыт!), и он мог... да, мог быть нежен с её лоном. Эта нежность после пройденной вершины, это и была её главная мука и наслаждение. Дина держала рукой его запястье, не отнимая и не позволяя, не отпуская и не впуская... — смущённая и бесстыдная, вся в слабом чаду. Что-то искала она, вздрагивала, управляя его рукой, тихонько ахая. Что-то длила внутри себя сокровенное, желанное, вот-вот вновь ­ощутимое, но вот уже и ускользающее.

Поза совершившегося счастья всегда одна та же.
Просто потому, что никакого другого счастья у большинства людей нет.
И этого-то нет.
Но выпадает и редкая свобода, случайная счастливая уния полной желанности с полным удовлетворением — вот она-то и есть тайком от судьбы совершившаяся жизнь, украденное у осознанной необхо­димости счастье. И у этого счастья есть своя неоспоримая хоть и вполне тривиальная поза — её голова у тебя на плече, её плечико у тебя под мышкой, груди сплющились о твой бок и прохладная ляжка внутренней мраморной частью закинута на твои израсходованные гениталии.
...буквально в дым!
До смешного ничего не осталось, кроме жидкого семени, хранящегося внутри неё и малою толикой загустевающего на её животике, жмущемся к твоему бедру.
Белковая природа оплодотворяющих извержений помимо осеменения работает ещё и на склеивание. Жалкая символика! По сути её, — белковую природу, да вообще природу, — не интересует ни каждый из нас в отдельности, ни оба мы, склеенные.
Ей бы только, чтоб всякой твари — по паре.
Вы для неё — две штатные части, образующие при введении одна в другую необходимое репродуктивное устройство, как ­ствольная ­коробка и бегающая в ней затворная рама с газовым поршнем составляют единый ударно-спусковой механизм убойной машинки АКМ.
Но мы протестуем.
Во всяком случае, женщины не всегда хотят осознавать необходимость. В этот момент им всем хочется быть верующими.
— Я очень люблю тебя, Боря!

* * *

(свет лампы ровный, чистый)

— Никому... ты понимаешь — никому! Никому ты не нужен, — твоё счастье!
— Счастье? Ничего себе...
— Ты не понимаешь, глупый! Это твоё самое главное, самое большое, самое настоящее счастье! Только в этом истинно божественном состоянии полной и окончательной никомуненужности ты пожинаешь сладчайшие плоды творческой свободы! Ведь и Бог никому не нужен!
— Но я же для них...
— И Бог тоже для них, только кто помнит Его, кто знает Его в сердце своём? Одно враньё и коллективные симуляции, истерия псевдо­поклонений и зло кипящее, месть кровавая, грех сплошной...
— Да ты же не понимаешь, я же всё это... я же для них, чтобы ­отдать...
— Нет, не для них... нет! Для себя, глупый, для себя, ибо всё — в тебе. В тебе Бог, который тебя слышит и слушает, разве ты не чувствуешь это в просвете каждого вдохновения, в блаженстве каждой творческой удачи? В тебе дары Его, которыми ты творишь, дыхание Его жизни, эрос, осеменяющий воображение, развёртывающий свиток неба твоему перу, отворяющий мир, как женщину, навстречу твоему ничем, кроме чистой творческой страсти, не обусловленному волению.
Никому не нужный, ты входишь в плоть мира духовным жалом творческих оплодотворений, входишь так, как хочешь, ибо только так, — только никому не нужный, — ты имеешь право на волшебное «как хочешь». Когда женщина говорит тебе (или думает): «Любимый, делай со мной всё, что пожелаешь, я жду от тебя всего, ты неподсуден в воленьях твоих, моя любовь освобождает тебя от всякого раскаянья, от любого стыда и нравственного суда, я здесь и я вся твоя!» — она не дарует тебе и малой толики тех возможностей, что дарует Бог, сообщая твоему сердцу трепетом предчувствия: «Делай всё, что хочешь, всё, чего желает твоё художественное чувство! Ты никому не нужен, тебя никто не ищет и никто ничего от тебя не ждёт! Есть ты и есть Я... — делай всё, что заблагорассудится душе твоей, сердцу твоему, разумению, интуиции, воображению, инстинкту... Делай, ты неподсуден! Я здесь и слушаю тебя! Я жду твоего свершенья! Я весь твой!»
— Но ведь они же бы меня тоже...
— Нет, не приняли бы! Самые искренние почитатели, самые дотошные и преданные читатели, самые верующие в тебя уже урезают твою свободу, обусловливают тебя самОй своей верой, ожиданиями, надеждами. В хищном излучении их обожающих глаз ты уже не волен просто сделать то, что хочешь... ты обременён ещё им понравиться, не разочаровать ожидания, а значит неизбежно вычеркнешь, сотрёшь, уничтожишь нечто, что найдёшь непрезентабельным, неудачным, негодным для обаяющих экзибиций. Даже любимую женщину, самую близкую, самую верную, которая умрёт за тебя... — даже её тебе приходится чуть-чуть отстранять, ибо и она уже что-то надумала о тебе, чего-то ждёт от тебя, верит в то, что ты можешь и потому должен это сделать.
Это?
Это — всё то, что она сотворила в собственном воображении, что готова с уверенной твёрдостью искренней правоты набросить на тебя, как поводок. Это её собственные творческие вариации на твою тему, но это не то, чего хочешь ты сам... это не то, что есть ты сейчас. Ничьё приятие не безгранично. Рано или поздно ты перестаёшь удовлетворять тому образу, который они — приемлющие — сочинили о тебе, ибо потребен им в конце концов не ты, а тот образ тебя, который у них сложился, который они уже полюбили.
Кто полюбил тебя таким, уже никогда не примет тебя другого.

