Он был просто красивым человеком целиком

               
 Часть первая.  Интеллект по правилам не играет
 
1.
     Принято говорить, что писатель Леонид Бородин «начал свою литературную деятельность» в бараках мордовских лагерей.  Сам он в многочисленных интервью, а также автобиографической книге «Без выбора» утверждает, что писателем себя не считал. Бородин вообще чурался «высоких материй»,  к званию «писатель» относился строго, не в пример  раздающим его  направо-налево и подменяющим качественную оценку текста числом рейтингов и наград.  Пушкинское: «Волхвы не боятся могучих владык / И княжеский дар им не нужен» - это и про  Бородина тоже. Отличался  он и  образом жизни: не ездил в дома творчества, не пользовался благами, не дрался за переделкинские дачи,  не ходил по посольским фуршетам, не разглагольствовал,   не витийствовал, не эпатировал, не приблатнялся, не матерился, не орал: «Я – большой русский писатель»… Не обцеловывал себя.
      
Ровесник «шестидесятников», в «оттепель» он сидел в тюрьмах как «политический», затем в ссылке вкалывал на самых тяжелых и грязных работах, из них самая легкая - дворник, остальные же - кочегар, слесарь, сцепщик вагонов, грузчик… Перебивался с хлеба на воду, без своего угла, без кровли над головой, мотался по деревням,  поселкам, небольшим городам.  В родной Сибири (а Бородин появился на свет в Иркутске в 1938 году) вроде бы повезло:  устроился в леспромхоз.  Тайга,  избушка-зимовье, грибы-ягоды-орехи кедровые… «На зверя у тебя  – стволы, на дерево – топор, на шорохи – уши, на даль – глаза, на красоту – радость, а на опасность – умение». Так нет.    Бдительная землячка из заполошных партийных канцелярий узнала, что Бородин «политический», и   сразу приняла меры.  Испугалась: что «темная лошадка с университетским историко-философским образованием по имени Леонид» начнет агитировать зверей-птиц, возможно, и насекомых вроде нее. И подорожную обеспечила. Наконец, Бородин обосновался в Петушках, тех самых – Владимирской области, откуда Венедикт Ерофеев, прихлебывая «Слезу комсомолки», до Красной площади никак добраться не мог. Бородин же, пробыв здесь остаток своей пятилетней ссылки, переехал в Москву.
    
Таких, как он, столица не очень-то жаловала, встречала не хлебом-солью, а негласным неотступным надзором и слежкой, что и последовало. То, что сказано о герое  повести   «Правила игры»,  Бородин испытал на себе:
   
«Ничего хорошего его не ждет за проволокой, лишь пристальное око власти, которое равно зрит и территорию лагеря, и всю прочую территорию, на его спине и на лбу пожизненная метка для прицела, содрать ее можно, только изменив себе – в слове ли это проявится или в молчании».

   
На девятый год бородинской свободы в государстве сменился правитель. «Ум, честь и совесть нашей эпохи»   возглавил Андропов. Он правил недолго (пятнадцать месяцев с ноября 1982т.), но это не помешало ему, бывшему главе госбезопасности, запомниться и оставить по себе неизгладимо-загадочное впечатление. В свое время по ходатайству Вадима Кожинова и его единомышленников из Института мировой литературы Андропов  вызволил из Саранска Михаила Бахтина – мыслителя, литературоведа и культуролога, полузабытого, больного, полуреабилитированного, помог с квартирой в столице, где ученый прожил  последние шесть лет и издал свои выдающиеся труды. Этот поступок позволял надеяться на добрую смену отношений между интеллигенцией и властью. Однако надежды не оправдались. По ноябрьской амнистии 1982 года никто из «политических» не только не вышел на волю, а принял в свои ряды новых заключенных. С особой свирепостью Андропов  обрушился на «религиозников» и «националистов». Среди них оказался и Леонид Бородин. До ареста   чекисты вызывали его, предлагали, как всем инакомыслящим без разбора, от «имени партии и народа» покинуть страну. Бородин отказался.  Если перейти на язык метафор и вспомнить, что Бородин считал  себя прежде всего солдатом (как его литературный кумир,  поэт Николай Гумилев), можно сказать: он принял огонь на себя. Позднее Бородин напишет: не я боролся, со мной боролись. Ему предлагали назвать товарищей по оппозиции – раскалывали, обещали блага. Бородин не сдал никого: ни своих, ни чужих. Честный враг власти, он не хотел уезжать и отстаивал свою позицию на одной с ней территории.  А диссиденты тем временем паковали чемоданы и оформляли заграничные паспорта на Запад, в США, Израиль. Тут основной пункт расхождения Бородина с «западничеством», европоцентризмом со всем его обаянием ложного превосходства и претензиями на идеальное место в истории.  В свое время оно покорило    Маяковского: «что бы вы ни делали нового, резолюция одна: в Париже это давно и лучше», а тридцатью годами позднее под него подпали едущие в тайгу за туманом отвязные поклонники барда Юрия Кукина: «Париж мешает жить». 
      
Ориентированное на послесталинскую «оттепель», это время получило название «поздних заморозков». Бородина же романтики инакомыслия назвали «Рыцарем Прощального Образа».

    
С едкой иронией описал Бородин особый тип москвичей - диссидентов, интеллектуалов, «коим доза вольности» необходима «для повышения производительности труда»: «В органах ныне не гробокопатели,- говорили они, - не застрельщики сталинских времен, уже не хватают за глотку каждого шипящего, лишь пожурят слегка».
    
А Бородина между тем снова отправили в лагерь. За антисоветскую агитацию и пропаганду. Имелись в виду публикации повестей и рассказов в белоэмигрантском издании «Посев». 
    
«Извините, - скажет интеллигентный читатель, а я рассчитываю на настоящего, то есть внимательного, умного, зоркого, - а когда же этот автор писал?»  И вот, рассчитывая, сама разведу руками. Когда?.. Никто не знает, как наша мысль находит дорогу. За проволокой ли, без нее ли, при свече, керосиновой лампе или настольной.  Писатель всегда один на один с чистым листом. При нем: «Господи, если ты есть, дай мне минуту чуда! Если не я, то кто?» Знаю: писательскую работу, по мне так самую сложную в мире, Бородин  за отдых считал - что в тюрьмах, что в ссылках.    Перед Всевышним ответ держал, а не перед властями. Помнил, что  верной мысли Бог даст и время и ход.
    
В нашу чересчур практичную пору коммуникационных связей и антипафосного нигилизма подобное звучит диковато. Но по-другому не выстоять одиночке.
    
«Ну, знаете, - может ответить интеллигентный читатель и даже «бичара», присоединившийся к разговору, - гаси свет, а не  жизнь. Запьешь!»
    
Я отвечу: «Точно! Писать прозу всё равно, что в запой уйти. Не каждый потянет. Немудрено и вправду запить. С творческими людьми случается. От замалчивания, непризнания. Опять же, чтобы позу принять и «своим в доску» обслуживать массы. А то поставить  на  истерику и надрыв, на блажь  заранее выстроенной под себя биографии. На скандал, стремление выглядеть аморальным. Но здесь не тот случай. Бородин – настоящий». Ему чужда душевная нищета. Потому и признался: «Так уж устроена жизнь: доказать себя удается только самому себе, а от этого радость хоть и есть, да неполная».

Кстати добавлю - Бородин еще и стихи писал, и музыку к ним.

2.
    
Однажды на встрече с читателями на вопрос о стихах Бородин сказал: «А какой заключенный не пишет стихов!» и в стихотворении «Смысл творчества» назвал поэзию «люциферовым соблазном». Это не значит, что литература была для него делом случайным. Жадный до впечатлений, сильных и новых, он фиксировал свои наблюдения в памяти, дневниках, письмах да просто на обрывках бумаги. Пребывание внутри жизни, далеко от столицы  лишало, даже избавляло его от общения с людьми своей профессии, он работал без всяких литературных заданий, вне моды, успеха, профессиональных оценок и связей. Да и средства существования зарабатывал не писательством. Такой тип литератора, который сначала живет, а потом пишет, крайне редок.  Таким был Стендаль, пожелавший, чтобы на гробнице его выбили: жил, писал, любил. Это не просто перечисление, здесь концепция творчества. И другая особенность отличала Бородина от типичных постмодернистских писателей: отношение к материалу. Обладая огромным и редким жизненным опытом, он беспощадно  обуздывал себя, не сбиваясь на   модное, проходное, не позволяя обилию новых впечатлений уводить себя  в сторону. Эта сдержанность выдает в нем  человека, чуждого дикарским устремлениям быть потребленным во что бы то ни стало, занять место на рынке обслуживания и капитализировать его.   Так, о заключении, где провел одиннадцать лет, написана одна повесть «Правила игры», которую он посчитал достаточной, чтобы пополнить тему, разработанную другими лагерными писателями.

     Одна повесть, зато какая! Она не о зоне, тюрьма в ней – лишь фон. В свое время Андрей Тарковский мечтал снять фильм, который длился бы целую жизнь. Что-то подобное сделал Леонид Бородин, но свой замысел уложил в формат одного дня – когда его герой непроизвольно, забыв о внутренних психологических тормозах, отступает от правил игры.  С прустовской дотошностью Бородин прослеживает психологию человека, который интуитивно, можно сказать, совершенно некстати для себя (с точки зрения практической пользы) подвергает сомнению условную мораль круговой поруки. Будучи членом сообщества, держащего под контролем групповой конформистский порядок, герой отвергает его. Отказывается участвовать в очередной «заварушке», видя в ней стратегическое лукавство,  при котором бунт становится частью правил игры.
    
