Щель

Щель

Первая публикация: Новая литература.

Слушая говор колес непрестанный,
Глядя задумчиво в небо широкое
(И.С. Тургенев).

Ночью нас никто не встретит,
Мы простимся на мосту
(Народная песня).

И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна
(А. Блок. Незнакомка).

Очень туманно

Начну-ка я с эпилога.
Не холодно. Очень туманно.
И волна многоточием серебрится.
Многоточие — знак лживый, лукавый. Бывает, конечно, что без него не обойтись. И это ужасно. Но, вот, пожалуй, повезло, обошелся.
И — замечательно!
А героя моего расстреляли.

А я рекой назову

Иллюзия. Средь степи, на самом деле и степи, и горы, и моря вбирая в себя, неведомо взявшись откуда, не изменяясь, ни высыхания, ни половодья не зная, не сужаясь и не расширяясь, не начинаясь и не кончаясь, течет река времени. На одних участках медлительна, спокойна, ленива, на других  — совершенно безумна. Ни истока, ни устья. Течет себе и течет, ни на кого, ни на что внимания не обращая. В ней плывут люди и звери, деревья и горы, даже солнце и звезды. Если река, то, значит, водовороты и мели, но не видимы, можно лишь догадаться. Течет река, не позволяя пространству в плоскость, а затем и в полую линию пустоты обратиться. Река пространство пронзает, словно меч половцев или скифов грудь неприятеля протыкает. Значит, пространство и время — враги? Кто их знает. Абстрактные сущности земному уму не слишком подвластны. Течет река, и ты в ней плывешь, берегов не замечая. Когда на берег выталкивает, тогда ты и слеп, и глух, и бессловесен, ни сил, ни желания в реку вернуться, хоть войти осторожно, платья не замочив, хоть прыгнуть с обрыва.
Названиям, именам реки несть числа. Со всем сравнивали, со всем связывали, со всем сопрягали. Ничего не отвергая, ничему не препятствуя, предпочитает река безымянность. Бездонная и безбрежная, всё вбирая, течет, не вздуваясь и не угасая. В ее водах никогда и всегда имеют одно и то же значение: никакого. Течет сквозь пространство, не соприкасаясь с берегами, но их подмывая, обнажая корни — не деревьев, но слов: только им время внимает. Ни краски, ни формы, ни линии, но звуки, из которых музыка речи, река обнажает. В течении речь умирает. Первыми, конечно, глаголы, задохнувшиеся в реке от отсутствия времени.
С любого ракурса река одинакова: одноцветна и однозвучна, отовсюду пахнет сырым бесконечным пространством, вечно пустынным. Любой ракурс извне только иллюзия, на самом деле всё исключительно изнутри. Волны, белые гребешки? Конечно. Река ведь. Но не от ветра — от внутренних преград и препятствий. Без них ничто не обходится. Время не исключая. Кто-то назовет это непознаваемой сущностью. А я рекой назову.
Ни над рекой, ни под ней бездна не открывается: нет бездны, потому что вне реки нет ничего. Осознать это никак невозможно. Остается, не думая плыть, о пристани не заботясь, вглядываясь в гору, плывущую впереди: когда взойдет словолов, словно птиц, слова созывая.
А ты сидишь в речных зарослях, воображая, что сидишь в речных зарослях и рядом лодка, которую отталкиваешь от берега, садясь в нее на ходу, вставляешь весла в уключины и, павшие листья отслаивая, выгребаешь. Ощутив течение, на стремнину выходишь, и, слегка веслами движенье выравнивая, плывешь по направлению к морю, предаваясь иллюзии свободы и воли: пожелаю, на весла налягу и поверну обратно, где в зарослях лягушачьих лодка под ивой, где сверчковые травы. И воображаешь, что река и лодка, и ты совсем не иллюзия, что можно пристать к островку, можно и развернуться, несметность брызг воображая.
Пристав к случившему островку, обнаруживаешь, что не каменный, не земляной, но из слов, выкристаллизовавшихся из воды, как соляные утесы Мертвого моря, в оригинале оно — Соляное.
Словосольные острова в речной иллюзии времени самые ощутимые. Если бы на них водились олени, то облизывали бы места обитания своего длинными шершавыми языками и были бы счастливы совершенно. Для человека же словосольные острова чрезвычайно опасны. Сколько слов и каких можно наговорить, нализавшись?! Чего доброго, воде велит бег прервать, путь по суху изъяв себе на потребу из речной непрерывности.
Но разве славное бытие может быть определено таким скользким именем как иллюзия?
Кстати, иные реку Хроносом именуют сыном Хаоса, полагая: в отсутствии пространства время именно он породил. Но это лишь к слову.

Голос без тела

Музыку серебряных браслетов, тонкое их звучание, грохот во дворе заглушает: бондарь бочки стягивает железным корсетом; так кто-то во сне железные обручи называет. Серебро, браслет, бочки, бондарь: кто, где, в каком случайном пространстве свел их на расстоянии звука? Зачем? Этот очевидно бессмыслен. Только какие вопросы ко сну? Приснилось? Не вещий сон. Обычный. Приснилось — забудьте.
Духота, глухота грозовая. Душно, тошно душе. Шельмованье. Отшельник.
Розовато-белая вечно весенняя провинция эклектичная, замершая и замёрзшая, прерванная цитата перевранная, исхудавшая, изможденная, сквозь зубы в бесконечность босяцки процоканная.
Овцами на заклание с запада на восток плывут облака. Тусклое солнце с востока на запад тащится одиноко.  Иногда наоборот. И голый сокол — отрок-пророк — вживаясь в жизнь, канительно одиноко витает.
Просыпаешься с мыслью о позвоночнике: не вытащили во сне из тебя?
Просыпаешься: наступил очередной первый день.
Думаешь, просыпаясь: ничего не хочу. Ничего. Не хочу. 
Всё прожито: баллады, бравады, иная, чудная, не здешняя жизнь. Время макабрических шарад задушевных.
Голос без тела. Твари голодные обглодали.
Тело без голоса: на высокие вершины взобравшись, бесследно пропал. 
Начинаешь соображать: что предпринять? Хорошо в газете объявление поместить. Приобретаю! Чужое прошлое приобретаю! Сразу вопрос: на какие шиши? Сразу ответ: шиши не нужны, не опубликуют. Славный вопрос. Не отрицающий отрицает.
Для чего проснулся? Из слов гору сложить, чтобы мышь родила? Чем кормить? Кусочком сыра, оброненным вороной? Не каркай! Это, ворона, уже ни к чему, бесполезно. Кукушка молчанием опередила. Дятел настучал пронзительно точно, до мозгов пробивая мыслью о хлебе насущном, пусть бы и черством. Плесень осторожненько соскоблить, воды в банку набрать, дать ржавчине отстояться и замочить. А потом дверь откроется и протянется луковка: бери, брат, держись!
Но почему к капающему крану невозможно привыкнуть? Казалось бы, капаешь — капай. Так нет. Тянет капли считать. Не песок на морском берегу, не звезды на небе. Но, считая, сбиваешься быстро. 
Колебался раньше: из чего является музыка? Из тишины или из грохота? Теперь знаю точно: из тихо грохочущих капель, действительных, хотя не разумных. Ударившись о грязную раковину, мелкими солнечными брызгами рассыпаются.
Так на Западе. Точно так на Востоке.
Великое перекрестье. Запад, личный мой, родовой, с моим личным, родовым Востоком сомкнется: явлюсь, и, одного и другого в меру отведав, конквистадором поплыву землю солнечно столичную неприступную завоевывать.
А эта, слишком она дорога, слишком прекрасна, чтоб не покинуть, не унести крупицами на подошвах и запахом ее населявшей еще не четвертованной временем плоти.
Жить никак невозможно. Хорошо, что есть выход. Эта мысль удивительно утешительна, от нелепой жизни спасительна. Жаль, никто не посоветует шляпу купить, чтобы от грустных мыслей отвлечь. Советчика нет. И шляпы не купишь. И денег нет тоже.
Впрочем. Если мышь — тогда мышеловка. Если мышеловка — тогда, значит, сыр. Пармезан крошится. Не годится. Какой?
А капли? Что с ними? Они ведь припев, рефрен, лейтмотив, жестокая рифма, жестяная рифленая, совокупляющая воедино потерянное поколение, бредущее по колени в крови во времени, ни лотом, ни чем иным глубины не промеренной.
Кричи-не-кричи — со дна до поверхности не докричаться. Оттолкнется — эхом вернется.
Надеюсь, Бог меня не оставит. И наскоро, не раздумывая, призовет.

Берегитесь, юный друг, берегитесь!

Страна привыкает к хозяину новому, юному, по-европейски остриженному и одетому, по-азиатски упрямому, подростково претенциозному, наивному, с царским величием переступающему через собственную глупость боярыней на балу через исподнее.
В это время эхо гулко и неприкаянно носится по площадям, пристанища не дающим. Гулкая природа площадей, столичных особо: ни угла, ни убежища.
Что эхо? Что площади? Что пристанище? Если — в столицу! В пречистую и прельстительную. Там делатели судьбы. Там персонажи истории. И всех, правоверных и иноверных, путь безвозвратный благословляя, вознесенно крест осеняет.
Провинция: огромные разноцветные бабочки. Столица: светло неприметные мотыльки.
Провинция: здравый смысл. Столица: заумь, заимствованная у безумия.
Провинция — и усадьбы, конечно, летние острова в море природы и стихии простонародья.
Провинция — столичное закулисье? Или столица — закулисье провинции? Квадратура круга. Так или этак, расстояние между ними огромно. Долгие версты, лошадиным храпом краплёные. Из окон поезда — иные, чем из окошка кареты, картины, одоление пространства с легкостью возмутительной. И между туда и обратно — неодолимость, дистанция вымысла, сказки, воображения. Колеса замерли, отшаманив, и, напоследок вздрогнув, поезд остановился.
Было время, когда столица отчаянно маячила и бурлючила. Язык в столице не тот: суше, строже, трезвей; дамские наряды иные: намекающие прозрачно, сквозно, откровенно. Иные скорости, значит, иные слова, одежды другие.
В столицу! По дороге сочиняя либретто судьбы, о черном юморе не ведая и знать не желая, не глядя, как из-под ног брызгает всякая шушера, разная шваль, различная шелупонь. 
В столицу! Тройка, семерка в кармане. Заветный туз впереди!
Столица! Здесь мысли иные и вертятся по-другому. Знают все всё обо всём и обо всём на свете поют: строфы сломаны, ямб набекрень.
И — разнообразие любовей, о которых в провинции и не слыхивали. Одновременно любить сына, отца и святого духа, разумеется, платонически, это вам не заезженный широкобедренный треугольник, самая замысловатая фигура любви, принятая в провинции. А черноволосый поэт-гусар — любовник седовласого поэта-композитора, женившийся на рыжеволосой поэтессе-художнице, танцующей стихи босиком, которую лысый поэт-бомбист лишил девичьей чести?! Композиция!
В столицу! Любви! Научиться весело жить, серебрянно, беззаботно, свободно! Научиться тушить речною водой пожары созвездий!
Уходя, покидая, не забыть знакомого сапожника в башмаке бритву припрятать. Всякое в столице может случиться. Сразу сапожника там и не сыщешь. Смех и грех — вот что такое столица.
Смех, от плача неотличимый, в горячий грех окунаясь, выскакивает из крестильной купели веселый и задумчивым перипатетиком по крытой галерее разгуливает, прислушиваясь к голосу вкрадчивому, въедливо поучительному.
Предупреждали: берегись, откупорит душу столица и выпьет до донышка, берегись, ведь страшна, ввергнет в жизнь свою бесприютную, всосет в свое желчное бытие и лимоном пережеванным выплюнет.
Столица! Другой масштаб! Измеренье иное! Звонкой державностью ржавой воображение поражает!
Что мнилось трагедией, само собою перевелось, в песню козлиную превратившись. Он ее полюбил. И она его полюбила. Сопротивление было недолгим. Он был ветрен. Добившись своего, изменил. Ради другой козы прежнюю козел-соблазнитель покинул. Судьба козы-героини трагична.
Столица опасна. Столица страшна. Перьями (продажными). Словом (печатным). Кто в наше время перья (странный товар) покупает? Напечатанное (хоть бы где) удосуживается почитать? О, нет! Покупают. Читают. Унижают и распинают.
Мысли путаются, паутина плетется, в сетке узлов невидимых, не насущных проступает смысл, неуклюжий, ненужный. В том заключен, что если кто здесь случайно и выживет, то очень пожалеет об этом, о чем и предупреждает его мостовая, замызганная мозгами, вылетевшими из черепа при ударе о камни то ли клоуна, то ли гения, то ли чиновной жертвы террора.
Трещина на льдине всё больше и больше, и необходимо ее перепрыгнуть: выбора нет, хоть в два прыжка, хоть сколько там выйдет. В мертвой столице, где живые вещи несладко живут, иначе нельзя. В жизненном репертуаре самоубийство должно присутствовать непременно. Noblesse oblige!
Вдали от тебя, дорогая провинция, там, где все выдумывают себя, надо побродяжничать и пображничать. Продрогнув, согреться в объятиях и уснуть, вспоминая, когда припухлость губ от поцелуев начинает спадать, то место и те времена, где и когда дух и плоть друг от друга отлучались не слишком надолго и не очень-то далеко.
Впрочем, к чему возвращаться? Сверху вниз, вслед шелестению листьев? Там, где было кладбище, город построят. А там, где был город, раскинется кладбище. Хорошо бы на нем во время собственных похорон очутиться — послушать, как земля о крышку стучит. Совсем не так, как по лестнице соскальзывают шаги. Там, наверное, страшно: один на один, вычеркнутым из западной книги живых и вписанным в книгу восточную мертвых, с самим собой оставаться. И писать невозможно, из чужих несчастий свой легонький оптимизм добывая. А как бы хотелось! Хотя бы о том, что, тебя ныне покойного, утешая, на коротких дровнях жмурика приютившегося, умершего шикарно, страх победившего, лихо везут: голова не помещается и, пьяно раскачиваясь, о лед весело бьется. Рассказывают, перед смертью успел афоризм завещать. Кому? Да хоть бы и мне.
Смерть была страшна. Но жизнь была смерти страшнее.
И еще хорошо, чтобы нагрянула милосердная боль. Можно было б, утихомиривая ее, лечиться пилюлями, травкой и коньяком, неласковую тоску вместе с иллюзиями изгоняя. В боли тоска растворится, а потом и боль тоже исчезнет. Что останется? Скверное послевкусие: с болью предал тоску. И ничего иного тогда не останется, как перед плотью, спасительно позабытой, не слишком искренне извиниться.
А начиналось? С девиза. Уловлять душу через обладание телом, овладевать душой, покорное тело себе подчиняя.
И комментарий. Заметьте, юноша, этот девиз кумиры реализуют не только по отношении к девам. Так что трижды подумайте, прежде чем с невинностью распроститесь. Помните: потеряв, не вернешь. И не заметите, как лишат, покорив сперва словом змеиным, затем взглядом ехидны, а далее и иным не побрезгуют.
Берегитесь, юный друг, берегитесь!

Трактат

Провинция рано ложится и рано встает. Столица ложится под утро, под вечер вставая.
Всё в провинции, от которой отрекаются, словно от веры, всё в провинции вечно. В столице всё преходяще. И сама она преходяща, в отличие от провинции.
Что же из этого следует? В провинции жить, и дальше по тексту.
Для провинциала столица огромна. В ней любой может легко заблудиться, даже трамвай.
Счастливы земли — сплошная провинция, в которых среди деревень затерялась столица.
Каменные игривые львы, вход в дома охраняющие в провинции, милы и приветливы — можно погладить. В столице — суровы, угрюмы, чванливы, протянешь руку — сгрызут.
Наш дом в нашей провинции во львах не нуждался. Его охраняли бесполые ангелы белокрылые на отмеченном трещиной тогда малозаметной фасаде.
Провинция недоверчива к смерти. Стеснительно ее сторонится. Столица смерти более чем иному чему доверяет, напоказ выставляя.
В столице сочиняют сценарии гибели человечества, а в провинции их не читают.
Столица провинцией брезгует. А та делает вид, что этого не замечает.
Провинция широка и добротна. Столица по моде узка.
Столица живет ликом вперед. Провинция всем телом назад.
Донашивая столичные моды, провинция продлевает им жизнь.
Вот такой трактат получился.

Каково жить у подножия Ниагары?!

Иногда кажется: кто-то в дверь полукаморки осторожно скребется. Отворяю — на лестнице никого. Затворяю — скребется. Может, это у сквозняка шутки такие? Животные так не скребутся, ни кошки, ни собаки, ни крысы. Да и нет в доме живности никакой. Лишь у меня. Моя крыса, тихоня-втируша, в своем углу, где ей положено и когда назначено, скребется уверенно, длинно, гекзаметром неприкаянным. 
Я уже не реален, даже номинален не слишком. Я, сказать осмелюсь, чуланообразен, и свое чуланообразие преодолеть не смею, а если бы и посмел, не сумею. Оно — трудно повторимое слово — моё утешение, оправдание, защита от жизни, от смерти, от всего, что знаю, и от всего, что забыл.
Это так. Хотя где-то числюсь, в списках присутствую, именуюсь.

А на самом деле меня больше нет,
я — исключительно память,
которая из-за спины тенью передо мной вырастает,
воскрешая дамских шляпок замысловатость,
вычурность платьев,
летних зонтиков живописность,
застывший полет белых бабочек,
пингвинную элегантность,
соломенную легкомысленность канотье,
тросточек перст указующий подкручивающих усы кавалеров.

