Человек со свойствами 27

* * *

— А зачем ты это напялила, что, холодно? Ты... или в туалет?..
— Я или в душ!
— Ну или иди... — но вместо того, чтобы пропустить, ты сгребаешь её, как кота в мешке, и обнюхиваешь её виски, облизываешь её шею. Твои полосатые гороскопические родичи облизывают белое брюхо задушенной антилопы, прежде чем начать его рвать клыками, а ты, униженно-обуженный (или возвышенно-обряженный) своей человечностью, вынужден ограничиваться облизыванием и лёгким символическим покусываньем, отказывая себе в самом естественном усато-полосатом побуждении — утопить зубы до самых дёсен в эту ­белую шею.
Она морщится, слегка отстраняет тебя:
— Мне или в туалет тоже...
— Ааа, вот почему ножка на ножку... ну беги!
Она исчезает в ванной.
Измотанные любовью, мы скоро заснём.
Но будет давить неотвеченное: «Я очень люблю тебя, Боря!»
— Как хорошо, что ты это сказала!
Тьфу, ну что за ответ женщине?
Утопая в сон, буду чувствовать, как налегла на неё моя подлость.
Или это была честность?
Что ж делать, девочка моя, что делать... вся моя нежность к тебе, всё желание, копившееся годами, вся моя плоть, вся вегетатика, все мечты — о тебе, всё тебе, но... но не люблю я никого, кроме себя?!
Завтра вечером я сяду в миланский поезд, чтобы вернуться в мою Италию... и никогда больше не встретиться с Диной.

* * *

Природе по нраву, чтобы мы достигали счастья только через боль, но...
Маркиз де Сад
— А что ты делаешь?
— Вот приехал, сижу у компьютера... о тебе думаю, я о тебе всё время думаю.
— Я тоже...
Молчание — провал незаполненности, яма страха, в которой задыхается поломавшее ноги желание.
Чёрное окно московской ночи.
Только плоть может заполнить этот провал, насытить это отчаянье телефонной трубки, эту немоту без единого неизвестного... где неизвестно всё.
— Слушай, а может нам уже встретиться, чтобы не думать?
— Но ведь это ты не захотела...
Молчание (оба входят в ответ).
Да, Светочка, это ты не захотела прийти ко мне, — начал было думать мальчик, пытаясь разозлиться, но... но не мог, потому что был как в кокон спелёнут в собственную нежность, в желание получить, наконец, в объятия этого маленького светловолосого лимфоида, эту ходячую акварель с благородными чертами дворянки и очаровательным, чуть хрипловатым голоском подростка.
Он сидел у компьютера, борясь с провальной идеей написать ­книгу об Антони Гауди.

* * *

(лампа вновь)

Ни клятв, ни надежд, ни чумы упованья,
ни тяготы вечно последних минут.
Под гнётом весеннего солнцестоянья
секунды бегут, но часы не идут.

И жизнь наша тихо горит, догорая,
обманута суетных лет сватовством.
Всё будет потом... всё — потом, дорогая!
Спасающий свет и спасительный Дом.

Когда-то ты сочинил эти строки. И так они тебе нравились! Но теперь, читая их случайно, ты понимаешь — жизнь кончается, в ней не было практически никакого смысла, в ней был лишь вечно искавший насыщенья и нечаянно находивший его закономерный секс, и ещё был блаженный, счастливый, совершенно случайный ­процесс...
без смысла, но счастливый
мучительный, но и мучительно необходимый
абсолютно блаженный
совершенно случайный
но был
сладостный
сладостный был
И слёзы, которые ты льёшь над собственными стихами, есть слёзы любого старого человека, всех старых людей. Растроганные старики мочатся в брюки, теряя в перехлёсте чувств контроль над гладкой мускулатурой.
Жизнь начинается с отошедших вод.
Жизнь растущая требует подгузников.
Жизнь расцветшая — презерватива, прокладок и тампекса.
Жизнь увядающая — опять подгузников.
Вода сожалений и последней надежды.
На что?!
На то, что есть хранилище вечное, где всё сотворённое сохраняется и хранится не как память, приговорённая к вялому (или скорому) забвению, а как жизнь, как неизменно живое, имунное против ­времени.
Поздравь себя с начинающимся маразмом! Приговоров и забвений нет только там, где нету и времени, ты же сам сказал — храни­лище вечное, ты это знаешь!
Знаю?
Ну, веришь!
Верю?
А что — не веришь?
Я не знаю.
Так по крайней мере надеешься... — помнишь, чему учил padre Ferrari?
Ну, помню: «Nella lingua spirituale la speranza significa la certezza!» (на языке духа надежда означает уверенность).
Так чего тебе ещё? Это не ты разве писал:

Там, откуда песнями —
облаков стада.
Там, где слово «если бы!»
означает «да!».

