Четвёртый мир

Последнее лето

 Июнь был пустой и прозрачный, но солнечный и зелёный, июль пришёл с вокзальными запахами, шумом и грязью, в августе были лесные костры и закат на бульварах.

Что-то должно было произойти. Мир должен был наконец раскрыться как апельсин, который обернулся городом, в котором заблудился восточный сочинитель.

Город был вполне апельсин – подгнивший с одного боку, зелёный с другого, с глянцевитой оранжевой верхушкой. Он зрел всю весну, весь июнь и июль и упал мне под ноги в начале августа, когда после трёх дней в лесу, усталые и счастливые, мы с друзьями вышли на Курском вокзале в тёплую ночь. Чувство было, будто вернулись не в привычное прямоугольное с паровым отоплением и пластмассовыми номерами на домах, а в столицу сонной восточной империи – в пыль, в минареты, в саркофаги. Камень, бетон, асфальт, мозаики, пыльные дороги, ведущие на тысячи километров в глубины Азии, к северным льдам, к полям Черноземья – усталое сердце страны дремало под красноватым небом, тёплый воздух гудел от тока крови.

И от вида павильона станции «Курская-Кольцевая» у прозревшего всё это восточного сочинителя захватило дух.

 Апельсин спешил раскрыться, посыпались возможности и соблазны. Как поплавок Метрополиса, вхожий в небесные сады для избранных и в страшные цеха под землёй, я с восторгом проживала оставшиеся дни августа. Не утомляла конторская работа, не мучило одиночество. И телефонными сообщениями из толпы случайных летних знакомых восточный сочинитель в моём лице вызвал себе джинна.

Джинн шёл рядом по бульвару и рисовался как мог. Нарочито деловым тоном разговаривал по телефону с пациентами, глядел серьёзно, взвешенно цедил слова. Женщине-сочинителю виделся шах с бараньей мордой на троне, и она усмехалас внутренне лисою в чалме. Но было что-то, что медленно, шаг за шагом её завораживало. И когда двое оказались лицом к лицу за маленьким столиком, сошлись воедино и Восток, и Запад, и Север, и Юг, попрятались ифриты, отодвинулись в сумрак сады с павлинами. Москву-апельсин и Москву-мегаполис с одинаковой лёгкостью вымыло из сознания.

 Свет в кафе был тусклый, желтоватый. За моей спиной на плазменном экране шли по подиуму истощённые манекенщицы. Снаружи гудели машины.

А на меня смотрели глаза 1984-го года. На меня смотрела другая жизнь: раскалённый городской асфальт – без парковок, без яркого мусора, без пивных луж; смотрела Москва без пластиковых окон, без ларьков, без попрошаек у станций метро.

Тянуло холодком от гранитных плит вечного огня в дальнем южном городе, от стёкол просторных «Гастрономов» и «Универмагов», обдувало севастопольским ветерком, теребящим корабельные красные флаги.

Поднималась из ниоткуда афганская прозрачная жара и синева, ограниченный контингент брёл сквозь газетные страницы на спасение девочки от душманов, орали цикады в нетронутой Гагре, вжимало перегрузкой в кресло ИЛ-86 (с багажной палубой, откуда в весёлой суматохе вызволяли сумки и свёртки), нестерпимо блестел на солнце голубой корпус отцовского института, стучали мячи на теннисном корте улицы Берёзовая аллея, шла рябь по воде у борта речного трамвая.

Эта жизнь никуда из меня не ушла, как оказалось. Дождалась своего часа. И тогда август кончился и наступил сентябрь.

 В сентябре начинается школа, в ноябре будут каникулы и демонстрация, в январе – Новый год, в феврале и марте в ящики полетят открытки с орденскими лентами и цветами, в апреле будет зелено, в мае будет минута молчания, в июне детей распустят из школ, а двадцать второго грянет война.

 

Как началось

 «… совсем молодой, лет пятьдесят. Да ты что! Да, назначили».