«Способность произносить нечто, чего он не держал в мыслях, возбудила в нем неожиданное любопытство к самому себе», - с этого момента герой Бородина начинает путь к своей личной свободе, оканчивающийся новым сроком. Сама попытка переоценки ставит человека вне игры, делает чужим среди своих. «Несчастный, - пишет Бородин, - он еще не знает, как умеет мстить интеллигент,  стирать в порошок, низводить до нуля».  Две тысячи пятьсот двадцать пять дней провел он в неволе. До окончания срока осталось всего тридцать дней. Из них взят один день – не хуже и не лучше других. Обычный. Только за месяц до выхода из тюрьмы. За тридцать дней до свободы.

С двумя другими произведениями, где действие происходит тоже в течение дня, повесть составляет триаду о свободе экзистенциально несвободного человека: 
«Улисс»
«Один день Ивана Денисовича»
«Правила игры»

     Но вот в последний год жизни (2011), это было в мае, Бородин приехал в Пермь, чтобы отсюда податься в Чусовской район.  В лагере «Пермь-36» он провел пять лет как опасный политический рецидивист, как не перевоспитавшийся после первого шестилетнего срока.    
Есть фотография, где Бородин - на фоне обшарпанной казенной стены с тяжелыми решетками на окнах. Сидит на простой деревянной скамейке. Как всегда – аккуратный, подтянутый. На светлом плаще  ни одной мятой складки.  Идеально завязан галстук. Он и в арестантской робе выглядел безупречно. Не зря на зоне его звали Поручиком. Сокамерник по первому заключению поэт Галансков сразу подметил в нем офицерскую выправку белого воинства и пустил прозвище в оборот.  Еще Бородина звали Паханом, Железным.  И этим прозвищам вид человека на фотографии отвечает всей собранностью фигуры, непокорностью слегка опущенной головы. Разве скругленный воротничок плаща да черно-белая рябь галстука вносит в общий настрой снимка легкую домашнюю мягкость.
    
Под ногами бывшего узника травка, она пробивается и в щелях тюремного цоколя, который  виден за спиной. Лезет из каждой трещины, наглядно демонстрируя  нестойкость государственного фундамента и всех политических институций, что казались крепче бетона. Бородин сидит, потому что стоять тяжело, сразу понятно – он болен.
    
Нет, Бородин не заскучал по этим местам, его пригласили на открытие  музея политических репрессий.  Магия проклятого места – это не про него, навсегда очарованного Байкалом, выросшего рядом с ним в  поселке Маритуй. А вот травма места – то самое, что имеет к Бородину самое прямое отношение. Не только потому, что его упекли сюда ни за что. Важно, что именно как писателя упекли. За издание своих книг в неподцензурном чужом издательстве. За редактирование собственного Московского православного вестника. Если   первый раз он сел (Мордовия, «Кедролаг», 1967г.)  за участие в подпольной организации, задумавшей «дворцовый» переворот без гражданской войны,  то есть за дело, то теперь (1982г.) это было по-андроповски жестокое сведение счетов. За непослушание и своеволие: десять лет строгого режима плюс пять лет ссылки – чтобы загнулся и не вернулся. Вот уж точно: не желай другому то, чего не хочешь себе. Правитель сам же и врезал дуба, по неписаному, так сказать, закону нашенского самоедства. И прах его закатали в бетон под кирпич. А Бородин вернулся (1985г.). Уже при новой власти. Нет, помилования не просил: не тот характер. Амнистия освободила. Крепким, открытым, не растратившим сил, каким вышел из первого заточения, он теперь не был. Тогда, в 1972 году, покинув знаменитый Владимирский централ, куда перебросили из Мордовии  отбывать последние два года, он четко переосмыслил напутствие лозунга: «На свободу с чистой совестью».  Отмотав шесть лет, он знал, что попасть сюда с чистой совестью легче, чем выйти отсюда в том же качестве.  Эти слова где-то в середине повести «Правила игры» обращают на себя внимание афористичностью блестяще отточенной формы.  Кстати, слова, которые Бородин сам же и воплотил. Сначала в жизни и как следствие - в прозе. В мордовском «Кедролаге» Бородин  не только грузил мебель, которую зона давала трудящимся, но и участвовал во всех акциях протеста, заварухах и стычках. За это и перевели в тюрьму тюрем - Владимирскую.
    
Здесь он приучил себя к серьезной литературной работе. Написал значительные вещи, в том числе «Год чуда и печали».  Настоящую прозу. Повторяю, не лагерную, это важно. О любви и прощении. О верности в дружбе в жестокое время. О правилах жесткой игры, ставящей на судьбу. О другой жизни – той, что для сильных людей. О преданности Делу, самопожертвовании. О пагубе ненависти. О психологии несогласных.
    
В тюрьме он мечтал воплотить  образ положительно прекрасного человека,   которого искали  лучшие русские литераторы. Своего «идиота» Бородин написал в «Третьей правде» (Иван Рябинин), своего капитана Тушина - в «Выходе в небо» (летчик).  Его проза точна, изысканна, виртуозна. Если хотите, аристократична. Многие страницы, где действие происходит на Байкале или в сибирской тайге, соприродны пушкинским строкам:

гармонии соперник мой
Был шум лесов, иль вихорь буйный… 
 
   
Созданное в тюрьме Бородин вызволял на свободу. Писал в обычной школьной тетрадке.  Исписанные листочки раскладывал по конвертам, чтобы уходили по почте. Сплошь мелкие буковки рассчитаны были на чтение с лупой. Лишь  одна строка – наверху, ясная, крупная, не напрягала глаза: «мне сегодня приснился  сон». Тюремному цензору этих слов хватало, чтобы не заморачивать себе голову, не лезть из рубашки. Не читая, он пропускал конверт. Так Бородин переправил на волю всё написанное, кроме повести   «Год чуда и печали». Видно, путь этой вещи на волю пришелся на нового цензора,  а  новичок оказался не лыком шит. Заново Бородин писал ее уже на свободе, в 1975-м. Получился другой вариант.

     Из Владимирской тюрьмы память Бородина вынесла не только свою пропавшую повесть,  но и судьбы сокамерников, их беды, моральные травмы, обиды, их личную правду и философию. Вынес и свое вечное убеждение: побежденный и погибающий всегда более прав.
    
Воображение его требовало новой работы, судьба – осторожности. Обращенное на жизнь, на других, оно не искало экстравагантных маргинальных историй, чтобы под видом кичливой исповедальности заявить о себе. Но какая осторожность, если живешь и пишешь по правде! Не по «красной» и не по «белой», а по своей, «третьей», правде, которая отчасти приложима к давней мудрости: всё знать, значит всё простить. Всё, кроме погубленных несправедливостью человеческих судеб, всё, кроме невинной крови.  Такая правда бывшего  политического заключенного, что называется, - «жесть»: сколько людей, столько историй и  философий. К ним, всем этим правдам,  вопрос: а возможна ли правда во всей полноте??? Наверное, нет. Правда всегда была чужой человеку и приходила к нему как удар.
    
Советская власть тоже  в ней не нуждалась. Да и никакая другая не жаждала. Это Дантон какой-нибудь одержимо твердил: «Правда, горькая правда». Но и  великие писатели, включая Астафьева,  не сказать, что одержимые, имели мужество считать  такой взгляд на жизнь, такую правду «оком Бога». В ней было человеческое измерение, оно не позволяло  создателю опускаться до ненависти к своим проблемным героям, делать из них плакатных мерзавцев. Настоящие мастера писали их изнутри.  История литературы полна таких примеров, самый хрестоматийный - Бальзак (кстати, один из любимых авторов Бородина) и связанный с ним почти анекдот о том, как рыдающего Бальзака застал кредитор, удивился, спросил, что случилось. «Только что умер папаша Горио» – сказал Бальзак. Автор оплакивал не жуткого скрягу, а несчастного старика, которого свела в гроб безрассудная любовь к своим дочерям. Как не вспомнить совет мудреца: «Пойми самого себя во всяком живом существе»? А вспомнив, обратиться к  литераторам, смакующим феномен монстра и устраивающим читателю подобие ритуальной китайской казни в виде умерщвления человеческого в человеке. Хоть убейте, не вижу в этом никакой художественной провокации, на чем настаивают адепты подобной практики. Никакого бунта, связанного с контр-культурой имени Хармса или Жана Жене. Весь бунт - в замаскированной карьерной стратегии, ориентированной на успех любой ценой. На получение имени, дающего право безотказного проката всего, что написано, хорошего и плохого. На путевку в комфортную жизнь. Увы, что поддается рациональному объяснению, обречено. Как всё, не имеющее отношения к тайне, а только она  поднимает творчество до явления. В пространство Неизъяснимого.  Да и вообще интеллект по правилам не играет, разве задается вопросом: что такое успех в обществе, где  по-настоящему не опровергнуты ни Гулаг, ни Освенцим? Где ложь – основа миропорядка, а слово «писатель» - диагноз?? Где ПРОЦЕСС тотальной подмены запущен,  продолжается и катится к черной дыре маркетинговых комбинаций???

3.
    