Дамы, и откровенно богатые и отчаянно бедные, это не важно, все они: сдобные, белые, сахарной пудрой присыпанные, разумеется, к чаю, и галетные, сероватые и сухие, конечно, к селедке. Господи! Хоть все вместе, хоть по отдельности, хоть вперемешку. Селедка с сахарной пудрой, и чай, пусть с галетами!
Нынче проснулся от мысли, сон отметая, пронзившей: говорю на исчезающем языке, пару поколений и станет латынью, языком тусклого гетто, не защищающего от мира, гетто, само себя удушающего. В ответ, спасая, мяукнуло жалобно, неуклюже: всё смертно, поздно, вставай. В конце призыва вместо бодрого знака точка зияла. И отчаянное желание: дождаться паузы в шуме, щемящей щели, свозь которую протиснется слово.
Вот уж, раз к слову пришлось. Русское слово должно быть наполнено веселым и легким именем Пушкина, как море водой или Шекспиром английский, или провинция мечтой о столице.
Отодвинув одеяло, выпростал ногу, стремясь движением зияние залепить, дырку болючую запломбировать. Но гнусная мысль пробудившая заверещала, бормашиною завизжала — нога крутит педаль, кишки из головы вынимая. Мысль была страшная. Из тех, с которыми сосуществовать никак не возможно. Или она, мысль, или я. Ни во сне, ни наяву одновременно нам быть невозможно. Вытравить из сознания, как тараканов, в местах скопления распылив. Инструкция. Прикрыться, умыться, убраться. Как можно позже вернуться, проветрить, вымести, перемыть. Долго не сунутся. Выжившие к соседям уйдут. Там языки другие, не здешние, и тараканы иные, не рыженькие, юркие, с тревожными лапками, но черные, важные, себе на уме. Травишь такого и думаешь: зачем от дикой мысли проснулся, лучше бы спал. Но что-то сон заслонило. Бывает? Случается. Ведь и капитана Гранта находят!
Что же делать бедной фонеме в слабой позиции? Дрожащей тоской не проживешь. Не нужен язык твой. Подвел Дарвин черту. Похоронят без почестей, с прошлым легко расставаясь. И когда-то кто-то полый череп поднимет и, от земли не отряхнув, в могилу бросит обратно.
Всё, что из прежней жизни вспоминаешь в аду, представляется раем.
Полувзгляды, полунамеки, полуслова о том, что девам юным и отрокам неоперившимся — не обглоданные кости из одежды торчат — слишком уж внятно: в излишней стыдливости кривая верещащая эпоха уличена не была. Наверное, потому что папам-и-мамам отроков-дев было не до улик: друг друга преследуя и друг от друга сбегая, стихи сочиняли. У некоторых здорово получалось.
Многое тенью мелькает. Дамы и девы, кавалеры и отроки: цепные реакции любви и измен.
Сомнительные афоризмы, как этот: Иванушка-дурачок царём Иродом силится притвориться.
Сомнительные комплименты. Меня больше всего интересуют не ваши вторичные, а, хе-хе-хе, первичные признаки, ваша девственная, пардон, первозданность.
Сомнительные сентенции. Уд неестественно удлинен. Не уд, а удилище: не проникать — рыбу глупую уловлять.
Сомнительные идеи. Старый язык многим не нравится: надоел, будем, братие, новый язык создавать. Чему, собственно, удивляться? Если сам ты сомнителен.
Влюбленная в себя туберкулезно самоубийственная эпоха, когда и бессмертные были удивительно смертны, в прокрустово ложе между рассветным ржаньем ржаным и карканьем ржавым укладывалась свободно.
Что они там на этажах верхних едят? Вода в трубах непрерывно грохочет, мировую гармонию возглашая. Каково жить у подножия Ниагары, в щель тараканью забившись?! Здесь страх голодного голода гораздо страшнее.

Немножечко иронией приправь

Скучно в полукаморке. Невыносимо. Думал-думал, чем же заняться. Вот, ироническое сочинилось.

НЕМНОЖЕЧКО ИРОНИЕЙ ПРИПРАВЬ

Немножечко иронией приправь
Салат, чтоб не был слишком он полезен.
Как прав сказавший: «Волнами ты правь!»
Как прав сказавший: «Буду я любезен!»

И правит волнами! И мне любезен он!
Всё, что поэт не скажет, всё по делу!
Вот, брат любезный мой Анакреон,
Поэта нет, кого бы ни задели

Меткий упрек твой: сухо в чаше дно,
Призывный клич: «Скорее, мальчик резвый,
Смешай быстрее пьяное вино
С водой — не утаю я правды — трезвой!»

Где купить уши?

Есть нечего. Вот и смакую слова. Однако живуч. Другой бы давно умер от отвращения. Всё мечтается о чем-нибудь покаминней да поуютней, не столь ледяно безразличном к моей скромной особе, о чем-нибудь не столь трагическом, следовательно, прекрасном и величавом. Чего, прекрасно знаю, не будет. При мне, для меня, во время жизни короткой моей, которую кротко я коротаю. Потому что в один час ужасный (ненужное вычеркнуть: распрекрасный) плотина прорвется, и Ниагара вместе с мифом, мною же сотворенным, меня погребет. Вот как получается. А вообще-то местоимений, особенно личных, совсем не люблю. Всегда, где только можно, вычеркиваю.
Где купить уши, чтобы меня хоть немного послушали? Чтобы услышали — не мечтаю: денег не хватит. Впрочем, и на то, чтобы только послушали, денег нет и в этой жизни не будет. А в следующей? Может, в той буду совсем бессловесным, и даже задаром чужие уши будут мне ни к чему.
Некогда провинция была предисловием жизни подлинной, жизни столичной, теперь она послесловие просто жизни, без всяких эпитетов. Столица умерла. Цвета разлетелись, словно разбился витраж, изображающий апофеоз торжествующей жизни.
В этом доме, на втором этаже, родившись, начал я умирать. В этом доме, в полукаморке, в крысиной норе, расщелине случившейся мне эпохи, в реквизированном у Ноя ковчеге умирать завершаю.
Дом: изящные абажуры и ажурное литье балконных оград. Портрет мальчика в матроске и с зайцем. А нынче виселица подъемного крана напротив. Дверь отворяется — врывается улица, грохоча и отплевываясь. Под ноги, не стесняясь.
Первый свой выпавший зуб мальчик в матроске засунул в щель, где из стены дома ветвь балконной ограды змеино выползает наружу. Спрашивается: если прошло столько-то лет, зуб остался на месте, чернильным карандашом для пущей важности кружком обозначенном?
В доме с сигарами господа, с папиросами дамы. В их дыму остроумцы и острословы. Шелест одежд.  Винтовых лестниц выгнутое пространство. Гостиная, танцы. Бальные не больные банальности.
Кто это? Чтобы стать великим, он слишком о славе заботится.
А эта? Резко многоугольная поэтесса. Экий жребий вытянула она. Жребий, даже если тянут его, сам выпадает.
Как это? Это всё равно, что об одном и том же событии написать от женского «я» и от мужского. События разные. Ни одного из них не было.
Что это? Нечленораздельный вой? А что вой членораздельным бывает?
Одалиска? Замечательно! Какие составные рифмы своими формами она призывает!
Полупризнания, полулюбовь, полустрасть до полусмерти.
Ужасная духота. Надо окно распахнуть навстречу вечернему бризу. Но нет моря, значит, нет бриза. И окна не имеется. А полгода назад из своей полукаморки почти каждый вечер я еще смел выползать.
Полукаморка! Мой спасительный панцирь! Мой полугорб черепаховый! Дожил почти до полупочтенного возраста, славы совсем не хлебнувши! И за всё про всё — подлестничное отшельничество и полнозвучно кощунственные несвежие полуакриды.
Порой хочется себя ключником вообразить. Как-никак определенное место под солнцем, роль в абсурдном спектакле. Но этого не смею позволить. Какой же ключник без связки ключей? Нет ее у меня, попросту нет. Не только связки — ни двух, ни одного, ни единого.
Моя полукаморка удостоена находиться рядом со входом в дом, у лестницы главной, парадной. Что наверняка ненадолго. Как и везде, скоро дверь и полукаморку вместе со мной заколотят, и черный вход будет главным. А как иначе? Время такое! Черноротая эпоха черного хлеба, черной зависти, черных лестниц, черного юмора. Время черни, жаль, что не черной икры и не черного кофе! О, Господи, неужели он где-то дымится?!
От входной двери дома, у которого некогда, не так уж давно, в прошлой жизни, однако, иногда по ночам блестели чешуей зеленоватой русалки, до моей полукаморки, в которой тряпочки и прочая трясучая чепуха осточертевшая, вниз семь скользких ступеней из шестисот шестидесяти шести мне предстоящих. Так хочется в этой жути хотя бы маленькое безумие сочинить, пирок во время чумы учудить, прошлое вспоминая. Только некуда глянуть, припомнить. Всё рукописное, даже автографы на книгах и совершенно нейтральные письма, давно уничтожено.
Если бы! Тогда ничего, можно бы жить. Хорошо еще бы, чтоб не расстреливали.
Теперь всё действительное столь неразумно, что действительным никак быть не может.
Разве полкаморки дворницкой бывшей, бронхитной, туберкулезной, низкой — потолок рукой достать, не слишком вытягиваясь — под лестницей, подобно Мертвому морю, ниже уровня не только земли, но и океана соленого, разве полкаморки выморенной, не отмытой от крови и не отмоленной, едва превышающей пространство покойника, это разумно?
Когда в полукаморку сползание началось? С тех пор, как ветер — на всем белом свете не рукопожатно.
Задавая вопрос себе, думу тяжкую думаю: светлоокий отрок Димитрий, где нож, на который бы счастливо наткнуться? Верно, отец с матерью не тем именем нарекли, не тот угодник под руку им подвернулся, чтобы мне во славу Божию вовремя удачно споткнуться.

Ночью, когда все в доме спят,
даже ангелы на фасаде,
дом, устав от насельников, оседает
всей массой на полукаморку,
и мы все с фундаментом грузно в землю уходим,
и там, бессонницей мучаясь, мучительно ждем:
наступит рассвет или на этот раз не случится.

Хоть бы кто, однако, хоть бы ведьма с Лысой горы навестила. Правда, хозяин я скверный: принять, обиходить совсем не умею.

В полукаморке мечтать о каморке

О чем в полукаморке мечтать?

Это в комнате, где на стене портрет мальчика с зайцем,
мечтать можно о девочке в окне дома напротив,
вместо которого подъемный кран крестит небо
над взорванным монастырским собором с фресками обнаженными,
в которые зимой снежки мальчишки швыряют.

В полукаморке не о девочке и не о столице мечтать. В полукаморке вспоминать о садике, который примыкал к домику деревянному странному и старинному уничтоженному, на месте которого кран. Вместе исчезли девочка, дом и тот садик, в котором в эпоху уходящих зубов деревце посадил.
В полукаморке мечтать о каморке, откуда нехотя тени уходят, медленно очертанья теряя, над которой, смущая, воображение возгоняя, розовея на солнце, лысеет гора, а на самой вершине ее стоит паренек розовощекий парной колокольцевый молодцеватый.
В полкаморки пространство течение времени, движенье эпох искажает. Что за чем?! Воскресение за субботой или же суббота за воскресением? Голгофа за воскресением или же воскресение за Голгофой? У кого спросить? Кто не даст мне ответа? Или, плюнув на всё, сходить поглядеть на Голгофу. Как-никак панорама полсвета объехала. Что, в самом деле, полтинника жалко, или сколько входной билет нынче стоит, увы, уже без гимназической скидки. Отменили скидку. Потому что гимназии упразднили.
В углу, там, где трубы, загрохотало. Вот это и очень действительно и чрезвычайно разумно. В бельэтаже, на первом или же на втором — вариантов немного, всё жильцы новые, неизвестные — кто-то посетил эрмитаж, как некогда жеманно выражалась наша кухарка. Где она? Кому нынче стряпает? Из чего?
Всё у них на втором постоянно чадит, подгорает, на всю Европу воняет. Но что мне Европа. Свой нос к телу намного ближе, чем эта старушка, страдающая от изобилия совершенно постыдного, старушка, по которой призраки бродят. И они и она поразительно благоразумны. Благоразумие, нет спору, прекрасно, но мне, увы, ненавистно.
Меня всё более отвлеченные вопросы волнуют. К примеру, кто победит в поединке камня с Сизифом? Всё больше желания странные одолевают. Например. Хорошо бы устроить пир во время чумы. С чумой проблем нет. С пиром — проблема. Да и с кем пировать? С моей вечной спутницей крысой с непредсказуемыми прихотливыми изменениями восприятия мира? Однако надо признать, мои мозги, манией величия набухая, в полукаморке скисают. Молока ведь нет. А что-то должно скисать непременно.
И дверь входная визжит. Скрипят кожаные одежды жильцов. Дни длятся неисчислимою темью. Глаголы времена растеряли и перепутали. И перед самым концом, задыхаясь, спросит поэт: на какую букву легче дышать? И сам же ответит: на «и». Что прекраснее лилии? Вот рецепт легкой смерти: в бесконечно длящейся аллитерации, утопающей в ассонансе.
А это рецепт смерти тяжелой. После полуночи и до рассвета по лестнице наверх подкованный топот сапог. И, как рассветет, перед тем как проснуться, тот же топот, слегка семенящий, вниз, чтобы, воздух свежий впустив, грохочущей дверью взорваться.
Пока не спрашиваю: за что? Спрашиваю лишь: это разумно? Ведь не пророчества мне, слово услышав, здесь сочинять. Не апокалипсис в волнах могучих услышав, записывать на мертвенно бледном пергаменте, коже бедных животных, закланных ради вечного слова. Не пастырские послания отсюда мне слать. Если так, было б понятно.
Мне? Не пророку! Не Иоанну! Не пастырю! Упаси, Боже, гордыня меня не заела! За что?!
В этом узком пространстве жуткая вонь меня донимает. Заставляет вспоминать изысканность ароматов иного времени и пространства другого. Откуда здесь такая несносная вонь? Может, дом на кладбище выстроен? Или на скотомогильнике? Или еще на чем жутко смердящем? Кто рискнул вторгнуться в пространство гиблое, дом в нем построить, липовые деревья вокруг насадить?
Кто? Кто?
Ко-ко-ко! Некто! Никто!
Это кричал безголовый петух, мечущийся по двору с оторванной головой подмышкой, черной и мокрой от пота. Мелькнуло лицо, свое в нем узнал, да и петух оказался не птицей, обречённой домашней, но мною, от вони страдающим и размышляющим: если всё в мире не вечно, то не вечна и вонь. Но кто-то, застенчиво извиняясь, вкрадчиво замечал, что это ошибка, что сам мир, конечно, не вечен, ведь и солнце рано ли, поздно, как ни печально, всё же потухнет, но вонь переживет даже солнце.
Ответ повлек утверждение: подобное пространство столь не разумно, что осязаемо действительным быть не может никак. Потому и бесконечное время, из недействительного пространства проистекающее, не разумно и не действительно. И, коль скоро я в нем нахожусь, то я сам не разумен и не действителен. Нет меня, а что наблюдаю, вовсе не я, а призрак, морок, видение временем униженного, эпохою уничтоженного человека.
Но и призраки смертны. Не будет меня — не будет и призрака. Мне его жаль. Всю жизнь мы с призраком вместе. Привыкли. Потому его пытаюсь спасти. Воспоминаниями и фантазиями. Впрочем, между ними особой разницы нет. И то и другое — неприступный, над окрестностью на высокой горе в недоступное небо уносящийся замок. Стены крепки. Ров полон водой. Мосты подняты. Ворота могучи.
Воспоминания суть болото: засасывают.
Покинуть дом, провинциальный, давно в землю накрепко вросший, ради на сваях скворечника, столично реющего над болотом, чтобы в полукаморку вернуться? Над кем еще так ядовито подслеповатая судьба посмеялась?