Вот тебе надежда, она же и уверенность.
Памперсам нет альтернативы.
(лампа тает во мрак)


* * *

                О, как милее ты, смиренница моя!
                Александр Пушкин

Поджарить сырники его научила жена.
На время отсутствия.
Значит... тубу тощего творога, муки, яиц, сахара (много!)... — и болтай. Образуется однородная масса, которую потом, разливая маленькими лужицами по жирной сковородке... и ловко (ну, или неловко... как выйдет!) поддевая деревянной лопаткой и переворачивая с подрумяненной спинки на сыроватое брюшко... и ещё... и ещё... — ты получаешь сырнички, даже скорей творожные блинчики, нежные, как детские ушки.
Теперь, оставаясь один в московской квартире, он мог иногда побаловать себя.
Но баловать пришлось Светочку.
Да почему пришлось? Неправда, это была радость!
Положить тёплый сырничек в этот желанный ротик...
Что желанно, приобретает несравненное обаяние и даже красоту.
А у Светочки ротик красив даже на взгляд прохладный.
Когда зверь выбрал косулю, то всё обаяние мира для него в ней.
Так желанна она ему, так невыносимо обаятельна всеми своими губками, что он без устали преследует её огнём желания и громад­ными прыжками четырёх звякающих когтями мускулистых лап.
Вот она вся сидит перед тобой за кухонным столом, где сидела и восемь месяцев тому назад.
Тот февраль так ничем и не кончился.
Но вот она перед тобой, а ты всё ещё преследуешь...
...своё собственное желание.
За ней окно.
За ней октябрь.
Там грязь.
Там стужа и поганая Москва.
Большой Толмачёвский скверик под окнами описан дождиком.
Нет, скверик со стороны спальни.
А кухня глядит во двор, но уже вечер, и потому кухня ничего не видит, кроме себя самой.
Он у плиты, он шутит и смешит Светочку, хотя одновременно волнуется тревогой близкой новизны, а сверх того поджаривает сырнички, как его научила жена...
Светочка приветлива, но бледна.
Возможно, и для неё не такая это повседневная вещь — лечь в ­незнакомую постель с малознакомым мужчиной.
(ИЗ ЗАПИСОК СКАБРЁЗНИКА)
«Поцелуй, наводнивший её, целиком лишивший вдоха, ­пришёлся уже вслед затихающей остроте...
...вдогонку гаснущему свету...
И ещё судорожный вдох, почти всхрап, едва переводимый в ­знаковую систему алфавита — “нхххаааааа...” — как у отчаянно всплывшей, когда он, наконец, отпустил её рот.
Ты всегда будешь это помнить, мальчик».

(ИЗ ДНЕВНИКА)

«Сексуальный же акт разъединяет. На дне его лежит ­отвращение и убийство».
Ну и сказанул Н. А. — вот так сказанул...