О Бородине исписаны километры бумаги. Мемуары, интервью, диалоги, беседы.  Его личность, необычная биография перекрывают путь к его прозе. Натура этого человека столь занимательна, что сама есть роман. Ненаписанный, он уводит от поэтики его реальных текстов, их разработки, анализа. Тем не менее, литературоведческих статей немало, диссертаций еще больше. В них авторы порой ломают голову над тем,  почему Бородин так мало писал о своем заключении? Что это – самопожертвование ради других? На мой взгляд,  это обычная человеческая совестливость.  Свои в общей сумме одиннадцать лет заключения он мерил тридцатилетним сроком тех, кто сидел «за веру», ставя их выше себя.  Он видел, как, обретя свободу, недавние арестанты сразу же, по ту сторону зоны, опять брались за свое и первым местом, куда они шли, была церковь. Если же говорить о жертве, то внешний мир бесчувствен к ней. Прозревая задним числом,  он жив неспособностью инертного  отстойного  разума схватывать истинное.
    
Само слово «самопожертвование» кажется  неприемлемым в то время, как Бородин считал его определяющим качеством:
    
«Я знаю: у человека должно быть в жизни что-то, за что он готов на жертву. Если не политика, так что-то очень личное, но оно должно быть, иначе нет человека, а только животное». Именно за готовность к жертве  Бородин уважал диссидентов первой волны, таких как Василь Стус, Галансков.
    
Его любимыми героями были молодогвардейцы. (Кстати, были и остались.  Позднее историю «Молодой гвардии» реальную, а не художественную, он опубликует в журнале «Москва», когда станет его главным редактором). 

    
Бородин многое повидал еще до Мордовского «Кедролага». Лёхой с гитарой приехал в Норильск, этот заполярный город, где зимой что день, что ночь – темнота, небо черное, много звезд, а само место – сугроб на сугробе. Вокруг - поселки центральной арктической экспедиции, бараки бывших зэков, дальше - сопки. Здесь, на проходке в руднике, официально и стал работать, а вечером в компании  других проходчиков - обеспечивать норильский клуб развлекательными программами для молодежи. Здесь и сложился кружок единомышленников. Вот что он пишет об этом: «Любящие девушки уважительно считали нас «идейными», равнодушные считали «чокнутыми на политике». И те и другие были по-своему правы…»
    
Самое интересное дальше.
    
«Известны, к примеру, люди с повышенной болевой чувствительностью. Ненормальность. Но попадаются и люди с повышенной социальной чувствительностью – это такие, как я. Из таких формируется разная революционная сволочь, готовая не только сама сгореть в костре политических страстей, но и подпалить всё вокруг себя, поскольку утробный девиз худших из таких натур: всё или ничего! Когда же обнаруживается бессилие или выявляется бесплодие усилий, тогда, возможно, и рождаются строки, подобные таким вот: «Как сладостно Отчизну ненавидеть!»   

Хотела бы я увидеть человека, который с такой же интеллектуальной честностью пишет о себе! 
    
Новые впечатления ошеломили его.
      
«Норильск – мое первое подлинно учебно-воспитательное заведение. Только позже в лагерях и тюрьмах имел я столь же поучительное общение с людьми, только там еще сталкивался я с такими судьбами, каковые не всегда возможно литературно «отобразить-изобразить», потому что не поверят, скажут, что придумал, насочинял, - нетипично…» 
    
Бывшие зэки из раскулаченных, либо тех, кто отсидел «за войну», то есть остался под немцами на оккупированной территории, либо оказался в плену – вот, кто работал на руднике. Плюс полицаи, бандеровцы.  С бывшими власовцами трудился бок о бок, жил в одном бараке, спал койка к койке.  К этому следовало привыкнуть, это понять. Чужие судьбы  он записывал  в дневник,   не давал им затеряться, отделяя процесс восприятия  от процесса изображения. Его записи аскетичны, лишены исповеднических отступлений. Они вызваны авторским интересом к необычным пассионарно-проблемным героям. Позднее они превратятся в текст.

     «Таких, «за войну», в лагере было большинство. Первое время Юрий пялил на них глаза, ведь они пришли из его военного детства. И случилось так, что он, переигравший все игры про войну, «перестрелявший» батальоны немцев, а с ними заодно и всяких мерзких предателей, теперь оказался с ними в одной куче виновных перед государством. За этим обстоятельством крылся какой-то подвох. Либо его, однажды возмутившегося несправедливостью, приравняли к настоящим изменникам, и в этом была чудовищная нелепость, либо изменники приравнивались к политическим, и тогда казалась сомнительной их измена; но, возможно, было и третье объяснение – полное безразличие государства к характеру противодействия, и это говорило о какой-то принципиальной ущербности государственного сознания, поняв которую, казалось, можно было найти ключ к разгадке того удивительного явления, которое именовалось Советской властью. Но подобные диалектические упражнения мучили его только первое время. Сначала он брезгливо шарахался от «полицаев», потом
клички и ярлыки отошли куда-то на дальний план, люди стали различаться лицами по всем тем признакам, по каким и различаются все прочие люди: добрые, жадные, злые, подлые, – а разность судеб, словно за скобки, оказалась вынесенной по ту сторону запретки.»

     В лагеря и тюрьмы, о которых упоминает, Бородин попал уже после Норильска, окончив  Иркутский университет и работая по распределению под Ленинградом.      
    
Корреспонденты часто спрашивали его: не считает ли  Леонид Иванович, что тюрьма определила его писательскую судьбу.  И Леонид Иванович ответил однажды: «Трудно оценить – лагерь это дал или нет, стал бы я писателем или не стал. Мне хочется думать, что определился я всё-таки раньше. Какая-то линия была задана, включился фактор, момент судьбы».
    
«Раньше» -  это 1965 год: в газете «Лужская правда» появился его первый рассказ «Романтик», Бородин  был  тогда директором школы в деревне Серебрянка, а первый срок, этапом в Мордовию, он получил в 1967-м. 
    
Эта Серебрянка  к его политическим страстям отношения не имела. Арестовали молодого директора за участие в ленинградской подпольной антисоветской организации, куда он ездил по воскресеньям на электричке.
    
«О первом сроке я не только не жалею, но даже благодарен», - это из одного интервью.      
«Первый срок в лагере считаю своим вторым университетом», - из другого.       
«Я не знаю, какая сволочь могла из меня  выйти, если бы я не попал в лагерь», - из третьего.
    
Вспомним, молодой Шаламов тоже был рад, что его настоящая биография начинается так удачно – с тюрьмы. Да и не только Шаламов. «Вы замечательно умный человек, Владимир Сергеевич, но вам бы цены не было, если бы вы пару лет провели на каторге» - это уже пожелание Достоевского религиозному философу В.Соловьеву.
    
Такое впечатление, что люди говорят об акте созидания своего собственного горя. Ведь речь о местах, где издевательства носили тонкий, изощренный характер, где кормили баландой, ни за что отправляли в карцер, а правосудие нередко  заключалось в изуверстве азиатского типа.  Что это – мазохизм? Думаю, нет. Наделенные даром противостояния, они жили под девизом «Полюби свою судьбу» и не избегали ее, видя в ней жесткую школу жизни. В ответах  корреспондентам Бородин выглядит иногда каким-то непонятым Одиссеем, который говорит у Гомера: «Пусть же случится со мною и это». Такая философская нацеленность на жизнь-приключение-подвиг может  показаться  странной. Она действительно непривычна в обществе, замороченном постоянным перетряхиванием нравственных ценностей, расфокусированием идей и сведением счетов.  В «Правилах игры» есть объяснение этой, на первый взгляд, странности:
      
«Тошно от безвкусицы бытия… Тут кирпич на голову – и ритм бытия сломан. Дальше – пляши по способностям. Принял кирпич как должное – это одна игра. Возмутился, возопил – совсем другая. В обоих случаях – человек в поиске, и все струны души напряжены, натянуты. Это уже настоящая жизнь, а не ожидание ее».
    
Подобных признаний немало. Все  высказаны в разное время, в разных ситуациях, разным людям.  А это что?! Долг чести перед рискованным делом? Не только. Скорее, желание смотреть правде в глаза. Как доктор Живаго, он повторяет: «Я не люблю людей, равнодушных к истине». Возвращаясь к теме первичного дара, можно сказать:  не тюрьма, а необходимое для  писательского дела затворничество сформировало его литературную идентичность, течение времени, внутренний мир личной свободы. Железная воля, самоконтроль, организация духа, тяга к самосовершенствованию. Чувство, которое прежде освобождало импульс политика, теперь дало ход оттесненному на периферию писательству.

4.
    
«С теми, кто считает Россию историческим недоразумением, мне разговаривать не о чем» - мысль, которая присутствует во всех  его текстах. Диссиденты считали Бородина своим, но он диссидентом не был. Не раз открещиваясь от них, в автобиографической книге «Без выбора» написал, что диссидентство с его обособленностью от русской культуры для него неприемлемо. И националистом  себя не числил. «Я просто русский, - сказал на встрече в Пермской библиотеке. – Этого мне достаточно».         
    