Слава Богу, что не вернулся

Часто мне кажется, что полукаморка, нисколько меня не стесняясь, на моих глазах дорогого мне призрака выгоняет. Сжимается, за дверь вытесняет, норовя захлопнуться, даже рискуя его прищемить. За что? Вопрос риторический. Знаю за что.
А за то, что Мура любимого коварно в лес унес и сбежал. Трамвай подвернулся. Вернуться Мур не успел. За это полукаморка призрак, со мной реальным отождествляя, изгоняет безжалостно, немезидно. Изгнавший должен быть изгнан. Но не мог, не в состоянии был слушать, как, мяуча, молил: хоть крошку. Где возьму? Впору вместе на улицу — по помойкам питаться. Всё боялся: вернется, дорогу найдет. Сколько было историй о котах и собаках, с огромных расстояний домой возвращавшихся.
Может, Мур полукаморку домом своим не считает? Слава Богу, что не вернулся. Его мяученье было невыносимо, всё время хотелось подвыть: «И я не могу, и я не могу, и меня изгоните!» Вот полукаморка обиженная, что домом ее не считают, призрак и изгоняет. Вправе, не вправе — кому какое дело до права. И на правого есть управа!
Представляя, как Мура голодные разъяренные собаки терзают, самым гнусным голосом, на который способен, злобно шепчу себе: «Поделом тебе, негодяй, поделом!» И в это мгновение передо мной, мертвецки пьяно шатаясь, призрак проходит. Поворачивается ко мне, словно желая окликнуть, но, будто споткнувшись, едва не падая, из поля зрения исчезает.
Исчезнуть из поля зрения моего вовсе не трудно. С тех пор, как очутился в полукаморке, куда полужизнью был загнан, всё сузилось, горизонт на расстоянии вытянутой руки оказался, небо с полом полусомкнулось. Словно полстью с головой извозчик накрыл, и тройка несет незнамо куда. Ямщик слишком трезвый попался, пьяный бы вывез.
Нелегко призраку из замка своего выходить, но он еще в состоянии выползти из полукаморки, подняться по скользким ступеням, даже двор пересечь и, выйдя на улицу, ее перейти. Его заметили в скверике, на скамейке, с которой он смел желтые листья, осознающим: листопад, осень, тепло, бабье лето, хотя непонятно, почему этот осени славный отрезок странным именем назван. Это он не может понять, с трудом вспоминая имя того, чьим призраком в мир этот явился — сидеть на скамейке, поставленной к другой визави, лицом к лицу к призраку, которого сперва за свое отражение в зеркале принял. Но нет. Это не так. Пожалуй, у визави и пол иной, и возраст, и то, что именуют судьбой.
Глядя на него, не знает призрак — не пророк и не сын он пророка, хотя, кто знает, может, потомок — не ведает, что по поводу пола он ошибается: такой же, возраст, правда, иной, очень юный, такой, какой был у него, когда из провинции отнюдь не глухой в столицу приехал. Зачем? Ведь со времен Овидия благословенна провинция, хоть у моря, хоть у реки, ergo, проклята любая столица имперская. Или вы не согласны?
Не ведает он и того, что жест за жестом и взгляд за взглядом, слово за слово он, старый призрак, бродящий давно, молодого призрака приведет в полукаморку, где накормит безумно голодного жидким подобием супа и зачерствевшим хлебом заплесневевшим. Поможет раздеться. Белье полумертвого юноши окажется полуистлевшим, и он, омыв его бледную плоть неразумную, не слишком действительную, даст из своего, чуть меньше исчезнувшего.
Бабье лето — это для улицы, там бабьим летом тепло. А в полукаморке мужицкой холодно, сыро. Но на лежанке, примостившись вдвоём и укрывшись роскошным, от прежних разумных и действительных времен сохранившимся одеялом, великолепным, пуховым, можно даже согреться, друг к другу тесно прижавшись. Тепло вернет призракам жизнь, и они, вздрогнув от неожиданной милости безбожной косноязычной эпохи, станут искушать друг друга дьявольским ощущением жизни, чтобы, воспрянув на миг, подарить друг другу радость любви, чудо соития и восторг наслаждения.
Что дальше? Кто это ведает? Наиболее вероятно, в ту же ночь, под утро придут, загребут, ни правды, ни поэзии от жизни ни клочка не оставят. А призракам ничего сделать не смогут. Даже расстрелять не сумеют.
Для юного, которому навязана роль временного поверенного подзаборности старого, возможны и варианты. А старый призрак будет мечтать, что, если очень ему повезет, обратится в того, от кого отделился. Но это вряд ли возможно. Даже привилегии умереть под забором, чтобы напоследок хоть на что-нибудь опереться, не удостоится. Какой забор в вечной мерзости, для призраков людьми сотворенной? Особенно для тех, в выгребную яму с помоями выплеснутых.
Юной плоти сырой может и повезти. Ей забор, который на несколько мгновений отсрочит небытие, может и подвернуться. Вдоль него на четырех поползет, приказание хозяина исполняя, потеющим языком в его вожделение и волю влипая. Голос — залает, лижи — морду поднимет, оближет от подмышек вонючих до благоухающего сапога, соси — отсосет, умри — глаза выпучив на усатый портрет, у заветного забора издохнет. Если не забудут кость бросить — остатками зубов погрызет. Собачьей эпохе — собачье паскудство, по-человечески умереть — невозможное благо неисповедимое. Чудовище, как известно, не только обло, стозевно, но и лаяй.
Что говорить, поиздевалась судьба, понатешилась. В свой город, в свой дом, откуда попугай, говорящий пустое, по своей воле или же глупости улетел, откуда своей волей ушел, за шкирку, словно кота, схватив, назад зашвырнула, и город, и дом отобрав, в полукаморку, в которую никогда не заглядывал. Не заглядывал? Теперь поживи! За что? А за то, что жизнь была волей изобильно избыточна.
Всю жизнь горячкою был обуян: потери времени страхом. Теперь об одном лишь молю: длись, тянись, не иссякая, не мертвым временем, но живым притворяясь. Раньше ежесекундно смотрел на часы. Ныне — по солнцу. Вместе с ним иссякаю, вместе с ним оживаю. Двоюсь, раздваиваюсь, вот, други, словечко, антитезируюсь.
Вглядываясь во тьму, в черное пустое пространство впиваясь, мучительно ожидаю, когда вместе с болью сверкнет: я в ином времени,  значит, не я, потому что я — вот он в чернеющей вони полукаморки. Но тот, вовсе не я, выломленный из небытия, выловленный взглядом моим, не уходит, не исчезает, и вместе с ним и боль не пропадает. Она исчезнет, когда, не выдержав, он побежит, по крутому обрыву спускаясь, в сандалии песок набирая, когда войдет, скрипнув дверью, в купальню, почерневшую изнутри. Разденется и обнаженным, бесстыже блестящему веку позируя, голо, бесполо и угловато, не помня прошлого и будущее не провидя, не войдет — длинноного, широкоплече вонзится в зеленоватые воды и взовьется, курчаво бессмертную пену взбивая. 
Ничем не замутненная ясность, ничем не потревоженная чистота, не отверженность миром и мира не отвержение, жизни неспешность — всё успеется, всё случится. Всё, даже ласковый ветерок, нежный, тоскливый, словно голос поэта, хрипловато, мучительно, невоздержанно пузырящимся шампанским узорчато стихи свои выпевающий.
Взглядом, дыханием скольжу по изгибам своего тела чужого. Даже в зеркале увидеть себя невозможно — только из ушедшего времени. Оттуда до себя дотянуться, забыв, где ты, там или здесь, радуясь: на войне не убили и после войны в болоте не утопили, в тюрьме не покалечили, прекрасные фантазии бурные страсти не задушили, хотя всё могло бы случиться.
Это для меня он мил, юн, обнажен. Для себя он гол и чужим взглядом безобразно заласкан. Длить — мне желанно. Ему — немедленно прекратить, натянуть на мокрое тело одежду и бежать из купальни по склону, падая в пыль и карабкаясь, за кусты хватаясь руками. Почему бы левиафану время проклятое не пожрать, нас двоих на пустынном берегу бы не выплюнуть, в покое оставив?
Воды, холодные поначалу, теплеют и волной к солнцу возносят. Там ни тьмы, ни вони, и думать не надо ни о Муре, ни о том, что завтра не будет ни полукаморки, ни вообще ничего. Даже вопроса: что будет завтра?, и того тоже не будет. Больше ничего не спасет, даже видение светлого обнаженного тела, не слепленного, как ныне, из разных громоздких кусков, а единого в стремительной изящности и искрящейся чистоте. Это цельное неделимое соединится с другим цельным и неделимым, и они станут плотью единой и дыхание их будет единым. Ведь такие тела и души такие созданы для слияния, для единения. Иначе для чего они создавались?

А Йорику — привет!

Вновь ироническое сочинилось.

А ЙОРИКУ — ПРИВЕТ!

Нечестно радоваться жизни,
Когда весенний первый гром
Разносит весть о близкой тризне
В беспечном небе голубом.

Нечестно пить и веселиться,
Вместо того чтоб громко петь,
Должно скорбеть: вот-вот вселится
В нас жуткий ужас. Мы ведь снедь

Червей, в чем убедил нас датский
Принц. Потому сгори омлет!
И поскорей на милость сдаться
Врага. А Йорику — привет!

Отрок, с отроковицы художником писанный

Иду как-то дорогой проселочной пыльной умильной, а навстречу отрок Варфоломей, которому видение было, отрок, с отроковицы художником писанный. А по ночному мосту в ином измерении в голубоватом свете шаров электрических летят ландо на острова, в рестораны.
Ахая, охая, ухая, захлебываясь охуительной ахиней, тянулся я, дерзок, своеволен и угловат, к столичной цивилизации, чтобы, насытившись и даже объевшись, захотелось от нее в медвежий угол сбежать, где, охолодав, оголодав, затосковать и броситься в омут железный, грохочущий и ужасно желанный.
Лунатиком по старым адресам столичным брожу, в окна, в разрывы палевых штор бесстыдно заглядываю. К тогдашнему юному тщеславному иронии нет: черная зависть выдавила до капли последней, нависающей над прошлым медным проклятием Фальконе.
Муравейчатый мир. Брезентовый чемодан. Бубнящие валеты бубновые. Щеголи-лакеи в безупречном белье, бабочках и жилетах, гости, те в затрапезе, не слишком чистой и много ношенной там, где лакей ногу поставить бы брезговал.
Все, даже лакеи — поэты. И всё — любовь. К поэтам, к поэтессам, реке, деревьям, камням и к войне, о которой много стихов, а они без любви не рождаются. Из стихов прорастает и проза, и тут уже счет иной — не копейки за строчку.
Окна на улицу, фонтан во дворе. Дамские шляпки огромны: лица из-за них не видны, из-за них дамы безлики, не разобрать: у кого глаза-маслины, у кого губы змеиные. Медвежьи шкуры, ковры, стены обтянуты шелком, египетские папиросы, лаковые туфли, идеальность проборов и мыслей, сочные отбивные и скучные диалоги, высоколобо и среброгриво. Пол усеян тайнами, надкушенными и отброшенными. Музыку прищемили, хлопнув крышкой рояля. Звякнуло, взвизгнуло, задрожало.
Плотью набухающее бытие. Земное заемное протяжение. Что там, за палевой шторой? Там расставанья, разводы. Имена и сущности то съезжаются, то разъезжаются, меняя партнеров по танцам, по картам и по любви, одни — духовной, плотской — другие. Одно с другим не сходится почти никогда, как и во все времена. Одни одержимы проклятым вопросом: перед кем я виноват? Другие — кто передо мной? И это тоже не сходится. Верно, проклятье познанья довлеет. Да и рифмы всё больше чудные, неполные, стрекозные, ассонансные.
Русская рулетка. Где-то играют на деньги. Здесь ставки иные. Извозчик!
Ночной извозчик — демон заиндевевший, порочных ангелов обкуренных доставляющий, чтобы перед понятно чем в белую ночь вино белое пить и читать стихи, разумеется, белые, а после того взирать на черного человека в черном изысканном фраке на фоне чернеющего вдали силуэта кладбищенской церкви.
Язычество. Игрища на крови. История в рыжих разводах. Рыжье, которое вот-вот конфискуют. Дорожка в снегу. Вдохните дорожку! Такие вот игры. В слова. Или со смертью. Или со смертью — в слова. Самые счастливые умирают, недолго страдая.
Время, когда, выражая эмоции, женщины, особенно пожилые, всплескивали руками. Время — словно роман без завязки и без развязки, без пролога и без эпилога. Всё размякло, в желе обратилось, волнисто, мелкой рябью заколыхалось.
О, время! По льду, под пулями время! Бесконечность за хлебом очередей! Шампанские бесконечные пузырьки! Не пить, пьянея! Любуясь, трезветь! И курить немедленно бросить! Чтобы свежевыглаженную рубашку или древний папирус музейный нечаянно не прожечь! И чтобы от новой безумной любви облако над головой не клубилось!
Время! Пересекающиеся параллельные! Треугольники и биссектрисы! Да и куда как более осложненная и запутанная не симметричная геометрия бытия!
Но это?! Это еще почему? Зачем это? Посреди жизни мосты развели? Что с мирозданьем случилось?
Но и это мне нипочем. Из раки выгребу мумию, к магу ее отвезу, и он тебя на радость мне оживит. Ты меня не узнаешь: что за неведомый старец? Зато мне радость несметная!
Если удалось это время, в памяти сохранив, до черных дней донести, не расплескав, значит, чего-нибудь стоит. То, что в провинции было лишь отголоском, в столице — с балетной спиной гремело овацией оглушительной. Заголовки кричали, пароходы и заводы гудели, чирикали воробьи, пьяно орали ночные прохожие, барышни визжали, кудахтали куры, заливаясь, лаяли псы, мяучили кошки. Все об одном, всё время, везде и всюду: свобода!
Это была великая стремительная, щедрая, изобильная, словоохотливая, веселая, бесстыжая, молодая многоглаголивая эпоха обмана и соблазнения, орущая эпоха прельщения, ощущения грядущего апокалипсиса, ожидания эпохи не обманувшего. Судорожные ужимки синематографа. Никакого почтения. Юная поросль на пятки и на шланг наступает: шагу в простоте не ступить, облитому быть, сколько уши не надирай.
Все желали обманываться и быть соблазненными, прельстившимися и ощущающими приближение апокалипсиса. И не было недостатка ни в обманщиках, ни в соблазнителях, ни в прельщавших, ни в слышащих отзвуки грома. Говоря слогом иным, чаши зельем были полны, сладким отравным. И не было силы, способной отвратить от того, чтобы поднести чашу ко рту и жажду пустынную утолить.
Это была эпоха трактиров, кофеен, кондитерских и бильярдных, в которых бесновались дикари и дичали отчаянно бесноватые, где души, избыв себя, забывали, что когда-то душами были, от духа рожденными.
Славное бестолковое время. Качели, постели, гонки, американские горки. Веселия, утешения. Измены, прощения. Смерти, и очень редко, как-то случайно — рождения, наперекор, вопреки.
Бродит брага, люди бродяжничают. Всё бессовестно, бесстыдно, безбрежно. Одним словом, отрицательных приставок эпоха. Хрупка и нежна. Первый звонко хрустящий ледок, даже детского шага выдержать не способный.
Все чьи-то мужья, чьи-то жены, любовники и любовницы, блудники и блудницы. Прекраснейшая эпоха встреч и разводов, браков, любовей и самоубийств репетиторов-студентов от неразделенной любви к матери ученика. Эпоха, когда невинность притворяется опытностью, а та умело декорируется под невинность. И всё ради игр со смертью нелепых.
Перед тем, как порваться, натянутая струна звенит особенно удивительно, нежно и яростно, столь прекрасно, что не заслушаться невозможно. Накануне последней инициации под фиолетовый голос флейт эпоха каркнула во всё огромное горло: сыр исчез, а на зеркале трещины. Оглядываясь, пытались разобрать, что вдогонку сообщил Заратустра, тщась в свете газовых фонарей увидеть себя. Но что можно увидеть в расколотом зеркале? Даже книг не увидеть, особенно тех, которые стоя читать. Не навытяжку, но голову перед собой вниз опрокинув.
А теперь обо всем по порядку. Хотя, конечно, порядок, коль следовать за событиями, выходит забавным. Город N в русской традиции есть город любой, но не столичный и не первопрестольный, тот очень уж на особицу, искони и навсегда. Всё юное в городе N более всего желает его ради столицы покинуть. И, если чувствует силы, рано ли, поздно его покидает. Секрет в том, что если рано, то модно в столице сломаться, а ежели поздно, то, в N родимом засохнув, не суметь в столице прижиться. Разгадка тайны точного времени, если угодно, исхода, отнесена в не слишком отдаленное будущее. Там и разъяснится.
Нет у меня для вас, юноши милые, дерзкой мечтой соблазненные, ни награды, ни утешения. Как некогда их не было для меня. 

