***
Первая публикация: Новая литература
Милостивый государь!
Будучи хорошо знаком с Вашим изданием и полагая себя не только его читателем, но и поклонником, считаю необходимым препроводить именно Вам дневник и сонеты покойного литератора, мне, увы, ранее не известного, попавшие ко мне совершенно случайно, а также дневник его друга. Надеюсь, эти литературные опыты будут Вам не безынтересны.
Понимаю, название «Новая литература» накладывает определенные обязательства. Но что может быть новей хорошо забытого старого? Конечно, дневники на иной взгляд литературой и не являются. Я так не думаю и надеюсь, что Вы со мной согласитесь.
Примите мои уверения в совершенном почтении.
М.К.
… В чувственном мире каждой вещи, представляющей собой лишь мнимую сущность, чтобы быть красивой, а, еще прежде, чтобы существовать, необходимо, чтобы в ней отразился и запечатлелся образ той, истинной красоты, так что здесь каждая вещь и существует, и красотой обладает всегда лишь настолько, насколько участвует в красоте истинной сущности; чем больше та или иная вещь имеет в ней участие, тем более бывает совершенна, ибо посредством этого участия приобщается истинно прекрасному
(Плотин. О сверхчувственной красоте).
Время не властно над красотой.
Красота над временем, увы, тоже не властна.
Восхитительный дух и плоть прекрасную познавая.
30.12. 1932
Флейтист
На стене тень от флейты макабрический танец в такт пронзительно искрящимся звукам плясала, а флейтист искривленной тени своей был напрочь лишен: видно, она ему изменила.
Бывают разные флейты. Флейтисты — тем более. Вспомнившим ноктюрн и водосточные трубы: право, не к месту. А вот знаменитые флейтисты обожавшего их живописца, одинокие и с танцовщицей, голоногие и потешную голоногость презревшие, с-женщиной-которая-с-птицей и с-девушкой-которая-с-бубном — гораздо ближе, намного теплей.
И день — очень теплый, летний почти. И музыка — может, исполнение не совершенно, но — юно прекрасна. И всё — лишь слова. И он тоже их произносит. В ответ на мои? Вероятно. Не помню. Неважно.
Ждать всегда тяжело. Ждать флейтиста — особенно. Но повезло. От ожидания пронзительный вороний крик отвратил. Оказалось: призывный, братьев-сестер созывавший на панихиду. Под окном на асфальте чернела ворона, а живые каркали и кружили. Всё ждал, когда рядом с ней хоть одна приземлится. Не дождался. Смерть — одинока. Панихида — общественна.
И звонка не дождался. Если бы прозвенел, то, опоздав, он бы вошел, и — обязательно шёпотом, скорое учащенное дыхание предвещающим. Шёпотом — почему? Нет ответа. Но шёпотом непременно. У многих спрашивал: почему? Ни один не ответил.
Что мне в этом флейтисте? Чего жду от него? Восхищения? Нежности? Успокоения? Могу попробовать это понять, по полочкам чувства свои разложив. Но ему что нужно во мне? Он-то что ждет? Боюсь даже пытаться понять. Спрашивать — бесполезно. Глупостью ошарашит, банальности наплетет. Ему еще долго до смерти. Может быть, разберется.
Не позвонивший флейтист — судьба закапризничала, но я не дам над собой насмеяться — признаться, на настоящего флейтиста совсем не похож. Не толст, конечно, но плотен, широк в кости — не тонок, как быть флейтисту положено. Не по возрасту волосат, что для юного флейтиста девственно безволосого — разве что легкая пушистость, светящаяся на сквозняке — никак не возможно. И губы для настоящего флейтиста слишком тонки. Похож на повзрослевшего несуразного полкового флейтиста Мане, выросшего из черно-красной униформы испанской.
Юноша, на флейтиста слабо похожий, оказался тактичен, он не артачился: мелькнул — растворился в пейзаже, явившемся за спиной. А то было бы, как обычно: долгие разборки с одеждой, пока бы не осенило — нетерпение сильней желания медленно, с тщательным достоинством друг друга основательно познавать. К чему тогда флейта?
Славно, что не пришел. Вместо него — без всякого звонка-ожидания — настоящий. От двери — к окну, от затененности — к свету, на ходу хитон свой теряя, флейта — к губам, красным и чувственным, встарь так писали, сверкая, восходит. И — музыка из него, сквозь бледно-фиолетовое откровение флейты в слух проникает.
Окно жарко огромно распахнуто в беззвучный горный пейзаж. Глянул в окно — и вздрогнула флейта: таившийся молча в расселинах скал одинокий пастух зазвучал, маня, завораживая. А потом фон исчез, пейзаж в бесконечности растворился, и возникло то ли обнаженного флейтиста видение, то ли флейтист голый явился. Обоим, сняв рубашку, я свой позвоночник являю.
Пылинки в светлом птичьем свечении изысканно движутся, единясь и расходясь в менуэте. Мое желание он вдыхает и музыкой выдыхает. С чего началось? С полуулыбки? Полукивка? Так ли, сяк ли — с полушки.
Юного светлого флейтиста в солнечный день сотворив, могу для себя воспитать, подобно тому, как бывшие жены мои — новых мужей без моих недостатков, им очень мешавших. Вместо горизонтальной надо приучить его к флейте древнейшей, умеющей созывать зверей и богов возбуждать, толк знающей в звуках простых, полынных и сладковатых, как травы, после горячего дня росой орошенные. Их мой флейтист красновато-припухло из меня извлечет и, глаза подняв, улыбнется.
На похоронах прекрасный флейтист в сопрановом регистре, как флейте положено, замечательно что-то сыграет. И жены, заплаканные глаза платочками утирая, будут умиляться ускользающей музыке. Мертвый сумею объединить их общей ненавистью ко мне непреходящей. На прощание расцелуются. И впрямь, не со мной же им целоваться.
А когда все разойдутся и я останусь один, закат колокольно будет бесстрашно, отчаянно вызванивать мне бессмертие.
Вот, неожиданно рассказик маленький написался с персонажем иносказательным в эзоповых обстоятельствах. А Ваня рассказывал, что в детстве играть на флейте учился.
Придумать героя и, поверив в него, с желаниями его считаясь не слишком, как Байрон со своим Дон Жуаном, прожить, сколько назначено и, где начертано, утонуть.
31.12. 1932
Получил счет за проживание. Туда — сюда. Разве так важно, сколько за что? Главное — итого. Вот так на обложке, пожалуй, напишем. Чтобы потом, как водится, зачеркнуть и что-то другое вписать. Или — стереть.
Дневник без эпиграфов наводит на мысль, что он — случайное скопление пустяковых заметок. И хотя это так, внушительность эпиграфов повышает в глазах пишущего значимость пустяков. Потому, Плотина возблагодарив, и свою пару медных грошей не стеснительно водружаю.
Дневник — хронология, она в неупорядоченный мир привносит чуждый порядок, на гармонию не замахиваясь. Зачем привносит? Кому нужен порядок? Учителям — ученикам объяснять? Ученикам — учителей понимать?
У меня, боюсь, хронология несколько странная. То, что сейчас, однообразно, скучно, неинтересно. Взволнует что-либо завтра — бог весть. Потому — только вчера. Вчера случилось… Не событие — рассуждение, которое, конечно, тоже событие.
Скрасить одиночество? Одиночество невозможно украсить: оно красоту не приемлет.
С чего, однако, начать? Тем более, не первый дневник. И, дай бог, не последний. Разумеется, начать не с начала.
Кто знал бы, как Господь свет от тьмы отделял, если бы не опьянение Ноя, с чего Микеланджело и начал расписывать потолок Сикстинской капеллы?
Так что выпьем за Новый год и, конечно, за Ноя, сотворенного Микеланджело, которого Господь и мореплаватель славный на творение вдохновили.
Что будем пить? Разве для этих букв возможно иное?
Шипенье пенистых бокалов
И пунша пламень голубой.
Кончился проклятый год. Над Христом Спасителем клубами дыма истаял. Беснующиеся вместе с храмом победу над Наполеоном взорвали и «Войну и мир», и много чего. Всю историю России безумные уничтожили, вознамерившись Вавилонскую башню построить, идолом вождя кровавого своего увенчав. Не построят. Месту быть пусту. Ничему там не бысть. Только пар над болотом: ни человека, ни мира. Проклятие.
Вот жанр, в котором никогда не практиковался. Жанр очень достойный. В эпитафии попробовать силы. Почему бы и нет? Может быть, весело и не богохульно, по крайней мере, не слишком!
Нигде и малый не оставив след,
Сошел сюда незлой анахорет.
В этом городе отменно безопасно:
Все жители бесстрастны и безгласны.
Надеюсь, что достанет мне отныне
Терпения, чтобы смирить гордыню.
Всё здесь бок о бок, всё сплелось в клубок.
Чу! Как у классика: бобок, бобок, бобок.
Там — страшный, нечеловеческий голод. Каннибализм.
1.01. 1933
Сегодня, даже не протрезвев, с числом не ошибешься. Новый год. Новая дата. Новый дневник.
Старый был високосный. В такой год, как известно, даже живые, прости Господи, глупую дерзость, даже живые сраму не имут.
А дневник, новый ли, старый, зачем? В подражание Гонкурам, Стендалю, Толстым: Льву Николаевичу или Софье Андреевне, Николаю Последнему, Его Императорскому ничтожеству, скверному самодержцу российскому, светочу юродивых бешеных, тупому, упрямому, Россию, семью и себя самого ужасно глупо сгубившему, по бальмонтовскому беспощадному пророчьему слову, начавшему Ходынкой и кончившему на эшафоте в подвале?
Нет. Лучше в подражание гимназическому, дневнику школяра: дни недели и числа, предметы, что задано, балл и замечания, классный наставник и подпись родителей.
Некому подписывать, некому наставлять, некому учить, выставлять баллы некому тоже. Нечего учить, все предметы пройдены и забыты. Не задано ничего, и никто не смеет замечание сделать. Нет уроков пропущенных и нет опозданий. И нет кондуита, в котором: проступок воспитанника и взыскание, наложенное на преступившего.
Ни золотых медалей, ни медалей серебряных, ни аттестатов зрелости, хотя бы и половой.
И на ять не выучить ничего: больше нет этой буквы, нет, не было и не будет.
И не хочется вставать, не хочется просыпаться.
И думать не хочется. И не хочется вспоминать.
Не хочется ни читать, ни писать, ни ходить.
А хочется, чтобы «не» и «ни» куда-то исчезли, скрылись, запропастились.
Вот и желание появилось. Из-за тучи луч солнца пробился. Встанешь, а за окном не серый дождь бесконечный, а снег — ослепительно скоротечный. И степь с ковылем и обглоданными костями, снегом прикрытыми.
Единственное желание: чтобы никогда не растаял.
Веки набухли. Глаза заплывают. Всё равно снежной степи им не увидеть.
Что там, в перспективе? Нет ее, нет. Никакие линии в единой точке не сходятся. Точки схода не существует. Перспектива отсутствует.
Но всё равно. Надо привести мысли в порядок. Без порядка нет красоты. А без красоты жизнь невыносимо бессмысленна, пустая и полая, как земля до сотворения света: и над беззвездною бездною тьма.
Снег, снег. Как у Иннокентия Федоровича:
Эта резанность линий,
Этот грузный полет,
Этот нищенски синий
И заплаканный лед!
Самые страшные страсти кисти великой, как всё грандиозное — гармония страданий и ужасов — душу не рвут. В отличие от банальностей не слишком искусных. Хотя бы таких: «Не для меня придёт весна, Не для меня Буг разойдётся, И сердце радостно забьётся В восторге чувств не для меня!» Кем и как не перепето, кем и как не перекорежено. Сам Федор Иванович с удовольствием, как всё делывал, бывало, певал.
Нет, остановлюсь. Чтоб описать пьяного, надо быть трезвым. Чем пьянее герой, тем трезвее писатель. К чему это? К бессонной ночи, вестимо.
Невнятна боль мне и неведом страх,
И к радостям бесчувствен, как монах.
1.01. 1933, полдень, солнце прекрасно прямо в зените
По ночам в доме пронзительно тихо. Слышно, как соседская кошка — серая, разумеется, какие ночью еще? — с мышкой играет. Точно так, как время со мной. То в Италию забросит, то сюда — кладбищенской стеной любоваться.
Время берет свое и назад не возвращает
Время от времени по ночам за стеной стук раздается. Видимо, сторож ночной, обходя свою нестерпимую территорию, бьет в колотушку, об охранной грамоте напоминая тем, кто унес с собой хоть большую, хоть малую тайну. Иногда, когда в небе ни облачка, звезды, в буквы сложившись, нечто необычайное предвещают. Только что это за буквы никто не знает, не ведает.
Хорошо уж и то, что туда не швыряет, где под корой грязного льда, корчась, бьется в падучей страна. А кошка, зеленым глазом косясь саркастично, то мышку отпустит, то снова придушит, и так долго, пока не надоест, пока окончательно не задушит. Есть не станет: сыта.
Пригласить что ли их, кошку-с-мышкой, на чай? Бланманже угостить?
На стенах жилища — пейзажи, чудом спасенные: летние многоцветные — итальянские, скудноцветные зимние — русские.
Экое жилье мне досталось, однако. С видом на кладбище. Не на центральную аллею, не на парадную часть, где песочек, цветы, где красота и величие склепов: бронзово вдовы горько слезы роняют, мраморно голые ангелочки печально крылья сложили, где под каменными сводами смерть не сиро обыденна, но величественна и прекрасна. С видом на задворки жилище: могилы почти не заметны, века бог знает какого. Хорошо еще, что покойники тихи и воспитаны. Не шляются по ночам, в гости не просятся, не то, что петербургские, особенно с Волковского, с мостков Литераторских.
Не оплаканные, они стонут по ночам настырно, сон непокорный тревожа. С этим уж ничего не поделать. Так это везде, и было всегда. Йориковых черепов и гробокопателей и нынче немало. Приходят и принцы, однако совершенно не датские.
Каменная стена не новая, уже вросшая в землю. Она двор, в котором живые дети играют и сушат белье, которое носят живые, от каменных мертвых плит и надгробий не слишком щепетильно и тщательно отделяет. Впрочем, вопрос, отделяет кого от кого, кто кого чем соблазняет, кто кого к чему подстрекает. Вороны, голуби, воробьи там клюют совсем не брезгливо, с трудом вчитываясь в полустертые имена, фамилии, даты и эпитафии.
Рассыпать крошки на подоконнике, чтобы там не клевали? Пустое. Склюют здесь, туда полетят. Соседи через дырку в стене туда проникают — косить траву для домашнего кролика. Интересно, как они его называют? Может быть, существуют особые кроличьи имена, подобные собачьим-кошачьим.
А перед стеной на дереве прибита скворечня. Воронам, голубям, воробьям она ни к чему. Более знатным птицам назначена. Но пуста скворечня, никто не зарится на нее, как многое в жизни, и она бесполезна. Разве что тень косую отбрасывает, когда солнце заходит, на стену между живыми и мертвыми пограничную. Славно, чтобы в скворечне птичка какая-нибудь поселилась.
Интересно, если кто в доме этом умрет, его, покойного, тащат к центральному входу или через пролом в стене перетаскивают? В самом деле, не перебрасывать ведь через стену. Спросить бы у старожилов. Неловко. Больно скользкая тема.
Что-то сегодня слишком я расписался. К чему бы? Хорошо б не к покойнику в доме.
И хорошо бы не быть на кладбище похороненным. Летним днем исчезнуть на берегу пустынном, песчаном — ни плоти неживой, ни могилы. Никому хлопот никаких. Только приятное: не чокаясь, помянуть.
Вот так, рядом с кладбищем, смерти чуждаясь, в ее постоянном присутствии, как все смертные, остро нуждаясь, и проживаю, в туманы не редкие здесь жизнь от смерти отличая с трудом.
Обнаженные отношения. Хорошее название. Может быть, голые? Нет, грубовато. Отличие, как между изразцом и кафельной плиткой.
В последние дни теперь уже прошлого года в Финляндии прошел референдум об отмене сухого закона. Большинство, разумеется, за отмену. А действовал немного-немало с 19-го. Что ж, всё это время бедные финны не пили? Чухонцы? Не пили? Смеемся.
Лежать здесь скучно, тесно и нелепо,
Лучше, однако, чем быть кучкой пепла.
1.01. 1933, вечер, солнце, восхищая, гордо заходит
Вспоминаю, как кубиками домов город тащится в гору, узкая дорога тянется между скал, в точку сходясь в вышине, оставляя тонкую полосу света, но мало его, недостаточно, хочется подняться — скалы раздвинуть, чтобы свет хлынул, самые темные закоулки высвечивая.
Река моей жизни текла, может, не горно, но отмелей не оставляя, порою чуждые берега подмывая. Всё тянет по улицам побродить, поискать прежних героев своих, будущих встретить.
С возрастающим страхом, ужасом даже я замечал, как тетрадь, в которой велся предыдущий дневник, близилась к завершению. Будто нельзя в такой же точно продолжить. В отличие от других, себя ни в чем убедить невозможно. Не заметил, как писать стал убористо. Так никогда не писал. Может, думал, ввести по тамошней моде аббревиатуры и всяческие умонепостижные сокращения?
Кладбище за окном — невечность, забвение зыбкое — набито могилами до отказа в захоронении: мест нет, Мальтус был прав, территории упокоения вечного до безобразия переполнены. В центре кладбища — узкобедрая башня, стальным фаллосом в небо летящим увенчанная. Громоотвод? От гнева Божьего защищать покойных, усопших, долго жить приказавших. Как еще у незабвенного Безенчука? Его авторы живы?
Был бы художником, написал бы автопортрет — в разбитом зеркале осколки разные: жизни юной, взрослой, предсмертной. Всё на фоне иллюзии бессмертия, величественной и прекрасной. Пусть будет такое.
Белопенное море,
одиноко парус белеет,
белый берег скалистый,
за ним белоснежно равнина,
над ней — белоголовые горы.