Я не помню, кто кому позвонил, «подруга Нина» бабушке или бабушка «подруге Нине». Помню телефон на полочке, «вечный» календарь с колёсиками на стене и бабушку, с добродушно-сосредоточенным выражением внимающую собеседнице.

И я тут как тут, ушки на макушке, бабушкин хвостик. Куда без меня.

Был восемьдесят пятый год. За окном было серо и сыро – ранняя весна. Назначили Горбачёва.

 Мы смотрели кремлёвскую ёлку по телевизору числа пятого января, и я запомнила последний распев: «Восемьдесят пятый го-о-од!». Почему-то запомнила, как веху поставила в памяти. Блестел под солнцем паркет тёткиной квартиры, за балконными занавесками всё было снежное и голубое, в телевизоре бодро маршировал по сцене красно-голубой Дед Мороз, а я досадовала, что сценаристы не нашли ничего умней, чем назвать главного злодея, похитившего лепестки фестивального цветка «Злобным Пентаго»[1]. Ежу было понятно, что «Злобный Пентаго» – это Пентагон. Задним числом можно сказать, что мне не понравилось смешение политического дискурса с волшебной сказкой. И сказку было жаль (глуповато получилось, сценаристы туда ещё и мушкетёров приплели, или это уже в восемьдесят девятом году было, когда я сама сидела в зале, уже в Москве) и оный дискурс – сводки о международном положении меня совсем не раздражали, там всё было чётко и грамотно. А скрещивать ужа с тем самым ежом, да ещё на новогодней ёлке – дети ведь всё равно ничего не поймут. «Дети» для меня всегда были в третьем лице. Я до сих пор слышу бабушкины окрики в собственном сознании. Я выросла в сороковые и окончила школу в пятидесятые. Наши родители – это мы.

Я – это моя бабушка.

 Её память и опыт смотрели моими глазами и создавали у меня ясное ощущение неправильности происходящего вокруг. Казалось, что меня по малолетству, а бабушку со мною (может быть в наказание) поместили в мир, где всё было не совсем так как надо, не совсем точно, начерно.

Был правильный мир, в который я должна была рано или поздно вернуться, и меня старательно к этому возвращению готовили. Пока я была маленькой, можно было терпеть несовпадение, неточность, черновик – и то, что зима не настоящая как в К…, а сырая, дождливая, серая. Что двери запирают наглухо (у нас не запирали) и что летом рано темнеет.

В том мире взрослые ходят на танцы, мужчины ухаживают за женщинами, там школьное платье и фартук трансформируются во что-то взрослое и изящное. Но не такое, как мамины пёстрые наряды и совсем не такое, как джинсы, рубахи и курточки, которые ношу дома я. Если там есть школа – то там спрашивают как-то по-особому строго, если институт – то обязательно общежитие, снег и можно пить «ёрш» из водки и пива. И где-то курсе на третьем должны отменить карточки.

Эта жизнь должна была обязательно наступить, а пока можно было играть со всеми остальными в ненормальный мир восьмидесятых.

И этот изначально неправильный мир, мир с большим допуском, неточно входивший в пазы, начал меняться, рассыпаться на части, выворачиваться наизнанку день за днём, месяц за месяцем.

 Новоназначенный «молодой» вызвал большое оживление у бабушки и её подруг. Его почему-то стали считать элегантным и обаятельным. Мне не казалась чем-то однозначно правильным всеобщая радость «что молодой пришёл». Дедушка мой был не молодой, но он был дедушка, мне бы в голову не пришло требовать, чтобы он помолодел – старость для меня была состоянием совершенно нормальным. Что не устраивало этих дураков взрослых в старых? И потом, Брежнев с «Черненкой» были с сединой, с пышными гривами, а этот «молодой» – лысым как сапог. Какой же он тогда молодой?

Градация возрастов у меня была вполне китайской: для меня существовали лишь дети и их бабушки. Дети маленькие, а бабушки и дедушки взрослые. Ещё бывают родители, это какая-то странная, не вполне солидная категория взрослых, её можно было не учитывать.