Чрезвычайно столичен

В то время я был чрезвычайно столичен: монокль, нога за ногу, прищур, слова в нос, картаво пришептывая. Рыцарски вежлив, тонок, ломок, изящен, оживлен, одним словом, искрящийся остроумием денди. И россыпь французского почти в каждой фразе. Сейчас бы сказал: не россыпь, а сыпь. Неудивительно: мухами к липкой ленте приклеивались взгляды, и дамские, и мужские. Бесстыдство тогда в определенном кругу было в моде весьма и весьма. Понятно, льстило, отмыться от липкости не спешил.
В отличие от куда более спокойной провинции, воздух в столице был проколот мириадами игл, пронзавших ощущеньем конца: миг — всё обрушится, фундаменты поплывут, колонны качнутся, стены падут, крыши погребут уцелевших. Время не остановится, чтобы единым мгновением длиться, даже когда его больше не будет.
Не будет, значит, и не было. Творения не было. Дух Божий над бездной, в которой погребено не рожденное человечество, одиноко витает. Ни света, ни звука. А человека и вовсе не нужно. Даже того, кто о конце мира на острове одиноком напишет. Если мира не будет, не будет и моря. О каком острове речь?
О том, который минуя, в тяжелую, жестокую бурю пароход новейший по тем временам наскочит на мель и поднятый волнами до небес опустится с распоротым брюхом, словно медведь-шатун бешенный, мужичьей рогатиной поднятый. Из брюха посыпятся столы, бутылки, кровавые кишки, кошки, мышки, людишки. И побрезгует огромная рыба, назначенная людишек спасать. Понесет сор этот в реку, остановившую бег на пороге: море перестало пресную воду ее принимать, вливая соленую.
Вынесло вместе с сором на набережную, прямо напротив дворца. Отряхнувшись, двинулся через площадь, дальше проспектом, через пару кварталов свернул, сверившись с адресом, позвонил и провожаем швейцаром поднялся по мраморной лестнице. Пройдя через залу, винтовою чугунной спустился и замер. Через год-полтора, приметив, меня в покои впустили. Началась долгожданная церемония, к которой так долго стремился.
До этого — на огромном плоту, плавающем на бутылочного цвета болоте, провонявшем бензином и объедками рыбными, в жиже которого вязнут давно отцокавшие копыта. От смрада и утопиться здесь невозможно. А над болотом поднимается, всасывая в себя всю округу, зеленоватый туман, чахоточный, скользкий, похмельный. И грохот аплодисментов, вопли о помощи, восторженные надрывы. Всем живущим в болоте хочется, чтобы там что-то происходило. А что в болоте может произойти?
Вериги, вороны и квадриги. Вездесущий волнующий маскарад: лживая правда несется по кругу за правдивою ложью и догоняет. На виду у зрителей совокупляются, весело хохоча. И болотные крысы шелестят по зеленой поверхности, скаля белые мелкие зубы. Где прошмыгнут, черные промоины там — крысы глаза свои на поверхности оставляют, те разрастаются, в небо устремлены, пока, скукожившись, не исчезнут, в грязной воде растворившись.
Под плотом, усыпанным разноцветным радостным конфетти, в глубине то зеленой, то черной, вонючее чудовище вольготствует, изредка какой-либо гнусностью себя граду и миру являя. На плоту — безумные дамы и господа, дворники и кухарки, которым от мирового потопа спастись посчастливилось. Многие на плоту хотят умереть. Но на это нет у них сил, да и не смеют.
Воды опали. Буря и наводнение кончились. Сор рассеялся. Реку холода льдом заковали, словно преступников в железа. Дамы и барышни руки в муфты попрятали. Зазвенели коньки. Вороны нахохлились. Слова на лету паром от замерзших губ отлетали и не значили ничего. Если бы не мороз, они сложились бы в совершенно ясную фразу, даже в сентенцию.
Что вы знаете про любовь? Вы знаете про любовь Петрарки, Данте, Шекспира. Но что про саму любовь знаете вы? Полюбите, познайте, затем, если будет угодно, сравните хоть с дантовой, хоть с шекспировой, хоть к женщине, хоть к мужчине, хоть к родине, хоть к природе.
Назначенные пройти путь избрания удостаивались встречи с невидимым, первым пунктом которого были руки. В урочный утренний час удостоенный являлся по знакомому адресу. Его проводили в особую комнату, где он обнажался, и голос, не ясно, мужской или женский, не своим слогом скажу, заливчатый и усладный, его подзывал. В прорезях ширмы руки являлись, тоже не ясно, мужские ли, женские, и ощупывали удостоенного, проникая во все отверстия, поигрывая гениталиями, доводя удостоенного до того, что на востоке называют окончательным наслаждением.
Второй этап был уже ночью. Необходимо было явиться ровно в двенадцать. Удостоенного провожали в ту же комнату, где за ширмой, обнажившись, он ничком распластывался на ложе. И рядом возлегали два тела в масках. Одно было женским, другое — мужским. С первым лучом безымянные тела исчезали. И удостоенный ожидал приговора.
Третий этап был уже посвящением. На него приглашалось уже не тело, на него приглашалась душа. Этот этап проходил на рассвете.
В углу странной огромной овальной гостиной, в которой не было мебели, кроме двух вольтеровских кресел, широкого восточного дивана, репсом обитых голубоватым. По стенам огромные зеркала, в которых бесчисленное количество раз, ошарашенно улыбаясь, отражался вошедший. В углу гостиной — шторой скрытая дверь. Невидимый отодвигает, приглашая войти.
За дверью — чистилище. Входящий, оставляя вместе с одеждой себя прошлого, обнаженным перешагивает порог, поднимаясь в царство пара, воды, музыки, света. Невидимые руки по телу скользят, проникая в тайное тайных, сокрытых сокрытое, и, высушив полотенцем, направляют к двери, за которой кончается чистилище и настежь неведомое открывается. 
Он встретил стоящим в углу, в тени, беззвучно, неслышно, совсем не заметно. Войдя, оглянувшись, делаю шаг от двери, останавливаюсь растерянно, ошарашенно. Звук. Не слово, не междометие, не призыв, не приветствие. В слух обратившись, едва уловив очертания, двинулся в тень, в угол, в неизведанность, неизвестность. Слово сказано было потом, когда ничего не нарушило. Слово нежное, ласковое, щекочущее, выросшее само по себе из звука и света, запаха и прикосновений, из всего, ставшего единым мною-и-им, явившимся по смерти прежнего единоличного бытия, неведомого не познавшего.
То, что внутри, и то, что извне, услышав друг друга, запах или же музыку, кто это знает, ринулись — найти, встретиться, друг навстречу другу раскрыться и слиться. Осознать невозможно, можно лишь ощутить: проникая в другого, себя его проникновению открываешь.
Если большая рыба, пасть отворив, меньшую пожирает, заглатывая, то две рыбы, одна внутрь другой проникая, становятся единой плотью с едиными плавниками и единою чешуей.
Я и он устремились, временная протяженность исчезла, обратившись в бесконечно длящийся миг. Мгновение назад бывшее вовсе не-я вошло в меня, «не» исчезло, и возомнилось: вознесение бесконечно. Но силы иссякли, дрожь пронзительно пронеслась, и, обмякнув, рухнув, осев в рыхлую хлябь, на я и он разделившиеся осознали и время, бой часов в гостиной услышав, и пыльное пространство комнаты, пропитанной заоконными звуками, далеким запахом кухни и резким светом заходящего солнца, сползающего вслед за нами в болотную хлябь, пузырящуюся смрадными всхлипами.
Надо было бежать. Без надежды на встречу, на повторение. Сознавая: повторить невозможно. Можно только запомнить, чтобы мысленно возрождать, приближаясь к тому, что некогда возносило.
Теперь часто думаю: не представил ли это, не выдумал? Фантазия ведь богатая. Мало ли что обнаружишь, ныряя в воды моря, высохшего лет назад с миллион.
В том тонком прельстительном запахе была болезненная нота распада водорослей, оставшихся на берегу после отлива. Перед тем, как покину дарованную нору, жажду вдохнуть аромат чистой ложбинки: рука устало опущена, море отпрянуло, водоросли светлы и блестящи, запах утомленной плоти не слышен, лишь предугадан, как смерть, которой нет и которая невозможна, но везде, вот-вот дверь распахнут, и ворвется, сметая гудящий водоворот, ломающий кости, утаскивающий на дно. Там ил, плесень, крысиный помет и гундосое шипение сквозь сгнившие зубы.

Вот так-то, мудрый брат Анакреон

Что-то ирония зачастила.

ВОТ ТАК-ТО, МУДРЫЙ БРАТ АНАКРЕОН!

Давай сначала. Заново прожить
Любую малость — это жутко круто.
По-новому: тебе обворожить,
Мне клинья подбивать не очень грубо.

Однако! Получилося у нас!
Давай сотрем и сызнова запишем.
Где секундант? Куда исчез Данзас?
Морошки нет. Во сне он ровно дышит.

Вот так-то, мудрый брат Анакреон!
А ты смешать с водой велел парнишке.
Но, слава Богу, не резов был он.
По новой начали, и — бурно, даже слишком!

И стрелки на часах побежали

Наезжали, бывало, в провинцию: отдышаться, отъесться, отмыться. Погостить и назад: обнажаться, голодать, со звуками и телами совокупляться, богами земными прекрасными притворяться, вечными жидами по жилищам скитаться, еврействовать во Христе.
Пароходами, черным дымом благословляя столицу, они возвращались, поездами, белым паром благословляя, съезжались, на боровах, жутко визжащих, слетались от старых любовников и любовниц в поиске новых, на ловлю счастья, чинов, новых танцев, новых стихов и новых мелодий. Растекались по гостиницам, салонам, борделям и подворотням. Променяв родную провинциальную грязь на грязцу столично блестящую, являлись рожденные быть знаменитыми и богатыми, которые умрут в безвестности и нищете. Возникали, оставив в провинции на произвол судьбы не состоявшуюся параллельную жизнь. И шустовский колокол всем им звенел, благословляя и отпевая.
Провинциальная ступня столичного перрона коснулась — и стрелки на часах побежали: ох, не отстать бы.
Юные варвары, не читавшие Данте, не говорящие по-французски, ни руками, ни взглядами не щупавшие рококо, завораживая неопрятною простотой, врываются в Рим, гибнущий и гниющий, вламываются наивные и невежественные, Pax Romana корежа, в одряхлевший мир неся свежую кровь животворно.
Варвары. Вандалы. И — гунны. Злые болотные духи жестокие. Несущие страх и ужас перед собой. Неизвестно откуда пришедшие. Идущие известно куда. Изогнутые луки натягивающие сидя в седле. Тучи стрел насылающие. Сросшиеся с лошадьми. Сырое мясо ядущие, пьющие горячую кровь. Не грабящие — по праву силы берущие. Не убивающие — лишнее с пути устраняющие. Не насилующие — чужую плоть с восторгом берущие. Рожденные мир поражать его незастенчиво потрясающие. Слышащие в бою только кровь, беснующуюся в висках. Захлебнувшиеся в собственных мыслях отравных. Землю местью питающие. В тумане растаявшие.
Отдающие? Что им отдавать?
Страх, восторг, ошеломление, но, невинность теряя, виду не подавать, с невозмутимым лицом поправлять, скажем, манжеты, не веря, что никому не интересен, всем безразличен.
— Я не интересен? Я безразличен?
— Ты. Разве что полукаморке. Но когда еще будет!
Рвутся в столицу, чтобы их боги живые мертвых римских богов, на болотистых кладбищах мокнущих, не посмевших посмертной славой поделиться с пришельцами, заменили, чтобы место прежних ангелов, в дьяволов обратившихся, заняли ангелы новые, белопенные, белозубые, с головы до пят белоснежные. Когда старые боги и ангелы агонизировали, новые с нетерпением их поторапливали: зажились, пора.
Всё в мертвом Риме бело: белый снег, белые лошади, лилии белые, белые ночи, белые венчики волн, белый дурманящий порошок, грезы белые навевающий, понюхаешь — пьешь вино, конечно же, белое.
Поначалу провинциал торчит в столице застенчиво, замкнуто: закрыли, а ключ потеряли, маячит кривым гвоздем одиноко, как шифр, ключа к которому нет и не сыщется, отъединенно, как пальцы из рукавов пиджака не по размеру, и за ним, как после взрыва, грохотом, пылью, прошлое оседает.
И проступает. Комплексы неполноценности, манией величия притворяющиеся, семенят по проспектам, улицам, переулкам, на площадях голову задирают.
Столица — коллекционер, собиратель искателей счастья, покорителей вершин и сердец, заблудших душ и сыновей, разумеется, блудных, хитрованов и простаков, поэтов-денди и денди-поэтов, неофитов и отступников, наследников и последователей, сновидений и, конечно, сновидцев, звездочетов и первопроходцев, гениев и красавиц, пророков, сумасшедших и более всего ценимых сумасшедших пророков. До приезда в столицу были людьми недослучившимися. Нервно, резким движением поддергивали брюки, из которых торчали павлиньи хвосты, ярко, празднично, семицветно перрон подметавшие.
Ужасно: всего не назвать, не перечислить, а не поименованное мучительно смертно. Вот, вспомнилось, даруя бессмертие: коллекционер графоманов.
Провинциал — яблоко червиво надкушенное, отброшенное, звук отдаленно протяжный, пылинка, опускающаяся за неизвестным порогом полого прямо в эпицентр дерзкого средоточия чревоугодия, сребролюбия и любострастия. День-другой — новичок, чужеродное тело. Но вот, о смерти начисто позабыв, новую жизнь густо вдыхая, привычно по крышам столичным пышнослово сигает вместе с другими юродивыми и сумасшедшими, непринужденно в зазорах между крыш зависая.
Теснились в гостиных и снились в спальнях. Взору чужому представлялись чем-то однородным и совокупным, будучи не единимыми, проникали, словно ныряли единственно ради того, чтобы вынырнуть. В зеленой мгле режет глаза, надолго дыхание задержать невозможно. Иные беспрестанно дельфинами вверх — вниз, в воздух — и в воду. Случалось, бывало, что тонущего спасали, на собственной спине на берег свозили. Редко, понятно. Всё больше друг друга топили.
В дворцовых окнах, огромных, из глухой бесконечности вычурно вырезанных, вода отражается: беспредельная поверхность морская. Берег лентою вьется, выпавшей из дамской прически, у кромки моря темнея. За ней — белые буруны, дальше — утес, рядом с которым с лодки, ко дну якорем притороченной, один за другим в глубину уходят ныряльщики, жемчуга добывая. Ушли под воду, одну за другой ножом раковины раскрыли, добыли — и на поверхность: слово жемчужно самодостаточное выкликает, звонко демонстрируя неприложимость готового имени к еще не готовому духу.
Здесь же остроты, шумные, звонкие, ядовитые, прицелившись, острогой точно швыряют. Поводят рыбу и подсекут: долго трепыхается, пока дыхание не иссякнет, жабры опухать перестанут и дух не покинет.

Жажда, желание, жжение!

Нынче я молчалив. А в столицу прибыл не слишком почтительно перепрыгивающим ступени чуждой мне иерархии, прибыл, раздумывая, какой из бродячих сюжетов судьба предпочтет, наушничая дьяволу на меня. Прибыл захлебывающимся, с горлом, звуками под завязку забитым. Они теснились, о связки разгоряченные терлись, друг с другом соединиться пытаясь, чтобы словами родиться. Не всегда получалось, и, странные, непонятные, они бессловесную пустоту заполняли, у окружающих вызывая улыбку, то добрую, то презрительную, а то испуганно диковатую.
В столицу летел на всех парусах, не зная, что лечу в то время и в место такое, где не умеют любить, не замечая, что трагический ветер эпохи, души отчаяньем леденя, уже надувал паруса, чтобы их безжалостно рвать, клочья в мутные воды швыряя. Но что мне ветер? Дамы веерами обмахивались. Ничего не оставалось, как только кнутом стегать бровастого борова черною ночью, чтобы, от нетерпения хохоча, быстрей до столицы домчаться.
Лечу, хотя не сразу понял, что не в пустом пространстве лечу, точней сказать, на борове я скачу. И неведомая невнятная сила несет нас туда, где всё, весь мир будет внове. Проплывают под нами, полет благословляя, Рим, Константинополь, Лютеция и Венеция. Как хочется остановиться, спуститься, на миг короткий зависнуть.
Поглядеть, как в колясках посапывают младенцы, которые, прожив долгую, хорошо бы, счастливую жизнь, достойно умрут без излишних угрызений и ненужных мучений, всю взрослую жизнь сбывая друг другу ворованные мысли и краденые слова.
Поглядеть на современников, которые в молодости на Пушкина были похожи и так умели его подпись подделывать, что и сам бы не отличил, и так тростью с тяжелым набалдашником постукивали, как он сам когда-то стучал: нетерпеливо, величественно и призывно.
Поглядеть туда, где над всеми прорухами и подвохами, топотами и ропотами к творению готовый витает, воспрянуть свободы дух призывая.
Но нельзя останавливаться. Никак невозможно, немыслимо достичь, цель — ничто — обрести. Потому — неутомимое неумолчное цоканье копыт поросячьих по столетиям долгим и волчьим векам, столь явственное, столь непреложное, что сомневаешься: разве нечто, включая тебя, помимо него существует?
Летим над скифскими иль половецкими бабами торжествовавшего во время оно кубизма, намертво вросшими в слепое пространство степное, не нужное времени, обтекающему его стороной. Мертвы? Какое им время!
Летим, и так мне хочется борову всё о себе рассказать, что было и что случится, подозревая: после завершения чуланообразного не слишком долгого бытия только он один и будет меня вспоминать. Но для этого надо хоть где-то, на какой-то исторический миг остановиться, оглянуться, одуматься. Нет! Движение обуяло.
Жажда, желание, жжение!
Чтобы средство передвижения свое подбодрить и, шпор не имея, пришпорить, мечу перед ним мелкий бисер — свои гимназические вирши незабвенные. Их ритмами увлеченный классическими боров даже не птицей летит — бабочкой среброкрылой порхает. Вверх — вниз, от куста — к цветку, от луны — к звезде, под твердью небесной — по-над хлябью земной, степной бесконечностью с ее курганами, где в окружении скифского золота скифские атаманы зарыты, а между курганами чабаны гонят отары, питаясь молоком и мясом овец и скотоложству предаваясь. А счастливые поселяне, которым гордая слава не выпала, на хляби земной огороды пропалывают, чтобы чертополох радостно рос и колючим счастьем лучился.
Так и летим. Местность безгласную пролетая, вместе с боровом, можно сказать, в унисон задорно хохочем. Не над чем — от чего. От того, что молоды, что не замшелые задубевшие от времени хряки, да мало ли от чего. Время от времени боров свое обветренное лицо с распухшим пятаком покрасневшим ко мне поворачивая, подмигивает: хорошо, брат, летим, хо-ро-шо! А навстречу нам — какие-то крошки и щепки, капли света, воды, звёзды и, конечно же, блином горячим, тонко прожаренным луна золотится, много, что говорить, но всё же воспетая не до конца. Вот и боров впился в нее узкими азиатскими глазками и во всю мощь своих легких и всего своего свинячьего естества восторгается. 
Хрипит тварь божия, хрюкает, хвостиком машет, копытами семеня, под рабом божьим брыкается. Но не я в его — он в моей власти. Летим с единой нашей тенью наперегонки. Под нами глобус, сугубое безразличие проявляя, обет молчания свято храня, вращается не быстро, не медленно, а слишком буднично, очень обычно. Подлетая к столице, боров озоровал, снижался — в оконца чухонские глянуть, а то и копытцем в них постучаться.
Холмистая провинция многогорбая уж за шеломянем, а плоская многоводная столица стремительно приближается. Значит, за спиной оставив оперный выстрел не холостой, разогнавший зрителей и вспугнувший ворон, надеть драповое по моде с длинным ворсом пальто и превратиться в вахлака.
Случайные спутники переводили мысли свои, как часы, со строя провинциального на столичный. Одни перед тем, как на столичную землю ступить, сапожной щеткой отряхивали с ботинок провинцию, другие мелко сплевывали ее.
А я? Я начинал ее вспоминать, боясь, что забуду.

Где мои мунди?!