Из белопенного моря — женщина белотело,
в руках беловолосого юноши белый парус трепещет,
над берегом бело-скалистым белокуро носятся чайки,
по белоснежной равнине белесо скачут белогривые кони,
над белоголовыми — улицы отчужденно белградно, белобородо.
Черным-черно, светлым-светло, заря алела… Может, кто-нибудь этот
ритм, дрожаще бессмертие ворожащий, подхватит, Господи, ему помоги!
Люблю, ибо абсурдно любить.
Самая замечательная любовь, как известно, случается после ссоры, громкой, скандально отчаянной. Довести до кипения — и моментально начать, чтобы с паром не вышло, а утром пахло ночным беспощадным разором.
Срок чтить почитаемых, и презренных срок презирать.
В ночь беззвездную и безлунную с 1.01 на 2.01 1933
Одной жизнью насытиться невозможно. Одного времени и пространства никак не достаточно. Как есть однолюбы, которых одно-тело-с-душою-одной насыщает сполна, так есть и те, кому одна жизнь для насыщения впору. Но однолюбов, особенно среди мужчин, не так уж и много. Большинству, мне в том числе, одной жизнью никак не насытиться. Только молчат об этом: что о несбыточном говорить. Есть и такие, их, правда, всё меньше, которые насыщенность жизнью вечнозеленой вечностью подменяют. Но это их дело. Их иллюзии не по мне.
Мало одной? Проживи столько, сколько желаешь. Голод — не тетка. К черту тетку! Зачем голодать? Иди на рынок — и укради. Нырни в сон, словно за жемчугом. Вынырни с добытым сюжетом и, как плотью кости сухие, облачив в детали, живи. Надень камлотовый камзол, остроносые высококаблучные башмаки с серебряной пряжкой обуй, шпагу-кинжал не забудь, бородку-усы обиходь и под звуки лютни мадригально усердствуй.
Экий сбрендивший берендей!
Впрочем, к прошедшим эпохам относиться следует осмотрительно. Не все они рафаэльно умильны. Пуританские времена, или войны пунические, или еще какая напасть.
Этот парень, мальчишечка, пацаненок, с которым и был пару часов, ну, месяц, это ведь всё едино, с того времени на помощь приходит, когда скверней быть не может, от края тебя возвращая. Не ведая, обратился в спасителя. Когда встать невмоготу, невыносимо подняться, является, руку тебе подавая.
Печальное известие: умер барон фон Глёден, великий фотограф, живший со своими эфебами вдали от мира в затворничестве на Сицилии. Бежав от мира, в ответ паломничество получил, кто только не наезжал. И король британский и кайзер немецкий, и Анатоль Франс и Оскар Уайльд. Говорят, король Эдуард его фотографии вывез в Англию в дипломатическом багаже. Экое королевское лицемерие! Ничего замечательнее в этом роде искусства, чем античные фотографии барона, придумать никак невозможно. Помнится, в бытность в Италии, когда Иван в моей жизни случился, с двоюродным братом барона очередной скандал разразился. Того, тоже фотографа, изводили, в тюрьму даже сажали, а барона, напротив, любили и привечали. Хотел тогда на Сицилию съездить, барона навестить в Таормине, на греческий театр его поглядеть, на актеров, моделей, вкус у барона был истинно греческим, и если б не Ванино бегство, мы бы поехали. Ну, а после охота пропала.
Ваня тогдашний, не нынешний, незнамо какой, думаю, что нездешний. Тогдашний: возраст безудержно алчного пожирания, жадного, жестокого выгрызания жизни живой из обыденности бестолковой. Чтоб его понимать, надо было быть хоть в какой-то степени им.
Экая жуткая крестословица! Не разгадать! Ничто ни с чем не стыкуется. Всё со всем отрицается! Слова, одно другого пугаясь, в стороны разбегаются. Ау! Догонишь, шлепнешь по спине, по плечу — хлоп на землю, кровь из носу — хлюп. Добегались, доигрались.
Услышал стишок про Троцкого и Сталина. Говорят, сочинил некто Радек, один из тех еще хохотунов-негодяев. Две первые строчки не помню, они и не важны, для рифмы кривенько присобачены: Лучше быть хвостом у Льва, чем жопою у Сталина. Кстати, вывезли Троцкого в Турцию из Одессы на судне «Ильич», бывшем «Николае II».
Страна бессмысленных перемен и гибельных начинаний.
Впрочем, нынешние чернильные кляксы лучше прежних кровавых.
Поэпитафствуем на ночь глядя слегка.
Кто здесь живал, лишь тот меня поймет,
Который год, а сон меня неймет.
2.01. 1933
Читаю «Современные записки». В них некто Сирин с повестью «Соглядатай». Герой — Смуров. Ваней зовут героиню. Этак кузминский герой раздвоился. Говорят, пародия на его «Крылья». По-моему, так не очень: и проза не очень, и не очень пародия. Хорошо, что еще есть те, кто «говорят». Сколько их? Даже если, подобно герою «Крыльев», будут раздваиваться, всё равно скоро исчезнут. Вместо них явятся те, кто молчат, их с каждым годом всё больше. Надо съездить в Сент-Женевьев де-Буа с молчащими помолчать да помолиться. А то, может, как сиринский Смуров, сняв часы, их об пол швырять, пока не остановятся. С такими часами жить будет легче: говорящих поболе, молчащих поменьше.
Быть и Европой и Азией очень трудно, почти невозможно. Отсюда соблазн пути третьего — в никуда.
Когда сквозь осень, легковесно желтеющую, пегих пугливых крыс распугав, теряя голову от обилия ощущений, отовсюду тебя атакующих, бродишь по городу, одно стараясь запомнить, плюсквамперфект пытаясь забыть, жизнь, может, и не чужую, но не слишком свою бреднем прочесывая, вброд переходя от оставленного берега к новому, бредя о будущем, вдруг споткнешься, ничего на плечах не обнаружив, и пойдешь назад — искать, что потерял, тогда-то, найдя, отыскав, обнаружив, вспоминаешь, каков этот день, и описываешь его с натуры, как Караваджо, гений и злодей в едином духе-и-теле не столько кучерявый, столько растрепанный, любивший живописать сладкие ангельские тела и отрубленные головы, первые — умильно розово-кремово, вторые — сочно, кроваво-бифштексно.
День был весел, как итальянская ария. День был печален, словно французский шансон. День был безудержен, как цыганский романс. День был тосклив и бесконечен, как русская песня. День был сквозь слезы смешон, как еврейская скрипка.
Солнце заходит, с ним за угол дома силуэтами, вырезанными из черной бумаги, тени заходят, отбрасывая сероватые фигуры прохожих на тротуар, на котором уже не видны мелкие рытвины, заполненные темнотой, опарой стремящейся выползти за края — разлиться, расшириться, распространиться, вслед за тротуаром поглощая прохожих, дома и то место на небе, где было зашедшее солнце.
Круговая порука света и тьмы. Рондо Баха ли, Кузмина, которым кольцуют звуки, слова перед тем, как отпустить их на волю. Кто-то, выловив в ветре, услышит звук шагов по асфальту и увидит заходящее солнце, и, быть может, меня, воспользуюсь чужим славным словечком, умеревшего не совсем, но следящего за серебряным лётом форели, предсмертно лед разбивающей.
Это не скудость, не истощение мысли, но пиршество чувств. Полет форели, с выпученными от страха глазами от сети ускользающей, должен быть, как замечено солнцем поэзии, слегка глуповат и подобен художнику, отражающему мир преображающе мирискусно.
Теперь там всё имени беломор-канального Горького, писателя не бесталанного, босяцкого ницшеанца, некогда гордо над седой пучиной моря мечтательно реявшего, слезы которого наводнением были чреваты, почетного пионэра, пережившего свое время и славу свою и рухнувшего на кровью орошенную жесткую хлябь, где черпают из черепов черепками сивуху. Видно, здорово обнищал, раз усато-рябому и сухоруко-прокуренному бесу продался.
По ленте Мёбиуса идя, вспоминаю, подобно искусителю Иова, вальяжно расхаживаю. По ленте этой надо дважды пройти, по обеим сторонам листа или — выпадет если — медали, чтобы в изначальную точку вернуться. Не вернувшись, ты не исчезнешь, навеки застрянешь: никакие быки из грязи непролазной не вытянут. Тянут-потянут, и дедка, и бабка, и внучка, и Жучка, и кошка, а мышки, нате вам, нет. На кой мышке репка? Сыра бы мышке. Но сдохла ворона. С дерева сверзилась, падалью стала, лежит, смердит, разлагаясь.
Какая выдалась бесконечно бессонная ночь. Господи, до какой безумной черноты дописался. После этого остается, подойдя к зеркалу, окликнуть: «Сатир!»
Что делать?! Вода в реке слишком холодна и грязна, чтоб утопиться. Пистолет не достать. Яд не добыть. Веревку с запасом прочности необходимым и совершенно достаточным, и ту купить невозможно. Нечего делать, приходится жить, невзирая на всю абсурдность такого занятия.
3.01. 1933
Незадолго до Нового года бывший социалист, ныне дуче проорал под рев толпы свою речь.
Всматриваться в уличную толпу слепоокую — больно глазам. Теряя ощущение времени, видишь модели Леонардо и Рафаэля, Микеланджело и Караваджо. Как не умерли? Потому не умерли, что их великие рисовали? Ходят по улицам, глазеющих на них бессмертием совращая. Те рты пооткрывали — ни звука, ни слова, никакого мелкозвонкого мусора.
В том году, когда был в Италии, уже начал восхождение неведомый мне, да и мало кому Муссолини: толпа, как один, вверх правую руку, вождю, задирающему подбородок и губы одна в другую вминающему, салютуя. Орут, приветствуя, орут, музыку уничтожая. Италия — музыка в камне, в живописи, в именах. Медичи! Сфорцо! Санта Лючия! Столь прекрасно звучащей святой грех не восхищаться.
У стены с прислонившимися к ней болтающими молодыми людьми ничего не изменилось. К ней прижимались натурщики безобразнолицего Микеланджело и юннолицего Рафаэля, узнававшие себя в их работах в образах ангелов, пажей и юных святых. Болтовня сегодняшних стенам не интересна, старые тени, издеваясь над нынешними юнцами, кривляются. Парочке карабинеров, проходящим мимо прижавшихся, на всё готовые, погладив себя по губам и причинным местам, с истинно итальянской готовностью, вскинув правую руку, радостно салютуют. Карабинеры на них внимания не обращают, в отличие от слюняво сочащихся вожделением стариков.
Один мой знакомец, во всем видевший формы причудливой флоры, называл такие места — невероятно грибные.
Почему итальянцы, и не только они, так счастливы, единые действия совершая, в толпу обращаясь? Наверное, это инстинкт. Почему же его лишен я? Почему лишен был Иван? Может, «был» — не о нем? Может, всё-таки уцелел? Случилось чудо — и жив. Нечего себя растравлять. Сколько лет прошло, а не забыть.
Лучше уж об Италии. Хотя нынче даже в этом раю не очень-то весело. Представляю: прошли карабинеры, за ними проследовал дуче. Команда: раздеться и строиться. И вот, они, от стены отделившись, не привычно-лениво, а необычно-задорно, одежду оставив, в строй вприпрыжку — гениталии вскачь — побежали. Идет вдоль строя великий, отечески треплет каждому новобранцу, еще не убитому, кому подбородок, кому мошонку, кому ягодицы. Лаской отмеченное голое пацаньё обнаженно ликует: правой рукой (даже левша) и фонтаном спермы дуче вслед салютует.
А в том прекраснейшем мае с каждого угла певцы и певицы вернуться в Сорренто приторно призывали. Песня была столь модно-медовой, что, даже не бывав там ни разу, хотелось вернуться. А нынче, была бы возможность... Что о пустом говорить.
Издавна фряги светлое веселое тепло свое в мрачные холодные края завозили. А москвитяне из края холодной плотью стесненного духа в рай теплой духовной телесности наезжали.
Господи, если Ты есть, спаси Италию! О России Тебя не прошу, ясно, что ее Ты оставил навеки.
4.01. 1933
Перечитал написанное вчера. Словечко кольнуло. Надо его остерегаться. Всё — ужасное слово. Представьте, что «всё» есть ваша память. Представьте и ужаснитесь. Память не однородна, не монолитна, остро крошится, каждая крошка долгое послевкусие оставляет — тошнотной чумы или чумной тошноты, как уж придется.
Сполна заплатил, или с меня еще причитается? Что значит сполна? Мера какая? Полноту, чем ее меряют? Пустотой? Опустошением? Запустением? Кому платить и за что? За красоту? Аполлону? Чем? Кем? Гиацинтами? Тридцать серебряных рублей полновесно советских, Сталиным освященных, за штуку живую? Дактилем? Амфибрахием? Гекзаметром сладостнозвучным? Анна Ахматова — дактиль, амфибрахий — Георгий Иванов.
Чем полнозвучней и яростней полнота, тем бесцветней и глуше опустошенность.
Сочинить лицо? Орлиный нос. Кошачьи глаза. Подбородок, разумеется, лисий. Уши ослиные. Что еще? Губы? Вишневые! Спелые? Кислые? Волос золоторунные завитки.
В Германии в декабре ввели странный налог: на эмигрантов, чтобы число бегущих уменьшить, в первую очередь, людей состоятельных, среди которых много евреев.
Тогда думалось: как эпоха груба. А ныне: Господи, что за время нежное, золотое!
Сны, не приснившись, снуют
Слепо, не осененно,
Снулых, их в сусло суют,
Беззвучно, без слова, без стона.
Интересно, кому-нибудь в голову, читая такое, пришло бы в голову, на кой черт, сны совать в сусло?
Вот такое упражнение на ассонанс. В духе Валерия Яковлевича, ко всяким штукарствам подобным и женщинам, особенно роковым, любовью бесподобно обильного.
Кто весть принес, мой возвестив конец?
Из Пизы ангел смерти — злой гонец.
Лежать наскучило, попробую привстать,
Чтоб пировать на палубу свистать.
Закат за окном банально напоминает пожар. А коль пожар, то обязательно тот, на который, ни слова не проронив, мы смотрели с холма. Видно пламени не было. Только изредка из дыма кончики языков огня пробивались. Надо признать, было жутко красиво.
Дым то стелился, окутывая великий собор, то уносимый ветром на клочки распадался. Стоящие неподалеку, глазея, гундосо гундели, не представляя, что с треском лопаются тысячелетние витражи, звонко на каменном полу разлетаясь. Горели фрески, мраморные святые покрывались копотью — не отмыть, не отскоблить, разве что с патиной святости. Балки надламывались и исчезали. Вот-вот рухнет кровля, шпиль знаменитый обрушится.
Смотреть было жутко. Тронул за руку: «Уезжаем?» Кивнул. Когда уезжали, вдруг обронил: «Если б я поджигал, то так, чтобы ничего не сгорело». Что хотел этим сказать? На что намекал исчезнувший из жизни моей постреленыш? До сих пор понять не могу, почему не спросил?
5.01. 1933
Как случилось? А так! Из корыта, назначенного европейской лошадке, которой похоронные дроги смиренно тянуть, когда она не пасется стреноженно, из корыта узорного этого степная кобылица пьяно хлебнула. И понеслась, поскакала, дороги не разбирая. Да и какая дорога в ковыльной степи? И доскакалась: в свой хвост мордой уткнулась. Хвост колючек набрался. Слезы с морды им утирает, в кровь расцарапывая. И нет благодетеля, чтоб нежилицу пустоплясую эту несчастную из милости пристрелил. Всё в ковыльности неразумной бескрайней, всё здесь из милости. Даже смерть, от крови пьяная смерть. До голых костей тело птицы склюют. Всё, повторюсь, — ужасное слово. Даже если всё счастье, всё веселье и всё красота — это слово ужасно. И то страшно, что никак без него. Больно уж точно это слово степное.
Всё в той степи невыносимо, черномазо и карамазово.
Страшное в Китае японцы творят. Квантунская армия. Не очень понятно, что там происходит. Сообщают очень туманно. Верно, сами не знают.
Нет в мире места тише и достойней,
А человека лучше, чем покойник!
В ночь с 5.01 на 6.01 1933
Утро принадлежит старикам. День — детям. Ночь — молодым. Как быть тому, кто ни к какой категории причислить себя не желает? Думая об этом, гляжу в окно и вижу пейзаж, который видит меня. Каким пейзаж меня видит? Не знаю. Но я его — странным: руки из темно-зеленой-коричневой бесконечности прорастают к черно-звёздному или голубовато-белесому небу. И я и пейзаж с нетерпением ожидаем воскресенья из мертвых.
— Кто там, у стены?
— Я и Командор.
— Тому-то что надо?
— Ничего. Он роль свою исполняет.
— О чем говорите?
— Обсуждаем, в какое время, что поспокойней, податься, чтобы своими делами без помех заниматься.
— А если воскресенья дождетесь?
— С могильных камней полустертые буквы поднимутся и, сложившись в ясные имена, к новой жизни владельцев своих призовут.
Стою у окна, вперяясь в мутный пейзаж. Пытаюсь выловить из него незатасканные слова, забыв, что кладбищенский пейзаж ужасно обидчив и обид не прощает. Незатасканные слова? Таскать-не-перетаскать, прежде чем случайно наткнешься, по чужим ночным кошмарам блуждая.
Но находки я предвкушаю! А предвкушение вкуснее вкушения, которое, к сожалению, обязательно, чтобы не обмануть предвкушения.
Предвкушаю, а скверный пейзаж цепко держит меня в поле своего гнусного зрения, не отпуская на свободу ни ночью, ни днем. Зачем я ему? За какие грехи ему дался? Может, он пишет картину, на которой я в самом центре, с головы до ног ярко, целиком освещенный, и вся композиция вокруг меня строится: события, люди, предметы вокруг меня извиваются? Или фильму снимает уже звуковую, где меня я же играю, над собой насмехаясь глумливо и дерзко, оставляя сам себя в дураках, ведь это комедия? Или воображает балет, где я танцую партию Марсия. И впрямь только сатира мне танцевать! Вот, неуклюже поднимаю я флейту, Афиною брошенную, и вступаю в состязание с самим Аполлоном, музицирующим на кифаре. Увы, музы признали победителем бога, и он вполне по-божески поступил, содрав с меня, Марсия кожу. Поделом! Нечего спорить с богами, думая, что безнаказанно можно с бессмертными состязаться!