Есть и другой вопрос, волнующий критиков: в какую литературную обойму его занести: в лагерные ли писатели, городские ли, деревенские, а может военные? В своих произведениях Бородин психологически  прозрачен, вывести его личность из текстов не так уж и сложно. Впрочем, сам он заметил: «Ни в одной из книг меня не найдете». Лично я воспринимаю эти слова как запрос на игру. Тем более известно, что Бородин уничтожил архивы, чтобы ничто, связанное с драматизмом его личной жизни не мешало восприятию ее интеллектуальной стороны.  Играя, он переходил от одной темы к другой, и это когда, сбиваясь в кучи, каждый дудел в свою дуду. Человек первичный, всегда сам по себе   – его тайну словами не выразить, у таких людей свое, особенное,  видение счастья.  Возможно, оно в том, что счастье – не главное в жизни.  Важнее идея. Достаточно прочесть его базовый роман «Ловушка для Адама». Должна заметить, что это чтение для гурманов. Текст  не то чтобы заявляет о своем родстве с французским  экзистенциализмом, но как-то дает это почувствовать. Да не чем-нибудь, а стилистикой, проросшей сквозь канву сновидений, сцепленной ими и выведенной  в философски трансцендентную бесконечность. Что важно – Бородин не теряется в ней, а посредством сюжета устанавливает с ней добрые отношения. Объяснить это можно только  визионерским типом писательства с его интуитивными прозрениями в отношении  законов и связей, витающими в воздухе. Вполне вероятно, что читавший подлинники на французском, английском, немецком, польском языках (а Владимирская тюрьма располагала огромной библиотекой), Бородин выработал в себе как раз такую обостренную чувствительность на все человеческое, проблемно-гуманитарное, что свойственно и экзистенциализму. Жизненный девиз – становиться на сторону жертв, чтобы хоть как-то ограничить размах зла, столь же дорог  Бородину, как и  Альберу Камю, например. Думаю, Бородину было бы о чем поговорить и  с Питером Уиром – режиссером одной из лучших мировых киногаллюцинаций «Пикник у висячей скалы». Русский сон о снах не менее загадочен, чем уировски-австралийский. А уж с Тургеневым в какое-нибудь «утро туманное, утро седое» Бородин мог бы поразмышлять о расставании с  лишним человеком, переродившимся  в диванного диссидента.
    
В пользу уникальной стилистики Бородина, чуждой всяческой конъюнктуры,  свидетельствует  один любопытный факт. Он относится  к тому времени, когда Бородина, получившего  кучу зарубежных премий, в том числе от организации под патронажем мэтра европейского абсурдизма Ионеско, резко прекратили печатать на Западе. Писателя обвинили в равнодушии к либеральным ценностям.  Вот уж точно, абсурдизм, обращенный в политику, становится разделом психиатрии.  Какое дело прозаику до ценностей и их почитания? Разве только художественное исполнение, эстетическая подача. С каких пор политика стала определяющим свойством творчества? Возможности абсурда неограниченны, никто не спорит, но зачем несерьезными жестами  обесценивать их.
    
Рецензий на произведения Бородина много, но самая удивительная, на мой взгляд, принадлежит Солженицыну - о «Царице смуты», когда  тщательнейшим образом Александр Солженицын проанализировал чуть не все главы этой повести. Самый привередливый недоброжелатель не найдет в разборе не то что поспешности, но даже ее следа. И такое во времена ускоренной перемотки, когда качество и внимание – из тех добродетелей, которые давно опущены современной культурной продукцией! Боюсь сказать, но скажу: ведь никто не назовет Солженицына нежным, а он в этой рецензии нежен, притом фантастически. А помянутых выше критиков можно понять. Тематическое разнообразие   первопроходческой прозы Бородина осложняет филологам  жизнь. Ведь им главное  вырыть котлован для терминов, а затем налепить ярлык. С Бородиным уже было такое: когда его загнали в графу «русский националист» - и пальцем в небо попали. Он шире, масштабнее, значительнее цеховых определений как писатель и как человек.
    
Парадокс личности Бородина в том, что до поры до времени он был по-настоящему советский человек, комсомолец из комсомольцев, воспитывал себя по образу строителя коммунизма. Волевой, энергичный, активный, решительный, стремящийся к знаниям патриот своей великой страны – таким мнила власть своего гражданина. Назвав гордым словом «товарищ», она видела его без пороков и слабостей, преодолевшим свою биологическую ограниченность.  Вспоминаю один разговор, в котором  кто-то назвал Бородина «алмазом советской огранки». Своей завороженной  интонацией собеседник заставил подумать: «Неужели такие были?»  А ведь – правда, были. Со временем подзабылось, что именно  идеей созидания нового человека, ни на кого не похожего, чуть-чуть ницшеанского, немного античного, а в общем прекрасного и могучего - Спартака-Прометея-Буревестника-Данко прикрыла власть свой произвол. А до того как она утвердилась, гимны античности слагал Вячеслав Иванов, «Царство Духа» предсказывал Мережковский, грезил о сверхчеловеке Горький, футуристы насаждали переустройство мира, Брюсов жаждал его.  Но вот беда, мораль политиков и мораль художников разного происхождения. Может быть, Бородин как никто принял ленинский завет о коммунисте, который обогатит «свою память знаниями всех богатств, накопленных  человечеством». О карьере не думал.  Не представлял жизни без подвига, служения делу.
    
Судьбе было угодно, чтобы в один прекрасный день он узрел прямо перед  собой другую жизнь – лагеря, заключенных, колючую проволоку, загнанное крестьянство, очумелых надзирателей, начальников, конвоиров. С этого всё началось. Несогласие, протест, исключение из комсомола, университета, отъезд на Братскую ГЭС, после в Норильск. И везде заключенные, бывшие или настоящие. Человек с философским складом ума, Бородин не мог не задуматься, не вспомнить народовольцев с их принципом: смерть на смерть. Не мог не подвергнуть этот принцип сомнению. Не случайно яркие персонажи его рассказов «Вариант», «Встреча» гибнут, ослепленные ненавистью. Она застит глаза, превращает человека в нетворческое, деструктивное существо. В самом корне слова: «ненависть» - заповедь языка, которую Бородин с его переразвитым слухом на всё истинное не мог не услышать. Ведь «быть злым – в этом есть что-то плебейское, что-то от дворняги». Дух времени, навязывая слову новые смыслы, делал ненависть  синонимом слепоты.

5.
      
На второй срок взяли на улице и увезли. Окончилось девятилетнее пребывание на свободе.
    
Теперь его ждала «Пермь-36».
    
Это значит – встраивание себя в безвыходность окружающего пространства. Глухая обочина на отшибе общей зоны. Небо за перегородками и проволокой. Три прогона караульных столбов, колючее оцепление и овчарки.  Пониженное питание. Продуктовые посылки с воли запрещены. Одиночная  камера. Полосатая роба.  После работы - на ключ, Для прогулки – дощатый загон: два метра на два, сразу напротив барака. Здесь же охранники. Их вышка к загону впритык.  За неповиновение - карцер (в нем запросто умереть, что, например,  произошло с украинским поэтом Василем Стусом).
    
«Надзиратель всегда враг заключенному… он – враг в погонах рядового или офицера, враг днем и ночью; и в последнюю минуту твоего пребывания в лагере или тюрьме он такой же враг тебе, как в первую минуту пребывания в пределах его власти».

    
Звуки обычной жизни сюда не доходят. Фантазия заключенного сама  порождает шумы, крики, дикие стоны. Что остается? Сны… Сны смягчают людям унижения, обиду, несправедливость. Если бывалый тюремщик в бараке утром орет: «Вставай, мужики! На поверку!», то новобранец охранник, беря под конвой с прогулки, мог процедить сквозь зубы: «Иди, сволочь, гад». Пусть не ему, а кому-то другому, разве от этого легче. Смиряло то, что в сталинских лагерях было намного хуже.
    
Здесь Бородина и застала амнистия. Перестройка уберегла от последующих пяти лет заключения и ссылки, которые полагались андроповским приговором.    Но всё равно, такие пять лет равны десяти, а может и больше. С позиций чистой логики само содержание этого приговора абсурдно, воплощение же - запредельный бред, подобный тому, что в кабинет чекистского гражданина-начальника Андропова на Лубянке следовало входить через один из шкафов, а в его квартире на Кутузовском проспекте сидеть спиной к замаскированным бойницам для снайперов.

6.
    
Это место уже зарастало травой забвения. После закрытия его решили сровнять с землей. Начали жечь. Но по ходу сообразили: лучше оставить. В назидание потомкам как последний лагерь Гулага, равный самому себе. Как  объект редкой сохранности с тех самых тридцатых годов, когда был введен. Другого такого нет. Сгоряча уничтоженное восстановили. Бывших охранников взяли экскурсоводами. И открыли лагерь. Теперь для туристов. Для них же придумали арт-объект: «Пилорама», где барды давали концерты. Но проклятое место не приняло продвинутого арт-активизма, оно помнило время, когда зона работала…

    
«…самые крепкие, самые сильные тянули мокрые бревна, что плотными рядами сбились в затоне, баграми на транспортер, по транспортеру они шли в распилочный цех, на пилораму, превращались в доски, и так -  из цеха в цех, через склад готовой продукции – в вагоны. Вагоны в зоне – это всегда волнует. Только они, вагоны, не принадлежат зоне, от них даже пахнет свободой!»

Зона помнила тех, кому кричали: «Давай! Давай! Хватай! Тащи!», постоянно мокрых от пота, тоже проклятых, как и она, и отличила их от других,  зарабатывающих на ней маркетинговых комби-дилеров, и превратила себя в пространство раздора между правыми и левыми, либералами и всеми остальными. То одни, то другие задавали здесь тон, пока амбициозные манипуляторы не прибрали лагерь-музей к рукам. За непримиримостью идейных противников забылось человеческое страдание, жертвы, несправедливость. Зато явлено что-то иное - связанное с Большой подменой, своего рода политической перетряской. По мне, так подобные места вообще не нужны. Ничего хорошего от них не дождешься. По старой памяти они провоцируют столкновения,  кровь.  Так было с Верховным Советом, разгромленным в 1993 году, его здание - на бывшей территории сожженной Шмидтовской фабрики по соседству с бывшей Новинской тюрьмой.  Так и теперь с  французской Бастилией, на ее месте банк, вид которого сподобил нового герострата Павленского устроить очередной поджог и в результате попасть в тюрьму. По признанию новоиспеченного узника, он отдыхает там, как в санатории, и хвалится, что доволен. А действительно,  не для того же он, типа художник,  родился, чтобы корпеть над каким-нибудь «Стогом сена» вроде старикана Моне, а свое причинное место употреблять только по назначению. Это раньше унылые ретрограды считали, что человек красит яйца, а теперь они человека красят. Вот возьмет и прибьет их на Красную площадь. И  чекистам, гадам, покажет, кто он такой. И попробуйте, падлы, вякнуть, что это не акция, не художественная интерпретация, не новация, не инсталляция, не перформанс.