Летим, и мерещатся мне блестящие глаза, дрожащие веки, распахнутый веер, то, что латинист называл обожанием божиим. Вспомнился, и тут же, в лунном свете блестя, им страстно любимая глория мунди мелькнула. Урока не было, чтобы не вспоминал. Старый холостяк, толстоватый и лысоватый, латинист наш был незлобив, добр и очень серо невзрачен. Объект насмешек, он был не презираем, он был любим. Не было гимназиста от мелкоты кишащей безусой до юношей плохо бритых с желаниями затаенными не слишком тщательно, который над ним хоть бы раз не потешался.
Но более всех комик наш записной, представлявший Глорию любовницей латиниста, которого изображал во время свидания. Когда стих находил — думаю, сценка не только продумывалась, но и тщательно репетировалась — классная дверь спинами подпиралась, рты от нетерпения раскрывались, чтобы до конца представления не закрываться: орать, хохотать и подгонять.
Нелестной телесности, голову, с императорского бюста похищенную, под мышкой зажав, к двери опочивальни возлюбленной Глории медленно латинист приближается, крошечным кулачком несмело стучит. Не открывается. В безмолвной паузе гениальной (состоявшиеся паузы всегда гениальны) наш записной выделывал то, что можно передать одним только словом, в ту пору в моду вошедшим: не-о-пи-су-е-мо! Глазки бегают, пальцы дрожат, руки дергаются, ноги переминаются. Вдруг! Дверь, распахиваясь, бьет по лбу распаленного латиниста, и, увидев возлюбленную, преображаясь в пылкого, смелого, всё сокрушающего героя-любовника, латинист вопит два слова заветных: «Глория! Мунди!». Одновременно он раздевает и раздевается, губы целуют, язык лижет, руки ласкают, и под занавес, истомившись, латинист, вдруг спохватываясь, во всё горло орет, а рука его непонятливым уточняет: «Глория! Глория! Где мои мунди?!»
Хохот. Всё. Уроки можно и отменять. Толку не будет.
А мне иное мерещилось. Иной жанр, другая картина. В моем варианте — трагикомедия, трагический фарс — латинист подменял голову императора на свою, которую возносил на эшафот, где те же мунди, тщательно в панталоны вправляя, его ждал черный палач, делавший дело споро, тщательно и аккуратно, за что получал заслуженное вознаграждение.
Хохотом питавшийся, обожающий пантомиму славный комик наш гимназический, рожденный для славы мирской, гражданином мира себя называвший, при попытке в мир этот прорваться при переходе границы надутый контрабандистами, пограничниками был ограблен, избит и застрелен. Они ему показали, и где находится глория и где расположены мунди. Занавес.
А мы подлетаем. Дождь мелко, просяще прощенья накрапывает, словно врагам обиды прощая, брызги света, до утра фонарями одолженного, выуживая из луж.
Вспоминаю и улыбаюсь: все летим мы за глорией, даже позабыв свои мунди. Летим, а в раскрытом окне маленьким костром ранним утром призывно и нежно за гранью видимого бытия полыхает герань, провинциально беспардонность приветствуя и привечая, размышляя, кем притвориться, чтобы провиденциально красотой пожара завлечь.
Летел в столицу, не ведая, что все провинциальные дружбы, любови, вражды навсегда прерываю ради столичных, которые исчезнут, когда возвращусь. И новых не будет. Вышло время. Не будет. Никаких, значит, не будет.
И кто придумал вид совершенный, время прошедшее? Лететь бы мне и лететь, приближаться и приближаться, досыта деепричастиями насыщаясь, между вечной глорией мунди и глокой куздрою незабвенной.

С латыни

А что латинист, в отличие от борова, никогда не смеявшийся? Латинист мертв. Осмелюсь сострить: мертв, как латынь. И, как от латыни, от него остались лишь рукописи. Обнаружилось, что переводил. Конечно, с латыни. И незаурядно. Думаю, и судьбу свою с латыни переводил на язык ему выпавший, или — можно и так — которого был удостоен. Из не пропавшего.

С ЛАТЫНИ

Мой несмышлёный ласковый малыш,
Все чувства настежь, нараспашку, славный,
Дом утром настежь растворяет ставни
Навстречу свету, льющемуся с крыш.

Мерцающий загадкою, открой
Пушистую мальчишескую тайну,
Не вечную, как снег весенний талый,
Звенящую, словно пчелиный рой.

О, розовый, еще не жадный клюв,
Не острый, трепетный, несмелый, неумелый,
Час не настал, и время не приспело
Добычу рвать, по горлу полоснув.

Пришло, настало, выпорхнул птенец,
Ветер влечет, он правит оперенье,
Парит юнец, остря на солнце зренье,
И видит землю из конца в конец.

Отточенно пронзает насквозь мир,
Вонзается косой песчаной в море,
Он голоден, неуловим и молод,
Лишь для него приуготовлен пир.

О, вечный, нерастраченный сюжет,
Вневременной, всеобщий и бродячий,
Как познает, прозрев, юнец незрячий
Суть горькую таинственных замет.

Узнает он лукавые слова,
Лелеющие рук и губ движенья,
Венец творенья — сладостное жженье,
Ту ночь, которая нема, глуха, слепа.

Научится любить ночную блажь
Боле дневной погони ненасытной,
Нет розных тел, всё под луною слитно,
Звезды едины, словно вор и страж.

Я зареку тебя от смерти и сумы,
Пределы неотвратного влеченья
И тайный знак любви исчезновенья
Увидишь ты на кончике судьбы.

Как он игрив, прирученный зверек,
Приученный к слегка горчащей сласти,
Он был в моей, теперь в его я власти,
Она сильней, чем дерзостный зарок.

Благоухает самый светлый сад,
Тени легки, а страсть на самом донце,
И вечность длится бесконечно дольше,
Чем самый гармоничный  мир и лад.

Пленительный раскосый плеоназм,
Бесчисленность восточных повторений,
Борений, плоти с духом прений,
Торопкая ненасытимость ласк.

Но смертно всё! Не только ты и я,
Но даже самое беспечное круженье
И афоризма всплеск и отторженье:
Соитие как тайна бытия.

Слову дано дыхание одно!
Двойная немота и глухота двойная,
Восторга большего я знаю, не познаю,
Мир облечу и опущусь на дно!

А ты меня забудешь, мой малыш,
Ну, может быть, на миг мелькну устало,
Выйдя под вечер, затворишь ты ставни,
И лунный свет прольется с черных крыш.

Всё здесь мертвое, всё

На какие котурны ни становись, провинция не станет столицей, однако от столичного сияния несколько лучей и провинции перепадает, как первые далекие отзвуки танго, в столице уже полнозвучного. И душок — от духа вольного, занесенного пьяно с Монмартра разбегающимися тараканами, кудахча, встрепенувшимися курино с насеста. Но всё едино — зачахнув, умрет. 
Всё здесь мертвое, всё. Мухи и тараканы, и те давно поиздыхали, на спину завалившись. Лапками воздух всё теребили — от смерти бежали. Всё, и полоска света под дверью, и та полудохлая. Лишь одна рыжая крыса пугливая в укромной норе затаилась. 
Всё мертвое, всё. Кроме слов, звучащих во мне, для мокрых стен совершенно беззвучных. Всё мертво, только слова эти живы, благодаря которым и я еще почти жив.
А как было здорово — думаю, туманами монмартрскими вдохновленный — антологию туманов составить. Туман за туманом, французский, русский, английский, иной, туман за туманом еле виднеется, исчезая, туманится. И издать книжку под псевдонимом Туманский. Впрочем, такой поэт уже был. Надо иначе. Так, например: Туманов-Туманский.
В полукаморке, исполосованной сквозняками, ни времен года, ни рассветов-закатов. Полухолодно и полутемно. То ли изначально создавалась и голо меблировалась для полужизни, то ли так получилось. Судьба жильцов этажей над полукаморкой меня удручает. Для этого, для удручения, необходимо время, свободное от забот от хлеба и быта насущных. У меня как раз его ныне в избытке.
Передо мной после дворника в полукаморке прачка жила. От нее унаследовал корыто и рифленую доску — орудия творения белья белоснежным. Соображал, к чему приспособить, но не придумал: фантазии и сметки практической недостало. Иногда мечтается: объявится прачка и меня постирает. Стану, как дамское белье, кружевным, воздушным и белоснежным.
На лестнице, рядом с моей полукрысиною кельей раздается злобный стук каблуков, напоминающий, что мне давно очень хочется сладкого. К этому стуку прислушиваюсь, в этот стук слухом впиваюсь, словно он шагов истории отзвук. Впрочем, может, и правда, таков звук шагов этой притязательной дамы? Вслушиваюсь и думаю: надо послать к Семадени за тортиком без затей. Лучше всего шоколадный. Без розочек, надписей и разных там финтифлюшек. Повкусней и подешевле. Кого бы послать? Да хоть бы ее. Прошмыгнет незамеченной.
Никто эту рыжую, про себя, звуков не издавая, визжащую, полосой света перебитую посередине, шевелящую усами и семенящую лапами, не одну крысоловку в долгой жизни своей избежавшую, криво усмехающуюся над моей судьбой незадавшейся, никто ее не остановит. В отличие от меня, которого травят, как крысу. Ее, конечно, ее. Не зря же долго ко мне привыкала, убеждаясь, что не крысолов.
В конце концов, кого еще мне послать? Разве есть из кого выбирать? Или всё же

славного юношу с длинными волосами, осененными золотом сияющих куполов,
широкоплечего, с талией узкой,
ни в чем еще не виновного, даже в невинной своей невиновности,
юношу, издалека несколько похожего на меня,
упаси Бог, я себя не равняю, у него всё впереди,
юношу, энергично бегущего домой, что-то крича, то ли прощаясь, то ли о встрече сговариваясь,
юношу, досмеиваясь, на второй этаж взлетающего, не замечая перил,
воспаряющего, моего взгляда не ощущая,
спотыкаясь, не падая на удлиняющихся ногах?

Дребезги

Опять ирония воротилась.

ДРЕБЕЗГИ. ДЗИНЬ. ДЕНЬ-ДЕНЬСКОЙ ДРЕБЕДЕНЬ

Священных коров и священных оленей,
И слов, освященных землей и судьбой…
Над ними витают священные тени,
Как облака по-над хлябью пустой.

Священные сущности неистребимы,
Словно в пещеру проникшая тень,
Одними гонимы, другими любимы.
Дребезги. Дзинь. День-деньской дребедень.

Орды степные приходят за данью,
Чумные набеги — жизни кося.
В небо восходят дымы и дыханья.
Буйствуют ливни — пламя гася.

Не до меня!

Даже заору во весь голос, он не услышит. Не до меня! У него дела поважней и знакомства куда как приятней.
Но почему бы самому не оглянуться, а увидев меня, поздороваться, зайти в мое лежбище расспросить о житье-бытье, своими горестями-радостями со мной поделиться? Встретил бы чинно и чопорно. Сорочка бела и столична. А он и жить торопится и чувствовать спешит. Успеешь, милый мой дурачок, не спеши, остановись, оглянись, отдышись, не чайку, так водички напейся. Перед тобой дверь пружинисто распахнется. Передо мной она, скрипя, затворяется.
Он, то ли лавровый венок поправляя, то ли терновый венец примеряя, не видя себя и слыша в себе лишь глухой гул непонятный, по ступенькам взлетает, и с каждой новой я чувствую: в бездну проваливается. Один глаз зажмурен. Вторым, видно, целится. В бездну хочет попасть, то ли пулей, то ли стрелою. Без слов. Немое кино. А бездна как раз на втором этаже, в комнате, всегда залитой светом, солнечным или лунным. Я же внизу. Вроде тапера. Оба глаза таращу на клавиши. И пальцы мои по ним барабанят. Только фортепьяно отсутствует.
Провинция провинции, разумеется, рознь. Моя: зимы не злы, лето дождем и солнцем обильно, в отличие от других, многозвучная, разноязыкая. Пчелы звонко мед собирают. Стрекозы козни жукам-паукам звучно готовят. Бабочки, вы меня знаете, озабоченно и отчаянно крылышкуют. Урчанье шипящих. Однозначность сонорных. Ливни звуков лилейных. Чего только нет! А если и нет, то всё-таки чуточку, понемножку. А уж грассирующих — вдоволь, заслушаешься, львиным рыком зарычать пожелаешь. Невозбранно! Рычите! Рулады высокие, в небеса вознося, дыханием бесконечным сопранно вслед за авиатором в кожаном одеянии сладкозвучно, нежно, своевольно стремите.
Водопад звуков прекрасных, по граниту золоторунно стекающих. Слов завораживающий водоворот. Подставляй рот и ладони, лови, собирай, едини, сочиняй, отдавай! Слова от страданий нас избавляют. Кто это сказал? Наверняка какой-то француз. Только они сказать такое умеют. 
Да, да, да — всему на свете на всех языках отдавайте, антоним под крышку парты засуньте: нет слова «нет» — есть слово «да», ни в чем нет и не будет отказа, нет ада — есть рай, птицезвонкий, мудрозмеиный. Да — новым словам, да — новым чувствам, да — новому миру. Инспекторов и педелей, да и всё гимназическое, кроме дружбы и братства, долой! К черту уроки! На реку — купаться! В кафе — пить вино и пирожные жрать! Домой, братья, домой!
Он бежит, исчезая в удушающей темноте, и пытаюсь понять, когда всё происходит, мучительно сознание напрягая, пока, устав, обессилев, не понимаю: это не имеет никакого значения, пока жив, этот юноша будет в бездне открывшейся исчезать бесконечно.
Конечно, выскочить бы и помочь, схватить за руку, остановить, пусть лучше спустится живой и здоровый, хлопнет дверью и убежит. Но осознание бесполезности держит, не позволяя вздохнуть, не то что с места подняться. Наконец, себя пересилив, до двери доползаю: предупредить, образумить, и, припав к замочной скважине, кричу глупо, невразумительно, и эхо носит мой голос по этажам, по ступенькам и стенам пластая.
Негодник! Своим наглым безответственным промельком лишает меня свободы прошлое сочинять.
Что остается? Сетовать, потешаясь над фобией пространств пустых и огромных? Что такая выдалась жизнь? Или послать крысу, пронзающую меня зелеными булавками и хрипло бесстыже называющую гражданином, за тем, чего давно нет, послать туда, что исчезло и не вернется? Ее и пошлю. Ведь мы с ней почти что родные. Право, очень близки. Кто, как не она, когда умру, будет грызть мое тело? Надо бы прямо сказать: не тело, а труп. Но слово очень уж неприятное. Короткое, торопкое, очень противное.
Она может сослаться, что подслеповата. Тогда, делать нечего, придется, поняв намек, свои очки одолжить. Думаю, будут впору. В них спокойно пройдет переулками, спустится вниз по одной из улиц кривых, издевающихся над прямотой столичных проспектов, из-за угла шмыгнет в дверь, как поэта душа златокудрая. Протянет монету в половину золотого Луи (иными словами, пол-луидора) и укажет на торт, неброско коротающий жизнь на витрине. Взяв сдачу медью и серебром и торт упакованный, завязанный бантиком, той же дорогой вернется. И вся недолга. С ней, с посланницей надо пиршество разделить. Что сказать, заслужила! Я теперь отношусь к ней почти как к полуразумному существу, как к получеловеку, пожалуй. Вообще-то, в отличие от моей полукрысы, в полукаморке я пребываю тихо и незаметно. Уйду — следа не останется. Не то что после нее — везде следы острых зубов полукрысиных.

Тишиной оглушенность

Тем временем мой юный друг — надеюсь, я могу его так называть — в пустой квартире, в своей комнате покопошившись, одни бумаги вокруг себя расшвыряв, другие, принеся из кухни медный таз для варенья, плеснув одеколону, поджег. Одеколонный аромат вспыхнул — бумага сгорела. Снова на кухню — худ, неуклюж и бесстрашен, в ореоле лучистого детства — запихал в рот еду, бросился в комнату, что-то наскоро на бумажном клочке написал. Форменное сорвав — не успел заметить: гимназическое или студенческое — надев партикулярное платье, остановился на миг, оглянулся. То ли прощаясь, запоминая, то ли отвлекаясь от мыслей, преследующих его и гнетущих. И, взгляд бросив на пепел — всё, что осталось от мыслей некогда, разумеется, дорогих — что-то рассовав по карманам, бросился вон. Я — за ним, прекрасно понимая: вряд ли поспеть.
Так началось это движение, лишенное мотивации и в ней не нуждающееся. Поспевал с трудом. Но, не без гордости: поспевал. Обувь шлепала жалобно, но, должное отдавая, из последних сил на последних швах всё же держалась.
Кинувшись к парадному входу, приоткрыл дверь на малую щелочку: направо — налево, и бросился к черному. Дверь хлопнула, оставшееся без нас от нас отсекая.
И быстрыми шагами — через двор, за сараи, за ними — едва заметный проход, и затем — выход на малоприметную улицу, за которой — тупик, через забор — и снова дворы, переулки, сараи. Казаки-разбойники длились не менее часа. После чего, оставив город родной и знакомый, очутились в предместье: одноэтажные домики, немощеные улицы, сады и колодцы. Не деревня, не город, околица. Здесь он двигался не столь уверенно, но направление знал.
Держа в поле зрения, стараясь на глаза не попасться, слишком не приближался. Кто знает, как на мое присутствие отреагирует. А он не слишком таился, удалялся, но не стремительно, шел быстро, но не бежал.
Чем далее уходили, тем больше за спинами гул нарастал. Вначале отдельные звуки не различались, но постепенно, словно в оркестре, какофонию настраивания завершившем, прорезались отдельные голоса: затрещало, заверещало, загремело, заухало. И на горизонте, там, где город остался, вспыхнуло толстовское зарево.
Под эти звуки и отсветы, слетая по крутояру, то падая, то поднимаясь, мы приближались к реке. Мелькнул перевоз, и, завидев, заторопились. Перевозчик уже поджидал. Не сказав ни слова, оказались мы в лодке. Уключины скрипнули, крыльями весла взметнулись, душа ушла в пятки и, вернувшись, рябью на воде задрожав, полетела вслед за носом лодки в темноту, в неизвестность.
Шевельнул языком — монеты не обнаружил. Ущипнул себя — нет, не сплю.
По обеим сторонам от перевоза виднелись мосты. Присмотрелся: один разрушен удивительно аккуратно, словно бомба не взорвалась, а тщательно выпилила кусок метров десять-пятнадцать строго посередине. Второй разведен. Сроду-веку на этой реке мостов разводных не бывало. То ли, пока бежали, новый построили, то ли поменяли вместе с городом реку.
За одним из мостов, не помню уж за каким, громадилось многопалубно страшилище океанское, забредшее в речную ловушку. Над кораблем клубятся дымы, совокупляясь с низко нависшими облаками. Даже чудовище, Иону-беглеца поглотившее, так бы не удивило. Подстроивший был хитрецом, знал: некогда ничему поражаться.
Бежать! Надо бежать! От кого? Зачем? Бежать, а не поражаться.
Пересекая реку, лодка двигалась вначале рывками, словно нащупывала дорогу, а затем, верный путь отыскав, плавно, уверенно, даже игриво, с волною встречной флиртуя. Хотелось произнести хотя бы единое слово. Но никому до меня дела не было. Потому слова, рвавшиеся наружу, во мне оставались. Однозвучные слова, балуя, теснились, смыслами не смыкаясь. Сколько двигались, представить я не могу. Но помню: не попрощавшись, вышли на берег ровный, в отличие от того, по которому мы спускались.
Обрадовавшись исчезнувшей крутизне, побежали, и тени, горбатясь, удлинялись за нами, пока зарево не сжирало и будущее прошлому являлось ассиметрично. Лодочник в прошлое уходил, и вместе с одеждой волосатая кожа сползала, змеино меняясь розовой детской, родинками коричневеющей.
От города отдаляясь, от прошлого уходили, а оно отсветами пожара и пеплом нас догоняло, в нашем бегстве себя продолжая, обнадеживая недосказанностью, на миг застывая и, обманув, рассыпаясь мозаикой, куски которой воедино собрать было никак не возможно. Уходили, а ветер перебирал струны на арфах, на ивах повешенных. Они пели или, лучше сказать, отпевали.
Потерял его из виду. Шаг, другой, озираясь, вдруг ощутил: кто-то лезет, взбирается, словно на гору. Ребенок, на юношу очень похожий, обхватив шею руками, устроился на спине и, в роль войдя, точней, запрыгнув, хворостиною погоняет. Надо бы озорника проучить, но не до того. Не станешь ведь объяснять, что бежим, тем более сам не знаю от кого, почему и куда. Так с ношей и шлепаю, оставляя следы на мокром песке, которые первая волна уничтожит.
Остальной путь в тумане. Кажется, поезд, затем что-то вроде кибитки. Во всяком случае, так для себя определил. Вокруг — гиканье, свист то ли стрел, то ли ветра. И — наконец, тишиной оглушенность. Но та треснула, словно с крючка сорвалась, и несмазанной телегой времени, увозящей убитых, по битому стеклу покатилась.
Всё прекращается. Прекратилось и это. Тишь да гладь. От погони ушли. Была ли? Дальше мы не бежали. Дальше мы разделились. Он исчез. Я огляделся: в полукаморке ничего не изменилось. Только тишина стала тревожней, больней, не утешительней. Всегда испытывал нужду в тишине. Всегда ее не хватало. И вот — с избытком. Больше, чем надо. Тишина со мной ужилась.
Это с гением невозможно ужиться. Со мною не сложно. Крыса ведь ужилась. Надо дать бы ей имя. А то неудобно.