За кладбищенской стеной однообразие плоских надгробий нарушает неведомо как забредший каменный во весь рост Дон Жуан, то ли испанский грациозно севильский, то ли моцартовский разудало бесстыжий, наказанный развратник, фуриями утащенный в ад, то ли несчастненький байроновский, то пушкинский, болдинский, из границ образа вышедший, на смерть обреченный, то ли блоковски петербургский, страх познавший, в ночном окне из тумана явившийся.
Чьих бы ни был, этот каменный хлыщ ужасно меня раздражает. Во время приступов дикой хандры себя растравляю, на него глядя, словно пытаюсь высмотреть его гнусное прошлое. Хорошо, хоть будущего у него никак быть не может, не то бы я семь смертных грехов приписал: фантазия моя, как и в молодости, безжалостна и безотказна. Спрашиваю себя:
— Чем не угодил он тебе?
— Как чем? — Себе отвечаю. — Тем что торчит, равнинность и совесть донны Анны пронзая.
К тому же, спиною ко мне, впрочем, если б лицом, всё равно не разобрать: далеко. Под его ногами что-то лежит. Похоже на мяч. Или на холм, что кроты вырывают. Для кротов, впрочем, велик. Для мяча маловат. И это тоже меня раздражает.
Но неопределенность эта, подумалось, одолима. Довольно представить: равнинность пейзажа собою терзающий — это Давид, у ног его — голова Голиафа. Как у Караваджо, который своего взрослеющего пацаненка, слугу, помощника и вообще для разных услуг, тихих и звонких, рисовал то наклонившимся к голове Голиафа, то за волосы ее поднимающим, то с мечом, книзу опущенным, то с поднятым, заведенным за спину. Год от года, от картины к картине плотью караваджевский Давид наливается, а стареющий автопортрет — ужасом смерти.
Выскочить бы из окна, молоток прихватив, стену перемахнуть, добежать, в лицо глянуть Дон Жуану-злодею и бить-молотком-колотить, пока фаллос и нос не отвалятся — те у скульптур первыми обречены — а затем и всё остальное.
— А что, если его до меня изувечили? — Резонно вопрос себе задаю.
— Это будет ужасным ударом. Пожалуй, от сумасбродного буйства я воздержусь, — так себе отвечаю.
Вопросы, вопросы… Так всю жизнь и болтаешься на крючке проклятых вопросов. Пока не сорвешься.
6.01. 1933, утром
Приснилось. Пришло легко, ненавязчиво. Не отпускает. Встать — записать. Но попробуй от полусна отвязаться. Как теплая вязкая вода не отпускает. Вязкая вода — это что? Не знаю. Наверное, как болото, только не плохое — хорошее. Плохое быть может хорошим? Хотя бы казаться? Вот получилось: полусон-полудрема — это вязкая вода, как болото хорошее. Значит, без зелени и лягушек.
А лучше всего, даже прекрасней, полусон этот длить. Не грубо прервать: «Подъем!», а чтобы плавно перетекал: «Перо и бумагу!» И блаженство: положив на колени, скажем, грациозный том гулкого Данте, на все круги ада — лист белоснежный, писать, зачеркивать, ставить кляксы, пока не исчерпается, не утихнет. Хотя, пожалуй, сперва спросить умываться.
Записать сон — дело нелегкое. Как воздух, туман в бетон уложить? Но всё же. Как уж получится.
Человек словами выражаться на счастье свое научился, чтобы к несчастью не уметь передавать свои сны.
Из ниоткуда в комнате своей проявляюсь. А там, в том же месте, но зрительно в недоступности — голоса. Известная поэтесса, точней — великий поэт, и ее напарница, наперсница, приживалка. Как поэта зовут, знаю, но даже в дневнике записать неудобно. Напарница — почему-то Фаина, растирает плечи поэту, и это я вижу. Но не руки Фаины, а большие бело-массивные плечи поэта в возрасте почтенном весьма. Где-то гуляли, устали. Я — чаю?! Поэт Фаине: «Он из вежливости предлагает». Заключаю, не против. Без слов — тотчас на кухню. В поисках чайника, в переливании то ли воды, то ли смыслов из пустого в порожнее, в суетных метаниях время проходит. Чувствую, что-то кончается. То ли терпение дам, то ли мое, то ли сон истончается, исчезает.
Только одна фраза четко и твердо звучала во сне и запомнилась. Поэт Фаине (может и мне, этой иллюзией желается тешиться): «Я приняла окончательное решение по этому сборнику».
По какому, какое решение — не спрашивайте, не отвечу: не знаю.
Такой вот сон. Что прикажете делать?
6.01. 1933, днем
Откуда у меня такая дотошность? Хронология, даже «днем» добавляю. Откуда? Впрочем, неважно. Зачем?
К вечеру город во владении юных. Юноши, одолевающие детскую щуплость, девицы, превозмогающие девчоночью угловатость, неотразимо актерствуя и тарабарствуя на всех перекрестках о предчувствиях, предвестиях, предзнаменованиях, пустыми глазами всматриваясь в пустоту, обуяны гордыней: всё в слове замкнуть. Благословить их смехом или оплакать?
В любом городе мира, во всяком случае, в тех, где мне доводилось бывать — итальянские правило подтверждают — есть два особых пространства, из городского выделенных отчетливо отличимо. Одно — юношам, другое девицам назначено. Возраст, конечно, условен. Но в том, что для юношей, в отличие от девичьего, за двадцать почти не бывает. Разве кто с развитием слегка задержался. Или ветеран, ушедший в отставку, на мели оказавшись, решил по старой памяти подработать.
Отыскать места эти нетрудно. Во-первых, они всем известны, хотя вслух названия не произносят. Во-вторых, всегда в центре, в самых видных местах, обязательных для удовлетворения туристического любопытства. Места эти ночные, возникают по окончании ужина. Перед сном погуляв, на них, даже того не желая, не наткнуться никак невозможно. А в наметанный глаз и сами воткнуться.
Порой разнополые эти места находятся по соседству. Но чаще — почему, уж, не знаю — сторонятся друг друга. Может, виной тому конкуренция? Думаю, вряд ли. Конечно, для любителей и того и другого одновременно близкое соседство было б удобно. Однако таких любителей, по моему разумению, мало ничтожно. Может, дело в городском экстерьере или пейзаже? Трудно ответить. Нужны обширные наблюдения и научный анализ. Проделавший эту работу, несомненно, снискал бы известность в узких кругах. Жаль лишь, что в узких. Может, когда-нибудь такая работа будет проделана и распубликована. Когда и если случится, тогда занятия эти будут осуждаться не слишком, а законные жрицы любви и жрецы будут спокойно работать, совершенствовать мастерство и налоги платить, как священники и психологи, лекари душ, к душевным интимностям допущенные чадами и пациентами, обществом не отвергаемые. Почему же лекари плоти столь презираемы, и, хоть не социалист, но скажу: угнетаемы?
Однако вернемся к ныне любимому жанру.
Здесь в добром мире, никого не зля,
Сосуществуют кости и земля.
Между надгробий рыжая узкопородая длиннохвостая собачка, ужасно похожая на шакала, мелко снует, то ли хозяина ищет, то ли собственные усопшие воспоминания решила проведать.
Нахлынувшие воспоминания? Как это? Как и многого иного, не знаю, не ведаю. У моих воспоминаний характер иной. Они никогда совсем не уходят. Прибывают медленно, неотвратимо охватывая, в себя погружая. До горла уже добрались. Уже немного осталось. Что делать? Запрокинув голову, пытаться прошлое разглядеть. А оно прекрасно и замечательно: что вспомнилось — то и случилось.
Сегодня, однако, православное Рождество. Но прежде, чем Спаситель родился, Он был распят. Такова божественная последовательность. Если бы Спаситель не умер там, так и тогда, Он бы не был бы жив здесь, так и всегда.
Умерев на кресте в Иерусалиме, на одной из вероятных голгоф, Спаситель в Вифлееме родился. Чтобы спасти всех и каждого. Кроме меня.
6.01. 1933, вечером
Целый день сегодня пишу. К чему бы это я ни с того, ни с сего расписался?
Вдруг, ни с того, ни с сего выплыло внезапно, случайно. Монолог в поезде. Имени собеседника, конечно, не помню, даже лица, но интонация звучит немолодо, глуховато. С чего сегодня он зазвучал? Может, и впрямь в жизни всё, как у Федора Михайловича, вдруг, внезапно, случайно.
Имени не назову. Ни к чему. Да вы ее точно не знали. Широкая известность в узком кругу. Похотлива? Конечно! Только это гнусное слово зачеркиваю и остервенело вымарываю, напрочь, навсегда изводя. Предмет интересов: вон из ряда и без возврата. Наружность, возраст и всякое прочее — совершенно неважно. В ряду, хоть семь пядей, хоть косая сажень — не удостоит, не глянет. Такая женщина. Bella donna в самом исконном, подлинном смысле. Великий знаток, Лёв Николаевич определял: в русском вкусе красавица, телом не то, чтобы пенисто изобильна, но, скажу вам, милостивый государь, не экономна. Глаза… Не по моей части, от определения воздержусь, а то выйдет или банально, или совершенно, знаете, невозможно. Возраст? Вовсе без возраста. Родилась женщиной и умрет. Ни девочкой не была, ни старухой не стала. И, знаете, умела она выжидать, вино должно ведь созреть, а до того — лелеять, ну, там бочки ворочать, одним словом, любить, события не торопя.
Кадетом меня заприметила. Какое-то свойство-родство. Родные где-то. Слегка угловат, несколько бледен, про взор ничего не скажу, вряд ли горящий, стихов не писал и баловнем балов не бывал совершенно.
На воскресенья и праздники постоянно был приглашен. Без всяких глупых формальностей. По-родственному, по-простому. Обеды, гости, веселье, она в центре внимания, муж вроде главного пажа, поклонники — билеты, конфеты, цветы — соревнуются. Там и тогда бывало такое. Повывелось. Себя исчерпало. Исчезло. Жаль-не-жаль — кому как. Для меня — детство, юность, дело понятное. В суматохе, сутолоке, кутерьме — не до меня. Но всегда, что бы там ни было, — минутка-другая. Пылинку с мундира щелчком пальчика — прочь, глаза в глаза — полоснет, насколько усики выросли, засмеявшись, проверит. И напоследок, на ухо шепнув: «Не скучайте», исчезнет, в веселой, слегка навеселе, слегка громогласней, чем принято, толпе растворится, оставив ошарашенным и набухшим, до следующего раза в голове все касания, движения, звуки перебирающим непрестанно.
Не поверите, всё так сложилось, ни разу! Ни разу, милостивый мой государь! Верьте-не-верьте, ни разу! А я в выпускном был вполне, однако, готов и достоин! Борода еще не росла, но мохнат был с ног до живота совсем не по возрасту и, пардон, гениталии были отнюдь не антично скульптурно умильные. Одним словом, медвежонок, ею прирученный, был строен, юн, не слишком наивен и до великолепной невозможности волосат.
И вдруг — землетрясение: мужа назначили в тмутаракань, из которой был родом, но в нежнейшем возрасте увезен, губернатором. Всё срочно, даже не попрощалась — не до меня, хотя несомненно себе на забаву или в друзья близкие назначала, для того и растила. Не поверите, в последний год мой кадетский тайком деньги давала, чтоб, веселые дома посещая, учился.
Спросите: «Неужели такое бывает?» Отвечу: «Думаю, нет». А вот же случилось.
По приезде на место, то ли узкий круг не сложился, то ли еще что, не знаю, я тогда был мальчишкой, определенного сорта беседы при моем появлении прерывались, она заболела. Говорили: чахотка. Впрочем, тогда почти любую болезнь так называли.
Сколько всего было — всё позабыл. А то, что помню — как-то зеленовато, в тумане. А ее… Вот, стал уже стариком, а состариться не успел.
И он запел. Не обращая внимания ни на поезд, ни на меня, уйдя в себя, как в монастырь иные уходят. Этим немудреным исполнением, думаю, авторы романса могли бы гордиться. Вот и я сейчас шепотом, чтобы крыс-мышей не распугать, вслед за моим попутчиком давним про себя — себе напеваю.
Гори, гори, моя звезда,
Гори, звезда, приветная.
Ты у меня одна заветная;
Другой не будет никогда.
…
Твоих лучей небесной силою
Вся жизнь моя озарена.
Умру ли я, ты над могилою
Гори, гори, моя звезда!
А за окном — мутное темное небо. Ни единой звезды. Хоть какой-нибудь в небесах завалящей. Ни одной. Ни единой.
Пока небо разразится дождем, от тоски изнеможешь.
Почему желание — это жар? Скорей — холод, дрожь нетерпения, несовладания, неисповедимости.
Кто-то когда-то что-то зачем-то сказал — и, попугайствуя, по миру понесли.
Вот и всё. Отбурчавшись и помолившись — спокойно уснуть, чтобы с рассветом, помолившись, бурчать. Только б не злобствовать. Сие не к лицу и не по силам.
Ars longa? Увы, vita brevis ужасно!
7.01. 1933
Пожалуй, тему выделенных пространств городских я продолжу.
В местах скопления юной и некогда чистой плоти, оскверненной стремленьем к наживе, зоркому глазу и уху внимающему всегда есть чем насладиться. Глаз блуждает по лицам, выбирая то, что милей: одному желанно послаще, другому коричный привкус приятен; одному — румянец, другому белизну подавай, кому — выпуклость сверху, кому — выпуклость снизу; но разногласий по поводу припухлой сочности губ красноватой я не встречал. Взгляд придирчив, настойчив. Знатоки тщательно товар проверяют прежде, чем едва заметно кивнут. О цене речи нет. Обеим сторонам прекрасно известна, а торговаться здесь неприлично. Знаток, если ему угодить, не поскупится.
Тем временем взгляд, лицо оценив, скользит вниз, шею лаская, приникая к груди, и, дотронувшись до сосков, готовно набухших, небрежно, лукаво смеясь, щекочет подмышки, после чего уже в полную силу плоть продажную явственно ощущая, мнет ее, иногда легкую боль причиняя. Не ропщет привычное тело, не впервой ему взгляд, для иных — остального тяжеле.
У всех, к стене прислонившихся — сидящему во всей красе себя не предъявить, а долго стоять нелегко — к смотру всё приготовлено. Затесались и те, кому еще за маминой лаской тянуться, уже любовницу представляя. Таких немного, гораздо больше иных: панталоны узки, у иных — до неприличия.
Но решает не выпуклость. Ответный взгляд избрание определяет. Если подбирать панталоны и подчеркивать выпуклость — дело простое, то взгляду никто никого никогда не научит. Призывный взгляд — откровение, талант, дарование. Всё во взгляде, весь букет, все вкусовые оттенки: вызов, наглость, покорность, нежность, грубость, горечь и сладость — что пожелаете и чуточку больше, за что выбравший продемонстрирует buono mano — хорошую руку, по-петербуржски — не поскупится на чай, по-московски — на водку подарит.
Это — глаз. А для уха — разговоры к стене прислонившихся. Но их надо услышать: при вас они не ведутся. Приблизишься — тотчас смолкают. Здесь любые уловки и ухищрения оправданы, чтобы услышать, хоть одну из тысячи одной дивных ночей уловить. Услышь, запиши и издай — затмишь и Боккаччо. Пока не удалось никому: прислонившиеся к стене, как лани, пугливы.
Рано темнеет. Поздно светает. Будет весна? Ну и что? Будет по-прежнему мокро.
Как было славно наверху беситься,
Теперь приходится весь долгий век поститься.
8.01. 1933
Сегодня письмо получил. В большом конверте, отправленном из Берлина, письмо в обычном конверте, отдельные листы и тетрадь, потрепанная и с пятнами. Надо думать, с ней обращались не слишком бережно, но сохранили. Листов в тетради немного. Как дней оставшейся жизни — мелькнуло и, банальностью царапнув, отскочило.
Письмо это вклею в дневник, береги, брат, его пуще любых моих слов, а за сентиментальность, пожалуйста, извини. Мне ведь даже извиняться теперь ни перед кем не приходится. Порой хочется в трамвае наступить кому-нибудь на ногу, чтобы, приподняв шляпу, заветный пардон произнести.
Милостивый государь…
Я не называю Вашего имени и письмо не подписываю. И без этого пересылка дневника и нескольких отдельных листов Вашего давнего друга и ученика — так он себя аттестовал — дело чрезвычайно рискованное. Надеюсь, почерк Вам памятен.
О Вас, о кружке петербургских эстетов, сложившемся вокруг Вас, я узнал от него. Несмотря на то, что разница в возрасте между нами была не слишком значительной, я считаю моего и Вашего друга своим учителем, ergo в определенной мере, пусть косвенным образом, и Вы — мой учитель. Надеюсь на снисходительность к вопиющему самозванству. В вопиющие времена простительно и оно.
Познакомились мы в Германскую, в действующей армии, на западном фронте. Служили мы в артиллерии. В мортирном дивизионе, хотя к делу это и не относится. Там о Вас и узнал. В недели затишья — бывали и месяцы — разговаривали день и ночь напролет. Я — вольноопределяющийся. Он — к тому времени подпоручик. Оба службою тяготились. Но выбора не было. Война, значит, молодые-здоровые должны воевать.
Война — это не весело, ошибся поэт, война — это грязь. Под, над, справа-слева, спереди-сзади, внутри-снаружи — везде. Он же, ничего не чураясь, умудрялся не замараться. Всегда выглядел бритой трезвой белой вороной и ни в какие конфузии не попадал. Его не слишком любили. Но не задевали, в тех условиях дело редкое, почти невозможное.
Даже в хате убогой какой-нибудь деревенской, даже в землянке перво-наперво порядок устраивал, процитирую: без порядка нет красоты, а без нее жизнь бессмысленна и невыносима.