На самой вершине шкалы, там, где совсем старенькие, располагалась лишь моя прабабушка: когда я впервые увидела её, ей было примерно восемьдесят пять лет.

Я не могу вспомнить того момента, когда прельстительное очарование Горбачёвым покинуло кумушек с лавочек, бабушкиных подруг и остальную мою вселенную. Именно в нашей семье (то есть в семье, состоявшей из меня, бабушки и дедушки) отягчающим обстоятельством стала вопиющая неграмотность «молодого» Генсека. И в самом начале, когда «молодой» позировал среди колхозников родного Ставрополья в элегантном гладком пальто (сером, телевизор был чёрно-белым, пальто было серым, вальяжным, с плоскими крупными пуговицами), он уже вызывал нарекания. Всем бы хорош: и молод, и пальто интеллигентное, и шляпа, и улыбчивый, – но выговор, ужасный этот южный выговор, и эти «л;жить», «н;чать», «д;говор»… Грамотную мою бабушку речь выпускника юридического факультета МГУ доводила до белого каления, а поправить дело никакой возможности не было – мы его в телевизоре видели, а он нас – нет. И не мог он, конечно же, слышать раздражённых вздохов моей бабушки.

 Брезгливая неприязнь к Горбачёву, натурально, передалась и мне.

Мне было омерзительно демонстрируемое всему миру физическое уродство – как хотите, но лысая голова с пятнами – это всё-таки не комильфо.

Почему-то о Горбачёве никогда не говорили, что он омерзительно уродлив – а ведь так и было. При общем благообразии лица пятна на лысине смотрелись как гнойный нарыв на щеке раскрашенной красотки. Почему всё-таки?

В кинотеатре «Искра», куда я ходила смотреть сначала советские фильмы-сказки, потом с отцом «Враг мой» и «Прощай, шпана замоскворецкая» висел портрет Ленина, набранный деревянной мозаикой и покрытый лаком.

Лак был блестящий, гладкий – так и хотелось лизнуть. Но в то же время такой жест казался кощунственным и вызывал отвращение – Ленин был лысый, старый, из царства мёртвых.

Услышав, уже подростком, в Москве, в другой жизни песню про «плесень и липовый мёд» я сразу вспомнила это панно. Лаковая гладкость с омерзением пополам. Именно таким представлялся и представляется мне Горбачёв.

Горбачёв был вот тем самым живым воплощением плесени и липового мёда, лакового деревянного панно.

 

Предзнаменования

 Помню, как мой двоюродный братец купил баллончик с белой краской в промтоварном магазине и написал на стеклянной стене кинотеатра «Искра» кривыми печатными буквами: «Цой – бог». (Или это он написал на задней стене, которая была из серого шероховатого бетона? Никак не вспомню).

Брат явно не считал этого самого Цоя богом, но это было модно. А к брату я была снисходительна, потому что меня несколько покусывало чувство вины – мы же должны были дружить, а вместо этого дрались насмерть каждый его приезд. Драться перестали ближе к школе, да и то бывали прецеденты.

Я читала в «Пионерской правде» что Цою было двадцать восемь лет, что он разбился на автомашине, что сына с собой на рыбалку не взял, хотя обычно брал, и что накануне к ним в дом в окно влетела птица.

Меня как-то покоробило, что в детском издании пишут про всякие приметы и предзнаменования. Но поскольку напечатано было в газете, я пересказала статью с нужными драматиче­скими интонациями, которые были приняты «на лавочке», то ли маме, то ли бабушке. Помню иронический отзыв, тень отзыва – значит, это могла быть мама. Или бабушка так отозвалась – не из-за приметы, из-за несоответствия новости формату детской газеты. И смерть в аварии к почтенным видам кончины отнюдь не относилась, поэтому тоже, наверное. То есть «Володька и Лида» – бабушкины брат и невестка, – погибли в аварии, но там было другое. Люди ехали по делу, семьёй, из города в город. И водитель грузовика – «идиот» – их убил. А тут было что-то непонятное, безответственное. Но поскольку было напечатано в газете, меня слушали со всей серьёзностью. Я рассказала (вроде как в курсе событий) бабушка выслушала – то есть вроде как поддержала мои прогрессивные интересы. Все остались довольны.