Несдержанная линия судьбы

Опять ирония неотвязная.

НЕСДЕРЖАННАЯ ЛИНИЯ СУДЬБЫ

Несдержанная линия судьбы
Стремительно ладонь пересекает,
Знак беззаветно преданной любви
Крест-накрест без пощады пресекает.

Так просека раскалывает лес,
Хоралы хвои, заглушая, косит,
К подножию светлеющих небес
Их высохшие отзвуки  возносит.

А линия летит стремглав в обрыв,
Пилы визжат, ее края ровняя.
Ворожея, знаки судьбы забыв,
Едкие слезы редкие роняет.

Юные души трепещущие

Если раньше в мыслях реальная провинция с мифической столицей встречалась, словно реальный Давид с мифическим Голиафом, то теперь на вокзале меня встречала столица реальная вовсе не так, как знаменитый синематографический поезд с исключительно усатыми пассажирами, несколько секунд прибывающий вечно.
Вокзал полон суетной пустоты: приехавшие, отъезжающие, встречающие, провожающие — все безликие, все безымянные, словно музыка и слова совершенно народные, сочинителей, композитора и поэта, не помнили беспамятные да позабыли. А над вокзалом — тяжелое желтое полнолуние.  Оттуда — бесконечная плоскость голов. И один-единственный некто маячит несчастно и неприкаянно в безличной и безразличной толпе живых не совсем, не окончательно мертвых. У вокзальных дверей водоворот, нетерпение, ажитация.
Брезгливо морщась, с розой рифмуя туберкулез, экзему на лбу за Каинов знак выдавая, столица осматривала понаехавших. Их голоса и голоса встречающих сливались в единый утробный звук, с которым соперничал гудок паровоза, напоследок тяжело задышавшего, пар выпуская, и он, смешавшись с туманом, развеялся, словно мечтания провинциала, споткнувшегося о столичные нравы.

В этой дерганой сутолоке, суматохе вокзальной неистовой,
в тесной темноте, сквозь которую ни мухе, ни комару не пробиться,
в этой вечности, звонко разомкнутой,
в этом торжище прилагательных, развеянных по ветру,
где существительное не сыскать,
неодолимо желание,
выпростав взгляд из бесчисленности запахивающихся шинелей и восторженности оскалов и сквалыжных улыбок,
встать на ходули, которых нет,
а еще лучше взлететь, подняться,
чтобы под широкополыми шляпами и платками цветастыми женских глаз, растерянных и заплаканных, больше не видеть,
чтобы свои думы не думать и душою своей о чужие души не шелестеть.

Столицу слетаются завоевывать — время робких прошло — наглые провинциалы. Преуспев, вместе с аборигенами, от них к тому времени не отличаясь, тост во славу языка и гармонии мировой поднимая, бокалы с шампанским до дна осушают. «Недругам — ни дна, ни покрышки», — грубо, просторечно грассируют.
На огонь свечи слетаются юные души трепещущие, мотыльково миры создавая, и вместе со страхами своими сгорают под колокольный звон, возвещающий отпевание только что прибывшего в столицу, чтобы погибнуть. Уже успевшие умереть встретят его, возьмут чемодан, проводят в недорогую гостиницу и выпьют, наверное, пива, шампанское ведь целое состояние, за близкую совместную бескровную смерть, длящуюся бесконечно.
Столица приезжих близоруко рассматривает в лорнет.
И в столичных дворах, и в провинциальных хлопочут дворники, коты и воробьи.
Жаркой, потной и пыльной провинции снится столица, светлая, яркая и блестящая. А холодной, промозглой, туманной столице грезится провинция, теплая, солнечная и зеленая. В провинции вызывают дух великого Македонца, а в столице, оригинальничая — императора Адриана. И здесь и там грезят великими завоеваниями, всемирной отзывчивостью, всечеловеческой миссией, с проливов и Константинополя соглашаясь начать.
В столице — провинции не чета — допьяна уповая, парною кровью упившись, овладев чем-либо, быстро охладевают. Из пены будней, не отстоявшейся, добывают нектар и амброзию, низводя на землю богов, их места занимая. А затем устраивают макабрические маскарады, маски натягивая на голые черепа.
А вы, всё провинция да провинция. Поймите, однако. Провинция не захолустье, но — станция к столице ближайшая. Колокол бьет. Отправляется поезд. Провинция кончилась — не успел насладиться поездкой, беседой и ужином, вот, и столица: носильщики, извозчики, привокзальная кутерьма.
Провинция и столица совсем не чужие, их и связывает герой своего времени белоснежный болезный Пьеро, своего маленького креольчика ищущий непрестанно на перроне и на вокзале, и на площади привокзальной. Ох, эти столичные сквозняки, выдувающие плоть из одежды и душу из тела. Холодна столица, безжизненна и бледна по-ставрогински, вот-вот повесится.
В провинции кажется: столицы не было никогда, а в столице думается: провинция только пригрезилась. Никак нет. Столица обречена на провинцию, а провинция — на столицу. Вот и она на кочке болотной. Всё вокруг глаголом сжигает.
Милые нежные сумасшедшие в лохмотьях, картузах, высоких тугих воротничках, смокингах и цилиндрах. Красавицы и красавцы, поэты и поэтессы, дамы и господа, не девственницами, не девственниками родившиеся, познающие сокровенные изгибы столичные.
От души делятся хлебом, на слова скупы чрезвычайно. От мира сего, не для мира сего.
В доме, к привокзальной площади примыкающему, в комнате у окна, на втором этаже первое справа, над яркой, броской афишей: последняя, мол, гастроль, старуха слепая носки штопает сыну, в предложенных обстоятельствах жить не посмевшему, его, как и двух парок, не так давно расстреляли.
А он свою жизнь творил, силясь соединить несоединимое, слить неслиянное в эротическую поэму по мотивам им же сотворенного мифа. Его видимая жизнь — отраженье невидимой, потаенной, разгадываемой им же самим. Многим кажется отражением отражений тысяч зеркал, для себя им придуманных. Зеркала эти ценности невообразимой отражают его вместе с другами дорогими.
Кто он, этот шармёр, жрец опустошенных умов и зачервивевших душ? Был или не был? Жизнетворческие сюжеты в этом лучшем из гнуснейших миров преследовали его. Снописцы рядом с ним ночевали. Проснется: сон записать.
В пальто с воротником из барашка, то ли ступни, то ли копыта в калоши с опушкой упрятаны, а рога шапкой надежно прикрыты. Бог или дьявол? Не Бог и не дьявол. Или: и Бог и дьявол, не по временам — одновременно.
Нет, и это неверно. Создавший себя из ничего, из праха идеи Бога и осколков идеи его вечного спутника.
Уцелевшая беззубая Морта нити не перекусывает — перерезает. За ней самозабвенно ухаживает не жена сына — вдова. Такое выпало время: парок и тех извели. Что о людях теперь беспокоится. 

Любить можно только не существующее

Когда недалеко от дома что-то взрывается и всё здание сотрясается, кажется, слышу, как на втором этаже в нашей гостиной — на стенах белые пятна от снятых картин, исчезнувших навсегда — люстра дрожит хрустальной звончатой дрожью. Куда всё подевалось? Портреты к моделям вернулись, пейзажи каждый на свой пленэр возвратились? А рамы? В мастерские к своим мастерам? Вот и я в свою полукаморку вернулся. А там на стенах — крюки, но низко — никак не повеситься.
И шпажонка игрушечная в углу дожидается, когда ею что-то проткну и прекрасное обнаружу. Видимо, там, в прекрасном, меня и нашли. Не в капусте. И не аисты принесли. Делать им нечего, над морями со мною таскаться. К сожалению, я не пьяница, и Бог обо мне заботится плохо. Это убеждение крепнет с тех пор, как человеческое время иссякло и началось время иное, скучнейшее  в скучнейшем из самых скучнейших миров.
С тех пор, как зеркало раскололось и в трещине поселились тени трупных червей, мое лицо разделилось на две половины: двуликий Янус, назад-и-вперед, изображенный нетрезвым кубистом. Две половины, но никакого двуличия, постоянный январь, бесснежный, промозглый. И в этом янусном месяце синусоидой мысли, выгибаясь, несутся.
Кто герой? А кто автор? Или оба — герои, значит, не авторы. Но кто-то должен подглядывать в замочную скважину. Для этого — дверь, к ней замок, в нем нужная скважина, чтобы навстречу подсматривающему, глазу всевидящему из полукаморки бред героя просачивался. Иначе — невелика конура — всю ее наполнит собой, и та от бреда взорвется. А так потихоньку, в объемах разуму соразмерных — навстречу взирающему. Словит кусочек, малость бреда в сознании зафиксирует, на бумагу определит — не взорвется ни дом, ни сознание. Обойдется.
Словно газ отравляющий, бред лениво, блаженно, неспешно сочится. В нем контур фиксирующего не слишком явственно проявляется. Слово, еще, предложение — и абзац. Автор, как и герой, половинчат, надломлен, расколот. Как все люди, он не умрет. Просто одна половина, в расколотом зеркале отраженная, вдруг отвалится, и вторая — что остается? — за ней устремится.
Зеркало. Славное вкусное зоркое слово. Может, чуть остроты не хватает, перчинки крошечной, почти не заметной. Цвет непонятен, неоднозначен, сверкает на солнце, переливается. Во рту тает солоновато, затем несколько пресно, и, наконец, сладковато. Одним словом, манна небесная, росой утренней окропленная. А вкус манны — тот, который ядущему представляется. Соленый — пожалуйста. Котлет пожарских — извольте. Торт киевский — тоже яволь.
Почему зеркало, страх посеяв, сломалось? Зачем — поняли, обсудив. Почему? Может, давным-давно надломилось и на честном слове держалось? Чьем честном слове?
Из воды, даже быстрой, смертельной, можно выплыть, ежели повезет. От лавины каменной или снежной можно, если повезет, уберечься. От вопросов, друг друга, как фокусник кроликов, невесть откуда вытаскивающих, убежать невозможно: догонят, оземь уронят, сожрут.
Зеркало треснуло от невыносимости: невмоготу стало отражать смертельную бледность, в бледную смертность превращающуюся неотвратимо. Неотвратимости, не выдержав, лопнуло.
Вместе с бредом и память больную по кусочку, по крохотке, по крупинке в скважину можно просунуть: надо — берите. Память ломкая, очень крошится. Об этом есть даже стихи. Читал когда-то, да несколько подзабыл. Читать стихи, что вслух, что про себя, можно исключительно стоя. В ином положении невозможно, подобное не прощается. А мне уже не подняться. То ли голод, то ли грехи, то ли мысли тяжелые не позволяют.
Споткнувшись обо что-то — о камень? о мысль? — понял, что зашел далеко, и, резко свернув, ухожу. Ускоряю шаги, не пытаясь унять энергию бегства, поддаюсь зову и ору, которые с этого места меня прогоняют, из пространства, кем-то обжитого, давно обжитого, меня изгоняют.
Задумавшись, не заметил, как на линию тектонического разлома ступил, и земная кора расползлась под ногами. Ощутил — и погнал меня страх, ужас перед всея земли катастрофой сорвал меня с места. Спешным шагом, почти бегом исчезаю, подальше от себя скрыться пытаюсь — не разорваться, на части не разделиться, не раздробиться. Как время в юности и в конце жизни, лечу невиданно быстро. Вокруг Помпеи рушатся, грохоча, и, пробегая в известке, красочной, вечной, впиваюсь во фрески, которые больше никто никогда не увидит. Смотрю, запоминая, фразу про себя сочиняя. Фраза ломается, и осколки, ритмом бегства подхваченные, строкой являются, на зов за нею — другая, рифмы прикормленно приплывают. Запомнить — записать невозможно, надо бежать, на ходу новую строку сочиняя.
Завидя лестницу полузнакомую, проходил, не поднимаясь, поворачиваю, ищу неизвестность, извивающуюся, змеящуюся, где никто меня ни разу не видел. Взлетаю, вперед наклонившись, словно от ветра. Лестница странная, с поворотами, закоулками, тупиками, но выносит, и на бегу незнакомую местность разглядываю, минуя тупики и темные закоулки, назначенные котам одичавшим.
Всё, однако, проходит. И неизвестность ушла. Кончилась незнакомая местность. Очутился на улице, по которой не раз проходил. Соображаю, что это было, зачем и от кого я бежал? От пенсне, лорнетов, моноклей? От скуки непролазной и безобразной? От бескорыстного восторга? От восторженного бескорыстья? От ликов неблагообразных? От того, что человеку цветного веселого безумного времени жить невозможно в бесцветном скучном и трезвом? Или от того, что как-то, пропитание промышляя, промасленную бумагу носком сапога вороша, случайно идею промыслил? А может от нелюбви к ближнему я бежал? Как его могу я любить, если себя не люблю? Полюблю себя, может, и его полюблю. Только всё это пустое лукавство, ведь знаю прекрасно: кого-кого, а себя точно никогда не полюблю. Может, когда-нибудь слегка пожалею.
Любить можно только не существующее. Никогда не обманет.

Впадая в прошлое

Сегодня ирония впрямь косяком.

ВПАДАЯ В ПРОШЛОЕ БЕЗЗВУЧНО, БЕЗРАЗЛИЧНО

Где сумасшедший с бритвою в руке?
Рука отсохла? Бритва заржавела?
Сеть, рыбою насытившись, реке
Бессмертие вернуть не пожалела.

Лишенное предела и конца
Начала и истока не имеет,
Подобие вращенья колеса
Застыть на малость малую не смеет.

Иное дело бритва и рука —
Стремительны, остры и саркастичны.
Невыносимо движется река,
Впадая в прошлое беззвучно, безразлично.

ОТМЩЕНИЕ?! ЗА ЧТО КОМУ ВОЗДАСТ?

Отмщение?! За что кому воздаст?
Как исчисляет меру воздаянья?
Шнуром строитель измеряет зданья.
Торговец счетами — непроданный запас.

Отщелкает торговый мои дни,
А строящий лета мои измерит.
Отмщения кто меру мне изменит?
На маяке кто мне зажжет огни?

Кто память уврачует? Кто смирит
Несносно ненасытную гордыню?
Поделится водой со мной в пустыне?
Пожар потушит? Или пусть горит?

РОТ НЕ ЗАТКНУТЬ, ЯЗЫК НЕ УРЕЗОНИТЬ

По мостовой, подпрыгивая, «эр»,
Пришибленно грассируя, трясется,
И, подавая пакостный пример,
Безбашенно, черти куда несется.

Французское, еврейское оно?
С броневика неловко завалилось?
Злясь на язык и одолев окно,
На улицу вульгарно заявилось?

Кому так важно тайну разгадать,
В догадках мучаясь и ночью и спросонья:
С бесстыжего сонорного что взять?
Рот не заткнуть, язык не урезонить.

ПЕРЕМЕНИВ НАЗВАНИЕ ВЕЩЕЙ

Переменив название вещей,
Звучание имен переиначив,
Пусть не профессором — доцентом кислых щей,
Не мудрствуя, я сам себя назначу.

Все перемены, ясный пень, к добру,
Все изменения, само собой, к удаче,
Названья прежние, ясно как день, сотру.
Не получилось. Тщательно припрячу.

Чтобы одумавшись и рвенье исчерпав —
Не принял слух, не пожелало зренье —
Собою призванный я, к тайнику припав,
Старье выуживал, спасая от забвенья.

С ума сойти — это как?