Наши пути вновь скрестились после переворота. Страшное время. Призрачное существование. Игра теней. Тупая мечтательность. Всего на свете продажа. В горле слова замерзали. Погоня за чудом, как в детстве — сачком бабочку уловить. Бесовщина. Затопленные баржи с заложниками. Нумерология, о числах моление: только бы не расстрельный десятый.
Встретились совершенно случайно. Прибыл я из провинции в поисках бог знает чего. Он жил в огромной квартире, совершенно пустой. Пригласил, ютились, гнусно страдая от холода, который страшней самого жуткого голода, в самой крошечной комнате, почти закутке. Его забрали по так называемому делу Таганцева. Наверное, слышали. Многих тогда расстреляли, в том числе и тезку царя, раньше его судьбу разделившего. Среди многих его трамвай тогда навсегда заблудился.
Кроме дневника и листов, ржавой скрепкой соединенных, ничего не осталось. И — Вашего силуэта. Рассказывал, в тот месяц в Италии уличный художник вырезал, и вы с Иваном ими тогда обменялись. Мой и Ваш друг этим клочком черной бумаги дорожил безмерно и трепетно. Должен покаяться: не сберег. Простите великодушно. Человека сберечь не сумел, не о портрете мне каяться. Но Христом Богом молю, чтобы простили.
Необходимо заканчивать. Надеюсь, дойдет. Имени моего узнать не пытайтесь. Я всё переменил, и имя и душу. Ситуация Вам известна. Здесь и сейчас не только творить жизнь, но и просто жить совсем невозможно.
Друг и учитель, прощайте!
Странно как-то он подписался. Вроде бы я ему не друг и тем более никакой не учитель, разве что косвенно. На миг мелькнуло: Иван. Нет, чепуха, быть такого не может. И рука не его.
Дневник и листы прочитал за пару часов. Почерк у Ивана разборчивый, оформившийся еще не вполне. Даты ставил он не всегда, днями, а то и большим временем, видимо, еще не дорожил.
Решился отыскать свой старый, положить их рядом и вспоминать. Это всё, что мне сделать осталось — сотворенную некогда жизнь заново пережить.
В ночь с 8.01 на 9.01. 1933
Взбудораженная, отпущенная на волю мысль отделилась и понеслась на Выборгскую, где уткнулась в кирпичную стену, не раз виденную с той стороны Невы, будто бы знал, что именно в «Крестах» Ваню держали. Затем зависла, попав в смысловую воронку, и, от страшного убегая, вспять устремившись, стала блуждать по городкам и местечкам Галиции, которые со времени Луцкого прорыва, впоследствии названного Брусиловским, были у всех на слуху и навсегда прилепились, что не сообразовалось нисколько с тем, там ли Иван воевал. Всегда ведь хочется, неизвестность минуя, связать известное всем с известным только тебе.
Подпоручиком Ваню представил: русоус, русоволос, русомудр — война с германцами: не до Ницше и Гегеля, а Кант всё-таки подданный Российской империи. А впрочем… Казнить философов — традиция древняя, для властителей дело привычное.
Упав не землю, падшим не став, ангел взлетел и на облаке очутился.
Теперь за упокой души Ивана свечку поставить.
И за упокой души Донателло, в бронзе отлившего его для меня.
9.01. 1933
А что если письмо от Ванечки, от Ивана? И в заговоре погиб не он — а товарищ? Что пишет — погиб, очень понятно. Жить там и сейчас ему, ученику моему, Ване, Ивану, творить жизнь научившемуся, никак невозможно. Вот, руки на себя и наложил. Стал совслужащим или переквалифицировался в управдомы, как тот обаятельный плут, великолепный пройдоха из «Золотого тельца», что печатался в «Сатириконе». Подписку надо б возобновить, если они не закроются. Пару лет — и каюк. О, времена! Суровы и своенравны!
Может, жив Ванечка? Жив?!
Вот кем Ванечка стал, артиллеристом. А хотел стать?
— Я буду гадалкой! — На рынке, по-итальянски роскошном, указывая рукой на пестрый клуб дыма и слов — на цыганку.
— На кофейной гуще изволите или же по руке? Линия жизни не коротка, впадина смерти вдали, почти не заметна.
— Не смейтесь. По Библии буду гадать. Как у Огарева:
Я в старой Библии гадал
И только жаждал и мечтал,
Чтоб вышли мне по воле рока —
И жизнь, и скорбь, и смерть пророка.
— Пророк, однако, прекрасно с пороком рифмуется.
— Пусть бы и так. Все рифмы исчерпаны. Писать стихи будут исключительно белые.
Коляска по бесконечной Потемкинской в «Броненосце» пустой вспоминается. Ужасно, наверное, тарахтела на съемках.
Съёмки кончаются, юнкера прощаются.
До чего ж короткая гвардейская любовь!
Гей, песнь моя, любимая,
Буль-буль-буль,
Бутылочка казённого вина!
Но младенец был. Почему из памяти моей он исчез, по какой причине он выпал?
Вот еще вопрос, нет на который ответа. А что, если исчезнувшего младенца Ванечкой звали? Славное имя. Иван — Иоанн — Иоханан: помиловал Бог и Ванечку моего.
Дневник Ивана
1907. 01.05
Италия! По всем здешним дорогах неслась тут история человечества, на каждом повороте, на каждом клочке земли не раз спотыкалась!
Вальпургиеву ночь я тихо-мирно, уставши с дороги, проспал. Жаль. Ни ведьм, ни чертей, мистики никакой. Даже ничего не приснилось. А если приснилось — забыл.
Первое утро провел, уткнувшись в многословно дотошного и скучноватого Рескина, купленного перед отъездом. А вечером увидел то, что никогда не видал. В одном из переулков стоят у стены, не знаю, как их назвать, клиентам себя предъявляя. Позы — в лучшем виде себя показать. Очень гадко. Ужасно противно. Идут, собираются. Пружинят, вихляют и напрягаются.
Интересно, сколько стоит такая любовь. Видно: очень ленивы. У нас в Таврическом, увиливая от пиль и тубо, сами повинуясь этим командам, юнкера и гимназисты тоже себя предлагают. Но как-то неявно, не столь бесцеремонно. Прогуливаются по дорожкам в ожидании покупателя. Там тоже мерзко. Но всё не так откровенно. Здесь просто базар. Только что не орут. Вот представил, как бы зазывно орали: «Самый сладкий в мире банан!», «Самая пикантная ягодка!»
Гадость какая! Хоть не базар, но гнилью воняет. Парни эти даже банщиков хуже. Вот тебе и Европа, Италия, наследница великой культуры! А может, откровеннее — честнее и лучше?
Надо перебить впечатление. Хоть «Тихие песни» начать, а то дальше эпиграфа, подписанного «Никто», пока дело не двинулось. Зачем покупал? Хотя бы затем:
Из заветного фиала
В эти песни пролита,
Но, увы! Не красота...
Только муки идеала.
Красота = идеал?
Дневник Ивана
О, Италия! Одуряюще лимонные ночи и между трезвостью и опьянением неуловимо призрачное отличие.
О, вражда городов италийская! Отношения Петербурга с Москвой — инцест брата с сестрой.
Как избавишься от междометий, если они — вся наша жизнь, по крайней мере, по Байрону: All present life is but an interjection…
Красота? А Моргант, саркастический карлик Козимо Медичи верхом на черепахе, вырубленный Валерио Чоли, по этому разряду проходит? Голова, шею минуя, в оплывшие плечи вплывает, чтобы заплывшие груди наплыли на бочку-живот, покато плавающий ожирело на двустопных ногах и гениталиях симметрично трехстопных, вдавленных во вздувшийся горб черепаший, вмявший несчастную в пьедестал. Не потно ли карлику на панцире черепашьем сидеть, газы оглушительно испуская? Не тяжело ли черепахе терпеть на себе калечного карлика? Не мерзко лицезреть скульптурный сарказм?
Разве Тропинин виноват в тропинизации Пушкина? Или всё-таки виноват?
Перед отъездом прочитал «Итальянское путешествие» Гете. Вот как надо: по зернышку, по крупице, по камешку собирать, сортировать, по ящичкам разным раскладывать увиденное, услышанное. Всё — опыт. Всё — знание. И — осознание легкомысленной итальянской свободы, над которой возвышается огромный Везувий, ежемгновенно готовый, взорвавшись, огненной лавой пролиться.
Этот итальянский светящийся мрамор, волнующийся и кипящий, пробуждает и возбуждает, вызывая видения совершенной красоты и абсолютного счастья. Эти сладкие складки кожи и листья, трепещущие на ветру бабочкой на игле, волосы вольные и волны одежды, завивающиеся кудри и кудрявящиеся завитки, невольные стенания боли и стоны слепящего наслаждения, мраморное стремление ввысь и мраморное влечение обессиленно распластаться — всё это заставляет грезить о беломраморном мире, Аркадии розоватой, голубоватом Эдеме, о мраморно птицах поющих и плещущих рыбах, о цветах и деревьях из мрамора, которые живей самой живой в мире плоти живой. Отныне для меня облака в небе и волны морские — весь мир будет мраморный. Надо лишь научиться всё это выразить не слишком конфетно.
Везувий в огне, видно, как течет лава. Багровая масса вырисовывается на чудесном темном фоне неба. Прикованный к своему окну на седьмом этаже, я почти час, не отрываясь, созерцаю это внушительное и столь новое для меня зрелище.
Это Стендаль. Сто лет назад об Италии. Кстати, между делом, он сообщил ещё об одном: во Франции узкое пространство между гильотиной и толпой сдавалось фокуснику, показывающему, как дрессированные собачки танцуют.
Пора закрыть книгу и спать. Только как тут уснешь, когда багровая лава, набирая ход, неся гильотину, фокусника и собачек танцующих, к гостинице приближается, вот-вот по улицам потечет, и, набухая, начнет к высоким этажам подниматься. Остановится, не достигнет седьмого? Чет-нечет? Какую смерть предсказала цыганка, обитающая в каком-нибудь сараюшке за Петергофом?
Дневник Ивана
Он в обыкновенном видит искусство: цвета, светотени, линии белого светоносного мрамора или таинственно мерцающей бронзы. А искусство для него столь привычно, что от обыденного совсем не отлично. Нет. Не так. Хорошо, как он, сказать не умею. Просто всё и вся для него без ненужного — прекрасное, красота. Остальное — серость занудная, куски мрамора лишние, а раз лишние — вовсе не мрамор, но камень пустяшный.
Может, иной сочтет, что неверно путать искусство и обычную жизнь, а по мне, так прекрасно. Он — человек замечательный, редкий, во всех смыслах иной, от людей обыкновенных отличный. Меня к нему тянет. Только боюсь: ему всего меня надо, это и страшно. Стану, как он, не как все. И не будет у меня ни дома, ни жены, ни детей. Сейчас мне ни к чему, даже противно думать, как это с женщиной делать, но что, когда захочу, когда будет невмоготу, а я — всё, не могу. Продал, дружок, душу дьяволу, побрезговал жизнью обыкновенной — всё, наслаждайся искусством.
Я в долгожданной Италии. И он тоже в Италии. Только где он, а где я. Италия велика. Хоть не огромна, как матушка наша Россия, империя, умом не охватная, но поди-сыщи: говорили, что в Риме. Пустое всё это, право, пустое.
Хоть и пустое, но представляется: завернув за угол, вижу открыто улыбчивое лицо, привычно умело брезгливость скрывающее.
1907. 29.04
Долгая дорога — долгие в иное время совсем не возможные размышления. Стук колес равномерный, гудок паровозный тревожный, легкая качка, как при малой волне, — буквы необычно ложатся с непривычными закорючками. Дорога почерк, хоть не меняет, но делает иным, причудливым, что ли. Вот и мысли с какими-то завитушками, причудами странными, самого себя удивляющие.
Едешь-едешь, забывая куда и зачем, и убаюканный слышишь жужжание пчел — клавесины вместо колоколов благовествуют, колыхание волн — дрожат кринолины, черные пятна мелькают — мушки на лицах проказниц, карнавальная теплая ночь по городу растекается: томность печали, элегантность фривольности, звезды на небе и в складках одежды.
Едешь-едешь, сине-зеленым пледом ноги прикрыв, едешь-едешь, шепчешь стихи, вполголоса напеваешь, самому себе дрему сладко мечтательно навеваешь. А кому еще прекрасное мечтание навевать? Кто иной такого дара достоин? Иных уж нет, а кто далече — бог знает, случатся ли и будут достойны.
После дороги мало что от мыслей и слов тех сохранится. Когда заканчивается дорога, меняется всё, хорошо, если новое, пусть не свое, пусть чужое, является, но старое, ничего поделать, увы, невозможно, старое исчезает.
Всё — чужое. Чужое — свое. И чужое — чужое. Когда сам себе чужд, что ж чужого, холодного конца ожидая, чуждаться?
Как бы тебе не везло, сколько бы в эту рулетку ты не выигрывал, всё равно проиграешь. К чему в рулетку играть? Это одни. Играй больше и веселей. Это другие. Вывод? Ставь на зеро! Диктуй роман стенографистке, а, закончив, женись.
Не по главной дороге идти: вытоптана до невозможности. Идти по обочине — пока магистральной не стала. Либретто балета, фильмы, пантомимы, спектакля театра марионеток или теней. Главная аллея слишком светла: нет тайны, а значит, и таинств. Темные аллеи: тени живые, жуткие шорохи, страх света и к свету стремление.
Пьеро в поисках своего Арлекина, а тот ищет свою Коломбину, которая своего Пьеро никак не отыщет. Такой хоровод треугольный. Традицию слегка поправляя: Пьеро, Арлекин, Коломбина. Характеры те же. Но движение вокруг Пьеро, а не Коломбины. Пьеро и Арлекин обмениваются стихами. Коломбина пытается их перехватить, изменив мужской род на женский.
В поезде, длинной змеей тянущимся по равнине, короткой — забирающимся на невысокие горы, «Весы» прочитал. Не бывало такого. Весь одиннадцатый номер отдан под «Крылья». Событие. Со всех сторон напустились. Жаль, раньше не прочитал. Надо за правило взять подобные номера (если случатся) класть на самый верх стопки. Придет время, кто-нибудь укажет на недостатки: туманность, недоговоренность, etc. Но это когда-нибудь. А сейчас — событие, взрыв, Везувий обрушился на Помпеи!
Ехал, кузенов-кузин за собой оставляя и — город, вымышленный из болота, истерично жирно жующий новости, превращая их в сплетни, и в сплетнях жирующий, в новости их обращая.
Ехал, а за спиной — треугольники и более замысловатые фигуры отношений не очень простых и не очень обычных: два равных бедра, одинокой стороной единенных, две параллельные стороны и две расходящиеся — у трапеций, и много иного. Сплетни, слухи и пересуды: все занимательной геометрией увлеклись, то ли Евклида припомнили, то ли о Лобачевском проведали.
Ехал, а за мной запоздало, завидуя, змеилась поземка.
Ехал, обронив, выронив, за спину зашвырнув семерых повешенных, равно как и тех, кого убили они или замышляли убить, ехал, вытравляя из памяти всё, о чем нельзя и не надо рассказывать.
Ехал навстречу буйству и жару цветения, весенние, едва лепесткующие деревья позади оставляя.
Ехал, забывая слова, которые только ночью быть могли сказаны, и тех, кто, изнемогая в ожидании славы, их произнес.
Ехал, а за мною вослед телеги, скрепя и ржавые пятна на мостовых оставляя, с Ходынки трупы везли.
Ехал, а вслед дьяконский голос звонко, бесстыже пузато возглашал графу Толстому а-на-фе-му!!!
Ехал, а за мною в блестящей ночной грязи улиц, его окружающих, Таврический плыл: три тысячи портретов века осьмнадцатого со всей России в окружении фарфора и мебели, и над всем Дягилев возвышается.
Ехал, а за мною вдогонку — игривые письма, запечатанные сургучом разноцветным с оттиснутым профилем Антиноя.
Ехал, а за мной оставались книги в серых обложках, написанные на суконно-филологическом диалекте.
Ехал, а за мной с топором гнался Раскольников; я, стараясь волнения не выдавать и шаг ускоряя не слишком, оглядываясь, но будто в сторону, замечал: «Помилуйте, ну какая из меня старуха-процентщица?»
Ехал, а за мной тяжелым шагом, разгадывая вековые загадки, тоскуя по своей египетской юности, давно мечтавшие о карнавале, бросив набережную, каменно сфинксы тянулись.
Ехал, а за мной, подгоняя, с веранды, где пахло черемухой и игрой в чепуху, словесной или рисованной, за мной неотвязно тянулись грамофонно, хрипло шипя, старинная, падающая на землю Santa Lucia новомодная возносящая в небо O sole mio.
Ехал, и звучало в ушах то ли услышанное, то ли подслушанное у поэта, еще не услышанного, никем не подслушанного:
Отрадно улетать в стремительном вагоне
От северных безумств на родину Гольдони…
Ехал, и вслед сквозь перестук голос: quo vadis, куда идешь, камо грядеши — допрашивает Сенкевич, а Петр — дважды Христа вопрошает. Вслед за этим голос смелого Брюсова urbi et orbi, не слишком изяществуя, меня догоняет: «Камни бьем, чтоб жить на свете, И живем, — чтоб бить…» Э, нет, даже камни бить вовсе не надо, а жить, чтобы бить…
30.04. 1907
С перестуком колес — позади за любым поворотом угнетающая узнаваемость, соломенность крыш, волжская обильность, мужская приземистость и кряжистость, дамская телеснообильность, о которых думается с легким акцентом. А впереди сквозь растущее нетерпение — веселящая душу живительная пестрота, ожидания, в которых обманешься, карнавальное солнце, слепящее золотисто, ярко освещая идущих бражничать и блудить, а затем лимонно пахнет луной и мятущийся смычок дрожит и тоскливо и радостно.
Карнавал тем отличен, что нет ни блудников, ни блудниц, ибо все здесь блудники и блудницы. В Италии нет темных углов. Всё на свету. Никакая любовь не запретна. Все мосты сведены. Конечно, могут и рухнуть. Но такое где угодно возможно.