Надо отдать должное и противоположному полу. На другой трагичной и очень ответственной площади продвинутая «активистка» вся в покрывалах наподобие библейской Саломеи представила «Рождение картины», для чего обыкновенные куриные яйца, накаченные красной краской, затолкала себе в лоно и, набрав воздуха в грудь, тужась, выбросила их на картину. Кому как, но мне такое зрелище представляется недостаточно авангардным. Хотелось бы абсолютного дикарского примитива: все-таки город требовательней, чем лес или джунгли, это там стыдливые покровы сгодятся. Даже не ожидая Годо. Опять же там и к яйцам повышенный интерес. С голодухи. А здесь - какая-то истерическая прямота. Буквальный образ выеденного яйца. Несчастные пустые скорлупки.
    
Живопись, хоть и покинула размеры холста, а с ним и пределы здравого смысла, всё же объемов отхожего места пока не достигла. Вот и нечего зацикливаться на скорлупках, манифестировать хрупкое бредовое бытие, лучше сразу отбросить копыта и подать их на рояле, как мертвых ослов в «Андалузском псе».
     Заигрывание с авангардной эстетикой дает новый режим пространству. Оно стало местом провокаций и мести. Скомпрометированное камерами наблюдения, пространство давно равнодушно к своему прошлому, ко всяким там интимным предпочтениям, агрессивным выходкам уязвленного самолюбия. ОНО – ушло в «альтернативное видение мира», если угодно - в «разложение радуг и  нормы».

   
 А в конце 2011 года, в ноябре Бородина не стало. И больше никто не скажет: «Чего там! Ведь жить осталось всего на один побег!»    
      
Есть и другие, жесткие, слова из  автобиографического повествования «Без выбора»:   «Популярна фраза: когда б начать жизнь заново, прожил бы так же.      Да ни за что! И дело не в досадных ошибках, каковых старался бы избежать, и не в мелких проступках, от которых бы воздержался. Советско-героико-романтическое состояние духа при абсолютном незнании жизни, самых существенных ее основ – таким вот полупридурком спрыгнул я с крыльца отчего дома, что в глухом байкальском ущелье…»      

7.
    
Он родился в Иркутске 14 апреля 1938 года, но детство провел на Байкале, в поселке Маритуй. Сюда директором школы направили его отца Ивана Захаровича, преподавателя математики.  Мама его тоже была учительницей, но истории. Занятые, они не могли уделять сыну столько же внимания, как это могла бабушка - купеческая дочь Ольга Александровна Ворожцова, в прошлом преподавательница Иркутского сиропитательного приюта, в свое время она дружила с одной из великих княжон. Бабушка приохотила внука к книгам. От нее же рассказы о русской истории – той незапамятных времен России, которую еще не называли тюрьмой народов, а население  не пеняли бездарностью в деле государственного устройства.      

Обаяние народовольческой романтики исходило от ее голоса. Стихи Некрасова, Надсона, Полонского, Тютчева читала она вслух,  рассказы Тургенева, Гаршина. А вот о Боге молчала. И от другой опасной темы – советская власть – держалась подальше. Возможно, поэтому источником религиозного чувства и какого-то особенного, душевного, тепла стало для подрастающего внука  отношение к Родине. Впоследствии оно сделалось для него осмысляющим началом жизни. Этот человеческий тип понял и описал Иван Бунин:
    
«Ах, хорошо! Хорошо жить, но только непременно надо сделать что-нибудь удивительное!.. Он смотрел на небо – и вся душа его, и насмешливая и наивная, полна была жажды подвига. Человек он особенный, он твердо знал это, но что путного сделал он на своем веку, в чем проявил свои силы» («Захар Воробьев».).
    
Бородин вспоминает в своих записках, как Ольга Александровна любила музыку, пела. Отводила душу в старинных ямщицких песнях.  Да и оперные арии любила по чувству, не деля их на «наше-не-наше».  Каждый понедельник она вешала на стенку расписание радиопередач, где выделяла строчки: «Театр у микрофона» и «Концерт классической музыки». Что другое, а     музыку памятливый внук старался не пропускать, слушал, а потом   воспроизводил  страсти оперного Дубровского или Каварадосси на любимой скале над Байкалом. Под ногами – камни, внизу – бездна, а наверху – двенадцатилетний подросток,  простирая руки, поет: «О, дай мне забвенье, родная…»  От арии  же Надира «В сиянье ночи лунной», как сам признается, просто сходил с ума,  и ему не было дела, что музыку написал француз и кто такой этот Надир и что, собственно, он увидел в сиянье луны и почему опера называется «Искатели жемчуга».
    
Но вот досада: не только красивые мелодии неслись из приемника.   «Передаем последние известия», - вещал диктор, с математической точностью отмеряя каждое слово, И злободневность заполоняла пространство. Навязала в зубах, штамповала мозги.  О социалистическом соревновании, соцобязательствах в честь предстоящего съезда, передовиках труда, достижениях, завоеваниях, братской помощи… разоблачении, клеймении, поднятии знамени борьбы… А боролись постоянно: то за мир, то с врагами народа, то за урожай, то с аморалкой, то за первое место, то с пьянкой, то за талон в продовольственный магазин …   Каж-ж-ж-дый день подрастающий романтик слышал, что живет в самой лучшей, самой справедливой стране. И время представлялось ему всеобщим счастьем.
    
Позднее Бородин напишет: «в своей деревне горя не видел или не замечал, а за пределами деревни, по всей стране, по кино и киножурналам судя, везде было еще лучше, чем у нас». Тогда он не знал, что его родной отец – Феликс Шемитас (литовский офицер, командир отряда, отсидевший на Соловках и сосланный в Сибирь)  погиб в Гулаге как «враг народа», а Иван Захарович Бородин – его отчим. 
    
Смерть отца он реконструирует в страшном рассказе «Льдина».
Написанный аскетично-жестко, в шаламовском духе, этот рассказ памятен своими деталями. В нем главная действующая сила – река Ангара. Вышедшая из берегов, она проламывает свой задубевший осенний лед и потоком устремляется на людей. На берегу лагерная команда, только что расстрелявшая приговоренных «врагов народа»! Расстрелявшая азартно, с лихостью виртуозов,  ловко и точно уложившая всех пулями на край  рва. «Врагов» было двенадцать. Последний – Феликс не мог идти, его ноги были разбиты. Охранники подтащили его к могильному рву. Через пару минут уже все тела ждали комьев земли. Но упокоение жертвам принесла Ангара. Мощным течением она рванулась на берег и унесла убитых. Наверно, всего и успели каты – упрятать наганы да обложить матом недопитую водку, перевернутую с ведром ударом волны.
     Этот рассказ Бородин опубликовал незадолго до смерти. Похоже, он держал его при себе. Возможно, после выхода из Владимирской тюрьмы. В своей голове вынес этот рассказ. После общения с сокамерниками.     Ведь кто тогда сидел во Владимирке? Разжалованные бериевские генералы типа Судоплатова, неугодные разведчики, посвященные в тайны госбезопасности - шишки вроде Мамулова, Штейнберга, главы присоединенных к СССР прибалтийских республик,  а также гражданские лица, работавшие на оккупированной территории. Один Борис Меньшагин чего стоит. В 1942-м он был русским бургомистром Смоленска, взятого немцами. Жизнь ему сохранили на всякий случай. А случай этот связан с расстрелом польских офицеров в Катыни (1940г.) Будучи позднее бургомистром Бобруйска, Меньшагин посетил немецкие эксгумационные работы в Катыни, начатые в апреле 1943 года, и стал заложником этого посещения. Ему, в прошлом серьезному советскому адвокату, отбившему нескольких подсудимых от чекистской «вышки», а при немцах – коллаборационисту,  безжалостная Катынь сохранила жизнь. Арестован он был заграницей, препровожден в тюрьму. Советская сторона придерживала Меньшагина, а вдруг понадобится свидетелем, мало ли что…  Жив-невредим Меньшагин девятнадцать лет просидел в одиночке, а последние шесть лет заключения работал библиотекарем в колоссальной, неслыханной по количеству и собранию имен библиотеке Владимирской тюрьмы. Нетрудно представить, откуда у Бородина сюжеты о непоказной, негероической, стороне войны в  таких рассказах, как «Ушел отряд», «Перед судом», «Для деток», откуда особые лагерные подробности для «Льдины».
    