Теперь мне много не надо. Сверху, наверняка со второго этажа потянуло: аромат сдобный, ванильный, душу блаженству до дна разверзающий. Потянуло и не заставило ждать, домысливаясь, обонянию помогая. Столовая, самовар и варенья: малиновое, клубничное и крыжовенное, и венец варений — из роз. Мед, конечно же, липовый, другого в нашем доме никогда не водилось. Булочки, бублики, коржики. Остановиться, чтобы от счастья вдыхания не умереть.
Время такое, что не влипнуть в историю мухой в мед или клейкую ленту, никак невозможно. Все одинаково историчны и говорят на языке, который за скверный перевод принимаешь. В едином времени обитание не делает людей современниками. Одни идут, широкими шагами загребая пространство, другие семенят, мелко меся, третьи движутся топко, болотно, шурша, втираясь в доверие, чтобы выжить, изживая чувство неловкости, понуро обреченные на отречение. От чего? От всего! Взгляды призывны, жесты неосторожны, движения, сомнения не вызывающие, выдают неизбежность за добродетель. Мол, не покаешься — согрешишь.
Время — удав парализующий. Смотришь завороженно, замороженно, в оседающее бланманже превращаясь. Здесь и сейчас очень плохо, скверно, ужасно, и пытаешься наощупь, слепо прошаркать в прошлую жизнь, печальную и веселую — всякую, только бы здесь и сейчас не задержаться. О будущем в таком настоящем думать никак не приходится. Пытаешься притвориться, что течет это время помимо жизни твоей, и единственно достойному себя посвящаешь: уловляешь слова. Летом они в бабочек превращаются, а зимою — в снежинки. И делаешь вид, скверного не подумали б, что ловишь то бабочек, то снежинки, а на самом деле — слова.
Завитки кудрявых золотистых волос. Колокольный праздничный звон. Колючесть льда, хвои и снежная бесстыжая обнаженность. Лимонные дольки и апельсиновые. За паровозом тянутся, покачиваясь, вагоны — железная дорога в гостиной проложена, поезд объезжает елку по кругу. Сверкает, блестит, мишурой шелестит, шепелявит серебрянно и золотисто. И сразу за порогом сани летят, полозья сверкают.
Откуда в полукаморке? Оттуда, со второго, над душою нависшего. Глядя на рождественское великолепие, судьбы к себе примеряю, одну за другой отвергая. То одна расставляет силки, то другая стрелу запускает.
Может быть, и не в своем я уме. Может быть. Тогда в чьем? Узнав, приспособлюсь, когда в ином уме буду. Если к полукаморке сумел, то будьте покойны. Только не в каждый ум согласен войти, не к любому готов приспособиться. Во-первых, ум должен быть непременно порядочным, точней сказать, быть в совершенном порядке. Без отклонений и всяких там патологий. Понятно, ум должен быть, упаси Боже, не дамским, и — мне еще рано — не детским. Прежде чем согласиться, необходимо с новым умом познакомиться, и ему не мешает узнать, где предстоит поместиться. У него есть права, право вето включая. Мало ли что предложат, пользуясь стесненными обстоятельствами. Однако надеюсь, сойдемся и даже подружимся. Не агрессивны. Терпимы. Во всяком случае, за себя я в ответе. Второй раз сойти с ума никак не охота.
Впрочем, даже сейчас не пойму: с ума сойти — это как? Что ум — трамвай? Ехал-ехал да спрыгнул? Или шел-шел по тротуару — на мостовую сошел? А там машины, трамваи и лошади. Недоразумение это придется с новым умом непременно решить. Чтобы не было недомолвок. Всё честь по чести. Поймем, что сойти с ума означает, механику этого дела, и заживем дружно и благообразно, окружающих не тревожа. Но и они к нам пусть не суются.

Вначале слова выдумали эпоху

Время слышится, видится, осязается даже и обоняется, а лепится время из слов, тощих и жирных, высоких и низких, способных передать слышанное, виденное, осязаемое и обоняемое. Иногда даже — промысленное.
Есть эпохи: одна из другой выплывают. Начало одной от конца другой едва отличимо. Медленные, вероятно, счастливые. Мягкие, не железные. Скучные? Зато как тепло скучать у горящего в промозглые дни очага с рюмкой, книгой и ласковой кошкой. Но — столкновение, вгрызание эпох, тектонический контрапункт. Поначалу, соприкоснувшись, стихотворными боками потерлись, но отскочили. Встретиться, как Толстой и Достоевский, не пожелали.
Всё вместе, всё разом, всё против всего. Стремительные эпохи, очевидно несчастные. Железные. Дрожь. Блажь. Изжога. Искательные гримасы, которые называют улыбками. Слишком многие головы зря отданы на отсечение. Холодные дни у застывшего очага.
Спор: чье отчаяние ледянее? Тепло мягко и тихо. Лед тверд и скрипуч.
Война: чей бог божественней? Искали, искали — и верили. Нашли, отыскали — веру утратили. К вопросу о цели и о движении, а также о бренном пространстве небесном.
Эпоха повыдумывала слова. Впрочем, вначале слова выдумали эпоху.
Стаканы пусты. Непомерность реалий. Кошек сожрали. Молиться вовек разучились. Блажен, кто посетил сей мир? Ну, уж и скажете! Экая благость! Истинная благодать! Сумерки нынче начинаются сразу после рассвета. И тотчас по всей земле тьма — выколи глаз. Чтоб на окружающее глядеть не гнушался, полуприсутствуя во времени чернокостном.
Всё начинается с пышных слов. Они за собой приводят пышные платья, пышные застолья с пышными дамами, похожими на пышные булки. Затем тонкие пальцы, быстро мелькая, клавишами удлиняются. А после — клубы, кружки, похожие на клоаки и рынки, и клоаки, рынки, на кружки и клубы похожие.  Абсолют. Ибсен. Абсент.
Закусочный стол. Описать невозможно. Ландыши. В январе. Ледяные фигуры, разноцветно светящиеся. В них ведерки с икрой. Остальное: из руки карандаш выпадает, а мысль — из мозгов.
Чем выше волны возносят, тем ниже, тем глубже в бездну швыряют. Обстоятельства аббревиатурного существования, предоставленные эпохой, рассчитаны на мерзавцев. Остается пролезть в лаз, затаиться в норе, нежитью притвориться. Приверженцы последней прямоты в роковой очереди обречены первыми быть. К счастью, их мало. Непротивление бунтом считается. Все лестницы, даже самые высокие, ведут исключительно вниз. Поэтому обреченными назначили всех, не исключая мерзавцев.
Признаюсь, о таком времени от своего имени говорить ужасно противно, безлично как-то полегче.
Независимо от погоды и времени года в полукаморке всегда слякотная зима: небо серо, угрюмо, воздух промозглый, ветер, даже когда его нет, пронизывает до костей. Ни чаю — чтобы согреться, ни кофе — чтобы взбодриться, ни белоснежности — чтобы, вдохнув, развеселиться.
День. Без света читать никак невозможно. Хорошо, однако, что нечего. А раз так, то хорошо, что электричество не работает.
Последняя чашка, ключевой предмет моей изысканной сервировки, упала. Но не разбилась. Всё-таки бывают в жизни удачи. А на втором этаже временно прерванный праздник жизни продолжается медно, звеня и подпрыгивая. Состав участников изменился?
Косы, банты и кружева. Всё прошло, всё умчалося, все конфетки-бараночки, гимназистки румяные от мороза пьяны.
От холодного голода или голодного холода сводит мозги. Хотя это, пожалуй, и к лучшему в этом мире прекрасном, из лучших лучшем, доставшемся в приданое, которое промотать не успеешь. А всё почему? А потому: мотать не научился. Умел бы — не мучился, с крысою не якшался, именем не наделял. Что в имени, которым ее наградишь? Тоже награда, ха-ха-ха, от персоны нон грата.
 
По ночам бессонным
черно одолевает желание выпростаться из полукаморки,
ставшей вроде раковины улитки или панциря черепахи,
освободиться и, вздохнув глубоко,
не остерегаясь ни скрипа, ни шороха,
отворить дверь, и, выйдя на улицу, не осматриваясь,
идти, заговаривая со встречными;
одно останавливает:
ночью прохожих на улицах нет,
впрочем, и днем их немного.

С белым шнуром францисканец

Под утро моя крыса будит меня. Спасаясь от страха перед наступающим днем, перед ужасом времени, от которого содрогается, она неистово грызет дырку в пространстве, надеясь в иное, лучшее время лаз себе выгрызть.
Думается тогда долго, бессонно. О том, что ничего нет страха страшней. Как кто-то очень умный сказал. Кажется, Фрэнсис Бэкон.
Хорошо бы с каким-то однофамильцем судьбами поменяться и лицами махнуться в придачу, чтобы с документами не возиться. Только кто на мою и на такое позарится? И однофамильцев нет у меня. Только родные. А им такое всучивать и вовсе бессовестно.
После того, что думается — обязательно видится. Невзрачные призраки с искаженными ликами блестят бликами самоварно. Все переодеты в чужое: мужчины в женское, дамы в мужское, и те и другие в невообразимое. И одетый в одежду иной, чужой им эпохи смотрит на них человек задумчивый, словно писатель, решающий убить ли героя или пусть еще поживет. Подышит, походит, поерзает, на цветущую сирень по весне полюбуется, а потом, что-нибудь вспомнив, хотя бы девочку грязную, возьмет и повесится себе ставропигийно.
Слышится. Пронзительно прожигающие достоевские взвизги.
Вдыхается. Игольчато хвойный оранжевый запах елочного мандарина, разбираемого на дольки.
Вспоминается. Тяжело дыша и отфыркиваясь, вылупившись в пространство огромными фонарями, паровоз подбирался к перрону, глазасто жертву высматривая, никого на этот раз не губя. Вокзал. Каждый друг другу здесь безразличен. Но вместе — едино чудище обло, поглощенное извергающее.
Вокзал гулок, огромен, зыбок разноязыкими ритмами, зимой жарок, холоден летом. Скверно пахнущее чистилище. Стеклянно выпуклый промежуток между жизнью и адом. Соперничающие гипотезы: где жизнь, а где ад. Гипотеза о рае не выдвигались. По поводу чистилища сомнений не возникало. Дотошные филологи прекраснодушные нашли немало косвенных свидетельств рассуждениям этим у Данте. «Дотошливые» не годится? Ошибаетесь, очень подходит.
Сочиняется. Странно. Баллада. Никогда не сочинялась, никогда не любилась.

Вселяя пред нищенством ужас и страх,
Навстречу мне шел францисканский монах,
Белым шнуром подпоясан,
Обетом безбрачия связан.

К чему этот шнур и ужасный обет?
Я задал вопрос францисканцу вослед,
Он медленно обернулся,
Горестно улыбнулся.

Тебе не понять: я был юн и богат,
Но мне никогда не вернуться назад,
Туда, где, любовь покидая,
Душа замирала, страдая.

Так было начертано мне на роду,
С тех пор я по белому свету бреду,
Не зная кого, но ищу я,
Черное горе вещуя.

Дорога — небом ниспосланный дар,
Спасение тем, кто бездушен и стар,
Столетье которое кряду
Шагают покою не рады.

Мне остается недолго шагать,
Тех, кто ушел, мне пора догонять.
В рясе коричневой странец,
С белым шнуром францисканец.

Итак

У нового хозяина квартиры на втором этаже странная привычка, едва войдя в дом в перманентно нетрезвом виде, открывать душу хозяйке квартиры на втором этаже, своей спутнице. Когда открывает, ужасно, нестерпимо воняет. Так, что даже в полукаморке дышать невозможно.
Всё думаю, даже со своей прекраснодушной крысой советовался, в случае чего, не объявить ли полукаморку открытой, по типу открытого города. Мол, входите, враги, володейте, только не трогайте, не нарушайте, не разрушайте.
Ужасно с миром бороться. Прекрасно его принимать. Между этими полюсами приходится существовать. И размышлять под музыкальный минимализм: шуршание газеты, которой застелено служащее столом, ржавая капель из крана протухшего, кривые скрипы двери, поросячьи взвизги из квартиры на втором этаже, да, пожалуй, еще завывание ветра: интонации то кошачьи — когти наружу, то шакальи — падалью подло смердя.
Провинция — продление жизни, какой ни есть, но продление, не долгое, не надежное, но продление как преодоление неизбежности. Провинция словно роман из жизни чужой, непонятной, для того чтобы не писать о своей, столичной, в упор рассмотренной тысячью глаз, жизни, которую надо, но невозможно забыть. Может, выдумать, из памяти выудив, столицу из провинции сочинить? Любят ведь умные женщины, увлекаясь, мужчин невзрачных во всех отношениях, шьют совершенство из материала сырого, блестками его украшая. Но как придумать столицу без сфинксов? Что за город без всякой загадки?! Нужна столица такая? Думаю, столица вместе с моим исчезновением кончилась. А она, верно, считает, что я кончился без нее. Похоже, правы мы оба.
Вернувшись из столицы, где любая мелочь воспринималась трагически, в наскоро вновь обретенной провинции от этого ужаса начисто излечился. Не нужно роптать. Тихо умирать пятиконечные шестидневки, рубинно поблескивая, тебе не мешают? Спасибо.
Смерть есть дело приватное, нет? Или вот еще утешение. Разве святой может быть сытым?
Долго и нехотя учился жить каждым днем. Теперь пора — каждым часом учиться. Век учись — век живи. Если не помешают.
Светлый и чистый тогда, дом темный и грязный теперь. Дом, в котором жильцы по ночам исчезают.
Проклятая полукаморка моя благословенная, панцирь черепаший, спасительно мне явившийся, когда всё поплыло перед глазами и под ногами.
Итак. Некоторые итоги. Ясно: столица с провинцией пересекаются. Но в моем сознании выстраиваются параллельно. Если каша в столице едва подгорела, то в провинции она невозможно, никак не пересекаясь, прогоркла.

Столица.
Неулыбчива, строга, ослепительно однотонна;
полна нуворишами;
задумана человеком великим, гением сотворена;
много вокзалов — по всем направлениям; 
весенние лужи редки и не обильны;
площади логичны, огромны, циркульно выписаны, проспекты широки,
бульвары строги, прямы улицы, переулки изящны, тупиков нет: выходы и проходы везде предусмотрены;
колодцы домов высокие гулкие;
столица скупа на слова.

Провинция.
Хохотунья, в разноцветье рядится павлинье;
родовыми кланами переполнена;
задумана коль не Богом, то, по крайней мере, историей, сотворена заурядно;
единственный вокзал: в столицу — главное направление;
весенние лужи обширны, из года в год в тех же местах;
площади спонтанны, невелики, не площади вовсе, проспекты отсутствуют, бульвары пушисты, улицы кривы, переулки кургузы, изобилие тупиков: зайдешь, не вернешься;
колодцы домов не настоящие: везде и всюду прорехи, прогалины;
провинция словами обильна.

Великий дар говорить правду, никого не обижая. Хорошо бы его удостоиться.
Между провинцией и столицей, и снова провинцией — театр для себя, в уборной которого в расколотом зеркале: волосы, побелев, не поредели, некогда жесткие стали мягкими, в отличие от характера.

Прочертить отчетливо черту

Муторно, тошно и скоморошно. Душа моя пуста. Как мир после Потопа. Нет у меня никого и ничего. Я не в долгу ни перед кем и ни перед чем. Ни перед провинцией, ни перед столицей. Я никто. Имени у меня нет и не было никогда.
Сказал, но душу не облегчил. Почему? Модные дамские цветные вуали чем-то задели? Туман прижимает гарь и горе к земле, и потому кажется, что бредешь-бредешь, тащишься по пустыне в поисках утраченного времени, а дойдешь до оазиса, время утраченное наконец обретешь, и что? Скучно, тоскливо, немотно.
Вздорные мысли каморочного затворника. Мохнатые образы. Одним словом, пропащесть.
Ржавый кран, из которого выкапывается отжитая жизнь.
Беспризорность грязновато аляповатая. Вымирание, отпаденье от жизни, отшелушение. Прищепки. Щепки. Че-пу-ха! А желается тепла, сытости, светлости! Что вместо этого? Иероглифы жизни. Криптонимы смерти.

Теперь, узнав, когда и где умру,
Затею я веселую игру.
Так мышка кошку за собой манит,
Мышка для кошки — подлинный магнит.
Сыр манит мышку, кошку мышь влечет,
Как честолюбца слава и почет.
Из слов себе я выстрою нору,
Сокроюсь в ней и весь я не умру.
И, на губной гармонике играя,
Стану у входа. Ада или рая?

И впрямь. Воспоминание есть упование. Надо бы завещание написать. Душеприказчица — прекрасная крыса моя, не заботливая, но назойливая.
Пожалуй что, напоследок. Хотя даже и напоследок всё до дна исчерпать невозможно. Где оно, дно? К тому же там одна кофейная гуща. А на ней можно только гадать. Но надо уметь.
Похоже, конец приходит и иронии, и поэзии, и всему. Если судьба выстроилась с непреложностью, стальными вилами по воде начертала, иными словами, взяла в ежовые рукавицы, что можно поделать?

ПРОЧЕРТИТЬ ОТЧЕТЛИВО ЧЕРТУ

Прочертить отчетливо черту,
Отделяя явь от чертовщины,
От реальной пустоты — мечту,
От сосуда — ссохшуюся глину.

Жди дождя и влажную лепи,
Полое пространство заполняя,
Форму отделяющую дли,
Явью чертовщину заменяя.

Осторожно вытесняя блажь,
Миражи, бесовские причуды,
Чертовщину всё-таки уважь:
Вылепи и для нее посуду.

Что-то потянуло на рифмы. К чему бы? Наверняка к мировой революции.