Славно бы пустячок сочинить. Яркий, сочный и ароматный. С запахов и начать, уловив их в мокрой тесноте карнавала, легкого, светлого, любовью наполненного до краев — вдохни аромат, пригуби, не оторвешься — выпьешь до дна, не задохнувшись.
Змея карнавальная, доброй, глуповатой, пьяненькой мордой тыкаясь в переулки — не заныкал ли кто сладкую крошку веселья, неизменно на широкую дорогу, кружась, выползает — не потерять себя, не забыться, в неведомой чаще густой не затеряться.
Кого только нет в карнавальной! Вот шествует важно, некрасовски чинно, сермяжно, отважно, северно строго, голубоглазо и стройно конная статуя генеральская. Она в траурном городе свое по набережной уже отскакала, в карнавальность аллюром радостным, скоком подковозвенящим, не чинясь, не жеманясь, вписалась.
Кто сочинил? Кто сотворил? Кто ее выдумал? Тройку в путь снарядивший? Блоху подковавший? Фрегат «Паллада» построивший?
Карнавал пространней, чем взгляд способен его ухватить.
Время маски срывать, и время их надевать!
Карнавал! Carnavalon! Большой карнавал!
Карнавал. Причастность каждого ко всему. Короли, королевы, принцы, принцессы; зайцы и лисы, тигры, косули и множество всякого, одним словом, на любой вкус прекраснейший бестиарий: кентавры, сфинксы, грифоны и минотавры, и самое прекрасное в этом человечьи сказочном роде: русалки.
Карнавал. Пары и треугольники, даже квадраты и оргиями — иные фигуры, прельщающие замысловатостью; паяцы и клоунессы, другие разнообразные цирковые; тенора и сопрано, басы и контральто; балетные — кто с кем, вовсе не разобрать; и еще много кого еще, каждый список может продолжить.
Карнавал. Из слитности толпы выделяясь, от змеи отделяясь, вспыхивают одиноко фигуры, обычно две, однако, случается, три, которые, в переулки нырнув, в нишах со статуями святых из поля зрения исчезают. Как умудряются втиснуться? Особенно трое? Тем более, когда среди них ангел невыносимо крылатый? Или святые, зову небесного воинства и человечьей плоти внимая, человеколюбиво — Италия ведь родина гуманизма — сжимаются, место освобождая? Ибо Творец, как известно, сжался, в пространстве и времени Себя ущемляя, освободив каплю мира художнику, который, за рамки холста выходя, за происходящим в нишах чутко и восторженно наблюдает.
Карнавал. Вокруг архитектурное пиршество: арки, колонны и лоджии, волюты, пилястры, капители, из мрамора — люди, львы и черепахи, мудрость, искупление, страхи — ночные, дневные и самые дерзновенные — полнолунные.
Карнавал. Кружки: философские, литературные, философско-литературные, литературно-философские, мистические, футуристические, лингвистические, антропософские, множество, без числа, а чуть поодаль в реке-ли-канале — круги по воде.
Карнавал. Проказливые мальчишки дуют в крупные раковины витые, раздирая уши невыносимыми звуками. Это Гете о карнавале.
Карнавал. Каждый с каждым. Со всеми все. Самые затейливые странности любви воплощая. Не снимая масок и шкур не сдирая — волк с овцой, а пантера с козленком, теленок со львом, а с коровой медведь, и лев, словно вол, поедает солому.
Карнавал. Все братья — братья. И все сестры — сестры. Даже Каин с Авелем всё еще братья. И вражды и убийства до конца карнавала не будет.
Карнавал. Мотыльковость радости и веселья, наслаждения и победы над скукой. Осоловело, пьяненько, глуповато. Пренебрежение полутенью. Пронзительность света из тьмы — всё невозможно, невообразимо огромно: носы, уши, фаллосы и зады, чувства ненависти и любви, смех и страх, смех и грех, ненасытность и кротость, смирение, алчность и страсть удивить, поразить, ошарашить. Фигуры и лица возникают из хаоса: из-под резца — это из камня, из-под кисти — из тьмы, рожденные словом — из вьюги. Для этого самому стать камнем, тьмою и вьюгой — хаос, познав, одолеть.
Карнавал. Избранные вариации в предложенных историей обстоятельствах. Здесь все, ну, почти: сурово украшенные крестами госпитальеры, францисканцев коричневые сутаны в сандалиях на босу ногу, сплошь в черном улыбчивые августинцы, бригиттки, разодетые в темные тона шаловливо, белые воротнички и манжеты иезуитов, белоснежные шарфы кармелитов, острые колпаки картезианцев, умильно кружевные сестры Святейшего Сердца Иисуса, капюшонами от мира защищенные бенедиктинцы.
Карнавал. Отвратительно человечен. Мир перевернут. Безудержно ввергнут в веселье. Но часы карнавальных фрикций и неистовства коротки. Дома и души — всем-и-всему нараспашку. Весельем пузырящееся безумие. Руки тянутся к хлебу, губы — к вину, уши — к музыке, глаза — к великому чуду.
Карнавал. Для меткого глаза великолепная, ни с чем несравнимая коллекция жестов, телодвижений, гримас, глаз, душу и кошелек изымающих, губ, ломающих представление о возможностях человеческой плоти.
Карнавал: девственность потерять, состояние промотать, поставив на зеро, проиграть, последним золотым первого встречного нищего одарить.
Карнавал: живи надеждой всяк входящий сюда!
Хоть бы где. Хоть в Италии, хоть в Испании, хоть в Бразилии. Но не Россия, не масленица, вроде бы как карнавал, тяжелая, пьяная, рукосуйная, с синяками и, бывает, смертоубийством.
Новелльное зернышко мало, но прелестно. Карнавал: себя иным наряжаешь, а нарядив, — в чужого вживаешь, где он, где ты — не разберешь. Чем ты больше не ты, чем ты всё больше он, тем карнавально точней и чудесней.
А уж карнавальная свобода нравов и вольность общения развитие действия обеспечат. Вот там, среди шумного бала: улица полна своих-чужих до краев, маски как лица, а те как личины, ни на что и одновременно на всё в мире похожие, там он к ней приближается. А далее — чудеса.
Он: облик ее, она: облик его. Вариант номер один.
Он: облик его, она: облик его. Вариант номер два.
Он: облик ее, она: облик ее. Вариант номер три.
Прям по Платону. Может, еще что придумать? С дымом от паровоза фантазия голубем в поисках масличного листа на прокорм отлетает. Или с гудком паровозным в полях исчезает. С эпохами, а всего лучше с возрастом поиграть? Юноша и старуха. Девушка и старик. А лучше всего: юноша, переодетый в старуху, со старухой, девушкой костюмированной.
А еще учудить! Три варианта в три разных текста новелльных с общим началом и деталями общими изящненько воплотить. И отдать в три разных журнала, чтобы единовременно новеллами выстрелить. Беда только в нерегулярности. Как сделать, чтобы при нашей расхлябанности и необязательности трехстволка выстрелила одновременно?
Вот страна. Любую идею не сожрет, так изгадит.
1.05. 1907
Пан влюбился, погнался отвергнутый, протянул руку — схватить пустоту, ножом срезал тростник — любимое тело, лил слезы и целовал. Из любви, смерти, дыхания флейта Пана случилась.
СКВОЗИТ СКВОЗЬ СОН
Сквозит сквозь сон: не испросив согласья
На бесконечно долгую любовь,
На всплеск сиренево необоримой страсти,
Стелящейся светло, ей прекословь —
Впустую. Все несчастия, напасти —
Всё от нее, и камень — в глаз, не в бровь.
Готовы снасти для ловитвы страсти,
Готова жертва, закипает кровь.
Нетрезво обманулся звездочет,
Знамение — солгал он — не случилось,
Змеино в землю зарывая взгляд,
Позор вкушая — предвкушал почет,
Созвездия назло ему сложились,
Не для ловитвы — дерзко, невпопад,
И возвещает ясно звездный ряд
Из черной бездны с проседью густой,
Из капища поэзии святой:
Не одинок сонет хвостатый твой!
Хоть время бесконечно обнажилось,
Попав ветрам истории в немилость.
2.05. 1907
Мартиролог обманутых надежд
Случайно начат и нелепо кончен,
Пролог жесток был, эпилог был нежен,
Зато зачин был безусловно звонче.
Из моды вышедших не сношенных одежд…
Что-то дальше не идет. Первая рифма резко возможности ограничивает. Видимо, вчера исчерпал всю сонетную силу. Стихи в сонете — вино, которое грешно водой разбавлять. Надо дождаться прилива. Или — нового урожая.
3.05. 1907
Едешь в поезде, с каждой новой станцией светлей, теплей, веселее — весна, а там, позади-впереди — грязный лед, Цусима до последней капли крови своей-и-чужой, и Великого князя Сергея Александровича, князя Ходынского в гроб кусками укладывают.
Себя ловишь на мысли. Какой? Неважно. Зачем себя на мысли ловить? Зачем на мысль ставить силки? К чему себя уловлять? Едешь, чтобы, соскучившись, изголодавшись, вернуться. И знаешь: вернувшись — до первого хама, да не грядущего, тот не запылится. И тут уж себя вини-не-вини.
Приехал поздно. Наспех в отеле поужинав, вышел по обыкновению в город. Всё в городе постоянного вечного возрождения было закрыто. Остатки гуляющей публики рассеивались по гостиничным номерам. То ли ноги вели, то ли в такое время в заветное место улицы сами стекаются, но спустя четверть часа по выходу из отеля я увидел их, к стене прислонившихся. Подобного не видел нигде, так было их много. Едва ли не улица. Хорошо, буду точным, немаленький переулок.
Главное, что тогда привело меня в этот великий город несметных сокровищ, заново открываемый Караваджо, написавший Давида с собственной, не давидовой — караваджевской, отрубленной головой, выдав ее за голову Голиафа.
Кроме самого странного в мировой живописи автопортрета, влекло и «Жертвоприношение»: Иаков со сверкающей лысиной, задрапированный в красное, судорожно неловко сжимающий нож, похож на знакомого мне сурового бакалейщика из старообрядцев; юноша-ангел в мелких кудряшках, правой схвативший руку Иакова, указательным левой длиннопало тыкающий в тупого смурного барана, хотя в тексте — ягненок; и с открытым ртом схваченный левой рукою Иакова главный герой — Исаак, мальчишка хитрый, пронырливый, похожий на всех в мире смазливых поварят, гостиничных посыльных, учеников продавцов в магазинах.
Так вот. Иду я вдоль ряда. Неподалеку пара усатых молодцеватых карабинеров в замысловатой форме прохаживаются, внимательно посматривая в сторону караваджевских персонажей, подмигивая и кивая знакомым, беззастенчиво и придирчиво, со знанием дела их обсуждая. В ответ отмеченные прикладывают руку кто к сердцу, кто и к губам, самые задорные и бесстыдные — к причинному месту. Дежавю. Нежнотелости громко напевают или насвистывают арии из Россини, в остальное время изъясняясь речитативами.
Темно. Уже почти ночь, у Караваджо учившаяся себя саму освещать. Буйный свет электрических фонарей. Из семейств не богатых, но благородных и чистящий фрукты, и с корзиной цветов, и те, из шулеров и музыкантов, и с лютней, и укушенный, и Вакхи, больной и здоровый, и Давид, и Нарцисс, глядя на которого, в воду хочется обратиться — стать его отражением. Но больше всего у стены и у Караваджо прекраснейших Иоаннов: выше — ниже, мускулистей — нежней, чуть моложе — чуть старше: натурщики менялись, без них неистовый художник был совершенно бессилен.
Вон тот, призывно светящийся, чересчур охотно похихикивающий похотливо, глядя на которого, о крещении помышлять невозможно, а думается, как сдернуть с него драпировку, чего автор ужасно желает. Караваджо тот еще хулиган. Поножовщина? Ерунда! Лапка ягненка торчит из того самого места юного Иоанна, которого по другому случаю художник совсем мальчишкой представил: не искушаясь плотью незрелой с запятой-закорючкой, любоваться умильно.
А этот — от Микеланджело замечательный Вакх. Опирается на левую ногу, бедро поднято, пальцы правой ступни едва касаются хляби, пальцы рук музыкальны, пальцы ног жеманно нежны, контрастируя с мощью искусительной плоти. В правой руке вместо чащи с вином — вопрос, призывно сквозящий, на голове не виноградное буйство — кудри, вьющиеся беспечно бесстыдно. Под панталонами — отнюдь не антично детски невинные лепестки. Вакх, конечно, чуть пьян. Но кто в такую ночь способен быть трезвым?
О, светлолунные ночи, солнцежадные дни! Тугомнущиеся в объятьях тела!
Несмотря на усталость и ошеломленность отголосками прекрасной латыни, одному Иоанну, выловленному из откинутости голов, полуоткрытости ртов, овальности лиц, миндалевидности глаз, кудрявости длинных волос смоляных с залихватски воткнутой розой, длинношеести и пухлости губ, Иоанну, отличному от иных, но также воспитанному рынком и розгами, я призывно кивнул.
Шли быстро и молча. Иоанн, не оценивший попытки моего итальянского красноречия, едва поспевал. И через четверть часа, наспех окрестив его в теплой ванне — да простится невольное богохульство, больно к слогу пришлось — на громадно удивительно безмолвной кровати я его распинал. Он издавал лишенные семантики, но очень внятные восклицания и очаровательно улыбался. О, южный жар тела тугого, которое, по слову поэта Давида, подобно траве: утром расцветет и исчезнет, к вечеру увянув, засохнув.
За радостную распятость, развеселую пригвожденность, за сладость страданий, испытанных с исключительной грацией, Иоанн был награжден по заслугам, что, не чинясь, признал раскоряченным жестом, то ли похлопав, то ли сзади погладив себя, затем — по карману, и ушел походкою пьяноватой, жеманно воздушным поцелуем изъясняя: grazie mille, восшествие на Голгофу не прочь повторить. Распахнул дверь широко, оставив в комнате тень головы отсеченной.
Теперь для меня, что неправда, все итальянские мальчишки Иоанны-предтечи. Они меряны не единым аршином. Да и вовсе не меряны. И совсем не аршином. Славный зверек, ночующий у костра под мостом, в мою сторону блестящим глазом враждебно косящий, я от тебя отшатнулся, врубелевско-лермонтовского демона мохнатоногого с сапфировой доминантой в тебе заприметив.
4.05. 1907
В поезде за окном Цусимой нестерпимо век серебрился.
Из старой газеты узнал о смерти поэта Джузеппе Кардуччи. В прошлом году получил премию Альфреда Нобеля, всё больше входящую в моду. Несколько лет во Флоренции проживал. Почти ничего не читал, мой итальянский для таких эстетических подвигов весьма не достаточен. Всё больше сплетнями о нем пробавлялся. Поговаривали, он путешествовал с чемоданом, в котором трусики своей возлюбленной повсюду возил, тоже, кстати, писательницы. Нюхал трусики — верно, писательские пахнут особо — пьянея от аромата. Перевел кусок из «Илиады». Помнить будут его по знаменитому «Inno a Satana» («Гимну сатане»), да по фразе, которую одни ему не прощают, а другие за нее боготворят: «Я не знаю ни правды Бога, ни мира с Ватиканом или какими-либо священниками».
Вчера был Иоанн. Сегодня — Юдифь. Как пифогорейское молчание, совершенно беззвучна. Точь-в-точь караваджевская. Прикрывая шею, всё оглядывался: где же старуха? Прелестница была черноглаза, с правильными чертами лица, удивлявшего строгостью выражения, слегка в бедрах на мой вкус широковата. В отличие от Иоанна, была не улыбчива и деловита, неторопливо, улиточно створки раковины распахнув, а, исполнив программу, поднялась, оделась, оговоренное приняла и, откланявшись, словно актриса, знающая цену себе и публике-дуре, отправилась на поиски нового Олоферна, оставив тень головы предыдущего.
Везет мне на отъятые головы!
Швейцару, как и вчера, щедрые чаевые.
Оба, Иоанн и Юдифь, естественны, словно грех первородный.
5.05. 1907
Колокольная восторженность звона, когда язык к бронзовой округлости, притяжение преодолев, птицей предсмертно взмывает — удар, звук извлекая и в нем умирая. И снова родиться, притяжение ощутив и одолев, чтобы в беспамятстве изнеможения дрожать, воскресая.
Христос воскрес! Воистину воскрес!
7.05. 1907
Еще в поезде хотел последние впечатления записать. Где там. От окна не мог оторваться. Поезд летит сквозь виадуки, в туннели спускается, несется, ход замедляет, зигзагами в долины уходит. Ве-ли-ко-ле-пи-е! Щедрость природы, в никаком месте ином невозможная. Виноградники, пинии. Восхитительные кипарисы: юные тонкоствольные и старые, в бедрах раздавшиеся и выпустившие побеги, которые уже сами с усами. Еще не лето — весна, и заморозки вполне вероятны. А за шеломянем — шум, грохот и звон, суетных сует копошение.
Ехал и представлял, полудетское вспоминая. Собор, оттуда — «Аве Мария», огромные площади, узкие улицы, крик ослика под окном, голоса продавцов, свист мальчишек, на площади — новый Давид, в Академии — старый. Обоих следует каждый день с мылом тщательно мыть: липкие взгляды смывая.
Об этом возлюбленном Всевышнего и людей нельзя сказать: как живой. Таким идеально прекрасным человек не бывает. В жизни такой могучей грации не существует. Две детали тогда меня волновали: курчавая голова и лобок, курчавившийся прихотливо-зазывно.
Вспоминая, хожу по улицам, глажу мрамор, бронзу лижу. Открытый трамвай, ветки пиний лезут в окно, сквозь деревья — городские огни, набережная, тяжелая неуклюжесть мостов, зубчато белеют дома, сигарное приволье кафе, в дыму или дымке с Ваней сидим. Где он? В серой промозглости невыносимой.
Площадь. Крикни — твое послание миру эхо нищим в поиске хлеба вдоль домов понесет. Стук топоров. Строят сцену для действа, для казни помост? Запятую тире заменив, знак вопроса убрать.