 Мне кажется, мутная волна, которая захлестнула потом всё и вся, началась вот с этих бурунчиков – все вдруг стали обращать внимание на предзнаменования, на приметы. У меня было такое подспудное чувство, что все эти приметы томились долгие годы в сталинских лагерях и потихоньку, крадучись, могли прибегать в гости кормиться. А теперь им разрешили выйти на свет и жить спокойно. Тогда любимое слово было «реабилитация». Вот их и реабилитировали.

 Ещё был фильм «Покаяние».

Афиша с жуткой отрубленной или просто отдельной какой-то, мёртвой головой с открытым ртом и текущей или засохшей кровью, кажется, на краю могилы или обрыва. Или не было крови, отчего голова казалось ещё более жуткой, трупной.

Афишных стендов было два – металлические рамы-ячейки, в которые крепились холсты с написанными вручную афишами. Не помню точно, сколько было ячеек в каждом стенде – три или четыре. Помню только, что афиша «Покаяния» висела рядом с лестницей, которая вела к промтоварному магазину. Её видно было всем, кто шёл в сторону центра города.

На «Покаяние» ходили – это произносилось особым шёпотом, как особое читали относилось к новым модным произведениям из «Роман-газеты».

Видимо и в фильме и в романах были какие-то особые ужасы и предзнаменования, которые вызывали особую сладостную дрожь у взрослых.


Автобус в снегу

 А потом был угон самолёта. Преступники захватили автобус со школьниками в Орджоникидзе, прикрываясь детьми, потребовали самолёт и деньги.

Я не помню, как точно сообщили об угоне, как выглядели новости по радио и по телевизору. Помню только, что был снег, была сырость, и было на периферии сознания видение железной коробки и детей в галстуках внутри. Я не сопереживала, не представляла, как детям было или могло быть страшно: во-первых, для меня они были почти взрослые, пятиклассники, пионеры. А во-вторых, страхи мои, страх бесконечности, страх смерти, страх оказаться в плену у немцев, – никак не вязались с нашей южной сырой зимой, с обычными в обычных кожаных куртках преступниками – милиция придёт и арестует, всего-то. История вызвала у меня скорее брезгливость – взрослые люди выпрашивают, шантажируют – как маленькие, которым чего-то не купили, как общежитские дети, которые хотят выманить красивую игрушку.

Фильм, снятый по мотивам событий[2], снят, по-моему, очень хорошо. Детское ощущение мелкотравчатости, дешёвой фарцовки меня видимо не обмануло. Захватчики самолёта изображены не «запутавшимися людьми», не откровенными жуткими злодеями: это уголовники в ожидании перемен. Чтобы Микки-Маусы, чтобы джинсы и яркая жвачка «Дональд».

Коньяк, девочки, бывшая жена, насилие над училкой – чем не мечта двоечника – и вечерний западный город за окнами.

 

И тогда, в момент угона, я думаю, мало кто видел противостояние. Была неприятная, мерзкая новость, был стыд. Но какой смысл противостоять уголовнику? Уголовник – это преступник, а преступников ловят и сажают в тюрьму, а там за ними следят такие как дедушка, чтобы не убежали и вели себя дисциплинированно.

Но то самое желание перемен создало своеобразную моду. Хотелось, чтобы у нас тоже были террористы. И, видимо, в редакции кому-то тоже хотелось эффекта «враг–друг». Но беда вся в том, что понятия «враг» к тому моменту не было. Ни в моём детском сознании, ни в сознании большинства взрослых.

Нам изобретали врагов. «Опусти галстук в канистру с бензином и любой из бандитов был готов поднести зажигалку». Так было написано в «Пионерской правде». Я не верила, что такое может быть. Что за дело бандитам до галстука? Все с третьего класса его носят, школьная форма без него не бывает, разве только у нас, октябрят.