К последнему рассказу могу добавить кое-что и свое. Это давнее впечатление относится ко времени, когда корреспондентом «Литературной газеты» я подалась на Керченский горно-обогатительный комбинат, откуда агломератовозом с раскаленным агломератом (1300 градусов) в открытом трюме посудина, гоня перед собой едкий дым и туман, двинулась мимо Тамани на завод «Азовсталь». На борту я познакомилась с бывшим матросом, ходившим в молодости по северным морям. На агломератовозе он был механиком. Имя его - Рабочий Василий Гаврилович. За время пути близ раскаленной зашлакованной массы железной руды, по температуре почти равной накалу земного ядра, он рассказал мне много чего интересного. Сначала о том, как юнгой служил на корабле, увозившем Троцкого в эмиграцию. Затем – как с южных морей его, Василия Гавриловича, перебросили на северные, и здесь незадолго до войны он видел так называемые «купола». Он говорил мне о них, потому что никто никогда о «куполах» не писал. Он и сам их видел впервые. Тогда, в 1939-м, «куполами» называли людей, вмороженных в льдины, обкатанные течением волн. Суда боялись столкновения с ними и по тревоге меняли ход. Как мираж, мертвецы проплывали мимо ледяным мистическим караваном. Под долгий гудок корабля. Ни золотом, ни почетом не облеченные, а лишь сферическими оболочками литых полушарий, последний путь они держали на горизонт. Под кружащими буревестниками он медленно их поглощал. Известно, эти птицы поднимаются перед бурей. «И пища многих будет смерть и кровь…».
    
Читая «Льдину», я не могла не вспомнить о них. Жертвы исторических неурядиц, вздорных, пустых и ненужных, они канули в вечность без колокольного звона, без эпитафий, преданные и забытые. Немного логики, и рассказы Бородина и Рабочего, соединенные вместе,  дадут полное представление о работе НКВД 1939 года в день, когда Ленечке Бородину исполнился год, пять месяцев и два дня.

8.
    
Разоблачение культа личности Сталина застало Леонида Бородина в Елабуге курсантом спецшколы МВД. После амнистии 1953 года уголовников в стране развелось столько, что никакой милиции не хватало. Как правильный сознательный комсомолец,  он, выпускник сельской школы, откликнулся на призыв партии. Так он оказался в Елабуге.    
    
В первую же неделю после приезда новобранцев повели знакомить с достопримечательностями. В этом городе на Каме родился замечательный пейзажист Иван Шишкин, в его дом-музей и заказали экскурсию. Картины художника юный курсант знал по репродукциям  журнала «Огонек», их печатали в каждом номере. Шишкинские запомнились сумеречным изображением леса, так похожего на байкальскую тайгу, и пронзительным чувством, которое вызывали. Особенно одна - с видом обсыпанного снегом мощного дерева, с  подписью: «На севере диком». Время от времени Бородин вспоминал картину, потом забыл, впечатление стерлось, остались стихи: «На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна…» И вот в Елабуге увидел ее на гравюре. И снова - то же странное чувство… Изображение  не воспринималось рациональным сознанием. Словно какая-то высшая воля приоткрывала внутренний мир художника, этот край обрыва с его символикой отторжения, И мысль отказывалась принимать свое будущее исполнение.
    
Из музея  курсантов повезли на кладбище на могилу кавалерист-девицы Надежды Дуровой, она тоже жила в Елабуге. И тут, на погосте, неизвестный  старичок, приглядевшись к молодым, отозвал кое-кого, в том числе нашего байкальца, и показал на запущенную могилу. Сказал, что в ней покоится Марина Цветаева. Никто из молодых людей не слышал прежде это имя. Абсолютно спокойный, лишенный сомнений русский фатализм смотрел на  Бородина теперь уже глазами этого старичка. Шел 1956-й.
    
Эти ли впечатления, другие ли, а скорее – все вместе, поселившись в душе, напомнили о себе, когда Бородин писал «Гологор»:
      
«Он всегда гордился тем, что знал цену одиночеству...
Один! Один среди дождя и диссонансов непогоды, один живой в центре безбрежного, бездушного космоса. Но в хаосе мудрого смысла природы он один здесь без смысла и назначения».
    
Наверно, здесь Бородин  говорит о себе. Но такие фразы пишутся не для того, чтобы объяснить свое место в жизни.  За ними понимание множества проклятых судеб, с которыми рок сводит человека  в едином   братстве печали. В них - видение всех фатальных альтернатив как одного Всеобщего  Человеческого несчастья.
    
Тайное стало явным:  растянувшаяся на годы безразмерная революция захлебнулась в крови. Аресты, пытки, тюрьмы, ссылки, лагеря, расстрелы… Рядом с этим мы жили.  Общий шок сопровождался растерянностью: «Но мы же ничего этого не знали». Интересно:  а если бы знали?.. Встали бы против? Спросите старожилов Ростовской области, они расскажут. Долгое время информация замалчивалась, но сейчас известна.
    
«Подавить всеми возможными средствами» - это распоряжение по поводу восстания в Новочеркасске в конце мая – начале июня 1962 года. Уже не тиран Сталин, а разоблачитель Хрущев решает. За неимением требуемых хлеба и денег работяги получили свинец. На площади перед заводом, где всё случилось, были и дети и гопота, вышедшая поглазеть на оцепление. Стреляли на поражение. Первый офицер, получивший приказ, стрелять в людей отказался и пустил себе пулю в лоб, другой – уклонился, а третьему некуда было деваться, возможно, он еще не сумел проявить себя.   

Родственникам убитых предписали  хоронить тела ночью в чужих могилах. Уцелевших зачинщиков судили и расстреляли, остальным дали волчий билет.
    
Если оттолкнуться от Новочеркасских событий и продвинуться на тридцать один  год вперед, то можно увидеть нечто похожее при разгроме Верховного Совета в 1993-м. В других масштабах, конечно. Но теперь уже демократы «внутрисобойно» палили по демократам.
    
«У всего живого крики боли одинаковы. Их никогда не спутаешь. И только черствое сердце не дрогнет, услышав голос боли», - так пишет Леонид Бородин в «Гологоре». Теперь понятно, почему он не стал ни на ту, ни на другую сторону схватки 93-го года? Он вывозил на своей машине раненых.


Много  позже на телепередаче «Линия жизни» Леонид Бородин, умудренный, проведший за колючей проволокой одиннадцать лет, рассказывал, как любил Сталина. Фотография генералиссимуса висела у него над тумбочкой в курсантском общежитии, он готов был отдать за него жизнь, представляя, как заслоняет собой вождя от пули. Образ, сотворенный в сознании, рухнул.  «То была первая, а возможно, и единственная в жизни «ломка»: взламывался, раскалывался на части данный мне природой дар любви, я знаю – он был первичен!»

     Начитанный Бородин сравнивает себя тогдашнего с Оводом из романа Войнич. «Я верил в вас как в бога, а вы лгали мне всю жизнь», - многие запомнили эти слова Овода, обманутого кардиналом Монтанелли.
    
Тогда и «заболел» Бородин «идеей правды», как сам говорит, тем неустанным правдоискательством, которое так характерно для некоторых русских людей. Школу милиции он бросил: вольнодумство не для нее, да и знания она давала скромные. А через полгода был исключен из Иркутского университета, куда поступил после Елабуги,  вольнодумство и в университете не поощрялось. Из комсомола его тоже изгнали  «за попытку создания полуподпольной организации и за выработку идей». И тогда директорский сын подался в рабочие. Сначала вкалывал поблизости от дома на Кругобайкальской дороге, затем стал бурильщиком на Братской ГЭС, а через несколько месяцев друг по Елабужской спецшколе позвал его в Норильск, где работал сам.

9.
    
Он был главным редактором журнала «Москва», когда в нем появились мои повести и рассказы. Для меня это значило много. В мире, разделенном на своих и чужих, может быть, слишком много. Несмотря на это я не стала выражать благодарность Бородину. И при следующей, второй, публикации поступила так же. Словно передоверила свое отношение телепатическим силам, для которых у людей особого склада – с переразвитыми чувствами, каким, скорее всего, был Бородин, - самое тонкое дистанционное восприятие. В третий раз, при очередной публикации, всё же решилась, но, подойдя к двери приемной, уткнулась в фотографию в траурной рамке. В самый раз было обратиться в соляной столб.  Но нет, всего-то застыла на месте да слово «необратимо» вспыхнуло в голове. Вернувшись домой, я раскрыла взятый в редакции свежий номер журнала и снова обнаружила ту самую фотографию уже с подписью «Вечная память, 1938 – 2011».

Леонид Иванович Бородин в добротном пригнанном пиджаке, при галстуке и белоснежной сорочке, легкий, подтянутый, аккуратный, был застигнут фотографической вспышкой где-то там, в трансцендентном пространстве. Слегка повернувшись, он глядел в сторону, мимо пустяков и мелочей жизни, прикрыв рот рукой и как бы держа его на замке. В этом жесте, в этой сжатой руке с артистическим тонким запястьем над отутюженной белой манжетой, весь на чеку, он ушел в один напряженный взгляд с налетом легкой опаски. Вид руки, ее устойчивое положение, корпус плеча говорили о многолетней укорененной привычке, не допуская и мысли о случайности позы. Личный жизненный опыт, годы затворничества, пересылок, скитаний вылепили эту фигуру без всякой двусмысленности. В своем облике он был очень конкретен, хотя давно уже имел отношение к мифу как общественный деятель и литератор. То была чистая работа природы, воплотившей общий смысл непростого характера. И слово «необратимость» опять зависло в мозгу.
    
Тогда-то моя непроявленная благодарность и дала знать о себе.
Дело не в том, что я чуралась коллективного хора. Что-то мешало лезть с ней к Бородину.  Мне казалось, что достойнее держать ее при себе. Вот и Бородин в своей книге пишет: «…Подойти к человеку, прожившему жизнь, – да еще какую! – подойти и сказать, положим: «Привет, Саша, спичку не дашь?» - ну, не мог я обучиться этому зэковско-пролетарскому панибратству, - не мог – и всё!». И дальше, за этой строчкой: «И ни в коем случае никаких  ‘‘спасибо’’!»
    