Мужчина желает женского страдания.
Тут ничего не поделаешь, ничего не изменишь.
Сколько б ни клялся, сколько б ни носил на руках... ни ползал в ногах — одно на уме, одно в природе мужчины, в его нервах, в его жилах — густое, вязкое, как венозная кровь, желание пронзить женщину (infilzare ), чтобы услышать, а потом и ­увидеть её страдающей телесно, стенающей и стонущей, ­кричащей и причитающей.
Наслаждения женщины без страданий ничего не стоят... да просто невозможны! То есть возможны, наверно, но не напрягают мужественность, не насыщают в самце бессмертную жажду доми­нирования, ибо всё есть музыка насыщений, а музыка женской сексуальной муки, музыка похоти — одна из сладчайших, поистине музыка сфер... желаннейшая для слуха мужского.
Жестокая окончательность ласки, не просто подчинение, не доминирование вообще, а конкретное физическое унижение и боль, — вот оселок, о который точится мужское сладострастие. Чтобы стонала, чтобы страх её был лишь чуть слабей её ­желания, а боль — чуть тише упоения. Дразнящее предощущение страдания существа слабого и подвластного, к тому же красивого и желанного, более того!.. желающего потерпеть от тебя страдание как наслаждение, — вот что шевелится в погребе мужской сексуальности.
Это комично совпадает с истолкованием материальных явлений в монадологии Ляйбница: «Внутренний принцип явлений материальности заключается в страдательности или ограниченности каждой монады; этот принцип страдания в монадах есть materia prima...».
Вот именно — materia prima!
Добравшись до женщины руками, губами... ну и всеми уместными органами, ты покоряешь materia prima — овладеваешь первичной материей — и страстно ищешь удостоверить обретение. Удостоверением... уверением «фомы» и служит страдательность,принцип страдания женственной монады, бьющейся в твоих руках.
Женщина любит ушами, женщина любит ушами... —
да достали уже!
Мужчина тоже!
Только женщина дешифрует и перепроверяет вербальный код мужского интереса к ней (это и означает — выяснять отношения), а мужчина жадно ловит невербальные аудиошумы женщины: стоны и захлёбыванья, одышку и кашель, крики мучений и шёпоты страстного «ещё!». Под аккомпанемент женской агонии, звучащей сонорными, смычно-проходными, носовыми, гортанными и прочими дивульгациями страданий первичной материи, оживает и обновляет себя вирильность. Беззвучие женщины в любви равно приговору, фригидному отрицанию усилий мужчины. Молчащая женщина, монада, лишённая пульсации, — это поражение мужчины, мёртвая materia prima... глубоко ­разочарованный Ляйбниц.

...но всё обман, Herr Leibniz!.. всё обман...

Неопытная женщина обманывается пошлыми речами признаний: «Бедному сердцу так говорил он...», а неопытный мужчина обманывается банальностями фонических буйств: «...мятежным наслажденьем, стенаньем, криками вакханки...».
Опытную женщину уже не разбередишь конфетными ­сладостями слов.
Опытный мужчина уже не дорожит ни стенаньем, ни криками.
Глупости, — и опытную разбередишь, и опытный дорожит!
«Я открыл таинственную близость жестокости и страсти, естественную вражду полов», — торжественно объявил миру Захер-Мазох.
Ну и захер так кричать?
Сексуальный каннибализм и потребность быть пищей — вот и вся гастрономия. От Адама.
Вражда не вражда, а этого алчет упруго настойчивая, активно-­внедряющаяся мужественность. На это провоцирует и женственность, её пассивно-ожидательная, требующая ­внедрения структура, сама податливая субстанция, из ­которой выполнена женщина.
Великая иллюзия и великий тупик.
Основная иллюзия и основной тупик жизни.
В нём застряло и толпится большинство.
Там совершается разъединение, о котором догадался Н. А.

1.
Заподозренное в себе желание изнасиловать (al massimo  убить и съесть), а потом отвращение от собственного подозрения (al massimo отвращение к себе и к совершившемуся соитию, но лишь до следующего возбуждения) — так ­разъ­единяет сексуальный акт мужчину с женщиной.

2.
Заподозренное в себе желание быть изнасилованной (al massimo убитой и съеденной), а потом ненависть к насильнику (al massimo ненависть к себе и своей ­подвластности, но лишь до следующего возбуждения) — так разъединяет сексуальный акт женщину с мужчиной.

Оба об этом не догадываются, оба страдают мукой разъединяющей неприязни, и в утешенье их измученному замешательством рассудку как раз и придуман тот самый (мало их и без того!) термин взаимного отчуждения — «­посткоитальная печаль».
Если, конечно, ты не:
а) конченый анахорет, способный отряхнуть секса пыль и плоти прах от хартий духовного подвига;
б) конченый скабрёзник, способный и отвращение ­продегустировать как наслаждение.