Доски пахнут смолой. Толпою воняет. Смердит плотью горелой. На площади Цветов кого-то сжигают. Автора трактатов «О тенях идей», «Об искусстве памяти» — монаха Джордано Бруно, упорного, непреклонного еретика, отказавшегося покаяться и перед смертью распятие целовать.
Вокруг оранжево-синяя полосатая опоясанность по эскизу самого Микеланджело, черно-белая сутанность и бесконечная серость — толпы. А дальше — черная безвоздушность пространства.
Треск дров. Вопль. Ржание. Рев.
Тишина. Только треск дров.
А на площади, где Савонаролу, тщедушного монаха со сверкающими глазами и леденящим режущим голосом, доводившего толпу до истерики, сжигавшего суетное, сперва повесив, сожгли, мальчишки жгут белых бабочек на костре. Их в тот год было бесчисленно. Словно снегом была площадь покрыта.
Любят мальчишки костры. Ничего с этим невозможно поделать. Вот и бегали савонароловы мальчики, врывались в дома: как Десять заповедей блюдут эти грешники? Отбирали игральные карты, кости, светские книги, флейты, духи — на площади жечь. Жесток был изгонявший пороки пророк и успешен. Женщины богатые наряды снимали, вместо песен на улицах распевали псалмы. Читать? Только Библию! Святотатцам — отрезать языки. Живьем жечь развратных! Жечь? Вот и сожгли! Любовь народа, как любая любовь, коротка. Те же мальчишки перед Савонаролой между досок эшафота гвозди втыкали, чтобы тому веселей было перед смертью о пятьдесят первом псалме размышлять.
Надо в тумбочку заглянуть. Не забыли «Библию» положить? Не забыли, до сих пор истинного доминиканца, пса Господня Савонаролу боятся.
Бог, Боже, Господь,
говорил, к земле Он взывал
от восхода солнца
и до заката.
Из Сиона, цельности красоты,
Бог явился.
Приходит Бог,
не молчит,
пред Ним огонь пожирающий,
бушует вокруг Него.
Высь, небо зовет
и землю — судить Свой народ.
Верных ко Мне созовите,
над жертвой союз заключивших.
Небо праведность Его возвестило,
Бог — судья.
Села.
Слушай, народ Мой, буду Я говорить,
Израиль, свидетельствовать против тебя,
Бог, твой Бог
Я.
Не за жертвы тебя обвиню,
не за постоянные всесожжения Мне.
Из дома твоего быка не возьму,
козлов — из загона.
Ибо Мои все звери лесные,
животные на тысячах гор.
Знаю каждую горную птицу,
и полевая птица со Мною.
Голоден был бы, тебе не сказал:
Мне мир и его наполняющее.
Я ем мясо быков
и пью кровь козлов?
Богу жертву благодарности приноси,
обет Всевышнему исполняй.
В день беды ко Мне воззови —
освобожу, ты Меня чти.
Злодею
сказал Бог:
Не тебе о законах Моих рассказывать,
не твоему рту о Моем союзе вещать.
Ты поучение ненавидишь,
швыряешь слова Мои за себя.
Завидев вора, бежишь с ним,
и у любодеев доля твоя.
Злу отдал свой рот,
к коварству язык прикрепил.
Сядешь — наговариваешь на брата,
сына матери своей ты порочишь.
Это сделал,
а Я буду глух?!
Сравнил,
Я стану, буду, как ты?!
Обвиню!
Перед глазами твоими Я разложу!
Поймите это, забывшие Бога,
чтобы не растерзал — не будет спасителя.
Жертву благодарности приносящий
чтит Меня,
путь пролагает,
ему покажу спасение Божие.
Цельность красоты.
Огонь пожирающий.
Пойду вспоминать. Ничего ли не изменилось? Осталось мне верным?
Вот, наконец, хожу я по улицам, вспоминаю, хожу, на стариков и старух, в одежды не помещающихся, на дев и юношей, из одежд выскользающих, натыкаясь. На дереве тряпично, цветасто куклы висят. За шею повешены.
Хожу, всё время оглядываясь. Кого в чужом городе я ищу? Того, у кого лицо светлое, тонкое — лики писать. Того, кого здесь и сейчас найти невозможно. Разве чудо случится.
В одном из рыночных закутков некто громкоголосо, бородато, савонаролисто проповедует отвратительного вида старухам, их теням: само напоминание о грехах им чрезвычайно прельстительно. На ярком свету брызги слюны кажутся брызгами света, тьму и всё, похожее на безмятежность, прожигающими яростно, ядовито, бешено, презрительно и безжалостно утверждая: рая не было, нет и не будет, ни реального, ни аллегорического, никогда, никакого. Мыслящий иное, грезящий тайком по ночам да взойдет дымом на костре инквизиции, призванной охранять человека от глупых и гнусных мечтаний. И будут благословенны дрова к костру подносящие!
Опьянев от слов, старухи, болезни презрев, ринулись в поисках дров — подносить, но, повинуясь призывному гласу, оставив слова висящими в пустоте, в тени свои возвратились. Слова же, червиво проев пустоту, на истертые плиты свалились. Капля способна камень точить, звуки — подавно.
9.05. 1907
В хорошую погоду после завтрака улей пустеет. Чистые разлетаются по городу, по округе в поиске впечатлений, наслаждения и, если случится, чистой любви. Нечистые, спустя рукава исполняют предписанное, улучая момент, чтобы справить естественные надобности любопытства и торопливой, поспешной любви, происходящей за дверью, предусмотрительно не скрипящей.
Любовь живит жизнь. Разве ковчег исключение? Тем более что отель — дело известное — кукольный театр in folio, место, где осуществляются желания, в которых самому себе признаешься, краснея.
Чистые, покинувшие улей в поиске впечатлений, будь подогадливей и поумней, могли быть увидеть куда более интересное: ожившие новеллы, герои которых не болеют, не старятся, не умирают, на войне не погибают, а карнавально куражатся и, радостно кружась, веселятся. Эти новеллы с древнейших времен с удовольствием сочиняются и исполняются.
Глядя на длинноволосых юношей и короткостриженных дам, фарфорово-кукольно рассуждающих об иллюзорных мечтаниях — гармонии, красоте, совершенстве, ощущая нехладнокровную тоскливую пустоту, Боккаччо ритмично, в такт не чопорной прозе головою покачивает, и в десятках зеркал, в неровном свете ломаясь, отражается облик, увенчанный лаврами: в отелях вообще, в италийских особенно, зеркала обожают, золотыми нимбами их награждая. Видно, хозяева отелей воображают, что, раз явившись, постояльцы, застряв в зеркалах, их никогда не покинут. В любой момент, подойдя к зеркалу, полюбившегося постояльца в его возрасте самом прекрасном, из времени полюбившегося увидишь: тот, по первому зову явившись, поклонится непринужденно, ласково улыбаясь.
Чистые с чистыми непристойно скучны, нечистые с нечистыми суетно торопливы, чистые с нечистыми торопливы и суетно и грязновато. Между увертюрой и занавесом времени всегда не хватает: смычки настойчивы, скрипки податливы, но, хотя Господь обещал потоп больше не насылать, поди знай, вдруг, взбеленившись, по собственному почину неистово небеса разразятся. И будет не по Доре — многофигурно, картинно: ветвисто-древесно кривятся тела, но не изящно: удушливо, хрипло, стремительно.
Но пока всё весело, естественно, водевильно. Трепещут платья. Топорщатся панталоны. Ходи — подглядывая, черпай сюжеты, разбросанные по темным углам, подмечай характеры, сверкающие сквозь блеск украшений. Жаль, что без публики. Любое представление без оваций тускнеет. Хозяину гостиницы билеты бы продавать на эти спектакли. Но не до того: он большой любитель нечистых жемчужин, форм небанальных, матового сияния необычного, выловленных ныряльщиками с могучими легкими в морях южных, северным ковчегам для навигации непривычным.
Но если погода скверная — льется дождь, ветер воет, двери гремят — это ужасно, воистину мерзко. Закупоренная энергия ищет выход, находя в недоброжелательности, придирках, случается, и скандалах. Нечистые насуплены и насторожены, чистые взвинчены и придирчивы. Всё и вся чревато раздражением и брожением, грозящим вылиться и перелиться. Искры довольно. Из нее и возгорится, обычно там, где не ждали.
Не живавший в отеле скажет: неправда. В ответ усмехнувшись: неправда, но придумано хорошо. А хорошо придумывать лучше, чем видеть близорукими глазами своими.
Ковчег не сегодня построен. Скелеты разной степени свежести в каждом шкафу, закоулке, каморке — в местах, в обычное время лишь клопам и тараканам доступных. И себе водевильно развлечься немногословно и на миг упоительно? Почему бы и нет? Жанр уважаемый!
Решив, вижу себя в огромном гостиничном зеркале. Пёс породист, гладкошерстен, слегка от красоты подслеповат. Одет безукоризненно, не слепо следуя моде, одет владетельно перед прогулкой по городу, который то ли желает приобрести, то ли уже им обладает. Идет созерцать, за порядком присматривая. Всё — красота не исключение — требует хозяйского глаза, ему ведомы все трещинки в мраморе — не увеличились бы, все мельчайшие червоточины бронзы — не расширились бы, не расползлись.
Для него создан город. Он создан для города. Город жарок и ослепителен. Он, хранитель и созерцатель, должен быть матов и холоден.
Всё так. И не видит никто: пёс не один, рядом с ним собачонка. Не она — его порождение, он — плод ее искусной фантазии. Она его сотворила, водрузила на площади — наследие веков созерцать. Собачонка — тоска всемогущая. Страдальчески воет. Ее вой пёс надменностью поглощает — не услышали б, не догадались.
Расчет точен. Кому придет в голову, что под не дружелюбной надменностью, как кинжал под плащом, прячется голая собачонка, не смеющая ни глаз открыть, ни от дождя отряхнуться, не смея даже заплакать. Ей страшно. Ни матери, ни отца. Ни любви. Время пожрало. Съела тоска. Вся она из тоски. Не шерстью — тоской жалкое тело покрыто. Понуро плетется, вынюхивая следы, которых не было никогда.
Чего тебе надо?
Кто спросил и кого? Пёс собачонку, или пса собачонка? Друг с другом они говорят? Но о чем? Разве с кажимостью можно общаться? Разве она способна, сбросив монокль, тоску, ее породившую, в розовощекой веселой городской хляби заметить?
Может, хоть на время их пути разойдутся? Монокль извозчика кликнет и неспешно на вершину холма, с которого город, как на ладони, величаво доедет. Лошадь смирная и холеная. Извозчик одет чисто, изысканно, трезв и опрятен. А собачонка прыгнет в звенящий трамвай на ходу. На вершине сойдутся. Он от бездны отделен балюстрадой. Она, свесив голову, застыв на краю, от тоски изнывает.
Зачем сюда за ним увязалась? Зачем ходит за ним постоянно? Хорошо, хоть не гонит. Он и создан ради нее. А она за ним бегает. Нелогично, глупо и непонятно. Тем более здесь, на холме, в знаменитых руинах, где пустяк — затеряться.
Зачем здесь, он знает прекрасно. Зачем здесь она? Здесь он — потому что уверенно проходит под исчезнувшим куполом среди разрушенных стен бывших залов, гостиных и спален. Туда, в библиотеку он направляется. До сих пор в этом библиотечном пространстве пыль досточтимых фолиантов дымится. Алхимия, магия, медицина и география, хроники и новеллы. Эллины, римляне, эпики и сатирики, драматурги и лирики — все сошлись, обиды забыв, презрев огорчения.
Вдохнув, впитав, ощутив — в покои, собачонка за ним. Право, зачем? Зачем ей, красоты лохмато взыскующей, здесь находиться? На монокли глядеть? Те, не боясь запылиться, прихватив юную скудно прикрытую плоть, в непрозрачной пустоте исчезают. На фоне остатков соблазнительной фрески две тени соединяются торопливо, от одежды вздувшейся разбухают, одна спускается вниз, к другой присосавшись, подрагивает, через минуту-другую вдруг распрямляется, чтобы, выгнувшись, настойчивой тени безропотно подчиниться.
У стены покорёженной сидит собачонка, покорно пса дожидаясь, о прекрасном тоскуя, разглядывая остатки мозаики, в которой угадывается вечный сюжет: ученик своим гибким телом прекрасным соблазняет учителя-старца, чей дух не в состоянии противиться искушению, что выдает еще крепкая плоть.
Рассматривает собачонка, тоскует. В Италии прекрасно всё, даже развалины. Но тоскуй-не-тоскуй, есть очень хочется и ей и моноклю, из тени плотью восставшему.
Так день и проходит. Время обеда. Пора возвращаться. Мелькнув у зеркала, на лифте подняться, на юного лифтера взглянув изучающе, переодеться и заказать. Что будем нынче? Изысканно ностальгическое из прошлых времен по происхождению простонародное? Начнем с пананеллы. В жаркий день особенно хороша. Главное блюдо? Каччуко или же лампредотто? И то и другое прекрасно, но лампредотто, пожалуй, длинновато звучит. Зато пьем долгопослевкусное чильеджиоло. Сыр? Пусть будет сегодня с фруктами пекорино.
Собачонке — объедки.
Вот такая нелепость сегодня вместо нормальной дневниковой записи неожиданно появилась.
Дневник Ивана
1907. 11.05
Невероятно. Я его встретил. Иголку в стогу сена сыскал. Увидел на площади, у Давида. Не удержался и побежал. Кажется, даже за рукав потянул. Оглянулся, рукав отобрал, руку мне протянул: «Очень рад. Какими судьбами?» Будто не знал, что я в Италию еду. «Где Вы живете?» Оказалось, от моей гостиницы в двух шагах. Назвал ее. «Заходите. Я портье Ваше имя оставлю. От семи до девяти ввечеру почти всегда дома». Поднял шляпу: «До встречи».
Что думать, не знаю. Радоваться или жалеть? И то сказать, что между нами? Петербургские разговоры? Да глупое бегство, когда банщика случайно в его доме увидел? И это тогда, когда понял, что без него не могу. Что без разговоров его, без вида его одного, мне жить тошно на свете. Хоть в Италии, хоть в Петербурге, хоть, как прошлым летом, на Волге, где полуголые бабы и девки не увлекали. А парни, хоть и тянули, но было неловко, да и как подступиться, а представишь в деталях, вовсе противно.
Физиология — ужасно, бесстыдно гадка и омерзительна. Представишь чмоканье губ, скольжение пальцев по коже липкое, жирное, вроде черви к телу твоему прилипают. Остальное вовсе воображать невозможно — тянет на рвоту.
Неужели с ним точно так, как с другими? Быть так не может! А как быть может иначе?
Прийти к нему? Может, письмо?
Я — автор собственной жизни, а не читатель ее, написанной чужим сочинителем. Думаю, как бы ни был он увлечен, всегда по ту сторону вожделенья заглядывает: по ту, потаенную, сторону страсти, изящной и изощренной.
О чем письмо? Для чего? Что напишу? Скажу что при встрече? Господи, надоумь!
С кем посоветоваться, кому душу излить? Только с ним, только ему. Как же о нем с ним же советоваться?
А так! Слишком много чести из Вашего ребра мне созданным быть! Чтобы сидеть у ног Ваших, их омывать и рубахою своей утирать! Не хочу! Не желаю! Честь имею! Прощайте!
Грубо и глупо. По-гимназически, того хуже, по-детски-кадетски.
11.05. 1907
Чудо чудеснейшее из невозможных чудес, когда-либо случавшихся не только со мной и не только под небом Италии, с каким-либо из людей во всем мире подлунном. Нечаянное, как солнце среди зимы совершенно отчаянной.
Я его встретил. Встретил его. Я встретил Ваню. Он будет со мной. Я сомневаюсь, но верю.
А если я его отпугнул? Если он не придет? Почему бы не приласкать, не повести тотчас в кафе, ресторан, вместе по городу побродить?
Как почему? Потому что я — это я. И со мной ничего не поделать. Даже мне самому. Разве что Ване.
Дневник Ивана
Этот разговор я должен был записать сразу, в ту ночь. Но не смог. И целый день тоже. Запишу по памяти. Два дня прошло, может, что-то и упущу. Делать нечего. Запишу, что помню. Надо бы по порядку. Я постараюсь.
В этот день впервые вдвоем, только вдвоем, гуляли по городу. С той прогулки города без него для меня не существует. И его — без этого города. Никакому Рескину с ним не сравниться. Множество Иоаннов Крестителей. Изображение покровителя города и на реверсе флорина, золотой древней монеты.
Стоим у Менелая с телом Патрокла. По обыкновению камень взглядом лаская, тихонько, словно на ухо, шепчет то ли мне, то ли скульптуре, то ли в пространство: «Эти камни из страсти и золота, которое тоже не что иное, как страсть».
Заметив, что понял не так (я и впрямь слово «страсть» исключительно к физической близости прилагаю), вдруг с пылом и перепрыгивая, что с ним никогда не случалось:
— Русская красота, увы, покупная. У тех же итальянцев или французов. Русской гармонии не существует. Есть русский надрыв от сознания, что невозможна. У русских всё и вся на крови. Или — что прискорбно уже по-другому — всё на песке. Всего хуже — не чистом песке, на кровавом. Потому, когда рушится, обдает красной грязью кровавой. А что само не рушится, то непременно крушат.
— Вы так говорите, потому что не русский.
— Неверно. Вам уже нашептали, что я англичанин. Не так. Могу добавить, к большому моему сожалению. На осьмушку шотландец, на осьмушку испанец. Сочтите, на три четверти русский.
— Извините, я этих счетов не знал. Говорят, англичанин, я и поверил.
— Полно. Это всё ерунда. Сколько в Пушкине крови непонятно какой африканской, а в Лермонтове то ли шотландской, то ли той же испанской? А Даль? Куда уже дальше!
— Может, от этого они больше русские, чем другие?
— Больше, меньше. Глупы все подсчеты. Нам они совсем ни к чему. К дьяволу ведут, а не к Богу.
— Но Бог, если есть… — Тут я сбился, и не сбиться не мог. Больно щекотливая тема. И еще потому, что жажда гармонии из головы по спине, по ложбинке вниз покатилась. Словно горячая капля, разрастаясь, становясь ручейком, в поток превращаясь, всего меня жарко и липко омыла. Не замечая, к нему потянулся. Привел меня в чувство:
— Что? Вам нужна моя помощь?