К счастью,  для сокровенного границы не меряны. Поговорка: «сказанное слово – серебряное, несказанное – золотое» предполагает и третий, более надежный вариант – слова, закрепленного на бумаге. Скоро я написала о Бородине «В строю проклятых». Желание опубликовать эту работу в книге привело меня к издателю. А дальше началась совсем другая история.

Часть вторая. Призраков было больше

Его нашла подруга. С ней и подались на север Москвы, в направлении Химок, где улицы называются именами советских маршалов, а дома стоят в ряд, похожие один на другой, как солдаты. Нужный дом, недалеко от метро, отличался от таких же,  многоэтажных, обилием решеток на окнах. Издалека первый этаж казался утыканным чем-то вроде бойниц.  Запомнились и лабиринт ограждений двора, и кованая сеть на лестничной клетке, сбоку от лифта, когда, войдя в дом,  мы  поднялись на этаж. Сквозь сеть замкнутой половины виднелись  железные двери квартир. Одна из них по нашему звонку отворилась, женщина хозяйственного вида, не то прислуга, не то кухарка,  двинулась к нам, загремела затвором и, пропустив нас за сетку, с грохотом захлопнула  обе открытые двери.

Мы оказались в небольшой прихожей на плетеном лоскутном  коврике.  В квартире пахло мясной едой. Такой же запах исходил и от женщины, от ее терпения, с которым она ждала, пока мы скинем пальто, разуемся и  наденем тапки. После этого она завела нас в комнату, посадила у стенки на стулья, велела ждать.  Разглядывать в комнате было нечего, разве горшки с цветами на подоконнике да потертое бордовое кресло тронного типа рядом с письменным столом под компьютером, да еще небольшой круглый стол, мимо которого я от скуки нырнула в коридор к книжному шкафу. Здесь стояла продукция нашего издателя. Имелось кое-что и чужое. Я уже извлекла небольшое изданьице белого цвета, раскрыла, как странное шуршание повело меня оглянуться.

Такого я еще не видала.  Даже не человек, а тень его, ползла по стене и силилась удержаться. «Э… да он не жилец», - подумала я с ужасом за эту мысль и сунула книжку обратно, оставив при себе лишь ее название – черным по белому: «Житие Серафима Саровского». 

Человек, чуть дыша, добрался до комнаты,  опустился на стул.  Тут же к нему на  круглый стол подруга, двинула  торт, принесенный к чаю, загодя вынув его не то что из сумки, но даже из упаковочной прозрачной коробки с броской надписью «ПОЛЬ». Прежде чем воздать славу французским кондитерам, подруга с обходительной осторожностью пояснила:

- Семен Самуилович, у Валерии Семеновны так сложилась судьба, что в литературных делах ей часто помогали писатели - бывшие заключенные.

- Кто  это? – откликнулся он едва слышно. Опущенные веки на бледном его лице прикрывали глаза и не поднимались.  Я поняла, что мне представился редкий случай наблюдать человека, который опущенными веками видит больше чем глазами.  И вспомнила… Нет, не Вия. Папашу Нуартье из романа Дюма «Граф Монте-Кристо». Неподвижного хранителя страшных  бонапартистских тайн.
Не теряя времени, я ответила:

 -Домбровский, Максимов, Леонид Бородин.
Кухарка меж тем принесла засвистевший на кухне чайник. Принялась наполнять чашки, топя в них пакетики с ярлычками. Подруга резала торт. Потянувшаяся, было, рука со следом вытравленной татуировки замерла над самым маленьким глазированным  ломтиком и пустая легла на стол. Издатель сказал:

- Домбровский, «Факультет ненужных вещей»,  это понятно. Максимов, издатель Континента», тоже понятно.  Но Бородин?  Это же русский националист! 
Последняя фраза была  произнесена как бы на автопилоте. Но всё равно… Произвела впечатление.  Я  почувствовала себя как человек, проснувшийся в чужом сне. Спросила:

- А что это – клеймо выбраковки? Исключение третьего, нежелательного?

Дипломатичной улыбкой подруга подала мне предупредительный знак.
Издатель был из колымских гулаговцев. Смутить его было сложно.

Я продолжала:
- … нежелательного, тем не менее,  необходимого?

Он заметил:

 - Пусть в точке пересечения фикций бог сам посчитает жертвы.

 - Не посчитает. Богу для ясности ситуации национализм не нужен. Господь радеет об остатке. Знает, что Бородин – это вызов скучной, несправедливой жизни, человек чести, сознательно шагнувший к бездне.

Издатель спросил:
 - У вас есть что-то свое?

Я поняла: он имеет в виду мою прозу, чтобы я почитала на пробу.

 - Оба мы люди нервные, - сказал он, - в споре ничего не откроем. А то, что наше время дало такую личность, действительно удивляет. У отважного воина всегда решимости больше, чем у философа или писателя.

Я  достала из сумки книжку и, пока издатель с подругой пили чай, прочитала пару абзацев собственной прозы.

 - Хорошо, - сказал он. - Я напечатаю ваше о Бородине, если   напишете о Георгии Демидове.

Кто такой Демидов я не знала. На вопрос: «Читали Демидова?» ответила  «нет». Издатель велел помощнице дать мне четыре тома опубликованного  им Демидова. Уже дома я прочла в предисловии, что Демидов – харьковский физик из ядерной лаборатории Ландау. Был арестован и отправлен на Колыму. Здесь познакомился с Шаламовым. Шаламов написал о нем как о самом умном и самом достойном человеке, встреченном им в жизни. Вывел в рассказе «Житие инженера Кипреева».

В этом рассказе Демидов узнается по истории своего второго срока, когда на торжественном вечере по случаю важного для лагеря изобретения при всём честном и прочем народе отказался от награды. По-хорошему, главным героем события был именно он – заключенный изобретатель, рассчитывающий на свободу. Но по законам ГУЛАГа почести,  премии, всяческие поощрения полагались  начальству и вольнонаемным. Они их и получили. А Демидов был удостоен лендлизовских поношенных ботинок, хотя его изобретение действительно заслуживало досрочного освобождения. В крайнем случае,  сокращения срока. Однако это вольная логика. Гулаговская же - другая:  ведь кто такой был Демидов в глазах чекистов? Недочеловек, политический враг, без паспорта, без имени, номерной арестант. И этот раб называет подарок обносками, можно сказать, плюет в лицо всему руководству Дальстроя.  Да  об американских ботинках, кожаных, на толстой подошве, мечтал каждый начальник, не говоря уж о работягах.

За дерзость он заработал еще восемь лет как злостный рецидивист. И загремел на прииск.

Такое в порядке вещей и поныне и в лагерь не надо попадать. «Победитель не получает ничего» - золотые слова, повторенные Хемингуэем четко и навсегда.
Прощаясь, издатель сказал: «Не затягивайте работу. Сами видите, про меня не скажешь, что я человек,  у которого всё впереди».

И началась работа за гранью возможного. Под дамокловым мечом и словом «УСПЕТЬ».. Я забила холодильник продуктами и не выходила из дома неделями.  Но написанное мной  требовало уточнения.  Любая  ошибка в деталях  могла поставить под сомнение весь текст. Встречи с издателем, бывшим гулаговцем, были необходимы. Но как они трудно давались! Нельзя сказать, где он был больше: дома или в больнице.  Если же дома, на телефонные звонки отвечала помощница: «У него «Скорая». Час-полтора, иногда 15- 20 минут, удавалось вырвать.

Нередко в ту снежную зиму, получив, наконец, разрешение и добравшись до его подъезда на другой конец города, я сомневалась, застану ли его живым. Ощущения Германна из «Пиковой дамы», попавшего в спальню графини, стали для меня привычными. Надо отдать издателю должное: без работы он не мог. Сам врач предупредил меня: «Говорите с ним только о работе».

К Демидову издатель относился особо. Его жизнеутверждающая проза издателю нравилась, а кроме того, арестованные рукописи Демидова были вызволены из архивов Лубянки, когда издательский поток лагерной литературы схлынул. Валентина Георгиевна, дочь Демидова, положившая на вызволение последние силы, не знала куда податься. Мода прошла, и Демидов со своей Колымой издателям не был нужен. Он явился как запоздалый Призрак.  Это придавало его образу  дополнительную трагичность. По этой причине и я не могла отказаться от Демидова. Не поворачивался язык. Демидов просто гамлетизировал меня. И это в то время, когда я преданно занималась Бородиным, в биографии которого был свой Призрак - убитого отца. Ничего не оставалось, как включить в эту историю Второй Призрак. Свою  роль сыграло и то, что писатели, существующие в «звездной» логике, мне были неинтересны. Первопроходческие ценности, всё новое, необычное, как правило,  по другую сторону признания. Так что бралась я за работу по сердцу, а не по расчету, предложенному издателем и похожему на шантаж: «Напишете о Демидове, напечатаю о Бородине». Вся эта история провоцировала на распределение ролей по Шекспиру. Подруга – Офелия, Издатель – Полоний, Первый Призрак – отец Бородина, Второй Призрак – Демидов, Гамлет – Бородин, я – Горацио. Но вышло не по Шекспиру.
К весне работа была готова. Получилось развернутое эссе, его проблематика соизмерялась с сегодняшним днем. Издатель еще успел организовать конференцию «Житие Георгия на фоне Варлама», в которой я приняла участие и  прочла отрывок из своей работы, позднее названной: «Колыма становится текстом». Ее окончание совпало со смертью издателя.