* * *
 
Оправившись от испытания, маленькая женщина, — её головка у него на плече, — мерно дышит рядом, закинув одну ногу ему на живот, а он беспрестанно водит ладонью по мраморному бедру. Кожа неправдоподобно гладкая. Гладить прохладный, остывающий мрамор — есть ли что слаще?
Да в ней только и было чуда, что бедро живого мрамора и та минута... он её запомнил и берёг, как скупую драгоценность. Минута последнего удара плотью в плоть, — как чугунным языком в колокол, — когда она, забывшись, потерявшись в мучительной остроте, то есть избавившись на миг от самой себя, обняла его в ответ, обняла, почувствовав, как зреет и переплёскивает через край желанная боль, отказывая в праве на молчание, выдавливая из вечной тишины смиренницы хриплый стон вакханки, сводя ноги и плечи внутрь тела к пульсирующей сердцевине... ах, нет! не уберечь... всё в его власти, им придавлено, им раплющено, им забито до краёв.
Оставалось одно, обхватить его широту, чтобы хоть так направить нескованные руки к беззащитному эпицентру испуганной, захлебнувшейся своим и чужим счастьем женственности, которую она принесла на потребу этому старому мальчику в надежде... да нет, без всяких надежд, просто по логике единственного имевшегося в её ­распоряжении аргумента.
Два визита...
Два обречённых прихода во исполнение обряда, заведомо безрезультатного, но имеющегося в НЗ у женщины, — обряда отдания себя мужчине, которого она хочет иметь своим, иметь насовсем... иметь совсем.
А вдруг, войдя в неё, он захочет там остаться.
И уходы потупленными глазами мимо, с чувством невыполненной задачи.
Нет, наша Светочка не Наташа Ростова!
Наташа «хочет замуж и вообще», а Светочка... Светочка хочет ­замуж, а «вообще» она согласна.
Но мальчика интересует именно «вообще», а не её стремление ­замуж.
С того момента, как два года назад, протянув ей руку с пакетом, он нечаянно коснулся её маленькой груди под шерстью рабочего платья, сомнения покинули его.
Этот смутный объект желания перестал быть смутным.
Мальчик даже задаться вопросом не успел, как сталось, что он, обожатель роскошных молочных желёз, вирильно вздыблен этой ­тихой плоскогрудой инженю.
Не успел даже...
...просто захотелось съесть всю целиком маленькую русую женщину, эту тихую русскую с пленительным высоким голоском, который так дурманил и плавил его в их первые встречи, а потом терзал его сексуальность долгими телефонными разговорами.

О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склоняяся на долгие моленья,
Ты предаёшься мне нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь...

Да-да, вот именно — едва ответствуешь... стыдливо холодна... нежна без упоенья...
О,бледная женственность непобедимо влекущей смиренницы! Ничто не может переменить тебя, мальчик!..
Со времён первого брака, с тех пор как испиты озёра шума и огня, с тех пор как исхожены темнок;сые тропы лживой кармен и съедены твоим хищным ртом непомерные яства её смуглой кожи и полных грудей, — с тех самых пор не дорожишь ты больше мятежом многошумных наслаждений, ты ищешь тихой сладости бледнолицых скромниц, русых головок, издающих запах реки. Тебя пленяет слабость робких вздохов, вечная неопытность обиженно неотзывчивых тел, неохотица, почти протест... жалоба в глазах, обречённость тишайших возлежаний и драгоценный скупой стон, всё-таки добытый ядовитостью твоих укусов.
Обман, обман!
Ничего нет там, ничто не кроется за этой лимфоидной тишиной, и нечего тебе, мальчик, извлечь из воображённой полутени стыдливых полусогласий.
Глубокий обморок сирени, которого ты так ждёшь, даже не поколеблет низкотемпературную лимфоидную заводь. Не задохнётся она душными гроздьями Моне.

Живу твоею мраморною кожей,
целую простыни в которых ты лежала.
Ты — вещество, которого дороже...
ты — жало в плоть,
ты — отрезвленья жало.

Жало?..
Скажешь тоже, впечатлительный мальчик под шестьдесят!
Врать не надо, ничего ты не целуешь, и простыни давно постираны.
Что... что там лежало?
Довольно ещё крепкое и жёсткое тело инженю, не ответившее почти ни на что.

Вторая встреча (дня через три) лишь подтвердила...
 
* * *

(слабый свет лампы)

Ах, вы им не обещали, что будет легко?
Ах, никто не обещал?..
А какого, вашу мать, вы тогда рожали? Что? Выполняли овуляционное предписание?