Не в силах ответить, не в силах взгляд от него оторвать, мотнул головой, мол, нет, всё в порядке, спасибо.
До конца не поверив, взяв под локоть — вольность, которую раньше не позволял — увлек меня к столику.
Ресторанов, кафе и всякого подобного здесь просто пропасть. Подскочившему официанту, глянув на меня, велел принести холодной воды, себе спросил кофе.
— Воду тотчас, пожалуйста.
Через пару глотков речь ко мне возвратилась, и он, осведомившись, что заказать, и мне спросил кофе.
Место оказалось удачным. Слегка на возвышении. Вся знаменитая площадь видна. Кистью руки, словно с подноса снимая и мне подавая, указывал на скульптуры, рассказывая о них, и я ощущал, что всё это — гармония времени, пространства, искусства, отношения к нему человека, одержимого страстью к тому, к чему можно только приблизиться, а достичь невозможно.
Дневник Ивана
Жизнь на площади: площадное застолье, площадное искусство, площадная любовь.
12.05. 1907
Итальянская площадь итальянского города, италийская, фряжская! Само время ее перекатывает, из камней творя округлую гальку, чтобы, вытесав, обточив, вынести тебя за столик в кафе в белоснежной уже летней одежде. Там, за столиком под сводами галереи поразила делающая простоватым его лицо совершенно детская конопатость. Как раньше не замечал? Слушал меня — рот приоткрылся, и от волнения, не замечая того, он кончиком языка красно-припухшие губы полизывал.
На него глядя: юность и красота — синонимы вечные.
Ничего нет томительней ожидания. Ничего нет мучительнее томления. Ничего нет муки прекрасней. А что замечательней красоты ожидания, которое тянется, чтобы вдруг хлопнуть по лбу, из которого глаза давно вылезли от ожидания, ставшего нестерпимым?
В эту ночь мы были близки. Окно распахнулось, весенний ветер ворвался — удушье зимнее выдувая. Безмерно бесконечную зиму лед сковывал, но солнце проело промоину — хлынуло, понеслось, затопило.
Сближение было трудным. Ничего больше об этом написать не смею и не умею. Слов недостает, не у меня — в языке. Может, по-французски или еще как описать это можно. По-русски — никак. Во всяком случае, не читал. Может, когда-нибудь я слова эти найду. Или — придумаю.
Он был смущен, ошарашен, застенчив, груб, нагл, стеснителен, беззастенчив, медлителен и порывист, стремителен и развязан, любопытен, брезглив, нежен, подозрителен, безогляден и еще такой, каким назвать не умею. Такое в жизни единственный раз и далеко не у всех. Думаю, что таким он себя во всю жизнь не забудет. У меня такого в такой полноте не было вовсе. Или забыл? Ошибаюсь? Но его весело-грустным, счастливо-несчастным я никогда не забуду. Воистину, Божья власть над созданием Божиим! Ни одному писателю, художнику, композитору, скульптору недоступно.
Творение человека!
Да простятся мне гордыня и богохульство.
Дневник Ивана
О случившемся вчера даже дневнику стыдно открыться. Так всё глупо, неловко и не по-взрослому получилось. Только скажу себе: «Довольно жеманиться». Так что ты, дневник, надо мною не смейся.
С утра мы должны были смотреть трех Давидов: под крышей оригинал и под небом две копии. Начали с оригинала, отдельные слова только шепотом. Под крышей посетителей уйма. Скульптор извлекал из бесформенной глыбы идеальное тело целых (или всего) два долгих (стремительных) года.
Историю еще не царя, а мальчишки, рыжего пастуха, надо полагать, весьма нагловатого, я знал, дома еще начитавшись. Честно сказать, Давид манил меня с детства. Не ветхозаветный, которого представить себе не умел — микеланджеловский пятиметровый мраморный меня увлекал. Отталкивающее уродство создателя породило немыслимо, неотразимо притягивающую красоту.
Пытаешься понять выражение лица, и трудно представить, что смотрит он на какого-то Голиафа, будь тот трижды гигантом. Что ему уродливо огромный дикарь?! Всё в Давиде неотрывно влечет — губами в мрамор бы впился.
На площади на ярком свету мрамор светился, а когда он заговорил — Давид с пьедестала спустился, левой ногой на камень ступил.
— Левша этот Давид! Праща в левой руке. Левая нога выступает. Левша — инакий Давид, как и его гениальный создатель. Этот Давид не друг Ионафана, как на законе божьем в гимназии вас научили. Он — и его друг, потому что вначале: любовник. Разве кто-то способен в такое божеское великолепие в последний миг юности и первый миг взрослости, способен ли кто не влюбиться?
Взглянул на меня, показалось: слова относились не только к Давиду.
— Стоит, но этот миг — готовность к движению, молчит — губы стиснуты, закройте глаза — с места сорвется, пращу раскрутит, рот ор разорвет, и — камень, порвав воздух, в лоб Голиафу вонзится. Тотчас — исчезнет юноша, явится муж, готовый за царство бороться, забыв об Ионафане.
Снова взглянул на меня, показалось: твой миг наступил — меня не забудь. Кого во мне видел? Сперва показалось — Ионафана, теперь вроде — Давида.
— Миг — волосы распрямятся, миловидность исчезнет, сменится силой и волей — мужественность, жестокая и скупая, сменит юность, мягкую, расточительную.
В непроницаемости приоткрылась малая щелочка. Сквозь нее — тоска, страх и то, чему имя я дать не способен. Твердо и ласково он водил взглядом по мрамору, передавая мне ощущения при виде светящегося Давида, которого еще мраморной глыбой горожане прозвали Гигантом.
Не отрывая взгляд, мы круг Давида ходили, вызывая недоуменные взгляды. Прекрасное вдвоем одиночество нарушая, на нас косо смотрели: не злоумышляем ли против Гиганта. Зачарованно котом не слишком ученым, к нему прилепившись, я шел, к нему тесно прижавшись, глядя то на скульптуру великолепно прекрасную, то на живую плоть близко желанную. И звон зубила, извлекавшего Давида из мрамора, звенел в ушах не смолкая.
Я им упивался, в руку вцепившись, он — скульптором, зубилом раздваивающим сзади Давида, и, наверное, мной — неотвязным.
Он увлекся — отвлекся: на миг контроль надо мной и собой потеряв.
Я чувствовал упоение. Оно, всего меня переполняя и через меня переливаясь, лишало дыхания. Всё вобрал этот миг. Я всё за всех чувствовал, всё за всех сознавал. Била дрожь. Внутри и вовне тяжелый, непроницаемый, липкий туман.
Очнувшись, представил гнусное, клейкое, залепившее: пятно на том месте, которое у гипсовой копии Давида в лондонском музее Виктории и Альберта по случаю визитов королевы съемным фиговым листом закрывают.
Он кликнул извозчика. Через десять минут, ногой отодвигая одежду мою, он с вином зашел в ванную. Смеясь над происшествием, мы пили за здоровье Давида.
13.05. 1907
Только сейчас наедине с бумагой понял и могу сказать себе откровенно: я его создал, я его сотворил. Вылепил из юного тела живую прекрасную плоть, ее духом наполнив. Так Микеланджело, по собственному утверждению, родившийся дважды: начерно, в глине эскизом, затем набело в умело, ласково обработанном мраморе, так урод со сломанным носом из мраморной глыбы высек живого Давида, отдав ему дыханье свое.
Впору, всплеснув, заорать: «Ай да я, сукин сын!»
Но не я сукин сын, а Иван! От слов, от Давида, от красоты, ай да Ванечка, ай да Иван, кому такое под силу?! Слава Богу, перепугался не слишком. И через четверть часа он в ванне, рядом пузатая фьяска, и мы пьем во славу Давида, и на такое способного, слегка охлажденное прекрасное кьянти.
Глядя на Ваню, я представляю, как Микеланджело разглядывал натурщика своего, чтобы каждый изгиб, каждый завиток волоска в глыбе мрамора отыскать. С чем курчавые Давидовы волосы схожи? С гроздями винограда светло-зелеными и темно-синими на невысоких холмах, похожих на женские груди и ягодицы мужские.
Рука потянулась к мокрым Ваниным волосам, к моим сухим — его мокрые пальцы.
Это в моей практике, признаться, довольно обширной и разнополо разнообразной, первый случай мокрой любви. Однако здорово воду мы расплескали: из ванной добралась до кровати. Надо горничной позвонить, приготовив хорошие чаевые.
— Господь не дал мне большого таланта слова единить и дара музыку слышать, способности рисовать и умения повторять движения ветра. Иное мне даровал. Иным наградил.
— Аллилуйя! — Голос из ванны.
Мальчик умер! Да здравствует муж! Выпьем за жизнь мы, смерть смехом поправшие!
— Поправшие, — мокрым эхом, — аминь!
14.05. 1907
В Петербурге Иван был даже не Ваней — Ванюшей, цыпленком, подозрительным ко всему и всего на свете страшившимся: и того, что видел, прикрывая глаза, и того, что читал, краснея, пропуская и к пропущенному возвращаясь, более всех и всего боящимся себя самого.
Утром из номера моего он лишь на несколько минут к себе заскочил — переодеться. За завтраком всячески подчеркивал близость, разве что под руку не брал, всем и всему, себе прежде всего вызов бросая. Через день это прошло: в этой стране, в этом городе, в этой гостинице для породистых постояльцев ко всему привыкли, на всё насмотрелись. Но улыбка, этим утром на его лице проступившая, блеском встречных слепила. Целый день ходил он по городу, светясь прежней оглушенностью Шекспиром, ошеломленностью Данте, Сервантесом очарованностью, теперь и Микеланджело ослепленностью.
Дневник Ивана
Тогда я в себе напрочь застрял. Влез в бутылку, от вселившегося в низ живота беса обнаженно распух — обратно никак. Потом оказалось: даже в бутылке всё видел и всё ощущал. Главное — видел его, запомнив растерянность, оглушенность сумасшедшим мальчишкой, ворвавшимся в номер без всякого спросу, срывавшим одежды, боясь передумать и убежать. Бьюсь об заклад, таких у него не бывало и, тешусь надеждой, не будет. Даже кажется, готов был бежать от прокаженного, вопреки законам не откликающегося на призыв, но призывающего. Гиацинт лопоухий ни с того, ни с сего не кипарисом себя возомнил — самим Аполлоном. В шкаф Поприщина! В год 2000 апреля 43 числа негодяя отправить! Или пусть в мартобре 86 числа, между днем и ночью мышино себе подвизается. Под кровать его! Всех лжедмитриев выгнать из добропорядочных самозванцев!
Он наблюдателен. Даже очень. Хотя не всегда это выказывает. «Ну что, предадимся одному из видов первого рода любви», — рукой на ресторан, мимо которого проходили. Заметил, что я «Федра» читаю.
Спокоен. Всегда, при любых обстоятельствах, в которых видеть его доводилось. Только раз в разговоре с кем-то не слишком приятным руки под столом — заметил случайно — выдали с головой. Стремительно, судорожно, словно кого-то хватая и отпуская, сжимал и разжимал, пустоту уловляя. Пожалуй, еще дрожащие ноздри нетерпение выдают. Только кто, кроме меня, это заметит?
Вот мне и кажется, что с непроницаемым лицом он гонится за пустотой: за прошлым, которое рассыпалось в прах, за искусством, которое большинству людей вовсе не нужно, да и за мной. Зачем ему я? Любой банщик лучше сумеет доставить ему удовольствие. Разъезжает. И это погоня за пустотой. Новые впечатления? Хоть бы и так. Сколько ни вглядывайся в эти картины, скульптуры, фонтаны, всего не увидишь, хоть всю жизнь смотри, не насмотришься. Но это ли жизнь? Думаю, бежит от себя. Из пустоты — в пустоту, себя пустотой наполняя. Мной тщится наполнить? Не только ведь ласк моих жаждет, понимая прекрасно: слишком стыдлив, а ловок не слишком. Может, вначале стоит мне поучиться. У банщиков петербургских или у итальянских мальчишек. Только банщики красные, ражие, говорят, у них уды такие — никто не сравнится. А мальчишки оборваны и грязны. Ну и что? Зато проворны, умелы. Не в том дело, красны или грязны. Не в них дело. Во мне. Была бы такая палка, чтобы страх выколотить из себя. Чего я боюсь? Ведь знаю, знаю давно и наверно: барышни мне не интересны. Да и сверстники тоже. С ними — что с собою самим. Пожалуй, есть и такие, которых мне придется учить тому, чего сам не умею, образовывать в том, в чем сам сведущ не слишком. Учителя ищу. Учителя жажду. В этом вся правда. Не любого — его. Попросить, чтобы связал, воли лишил, делал со мной, что желает, только чтобы страх мой изгнал. Страх покинет, что я почувствую? Может, блаженство? А если изгнать страх не сумеет? Всю жизнь жить с этим страхом? Да и как узнать, коль испытать ты не смеешь? «Как веревку, на волокна себя разберите и разглядите, что не в порядке», — однажды сказал. По какому поводу уже и не вспомнить. Вот пробую расплести, до страха добраться. Чего боюсь? Что сделает со мной то, чего не хочу? Или боюсь толпы визжащей, пальцами тычущей? Тут нет толпы. Пара-тройка знакомых, людей в высшей степени добропорядочных, про него всё давно знающих, а обо мне догадывающихся наверняка. Страх, чего боюсь я, ответь! Всё кажется, стыдней всего без одежды остаться. Как всё с тела исчезнет, так и покажется: в баню попал. Войдет огромный мокрый рыжий веснушчатый. Руки, ноги, плечи и уд — огромно, стозевно.
Что с того, что он не такой? Он такой, каким я его представляю. Многое ему нипочем. Может, и я буду таким? Может, и буду. Кто знает? Вот думаю, а если в одежде? Пусть касается, трогает, ну, пусть ласкает, только в одежде. Не так это боязно. А потом, в другой раз или когда-нибудь можно и без. Или хотя бы, пусть без ничего, только в кальсонах. Изгваздаю — не беда. Прачка и не такое стирает. И — сразу ванну. Переодеться в чистое — в город пойти, красотой любоваться, обедать. Говорят, после этого ужасно хочется есть. Хорошо бы устриц, омаров, морского нежного и привольного, белым вином запивая. Какое — он выберет лучшее. Знаток вин. И всего остального: картин, скульптур, музыки, путешествий, книг, замечательной жизни эллински гармоничной. Греки знали толк в этой любви. После Италии с ним в Грецию съездить. Хоть, он говорит, там путешествовать нелегко: везде большой беспорядок, прежнее величие греки утратили, великое прошлое в сон обратили.
Дневник Ивана
Осторожный Фауст, не лезущий на рожон. Знает: omnia mutatur, но не всегда меняется в сторону лучшую, знает: пустое поле зарастет сорняками, потому не спешит выкорчевывать прошлое, ведь на его месте может взойти ужас вселяющая красота. Часто и надолго уходит в себя и не спешит возвращаться, погружаясь в пучину слов или наигрывая пальцами по колену.
Не его я боюсь. Мне и его ли бояться! Хотя часто кажется, что своими точными, колкими, острыми, как резец, замечаниями своего Давида из меня добывает. И не его высочайшего убожества здравого смысла страшусь. Себя боюсь я. Себя.
Он мастер, которому необходим подмастерье, ученик, помощник, натурщик, второе «я», чтобы вторило эхом. Без этого и не мастер, но палачески одинокий художник, странствующий по свету рыцарь покойного образа, недовоплотившийся в мастера. Если бы я мог гордыню свою превозмочь, лучшего удела представить никак невозможно. Хоть не сейчас, так завтра гордыня взыграет. Чем дольше буду я призраком на всё готового подмастерья, верного спутника и оруженосца, тем тяжелей будет рана, которую я его мечом ему нанесу. Потому скорей, со всей прытью — прочь и подальше.
Есть вещи, которые бумаге доверить никак невозможно. Пусть даже и собственному дневнику. И не из-за опаски, что кто-то прочтет. Из-за страха, что сам не забудешь. Поэтому по примеру великих эти мысли и чувства точками заменяю.
……………………………………………………………………………………………………………………………….
Когда-нибудь так будет выглядеть вся моя жизнь. Кто ее после меня увидит иначе? Разве что он, если переживет.
Россию называет Цусимой. То гневно, то саркастически, то, кому-то подражая глумливенько: хи-хи-хикс, но всегда с горечью, то рвущейся наружу, то затаенной. Как-то за ним повторил: мол, когда в Цусиму вернемся. Виду не подал. Теперь я слежку установил: словечек его не подхватывать. А Цусима, от которой, дымя, доносится карканье чаек… Вспомнился наш царскосельский не слишком грозный директор. По рукам стихи эти ходили:
Ой, яблонька, ой, грушенька,
Ой, сахарный миндаль, —
Пропала наша душенька,
Да вышла нам медаль!
Похоже, всем и очень надолго, моему поколению навсегда медаль цусимская вышла. И «Петербург» вспомнился. Цусимы страшней. Там за эпизод горестно гнусный можно принять. А тут — страшная нелепая бесконечность.
Уж на что был он грозен и смел,
Да скакун его бешеный выдал,
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол.
Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки...
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки.
Даже в мае, когда разлиты
Белой ночи над волнами тени,
Там не чары весенней мечты,
Там отрава бесплодных хотений.
От Цусимы необходима защита. Хоть бы Италией. Иначе засосет. Булькнет, и жизнь твоя — вся и только Цусима.
Сюжет. Карнавал. Веселые смерти шныряют в толпе. Художник в женском наряде. Юноша девушкой переодет. Грохочущее веселье торжествующей плоти. Всё и вся местами переменилось. Обмен взглядами. Отделение от карнавального тела. Поиск укрытия от случайного бесстыдного взгляда. Полная бессловесность: вначале карнавальный гул заглушает, в дальнейшем и вовсе слова не нужны. Наконец: открытие тайн обманчивой плоти. Разочарование? Очарование? Восхищение?