 

От недр своих

Враги были в далёком прошлом – в войну. В совсем старых фильмах попадались «вредители» – но они были тоже не совсем враги, слово «вредитель» звучало весомее и страшнее – ведь действовали они втихую, предательски, против тех, кто ничего не подозревал.

Враги были афганские душманы – но это были не наши враги, а враги той девочки, которую спасли наши солдаты[3].

Мы, СССР, сами по себе – с Москвой, Кавказом, посёлком К…, бабушкой, десятой школой, стадионом за десятой школой, космодромом Байконур, сияющим корпусом «Микрона» – все мы находились в космическом пространстве без врагов и друзей. То есть друзья были, но казались такими же условными: полупрозрачные «люди доброй воли», вечно умирающие от голода как доктор Хайдер, непонятные в своей условности соцстраны – где всё было «как у нас», да не как у нас. Окружающее нашу бескрайнюю страну пространство для меня не было враждебным: просто за нашими границами была пустота.

И в фильме про академика Ломоносова[4] и в фантастических книжках советских авторов виделось мне одно: это вот блестящее и пустое вокруг нас и мы сами будет светлеть и светлеть, истоньшаться и истоньшаться до какого-то уже совсем невероятно светлого и бесплотного состояния. Это было даже жутковато. Будущее виделось светлым в физическом смысле слова, без теней.

Поэтому так мучили июньские московские вечера. Не закаты, а то время на склоне дня, когда небо совсем-совсем прозрачное, тающее от солнца, и никак не наступит вечер.

Как раз в такой вечер, в июне 1990 года я упала с велосипеда, разбив лицо. До дому дошла сама, но родители всё же вызвали «Скорую».

Я лежала у себя в комнате, а из комнаты родителей звучала «ломоносовская» музыка – фантастическая, синтезаторная. Хор пел о тех, которых ожидало от недр отечество, но текста в хоровом пении я разобрать не могла. И уж всяко мне в голову не пришло бы тогда, что на космический церковный распев разложена такая страстная поэзия. Слух был болезненно обострён, одновременно хотелось и спать и вслушиваться, или даже подойти к телевизору и смотреть на блёклый солнечный лес, на цветущий луг, сквозь который спешит Михайло на свидание к большеглазой дочке пастора. Я ещё подумала, что который раз идёт сериал, с чего бы снова смотреть. Но очень хотелось.

Мне нравились сцены из жизни студентов, и история про борьбу правдолюбца-академика с интриганом Шумахером, но больше всего затягивали длинные планы лесов, просёлочных дорог, полей, жутковатая сцена-рефрен, в которой герой проходит каменный лабиринт.

В солнечное пространство, где на балконе в полдень стоит телескоп и помахивает веером княгиня Дашкова, мы и должны были улететь, войти в него и там, наверное, исчезнуть.

«Те из нас, кто доживёт до двадцать первого века, увидят её снова». У нас не было врагов, только комета Галлея, Шумахер и вербовщики германского князя, которые хотели забрать в солдаты Михайлу Ломоносова.

Но хитрый северянин спрятался в лесу.


Московское небо

Москва была спокойнее, пока безо всяких примет. Она больше была похожа на настоящий мир, хотя бы потому, что небо здесь было высокое, светлое. Не было удушливых ночей с темнотой, которая словно лезет в оконные щели, и зима была холодной, почти такой, как должна была быть. И меня сразу отдали в школу, где в обязательном порядке писали перьевыми чернильными ручками. Я сама бы больше одобрила настоящие стальные перья и чёрную тушь, но это было бы уже слишком большим счастьем. Было неплохо и так.

Родители не выписывали и не читали газет, не обсуждали новостей, хотя я знала, что моя волшебно хрупкая мама, у которой такой красивый шифоновый костюм с цветами, работает на войну. По умолчанию я считала, что мама точно так же знает про настоящий мир и точно так же видит несоответствия. И раз есть настоящий мир, значит и работа на войну не может не быть настоящей. Пусть институт выглядит как большая глянцевая коробка, пусть возле входа стоит серебристый Ленин, который точно из неправильного мира, где всё растворяется в солнце и исчезает. На дне прозрачных голубых корпусов, в тайном средоточии сил должны были работать день и ночь мощные, монолитно-тяжёлые стальные машины.