Я вижу пропасть.
Отчаянно внизу.
Там слепшиеся комья людей... уродливых внутренне и незадавшихся наружно, несчастных и не заслуживающих счастья, завистливо глядящих на счастье других, которые тоже не заслу­живают, бедных, богатства чужого алчущих, богатых, во злате своем захлёбывающихся, власти вожделевших и получивших темницу, ничего не желавших и получивших ничего.

Я вижу пропасть.
Наверно, пропасть видит меня.

(угасает)

* * *

Вторая встреча лишь подтвердила...

— Как ничего не получилось? Глупости говоришь! Всё было, и я слышал, телом слышал, как ты обняла меня в момент... и тихий ­рассвет твой слышал, разве не было? Разве ты не достигла вершины?
— Это потому что я тебе доверилась...
— Что?
Вот скажите мне, что подразумевает женщина под этим «дове­рилась»? Чему доверилась? Что ты станешь ей мужем? Что ты её не бросишь? Что ты теперь возьмёшь на себя вседневные хлопоты о ней? Или прямо сейчас доведёшь её до блаженства, предусмотрительно не осеменив?
Уверенный ответ на последний вопрос Светочка принесла с собой в оранжевой коробочке — не просто, а пупырчатые... — понимает!
Остальные вопросы риторические — конечно, подразумевает!
И первое подразумевает, и второе, и компот!
На компот — сухофрукты вседневных забот.
Интонация невинности: «Это потому что я тебе доверилась...».
Какой тяжкий грех, какой срамной поступок... — она не только раскрылась и позволила собою владеть, она ещё и доверилась — нет, какой скандал! Или, может быть, — это дровишко в твою печку... — вот, мол, доверилась? Краем услужливой памяти черпнуло из письма Дины: «...я доверяюсь тебе полностью и чувствую себя под твоей ­защитой...».
Доверилась!..
Знаешь ли ты, Светочка, где именно и на какой глубине хочет ощутить себя мужчина, прежде чем согласится, что ты ему доверилась?
Ну ясно, не знаешь!
И думаешь, конечно, что речь о твоей вагине?
Ты свято веришь в твою вагину — единственное, но неопровержимое материальное свидетельство, что ты ему доверилась.
Вы ж всё знаете о мужских желаниях и о магии своей промежности!
Мальчик гасил раздражение, пытаясь поддержать в ней хоть ка­кую-то толику уверенности в себе.
...хотя знал... — самому себе верить нельзя.

Они вновь встретились в писательском доме. Об этой встрече — их второй близкой встрече — ему потом не хотелось ни думать, ни рассказывать...
И сейчас не хочется.
Ну что хорошее может выйти из...
Ты ждёшь праздника увенчанной нежности, а тебе приносят жертву в надежде решить проблему.

(ИЗ ДНЕВНИКА)

Умер Вениамин Новик.
Наш друг... опальный игумен. Православный,разругавшийся с РПЦ.
Нежданно...
Горько...
Лет десять тому назад мы пили с ним Bardolino в нашей веронской квартире. Я пил скорей из вежливости, как и положено еврейскому мальчику из хорошей семьи, а Вениамин, поддав для горячности, яростно, что никак не вязалось с его чёрной рубахой игумена, говорил о жути неискоренимого мата, который висит на улицах Питера непроходимым смогом, так что хочется либо вовсе не выходить из дому, либо что-нибудь поджечь или взорвать, чтобы остановить это обвальное скотство. Вениамин считал мат не просто грязью... дьявольщиной.
Не возразишь, дьявольщина и есть.
А потом: «Выпьем!..», и мы чокали его любимый тост: «... за наше безнадёжное дело!». Улыбнувшись по кругу, пили за дело, которое называли безнадёжным, но которое каждый из нас ощущал как своё. Мы оба с ним бердяевцы, и потому он чувствовал меня как брата по безнадёжному делу, любил ­пошучивать о прожиди в русской религиозной философии: Франк, Гершензон, Шестов, Мень... — и сам смеялся над этим сивушным русским словечком, потому что духовно был ­абсолютно чист ото всякой юдофобии.
Мы пили за безнадёжность, но была она светла, потому что в ней светилась наша любовь к Н. А. и общая вдохновлённость его крылатым словом.
Нет, не за безнадёжность дела мы пили!
Мы пили за дело.
За общее христианское дело, которое было у нас обоих — у ­каждого по-своему.
Мы возили Вениамина на озеро Гарда, рядом с которым живём, сидели в кафе на небольшом мысике Punta San Vigilio, слегка выдающемся в озёрную гладь. Я сделал одну его фотографию. Почему только одну? Он, насколько помню, не любил сниматься... он вообще не бывал безоблачен, не расслаблялся, внутренне он всегда был в проблеме, в борьбе. Я вынужден говорить «был», потому что смерть нас разделила.
Его безвременная смерть.
Надолго ли?..