(медленно гаснет)

* * *

— Я очень люблю тебя, Боря!
Тяжкий шар этого очевидного, но всё равно пугающе неожиданного признания грузно прокатился по твоей груди и животу, сбил дыхание.
Ты понимаешь: она остановила часы своей жизни и сделала полный reset.
Всё... для неё время двинулось с нуля.
Может, это всё твои выдумки и преувеличения?
Почему сейчас? — задавал он себе вопрос, целуя пробор на её головке и вдыхая безбрежный запах её волос, которые были везде... даже у него во рту.
Почему она выбрала этот момент для освобождения от груза столь долго сдерживаемой потребности сказать словами то, что она уже выразила телом — всеми возможными и невозможными его ­частями?
От ты странный... — именно ж поэтому!
... может, это всё твои выдумки?
Тут всё, что угодно, может быть.
Но близость её губ к твоему уху?
Но интонация, серьёзная... стиснуто стыдливая?
О, как хочется верить!
Так а что мешает?
Всё!
Самая желанная, самая горячая и сердечная правда может оказаться несусветной, издевательской ложью.
За все их франкфуртские встречи она ни разу не спросила, хотел ли он видеть её после Москвы.
И в этот вечер не спросила.
Они пошли гулять вверх по Am Weingarten к уже ставшему любимым длинному скверу на Zeppelinаllee.
Вечерняя зелень Германии, свежая и упругая под регулярными поящими дождями, питала глубиной его взгляд, Дина... её плечи и волосы ласкали его руку, а разговор... ну, разговор не так уж был и важен.
И не запомнился.
По оранжевой закатной траве скакали толстые зайцы, нахальные, страх потерявшие.
Всё, казалось, утратило страх и было безмятежно, простодушно.
...было блаженно...
Состояние жизни, души, природы, времени суток, сочетанных обстоятельств германского лета, волнующих предчувствий близкой любви — коктейль, о котором можно говорить лишь языком счастья, самым иностранным для людей языком.
Солнце садится где-то впереди.
 
И как моя душа, округло и кроваво,
Скользит языческое солнце в пустоту,
Скрываясь в сумраке и смерть неся Христу.

Да и пусть! Пусть, Гийом!
Твой возвышающий обман слишком меня возвышает. Мне хочется быть сейчас поплоше, поплоще... поближе к земле, к траве, к горизонтальной составляющей наших телесных волений, к коже и слизистым, к запахам природы, к сокам травы и женщины.
Согласись, было бы непростительной ложью, — фальшью, а значит, ложью, — казнить виртуальными страстями Христовыми этот вечер живого блаженства, сочащийся солнцем и внутренней влагой.
Да, скорбь о мире священна, но погоди, Гийом... погоди!
Я прожил в этой скорби молчаливую молодость, а потом ещё шестнадцать безответных поэтических лет, ежедневно, как жрец, совершая ритуал оплакивания мира, пока эти... эти безмозглые, мыча, обтекали меня, не в силах ни насладиться минутой, ни заплакать о жизни, ни даже просто внять моим стихам.
Так что теперь, Гийом, ты погоди!
Солнце так и так садится, «скрываясь в сумраке и смерть неся...».
Мы идём ему навстречу... нет, мы идём ему вслед, обгоняя сумрак.
Ну сколько мы так сможем?..
Под нами похрустывает редкий гравий в строгую немецкую меру посыпанных дорожек.
Мы теперь — ангелы собственного счастья.
Обыватели наших сладко звучащих тел.
Мы — индуисты, готовящие ритуальное возлежание в честь Шивы и Парвати.
Автомобили по обе стороны сквера движутся тихо, уважают блаженство минуты.
Весь германский мир, до конца источивший яды безумных гер­манических идей и приготовленный, наконец, для человека, — весь этот мир готов уважать наше счастье. Единственное, чем оно не ­райское, так тем, что нельзя взять на руки упитанного зайца и погладить его уши.
Волосы Дины отпущены и забраны на одну сторону, словно знамёна силы, грозно и торжественно вынесенные на военный парад. Перебирай их сколько вздумается, — нельзя ни сформировать к ним отношения, ни вырваться из-под их обаяния.
Стыдливая после зрелой итальянской, германская синева наив­ной радостью нам улыбается.
Не нам, конечно, а просто так.
Мы повернём вспять, и на обратном пути через Sophienstrasse нам неслышно перебежит дорогу бесшумный немецкий трамвайчик. И будет ужин без свечей, при свете простой люстры, с видом на её расцветшую зрелость, в компании романтически куриного бульона, хлеба с маслом... чая и какой-то вкусной немецкой выпечки.
И вот она романтически стоит в твоей громадной рубашке, поставив босую ногу на ногу, как делают дети, когда очень хотят пи-пи, и застигнутая тобою между спальней и ванной, жмётся, натягивая рубашку вниз... прикрыть то, о чём идёт речь в жизни.

* * *

(резкая вспышка внутренней лампы)

...о чём идёт речь в жизни?..
Он рождается, чтоб сделать это.
Она рождается, чтобы позволить ему сделать это и родить:
а) того, которому сделать это над/лежит,
б) ту, которая этому под/лежит.
Вот о чём речь.

(тьма)


Рецензии