Уже в середине девяностых я единственный раз попала в отцовский цех. Гермозона была слишком похожа на больницу. Агрегаты были зелёными и серыми, вокруг царил пластмассовый дизайн восьмидесятых.  Потолки в комнатах и коридорах были слишком низкие, лампы дневного света создавали ощущение неизбывной второсортности учреждения. Но меня даже тогда не покидало ощущение, что всё это вывеска, так, для профанов. Отец не врал, просто показывать настоящее было нельзя.

Следы настоящего мира я нашла в Москве уже в конце девяностых, почти взрослой. Я думаю, если бы я успела их разглядеть раньше, они испугали бы меня – основательностью, чуждостью.

А пока я осваивала новую сферу условного мира, прозрачного, сформированного прямоугольниками, углами, деревьями, металлическими заборами, скверами и троллейбусами.

 Понятными, прозрачными, условными были большие новые дома, в одном из которых нам дали квартиру, троллейбусы, скверы и пустыри.

 Пустыри были огромные, заваленные строительным мусором и песком. Днём – пустыня с обломками ржавых кораблей, ночью – инопланетный город или космопорт.

Предполагалось, что эти пустыри засадят деревьями и между новыми многоэтажками образуется парк. Парка не стало, сейчас на месте тех пустырей сиротливо скученные дома и парковки.

Москва моего детства ограничивалось осенними аллеями, по которым так отлично кататься на велосипеде, школьным двором и перспективой центральных улиц чуть заслонённой от взгляда маминой фигурой сбоку.

Сложно оценить, какая это роскошь – высокое небо, которое не давит, сияет, не гаснет до полуночи, если ты под ним родился.


Дальше в сторону

Даже когда я бывала очень счастлива и видела впереди упорядоченную и конечную жизнь, меня точило сознание, что в тот мир, который должен наступить, меня не пустят с имеющимся багажом. Примирить имеющееся с ожидаемым не получалось. Рассказать моим друзьям про Нину с букетом пионов[5], про замирание сердца на реплике Тихонова о том, что мы умоляем и требуем, мне бы в голову не пришло.

 Это была другая жизнь, другой мир, подсознательно воспринимавшийся как временный. Такой же ненастоящий, как ненастоящая зима на Кавказе, как ненастоящая новая жёлтая школа за новым блочным домом и ненастоящее всеобщее торжество 21 августа 1991 года.

Затвор сработал, пружина развернулась. Мальчик-москвич произнёс заветное слово.

Оказавшись в одиночестве на другом конце света в городе-аквариуме я поняла, что настоящий мир не сам собой разумеется. Он вообще мало кем разумеется, просто присутствует внутри и даёт опору. Которая тем устойчивей, тем чужеродней окружающим иллюзиям, чем дальше ты улетел и уехал, чем дальше во времени отступил от начала.

 

2006

 

 [1] Летом восемьдесят пятого года в Москве состоялся Всемирный фестиваль молодёжи и студентов. Во всех витринах стояли цветики-семицветики с голубем мира в сердцевине. Собственно, интригой Кремлёвской ёлки восемьдесят пятого года было собирание этих самых лепестков. Часть из них уволок Злобный Пентаго, и сказочные герои лепестки вызволяли.

[2] Х/ф «Взбесившийся автобус», СССР 1990

[3] Сюжет статьи в «Пионерской правде»: на афганскую деревню напали душманы, убили семью девочки, русские солдаты её спасли и передали на удочерение женщине с Украины. В доступных онлайн номерах газеты я этой истории не нашла.

[4] Телевизионный художественный фильм «Михайло Ломоносов», СССР 1984

[5] Песня о девочке Нине, которая несёт букет пионов на трибуну «туда, где солнце и Сталин». Я нигде не смогла её найти, помню только эту строчку и как пела бабушка. Имя Нина для меня магическое.

 


Рецензии