И вот он лежал в гробу, звучала музыка, люди приходили, уходили, приносили цветы, говорили хорошие слова.  И никто не знал, чего стоила  ему и мне эта работа, когда, едва придя в себя от болезни, полумертвый, он приглашал на встречу. Не мешкая, хватала я рукопись, пулей вылетала из дома и так через снега и сугробы, навалом их было по всей дороге, неслась к метро. Бутылки боржоми и всякая всячина в сумках колотили колени, которые, падая, не раз разбивала. Но являлась как штык. Издателя выводила сиделка. Сажала в кресло. Укутывала. Я располагалась напротив. Читая, слышала, как  в груди его всё клокотало, тряслось, из горла вырывался свист, он кашлял, хрипел, подносил салфетки к губам, одну за другой отбрасывал их. Мокрыми бумажными голубками они покрывали пол возле бордового тронного кресла, из которого в конце встречи его вынимала сиделка и уводила. Тень ползла перед ним, удостоверяя присутствие на этом свете. Я оставалась одна. Спросить об издательском договоре не было никакой возможности. Кроме того, казалось бессовестным. Стоило заикнуться, как он начинал  дополнительно задыхаться и на глазах умирать. Одно слово – и, казалось, немощная жизнь оборвется.  Не без того, чтобы, глядя на это, я не думала: вышедший из ГУЛАГа, он вынес на волю инстинкты своих палачей. Прав Шаламов, говоря, что Колыма каждого делает психологом; пройдя ГУЛАГ, редкие люди остаются собой. 

Не исключено, что, думая о судьбе моей рукописи, издатель полагался на своих компаньонов, но, опытный конспиратор, он выстраивал отношения так, чтобы они не видели и не знали друг друга. Для них я была невидимкой. Короче, ни о договоре, ни о гонораре издатель не позаботился. Чуя мое беспокойство, он иногда сам говорил: «Для меня ваши слова как музыка. О Демидове я буду печатать». О Бородине же молчал.  Было, однажды сиделка надумала утешить меня, удрученную. «Не удивляйтесь, - сказала. – Я при нем день и ночь. Чуть голову опущу, как слышу: вы что, спать сюда нанялись. Такой вот. Жестокий ли, жесткий, не знаю». Но утешилась я не ее словами, а рассказом Шаламова «Красный крест», страницей, где говорится о гулаговском заключенном: «Он чересчур высоко ценит свои страдания, забывая, что у каждого человека есть свое горе».  Утешилась и даже последнюю выходку не засчитала издателю.    Тогда, уходя, в коридоре я глянула вместо зеркала в стекло книжного шкафа, увидела там черным по белому то самое Житие, и попросила на время прочесть. Сиделка побежала в спальню к издателю. Вернувшись, отрапортовала: «20 рублей, если хотите, за Серафима Саровского».

От сравнения издателя с Шейлоком меня избавило имя Шекспира, которое  понесло к другому титану на «Ше», и я заключила, что его история вернее опишет мое положение. 

                Повесть о титане на «Ше»

Говорят, надежда умирает последней. Красиво. Но это не так. Последней умирает злоба. Прав Шаламов. Это он сказал. На примере великого  Шостаковича это легко показать.

В молодости композитор сильно нуждался. Работал  тапером в кинотеатре «Светлая лента», обслуживал музыкой сантименты дешевых драм на экране. Это было тягостно и противно. Выматывало. Занимало всё время и силы. Мешало. Но ради скудной платы  мучился и терпел.   Кинотеатром владел Волынский, критик и любитель балета, а также почетный гражданин города Милана. Звание устроили ему за работу о Леонардо да Винчи. Человек он был ловкий, оборотистый, в бутылку не лез, почему бы не устроить. Сто лет назад его знали все. Не сказать про него, что красавец, и возраст почтенный, но ходок из ходоков не так по балетам, как по его представительницам.

А Шостакович тем временем в его «Светлой ленте» всё играл и играл, не мог дождаться денег за месяц работы. Наконец дождался, настал день расплаты, и он отправился к Волынскому за деньгами. «Да вы что, молодой человек! Я думал, вы – бессребреник. А как же великое искусство. А как же подвижничество?».  Шостакович ему: «У меня мать с двумя сестрами. Отец недавно умер. Жить не на что». А Волынский опять про великое искусство, про жертвы, которых оно требует. Пять или шесть раз пробовал еще Шостакович получить положенное. Напрасно. Тогда он махнул рукой и постарался забыть саму фамилию этого господина почетного,  который, кстати, успел отметиться и в творчестве Чехова. Назвал в рецензии пошлым, беспринципным и вообще ненужным.

Проходит время: год, может, два. И вдруг Шостаковича приглашают на вечер  этого самого Волынского. Вы, говорят, с ним сотрудничали. Есть что рассказать. Есть что вспомнить. Да вы и сами в это время не стояли на месте, уже автор Первой симфонии. В газетах читали. А то бы и не пригласили вас. Оказывается, Волынский помер, и  литературное общество решило отметить годовщину его памяти. Шостакович внутри себя страшно рассвирепел. А после подумал: а почему бы не вспомнить.   Явился на вечер. Сел и стал слушать, какой Волынский хороший, какой отзывчивый, сколько добра сделал людям.  И вот настает очередь Шостаковича поделиться дорогими впечатлениями. Шостакович вышел и рассказал, как покойник его надул. То есть жульнически обвел вокруг пальца. Да еще сделал из него жмота и хапугу. Из публики стали шикать. Возмущаться. Председатель вечера, а это был Сологуб, прямо-таки опешил, а придя в себя, громко спросил: «Позвольте, кто этот недоносок?». Шостакович ему поклонился и с тем ушел.

И вот с того 1922 года прошло много-много лет. Шостакович, как известно, умер в 1975 году. Где-то за год до его смерти известный деятель Соломон Волков предложил композитору записать  кое-какие воспоминания. И Шостакович вот это самое про Волынского и рассказал. И много чего другого, конечно. Но про Волынского не забыл. После про самого Соломона стали говорить, что он много придумал, что книга недостоверна. Может, и придумал, но очень похоже.

Я, конечно, не Шостакович, но и со мной точно так же поступили. Только не Волынский, а Виленский и его литературно-историческое общество. И не в 1922, а в 2017-м году. И жлобиной тоже меня сделали. Но сейчас не об этом. Вернемся к великому Шостаковичу. К тому времени, когда он учился у Глазунова и по раскуроченному революцией Петрограду таскал спирт своему потрясающему учителю, который без приема на грудь себя не понимал и феноменально учить не мог. Где-то внизу у него постоянно была посудина с алкоголем, он наклонялся и по трубочке вытягивал из нее истину и дар  вдохновенного слова. И все знали, что без этого он был сплошное не то. А в городе Петрограде, между прочим, сухой закон. Нарушил – расстрел на месте. И вот Шостакович ходил по родному свирепому городу, имея при себе литры спирта, полученные от собственного отца, который работал на спирте. У него тогда еще не было пневмонии, и до 1922 года он оставался  живым. После этого попробуйте сказать, что Шостакович был трус. Но некто, даже не хочу называть его фамилии,  говорит. Шпыняет и попрекает гения. В Шум времени вовлекает. Мандельштамом причесывает. 

А теперь перенесемся на вечер памяти в музее Истории ГУЛАГа, куда я пришла по подсказке жены Домбровского Клары, которой от безвыходности позвонила. Пришла гордая, чистая и возвышенная. Еще бы!!! Принесла свою рукопись  «Колыма становится текстом». Да!!! Тоже чистую, гордую и возвышенную. С ярко выраженным желанием пристроить ее в хорошие руки.

Как чеховский свадебный генерал  Ревунов-Караулов искала я дверь, чтобы вырваться  на свободу после всего, что я там услыхала в ответ на свое предложение.
Тыкалась в разные стороны, дико болела нога, отваливалась голова, стучало в висках, а мимо официанты, официанты… Художественно устремленные проносили в буфет сто тысяч подносов,  какие-то тарталетки, рюмки, бокалы и как их?.. креманки.  Кто-то требовал бутерброды с икрой. Кто-то орал: «Шагал! Галеви-Галеви!» Слышался звон вилок-тарелок.  На запах вина  валили из зала пришедшие. «Лехаим, комрад!» - «Да нет, пока не Кондрат. Зай гезунд, чтоб тебе не хворать». А скрипка рыдала и человеческим голосом пела: «Рахиль, ты мне дана небесным провиденьем». А я всё думала: ну почему я должна занижать свои требования к человеку? Язык у меня отнялся, стал деревяшкой, зато в голове било, ликовало, гремело: «Какая еще рукопись про Демидова? Айн, цвай, драй! Вы что, первый раз замужем? Нох айн маль! Ищите издателя, если вам надо. Гебен зи битте!». Слова разлетались как искры. Ночью возле костра. Как лай овчарки. Как рондо пляшущей Смерти. «Сен-Санса, Сен-Санса». А рядом стояла жена Домбровского Клара и нежные ростки совести висели по обеим сторонам  ее рта. Видно, они мешали ей говорить. 

Я издала книгу в другом издательстве. Не прибегая ни к каким финансовым покровителям. В ней Бородин и Демидов рядом как  люди, сохранившие достоинство за тех, кто даже не представляет, что это такое.


Рецензии