* * *

Она о чём-то говорила, лёжа на его груди.
Она с ним, а не они друг с другом.
Друг с другом им — не о чем...
Её милое лицо выражало только ровный покой, больше ничего. Радостью было маленькое бедро, которое она чуть закинула ему на живот, а он притянул ближе и гладил, гладил... не оторваться было...
Она не радовалась их близости, хотя как будто бы уже и не ди­чилась. Это было похоже на примерную демонстрацию женствен­ности.
Грубость её — ужасающий прозаизм, шокировавший его в первую встречу, он старательно не вспоминал, не хотел вспоминать... и не мог не помнить, увы...
Как забыть, когда женщина, встав с ложа любви... — ах, нет!.. если б она вся могла быть из той субстанции, из которой был сделан её ­атласный бок, ягодица и бедро... — он мог бы гладить её не только рукой, но всем телом, а он и делал это, хотя перед глазами раз за разом возникала она, стоящая к нему спиной в ярком свете прикроватной лампы, достающая из влагалища — как из кармана — оставшийся там презерватив. Он так долго не покидал её после излияния — хотелось ещё быть с ней... в ней... не лишать себя её непроизвольных, хоть и слабых пожатий, не лишать её своих непроизвольных, хоть и слабеющих пульсаций... — так долго, что эрекция иссякла совершенно, и когда он покинул женщину, то оставил в ней эту непривычную ему резиновую страховку.
...и положила на тумбочку у изголовья.
просто на тумбочку
Господи, ты видишь, как самозабвенно обманываем мы самих себя, как не желаем видеть очевидное, как гоним прочь уже внятно осознанное.
— О, Боже! — вскрикнуло в нём внятно осознанное, а потом обратило к нему вопрос: «Что ты делаешь в обществе этой... деревенщины?»
Как горько услыхать такое от внутреннего голоса, который — ты знаешь — не врёт!
Но он не сдался тогда... нет, не сдался он.
И сделал то единственное, что только и оставалось.

Понимаешь ли почему, дурочка ты бесчувственная? Поняла ли ты сама, почему сказала мне потом по телефону «я всё ещё купаюсь в твоей нежности»? Да потому что я спасал тебя... нет, не тебя... спасал моё чувство к тебе. И один только способ спасения был мне ведом.

Он почти грубо взял её за руку, втянул рывком обратно в постель и снова покрыл её всю сплошной пеленой своих губ.
Да, опять губ, ещё и ещё раз губ.
Буквально искупал.
Купанье?.. ооо, нет, искупленье!
Своей страстью он искупал её от унижающего греха вульгарности, шокирующей и непонятной в этой хрупкой и наружно породистой женщине, выкуп;л её простецкий практицизм, равный цинизму.
Увлажняя, вновь обращал её в нимфу.
Заново творил развалившуюся Афродиту, совершал над ней... над постыдными обломками, мистерию воскрешения.
И искал запахи.
Но запахов не было.
Был парфюм, а запахов... нет, не было.
Похоже, смиренье распространилось на все поры её тела — они не дышали, не открывали ароматическую сущность этой плоти. Поры женщины практиковали неоткровенность, а судьба всего неоткровенного предвидимо печальна, ибо связь оно с существом личности утратит, сделавшись неизбежно безличным... а, значит, и отношением уже быть не сможет, то есть будет неискренним, неистинным... — хуже того, истинное прячущим и личное скрывающим.
Эта женщина была моё созданье, была прельщенье, истончённое моей фантазией. Была она воображённая взаимность, придуманная поэма, но как реальность и плоть она не имела ко мне отношения.

А разве ты не знал это прежде?


Рецензии