Хорошо бы дневник завести

Мы не враги, враги не мы. Они враги, мы не враги.
Славно себя в гоголь-моголь убалтывать, постепенно сахар и какао понемножечку добавляя, сомнения тщательно серебряной ложечкой растирая. В конце концов гоголь-моголь случится? Или это сюжет тупиковый, кончится тем, чем начался, то есть ничем?
Поживем — увидим. Если, разумеется, в лихорадочной жажде жизни до чего-нибудь доживем. И не ослепнем от невиданного сияния или величайшего озарения. И тогда — горы, слоистые скалы, сосны реликтовые, воздух Эллады: то ли вверх, к вершине, то ли вниз, отчетливо в бездну. Как ляжет карта, коряво, картаво или торжествующе великолепно. Но, как бы та ни легла, что может быть замечательней возводить карточный домик на фундаменте неиссякаемого оптимизма.
Тот, кто ничем не рискует, ничего не имеет? Глупость какая! Тот, кто рискует, ничего не имеет! Истина тривиально горька, банально непогрешима.
Хорошо бы дневник завести. От размеренной жизни. И о размеренной жизни. Себе не собой мера за меру отмерянной.  Скрупулезно записывать не мысли — события, механизм которых испортился. Описывать и через какое-то время сравнить дни жизни недолгой, тянущиеся бесконечно. Жизнь из таких дней исчезает мгновенно, не начинаясь. К единству места и единству бездействия естественно единство времени добавляется, круг замыкая, из которого вырваться невозможно. К чему и куда вырываться? В другую половину каморки, которой нет, но из которой вдруг раздастся хлопок. Пузырек какой-то там лопнет. Никто в полукаморке и клочка бумаги с единой буквой, выведенной рукой моею, не сыщет. Держу пари! С кем же, однако? Как с кем? С крысой родною! Если найдут, то с буквой, лапкой крысиной начертанной. Сегодня клочок, вещественное доказательство завтра. Увольте. Патологоанатомов не желаю к себе допустить, а патологоведов подавно.
Или всё-таки попробовать сыскать какой-нибудь выход? Хотя, продолжу невинные развлечения, попытка — настоящая пытка. Не только у крысы может быть лаз. Наверняка есть и пошире. Из антипространства в пространство. Из антивремени, хоть в какое, но время. Пусть узкий — до свадьбы чьей-нибудь раны наверняка заживут. Ход, лаз, выход — не только же для покойников уготовлены. Может, еще живой удостоится. Не так ли, досточтимая крыса? Молчит. Не шуршит. Не грызет. Верно, боится, что ее лаз отберу. Не бойся, милая, мне в него, увы, не пролезть. Даже до крови себя обдирая, всё равно не добраться до рая. Грехи не пускают? Пустое. Какие наши грехи! Кто по-настоящему согрешить нам позволит?!
А рядом — один скрип двери — большой город прекрасный, большие прекрасные парки, юные прекрасные женщины, свежий воздух прекрасный, большая прекрасная жизнь.
Мысль о лазе заставляет задуматься. Дает пищу для размышлений. Конечно, лучше бы просто пищу. Размышлений и так переизбыток. Но если есть место, которое надо покинуть, то должен быть лаз. Всенепременно!
А если найду? Если вылезу неизвестно в какое столетие на острове неизвестном? Что буду делать? Обустраиваться? Начну искать воду? Или же собеседника? Назад путь отыскивать? Может, вначале стоит определиться, в какое место и время какое желаю попасть?
А вдруг лаз сам нежданно-негаданно, случайно объявится? Из бутылки шампанского вылетит пробка — в стене дырку пробьёт. Как не заглянуть из чистого любопытства? Весь в пене, слегка пощипывающей, исключительно нежной и сладковатой, потянешься — от изумления онемеешь. Пустыня: ящерицы, колючки, верблюды на горизонте. А посреди — фонтан пресной воды. Озеро: рыба и крокодилы. Вокруг — роща пальмовая: сладчайшие финики гроздями. Виноград вкуса нежнейшего, бесподобного, дамские пальчики, вроде намека, непременно без косточек — чтоб не отплевываться, загрязняя оазис. Рай, да и только. И всё дело в бутылке шампанского? Где бутылку добыть?!
Полцарства за Абрау-Дюрсо, за Мадам, за Клико, за какое угодно шам-пан-ско-е!
Если лаз существует, он прям, никаких лабиринтов, ловушек, таинственных поворотов сюжета. Прямота — единственный критерий не ложности лаза. Косвенность, кривизна пространства, скукоженность времени — это всё от лукавого, который подстрекает безгрешного. Так или иначе, полукаморка закончится, и у страдальца Иова родятся новые сыновья, а прежние мертвые позабудутся.
Обо всём этом станет известно из моего дневника, который за меня кто-то напишет. Если для себя лаз не сыщу, то для слов своих, уж, постараюсь.
Пустоту принято будущим прикрывать. Увы, это мне не подходит.

Мертвый век, мертвый!

Пошла тогда мода: о завтрашнем дне беспокоясь, будущее вопрошали. Гадалки, пророки, оракулы. И, конечно, юродивые. Спрос предложение вызывал: все грядущее — каждый на свой лад — возвещали. И я — нет, не подумайте, не пророчествовал — всем один и тот же вопрос задавал: Серебряному какой век наследует? Одни: Золотой. Железный — другие. Чувствовал: и то и другое — неправда. Всё искал, кого еще не спросил.
Однажды на рынок меня занесло. Там одно слово всё тучей черной могучей покрыло. Юродивый — оборван, грязен, ну, и так далее, разумеется, Гриша — вопрос не раз и не два, трижды просил повторить. Трет глаза, пускает слюну, поманил пальцем и в ухо гнусавенько зашептал: «Мертвый век, мертвый!» Такое безумие. Не помню, как ноги несли. 
Безумия в нынешних обстоятельствах я себе позволить не смею. Смолистые посвисты разбойников-соловьев слушать более не позволительно. Однако безумно трудно, зажмурив глаза, пребывать среди зачем-то живых,

подобно Авессалому,
подвешенному между землею и небом,
длинными прекрасными волосами зацепившемуся за ветви,
слегка раскачивающемуся от ветра,
подобно линии судьбы, колеблющейся, искривляющейся,
неотвратимо движущейся от запястья к среднему пальцу,
выставлять который считается неприличным.

Итак, никакого безумия. И годы не те, и последствия будут иные. Хотя красиво безумствовать трудно себе запретить. Сколько единственное мое безумие длилось? Год? Или чуть меньше? От первого взгляда до первой и последней постели. Безумствовать можно лишь перед тайной серебряного узкого чернёного браслета на тонкой длиннопалой руке. А когда рядом с кроватью брошенное наспех белье гордой полячки, русской девятидневной царицы, умеющей обнажаться стремительно, от этого мгновенно трезвеешь. Безумствовать можно тогда лишь, когда любовь ненавистна, как мотив прекрасный, но неотвязный.
Ненависть опьяняет сильнее любви. А любви-ненависти ничего сильней быть может.

Вот, и я, любя-ненавидя, от необузданности ассоциаций страдая,
под колокольный звон, смешанный со звуком циркулярной пилы,
взглянул окрест,
уязвленную душу свою страданиям человечества открывая:
мертвые мальчики купают красных коней в зеленых волнах истории,
которая за бесполое провидчество им отомстила.

Потерять? Что еще могу потерять? Родину? Мать? Может, невинность? Потеряна жизнь. Больше, даже если буду стараться, ничего не смогу потерять, кроме полутерпения своего полукаморочного. Теперь свободен ото всех и от всего. Полукаморочная свобода полукаморочного человека. На эволюционной лестнице — сразу после питекантропа и австралопитека. Хотя некоторые утверждение это оспорят.
Где велят, на той ступени лестницы стану, вверх-вниз погляжу, с соседями познакомлюсь. Домами будем дружить. Милости прошу, в полукаморку мою заходите. Журфикс по четвергам, с восьми до двенадцати. Для черепов — кладовая, чтобы, тряся костями, танцевать не мешали. Приходите. Будет чертовски весело и необычно.
Реплика в сторону. Пусть будут чёрные черти. Но чорт может быть исключительно чорным. На этом стою. Иначе я не могу. Могу лишь добавить осипшим голосом: извините.

Такой вот номинализм

Столица! Многообразие! Изобилие! Целлулоидные манжеты, пенсне на широком шнуре, длинные поэтические волосы авессаломовские, свисающие на блестящие опять же целлулоидные воротнички. Суровые френчи, желтые краги, тонкие тросточки, в белых перчатках зажатые. Оранжевые ленточки, кресты Георгиевские. Белые фартучки кружевные, поддевочки разноцветные, вышитые ворота рубах шелковых ласковых, белоснежно согласных. Лаковые ботиночки, проборчики: волосок к волоску. Герани, канарейки и граммофоны. Кофе с эклерами. Фруктовые муссы, бабы ромовые золотые.
Чем от провинции столица отлична? Градус холода ниже. Выше градус тепла. Одиночество холодней, бесконечней, ледяное бесчувствие льда, реку сковавшего. Горячее вино, горячая музыка, раскаленная плоть. Задор, вызов, надрыв.
Столица легко иронична. Тяжело саркастична провинция.
Ехал в столицу. Думал, встречу Рогожина. Не пришлось. Видно, не то направление. Приехал, и тотчас стойло Пегаса открылось: вырвался, ошалев, зацокал копытами по каменным мостовым, заржал, увиденному поражаясь. А вокруг неслось: гость погоста, свет нетрезво погас, свободой пьяный Пегас, не протрезвевший, парит. Всё воняло, кричало и щебетало. И круговерчение глупых слухов в народе.
А затем лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. Вороны выклёвывали глаза. Собаки с окровавленными мордами рвали туши зубами. А помоечные коты в мусорных трущобах копались.
Копались-копались, ни до чего не докопались. Не было ничего? Метилось, но в цель не попалось? Лань метнулась — стрела не поспела? Как бы не так! Раз сказалось, коль намекнулось — не зря. Когда не оставляют следов, их затирают, волне слизать позволяя.
Пожалуйте в лабиринт! Чего вам-то бояться? Я там был, а пил ли мед — дело десятое. Дерзнувшего не обижу! Бездн и чудес не обещаю. Но жажду святую иногда утоляю. Риска чурающимся в лабиринте нечего делать, но без риска красота недоступна. Боящимся белые одежды репутации запятнать вход в лабиринт воспрещен. Не паркетный пол — земляной. Стены каменные, повороты остры. Зорки церберы и голодны, словно зимние волки. Иногда стоит на течение положиться, авось вынесет, куда самому не доплыть. А то занесет туда, где ни телят, ни Макара.
Экая хмурь. Без конца. В отличие от романа, где, чем меньше остается страниц, тем быстрее любящие сердца обретут счастье, соединившись.
Всё — дым без огня. И долгое начальное нарастание звука, как в «Кольце нибелунгов». Всё начало и всё нарастание. И более ничего. Никакого продолжения, не говоря о конце. Отдаешь Богу душу, а Он не берет.
Теперь все дни одноцветны и одинаковы. Питаюсь воспоминаниями о еде, любой обед пиром Лукулловым представляя. Где бы луком разжиться, чтобы спокойно и вдумчиво размышлять: то ли я в историю прорастаю, то ли она — из меня? Всё думаю, прав был учитель, написавший заключение под моим сочинением, или не прав: мечтания невозможные. А разве мечты иными бывают? 
Может, это врожденный порок: чуждость миру, со средой неслиянность, масляное от воды отторжение, от не слишком подобных себе отделенность. Что с этим делать? Вылечиться никак не возможно. Остается свое сиротство нежно лелеять. Что ох как не просто особенно в часы буйства истории, хребты двуногим ломающей.
Знаю: скажут, не скажут — подумают. Как это, герой, к тому же единственный, и — безымянный. Будто без роду, без племени. Хоть бы крысе дал имя! Нет, не желает!
И впрямь, не желаю. Но если безымянность кому не по нраву, дайте сами имя герою. Только не говорящее. Это уж совсем ни к чему. То ли классицизм, то ли вообще черная карамазовщина. 
Все ушедшие, всё ушедшее — это загадка, которую не разгадать. Но самое страшное, что никому и не хочется. Они, оно — словно зеркало расколовшееся. Что-то в этой части застыло. Что-то — в другой. Не склеить. Не совместить.
Лучше разбитого зеркала самовар, целый, золотистый, пузатый, томпаковый, начищенный, не помятый. В нем отражаясь, любое лицо, слегка искажаясь, теплеет. Но нет самовара. Был, да украли. Осталось зеркало не аккуратно разбитое, еще не украденное
Без риска какое веселье, хотя, конечно, не перебрать бы. Выйдешь на улицу, притворившись поэтом, и будешь у прохожих допытываться: какая эпоха, какое столетье, какой нынче час? Те головой стеснительно машут, руками разводят, пожимая плечами: извините, не знаю, простите, не ведаю. Отчаявшись узнать, ночью, глаз давно уже выколот, под звуки тишины абсолютной сам себе и назначишь и час, и век, и эпоху. И двинешься медленно, не спеша, а то и ринешься стремительно, с ором, словно сырую сарынь на кичливую кичку сзывая.
Помню преследующее предчувствие: зеркало разобьется. Вот туда поставлю, вот там прислоню, и — в щель соскользнет. В точности так и случилось под звуки примуса, шумевшего пламенем голубоватым в то дикое колючее время, когда слова друг к друг не приближались, то ли боясь заразиться, то ли страшась поглощения.
Не зол и не добр этот век, не холоден и не горяч. Похож на змею, вьющуюся по мировому времени осевому, на полосатый пограничный шлагбаум похожему. Звучит хриплая дудочка: вьется змея по земле, заклинателя своего с раскосым, раздвоенным взглядом застенчиво заклинает. Описать это время всеобщего «мы» торжествующего летописцу одного слова достанет: чума.
На кухнях столичных кипело, чадило, в гостиных сверкало и пело. Так по утрам. А ночью кипело и чадило везде. Грубые нежными притворялись. Нежные — грубыми. Угловатые — овальными. Овальные — угловатыми. Лохматые — причесанными. Причесанные — лохматыми. Сытые — голодными. Голодные — сытыми. Розы — репейниками. Репейники — розами. Госпитальеры — розенкрейцерами. Розенкрейцеры — госпитальерами. Скрипки — трубами. Трубы же — скрипками. Портреты — карикатурами. Карикатуры — портретами.
Такой вот номинализм, чадящий, угарный.

Остается выть одному

Всё видящий глаз от притворства мутнел. Всё чующее ухо червивело. Дамы червь королями треф притворялись. Бубновыми валетами — шестерки, отнюдь не козырные. Только пиковая дама никем не притворялась. Никто в пару с ней стать не решался. Даже милые демоны, не до конца падшие ангелы, одни из которых быть понятыми никак не старались, зато чересчур желали другие.
Всё на свете одни презирали, другие делали исключения. Одни, читая стихи, завывали звонко, словно молодые голодные волки, другие же — глухо, как волки старые сытые. Одни страдали, кроме близорукости, косоглазием, другие — одной близорукостью. У первых поле зрения было пошире, но вдаль и те и другие всматриваться никак не желали, справедливо боясь быстрый конец свой и эпохи отчетливо разглядеть.
У меня давно почти нет вещей. Потеряны, подарены, проданы. Поэтому давно смысл вещей не разгадываю. Нет вещи — нет ее тайны. Так и с человеком. Жизнь проще. Хотя кто-то скажет: скучней.
Не только провинция, от вещей и мыслей и столица пуста. Заброшена. Не столична. Длинным предложениям с подчинением сложным и разветвлённым, со множеством определений разнообразных не из чего больше случиться. А если чудо: гейзер посреди пустынной площади вспыхнет — тотчас погаснет.
Среди множества замечательно нужных вещей, которых нет и не будет, в насмешку есть одна возмутительно отвратительная. Зеркало меня отвращает, участью не туманной стращая, самые скверные мысли по диагонали расколото отображая. Конечно, можно в него не смотреть. Но тесно в полукаморке: мимо зеркала не пройти. Впрочем, о нем мы уже говорили.
Конечно, лучше быть оптимистом, но контраргументов слишком уж много. И от чумы спасаться лучше не в полукаморке, где не удается никак умереть, а, скажем, на вилле возле Флоренции, приглашение на которую в виде розовой записочки изящным почерком получить. Увы, в этой дуэли выбор оружия не за мной. Я мир этот покину не вооруженным, не оставив зримых свидетельств в нем пребывания.
Признать надо решительно: я в случившейся жизни никак не на месте, жизнь надо придумать иную, чтобы место в ней обрести, утешившись тем, что могучая фантазия сильнее реальности, сомнительной, зыбкой. Это непреложная данность, как то, что Япония — острова. К чести своей: от судьбы не убегал. Да и она не гналась, но засасывала, словно пески, как пустота, поглощала.
Ужасно. Ни веревки, ни яду, хотя бы крысиного, не говоря уже о чем-то достойном: дуэль, кровь, дымящиеся пистолеты. Приходится жить. А когда живешь — жизнь навсегда. Пока случайно не кончится. Застрянет в одной из частей антиномии, в куске зеркала отколовшемся.
«Провинция и столица» — это метафора? И метафора, и па-де-де. Части кочуют. В зависимости от места во времени и пространстве и читательской прихоти. В первую очередь, конечно же, от нее.
Столица — акварель и пастель, не суверенные души, провинция — жирное масло, стекающее по холсту в преисподнюю.
Что между ними? Черные птицы на белом снегу. Белые птицы на черной земле.
Конечно, можно сказать, что я создан для полумрака. Но не в степени невозможно смертельной!
Ни провинции моей, ни столицы давно уже нет. И меня тоже нет вместе с ними.
Ничему не завидую. Ни о чем не мечтаю. Мечтаю завидовать. Завидую тем, кто мечтает.
Особенно тем, кто мечтает научиться выть на луну. Это ужасней, чем пить одному.
Для этого надо выть вместе с собакой. Но чем кормить несчастную псину?
Да и жестоко — завести животное, чтобы с ним выть.
Дико, словно сочинять баллады в не слишком балладные времена.

Остается выть одному,
из полукаморки не выходя,
не видя луны, без пса — по-собачьи,
вспоминая столицу и грызущихся собак осатанелых,
мертвой хваткой друг в друга вцепившихся,
выть на ночных площадях,
где редкие прохожие на собачью смерть пари заключают. 

Сквозь черные узоры чугунные — речная зеленоватая рябь,
по которой плывут облака и тени живые,
и сор города мертвого, и живые крякающие клаксоны.

В конце концов, в тумане обреченно скроется всё.
В тумане, сожравшем пространство и разъедающем время.
И туманному обману — укрыться в обмане.
И обманному туману — скрыться в тумане.


Рецензии