Чем не фильма? Может, рассказать ему? Засмеет? Нет. Ухмыльнется. Иди из-под иронии выщучивай истину.
16.05. 1907
Полутона. Полудвижения. Полувзгляды. Как Иван выбрался бы из такого заманчивого лабиринта, стенки которого невозможно нащупать, можно лишь усилием воли, вообразив, ощутить?
Среди прочих Ваня и мою судьбу к себе примеряет: по моде ли, не будет ли жать или быть слишком просторной. Похоже, из всех, на которые глаз положил, моя наиболее подходящей ему представляется. Вот «да» и сказал, «нет» ловко ввернув. Мол, и Вас и Вашу судьбу примеряю, но, знайте, с чужого плеча даже самую роскошную не приму. Впрочем, что удивляться, еще совсем мальчишкой с норовом был, хотя виду старался не подавать. Ни «да», ни «нет»: увернется, не скажет, посмотрит, примерит да по-своему сделает.
Ваня жутко смешно La Mort du Cygne изображает. Незадолго до отъезда успел посмотреть. Не так просто попасть было, однако. Публика от постановок Фокина сходит с ума. От того, что он сделал для Павловой, и впрямь с ума можно сойти. Любопытно, знает Сен-Санс, что его лебедя в Петербурге заставили умирать? У него он вроде живехонек!
Павловой подражая, он в отсутствии пуантов предсмертную дрожь изображал, то мелко перемещаясь на пятках, то слегка невидимый мяч подбивая. Танцуя, невнятно нашептывал, то ль напевая, то ль заклиная гения танца в глумлении пособить. Обнаженный, дрыгая ногами шантанно, то рукой — фиговым листом, прикрывая, то пряча между ногами и в женщину превращаясь, то бесстыдно на обозрение выставляя, лебедя из тела своего извлекая, Ваня удивительно гибок, особенно в предсмертной печальной затухающей пластике: руками волны изображая, ногами мелко-мелко перебирая, ладонями опущенную голову то ли подпирая, то ли лаская.
Перед смертью прекрасной устоять никак невозможно. Перья, от страсти дрожащие, надо разгладить, истончившиеся губы, наполнив краской, к жизни вернуть, шею, в плечи втянувшуюся, вытянуть, распрямить, в ноги-руки влить силу, глазам пронзительный блеск возвратить. И пусть это ожившее тело, из лебедя в юношу обратившееся, пусть само Сен-Сансу, Фокину, Павловой, мне музыку и пластику продиктует, само безошибочно продолжение изберет в женском образе или мужском. Смерть поправшее, оно на всё право имеет: обвив шею руками, живым движением, умирая, медленно средостение дыханием полным страсти снискать, или, голову вниз опустив, к могуществу беззастенчиво подниматься.
Всё молча. Всё с мыслью: снисходя к твоей неспособности волей своей управлять, я приноровлюсь, облик желанный тебе принимая.
17.05. 1907
Может, Ваня кого-то играет? Может, и так. Играет себя. Или всё проще. Кто-то, он-или-она, это неважно, маня, воображение его возбуждает, но его-или-ее рядом нет, это — призрак, из-под обложки книги набухший, а я близок, доступен. Но доступность и возле стен по вечерам обитает, почему не пойдет? Деньги? У него их немного. Боится запачкаться? Дома в бани за этим он не ходил, веселые дома, в отличие от сверстников, не посещал. Откуда знаю, я ведь не спрашивал? Ни слова об этом не проронил. Не надо и спрашивать, ни к чему слова изводить. На нем всё написано.
Написано, да иероглифы мудрены. Всё с ним не просто. Хуже воровства с ним простота: его ли у себя украдешь, себя — у него. Узлы завязаны туго и — с внутренней стороны. Вывернешь наружу — нет их, как нет. Куда делись? Исчезли.
Некто воображение его возбуждает — что же с того? Любой путь начинается с представления о пути. Что это со мной? Конфуций, до вящей мудрости опиума накурившийся. Что бы ни возбуждало, ко мне привело. Чего же еще? Жертва при виде паука цепенеет. Разве он цепенел?
Я плел паутину? Вроде не очень. А взгляды, неосторожности, недомолвки-обмолвки? Ну, без этого и жить невозможно. Не ходить же в маске и с кляпом во рту, чтобы не подумали, чтобы помыслить не смели. Не менее логично иное: он — паук, я — его жертва, он — плел паутину (вольно или невольно, неважно), я — в паутину попался. Господи, как, не порвав, паутину распутать?
Точку поставить. Дальше мучить мозги бесполезно. Лучше паука расспросить. И — паутину. А вместо глупой бесплодности скетч для кабаре сочинить: паук, муха-жертва, и, разумеется, паутина. Приволье волжское для художника — эти костюмы. Для паука маску придумать. Маска — морда паучья. У паука морда какая? Вовсе без морды. Весь паук — бесчисленность лап. Паук — липкое осязание, приклеенность к коже, нежно сквозящей под пальцами яс-но-ви-дя-ще.
Паук, паутина — глупость, пустое. Пружина в Щелкунчике лопнула — взвился, в человека внезапно неотвратимо по странной случайности обратился. Вот и мучайся — паука сочиняя.
А может, ну его, паука. Только карнавал осквернит. Паука — в кабаре, гонорар от скетча — костюм карнавальный: панталоны краской заляпаны, бархатная куртка цвета когда-то зеленого, сорочка шелка китайского, холодящего кожу нежно, тысячелетне умело. Шляпа? С пером страуса непременно. Мольберт, кисть и натурщик. Одежда со временем поизносится, вещи испортятся, натурщик вырастет, так что, времени не теряя, за дело.
Сперва он — юный Давид, из пращи врага поразивший, с помощью веревок поднимает голову неподъемную Голиафа. Затем — прекраснотело лукаволикий Амур и Иоанн, юный блестящекожий, миссию и участь осознающий. Оказав великую честь, которой мало кто из подобных ему удостоился, история звание-назначение его сохранила. Но нам ни к чему. Догадливые — догадаются, остальным — всё равно.
Вырос, но перед тем, как расстаться, прикрыв белой рубахой и широкими штанами чересчур возмужавшую красоту, вложить немного печальному, ошарашенному меч в правую руку, в левую — волосы Голиафа. Зачем поднял с земли эту голову? Чтобы дуре-публике показать: Давид и Голиаф — сюжет изящного водевиля. Время трагедий прошло. Желаем смеяться, шампанское попивая.
Но в иные времена — напитки иные: пиво пенится буйно, лучась, льется вино, водка уста обжигает, в северном замке немыслимо флегматичном страсти нешуточно разыгрались: клинки, вопросы и смерти. На юге юноша несуразный взбалмошную девицу сводит с ума, чтобы зрители, слезы роняя, аплодировали долго, от собственной смелости, в полутьме разыгравшейся, бурно, бешено, совсем ошалело.
А тем временем кардинал натурщика-мальчишку сперва задарил, а потом и сманил. Тот и рад от растирания красок — во все разнообразные тяжкие: по рукам, по полям, по долам, из постели в постель, из кибитки в кибитку, из города в город. Где его носит, давно из Давида в Голиафа, из амура в сатира, из Иоанна в Ирода превратившегося?
Где он? Сгинул куда?
Наверняка от трудов праведных нажил плут не палаты — трактир придорожный. В маске трактирщика кувшины вина подает и блюда с сырами. Трактир, не правда ли, естественный эпилог прежних безумств со светом, красками, изяществом обнаженным. Эпилог скучен, печален, от других не отличен. Строгие капитаны куда надо снесут, веселые могильщики когда-нибудь случайно наткнутся.
То ли круг замкнулся, то ли тракт с дорогой малой сомкнулся.
Надолго Ваня? Может, мой натурщик никуда никогда не сбежит, хотя такого в подлунном, полном призраков и теней, от света фонарей зеленовато-голубоватом, конечно же, не бывает.
И тогда, стесненья отбросив, я вошел в его сон. Хотел получить ответ на вопрос, мучающий меня беспрестанно. На час? Надолго? Может быть, навсегда, что означает: до капитанов, до бирки на большом пальце правой ноги?
Погружаясь в чужой сон навязчиво, неуклюже, оскудевая…
Вначале было нечто вязкое, непрочное, очень летучее. Вроде дремоты. Наподобие увертюры, сложной, запутанной, многомотивной. Нечто похожее на бессловный пролог, который сам собой, без отбивки, без каких-либо разделяющих знаков сгущается, становясь всё ощутимей, несомненно прочней, вечнозелеными стенами по обеим сторонам возвышаясь.
Иду, проникаю, невидимую стену ломая, в лабиринт погружаюсь, неведомо как понимая, неизвестно откуда знак получив. Лабиринт прост и прям, лишь один поворот, значит, нетрудно: свернул направо, обратно — налево. И второй поворот одолим: налево — назад, значит, направо. Оставлять надо бы знаки: вечнозеленые ветки надламывать, или иначе как обратный путь обеспечивать. Тривиально, но в голову не пришло. Или банальностью изящно побрезговал? Так ли, этак ли я иду, повороты считаю бессмысленно: сбился со счету, с пути, в вечнозелености назойливой окончательно затерялся.
Странный такой лабиринт. Ни солнца здесь, ни луны. Откуда свет — непонятно. Но две тени со мной постоянно: одна, словно прошлое, позади, впереди, словно будущее, другая. Попытался ускориться, побежал — от назойливых отвязаться. Полно. Пустое.
Что-то ищу в чужом сне, в неподвластном мне, в неразгаданном мной лабиринте.
Ответ на вопрос — помню точно. Каков вопрос — позабыл. Не до вопроса — выбраться, хоть в кровь ободравшись, хоть напролом. Прорубиться сквозь частокол чужих желаний и страхов — к своим, на вольную волю пробиться.
Где эта воля? Отпусти, чужой сон, упусти — выскользну, покачусь сизифово вниз сизо-лилово, продираясь сквозь колючую проволоку витиевато вечнозеленую. Тюремные стены чудовищно высоки, надзиратели бесчеловечно жестоки, на вышках — жутко зоркие снайперы.
Произнеси — ныне-отпущаеши — единое слово! И — нарастая, вечнозеленый лабиринт и вечносущий сон до горизонта хляби земной и до выси тверди небесной мироздание гармонией заполняя:
Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему, с миром; яко видеста очи мои спасение Твое, еже еси уготовал пред лицем всех людей, свет во откровение языков, и славу людей Твоих Израиля.
Такой вот сон. Таким, изрядно словами испортив, неумышленно исказив, записал.
Дневник Ивана
В открытом пространстве я всегда завороженно вглядываюсь в горизонт, не в силах от тайны его оторваться. А он от горизонта будто бы защищается: опускает глаза, рукой закрывается, словно его тайна горизонта страшит. Может, знает то, чего я не знаю или вовсе мне знать не дано? А может, в его возрасте я тоже буду глаза опускать, насытившись разными тайнами?
Сегодня днем попробовал я минестру, итальянский суп с рисом и овощами, с оливками, фигами, миндалем. К нему — знаменитое тосканское кьянти в необыкновенной бутылке, в солому одетой. Не знаю, что и сказать. Только одно: ни на что русское не похоже, такого никогда не пил, не едал.
Вот опять. Давал ведь слово пустяки в дневник не писать. А может, еда не пустяк? Тем более непривычная, незнакомая. Надо спросить. Пустяк или нет? А по поводу слова себе точно скажет, что глупость. Только не прямо, мол, глупость, но вывернет не обидно: неизбежное взросление, что ли.
Сказал полусерьезно — хотя кто его разберет — что я похож, как две капли воды, на бронзового мальчишку Давида, отлитого Донателло. Вначале обиделся: слишком юн этот Давид, а потом передумал: юн, да прекрасен, к тому же — сам Донателло!
А еще подумал: на кого он похож? Сперва решил: на Юпитера фонтана Бартоломео Амманати, а затем из длинноволосости — на льва Донателло. Думал сказать. Вдруг обидится?
Дневник Ивана
Ночью
Множество раз в Петербурге я приближался к нему и всякий раз, испугавшись обжечься, отпрядывал. Он был для меня страшной пропастью, в которую я мечтал и страшился свалиться. Всё раньше далекое теперь страшно близко, не надо руку протягивать. В Петербурге он подвел меня к лабиринту, загадочно поманил. Внутрь, очертя голову, уже в Италии ринулся сам, его за собой увлекая.
Верно, там жары недоставало, чтобы внутри меня ледяной барьер растопить — позволить чувствам хлынуть наружу, с его соединившись, чтобы руки-ноги переплелись в случившейся кутерьме.
В первый раз между нами физической любви почти что и не было. Это позже, очнувшись, сообразил. Протягивая руку, пальцы сжимая, он руку мою своей удлинял, чтобы мы могли достать до тайной тайны небес или клад извлечь со дна глубочайшего моря.
Всё переменилось, перевернулось, и, в отличие от сказанного, никак не желает укладываться. В Петербурге, от родни и товарищей по гимназии наслушавшись всякого, воображал его пауком, в липкую сеть тщащимся меня затащить. У жертв паучьих судьба известно какая. Теперь иным прошлое вижу. Был паук. И паутина. Я был пауком. Я ткал паутину: книжные визиты, разговоры: шрифты, тексты, картинки. Я его искушал. Он виду не подавал, ни малейшего повода мне не давая. Уже тогда мы друг друга любили. Он мудро и сдержанно. Я очень глупо, надо теперь признать откровенно.
Есть вещи, о которых надо научиться молчать. Может, в конце стоит поставить вопросительный знак? Или же восклицательный?
Он задумал и, кажется, пишет, никому, мне в том числе, не показывая, цикл сонетов от имени Давида, поэта-царя, не столь библейского, сколь ренессансного. По-моему, такого еще не бывало. Дай Бог ему вдохновения, а мне — когда-нибудь прочитать.
Он лишен чувства зависти. Так мне кажется. Нет, я уверен. Хотел прямо спросить. Только как? Вопрос идиотский. Но, думаю, мне бы честно ответил. Я завидую ему. Это первая зависть, которую в жизни я испытал. Завидую! Наверное, зависть меня к нему и потянула.
18.05. 1907
Ваня: омут не буйный, тихий, не громкий. Что в омуте водится, не очень понятно. Ясно, не слишком обычное, никак внешнему облику, включая учтивость подчеркнутую, слегка ироничную, не соответствующее. В омут этот со всего размаху не плюхнешься, сглупишь — окажешься в луже всем на посмешище. Всем, кроме него. Вздрогнет, поморщится, брезгливо платком рукав оботрет, хотя ни единого пятнышка.
Представляется, будто, встретившись, мы с ним возрастом поменялись. На сцене прежние, а за кулисами он — сорокалетний немало в жизни добившийся человек, а я — юноша, за прикрытыми веками прячущий глаза полные страсти и жадного интереса.
Сказал, что он на Донателлова Давида из бронзы похож. Кажется, немного обиделся. Но промолчал. Видимо, думал, чем мне ответить, на кого я похож, указать. Ясно, придумал, да сказать постеснялся. Думаю, хотел сказать, что на льва. Зря не сказал. На льва я и правда похож.
Подобно тому, как каждая эпоха перечитывает старые книги по-новому, так она старые события по-новому переживает. Что от французской революции взяли мы, не слишком раздумывая? Свободу, равенство, братство? А головы, гильотиною отсеченные, в корзину упавшие, позабыли, не помним. Да и задумываемся ли над тем, что всё-таки помнится? Равенство? Разве мы с вами равны? Братство? Мы приятели, даже друзья, однако же, братья — помилуйте! Я вам не враг, и вы мне не Каин! А свободы вместе хлебнули! Кровищи, однако.
Он красив. Не парикмахерской красотой, не яркостью, взгляд останавливающей. Красив необычностью, выделенностью из ряда, не любому приметной, не всякому внятной. Красив для меня. А до других — какое мне дело?
В миг, когда Микеланджело со своим натурщиком соединился, он увидел Давида, которого через два с лишним года из каррарского мрамора вырубил во славу творения Божьего. Старинные авторы подобные сцены единения сопровождали восторженными стихами. Хорошо бы и мне. Да что-то никак не выходит.
Если бы Микеланджело каждый завиток волос своего натурщика не любил, разве у него бы Давид получился? Говоря библейски похабно, как говаривал Пушкин, ощущение красоты у мужчины зарождается в чреслах. Не удивлюсь, если когда-нибудь кем-то узнается, что натурщиком для Давида служил какой-нибудь банщик.
Не пре-не-бре-гай-те!
Так, кажется, Федор Павлович Карамазов учил, от творца своего научившийся?!
Сейчас, когда мой славный натурщик каждый день передо мной, почему бы за замысел старый не взяться — рассказать, как расплющенноносый величие свое высекал. История умалчивает, но уверен: не вымысел, гипотеза более чем вероятна. Молодой Микеланджело натурщика своего увидел случайно на улице, или базаре, или же в бане. Тело не было совершенным. От наброска к наброску руки и ноги слегка удлинялись, мышцы натурщика набухали. Место вокруг мраморной глыбы скульптор велел обнести деревянным забором и устроить навес. Микеланджело работал один. Парень занимался едой, стиркой, всем тем, чем у женатых занимаются жены.
Придумать парню историю. Сцены с нетерпеливыми, желающими подсмотреть, что там выходит из мрамора и что делает со слугой своим скульптор. Сцена, когда Микеланджело видит впервые Давида, гордого, независимого, напряжённого, одного против всех в базарной толпе. Что высекать? Отдельность? Отделенность? Отъемлемость невосполнимую? Глядя на натурщика, черты будущего лица кажутся жестковатыми. Но поворачивается — луч солнца, упав, их смягчает: увидел Давида.
Между автором и героями поставить повествователя со своим языком: не простонародным, но несколько путаным, изобилующим повторами в местах особо эмоциональных. Таким же языком будет Микеланджело исповедоваться незадолго до смерти.
Томмазо Кавальери: сонеты, где «она» маскирует «его». Внешность — скульптурный портрет Даниеле да Вольтерра: по маске посмертной. Эпиграф — его завещание: «Я отдаю душу Богу, тело земле, имущество родным». Может быть, и второй, из 60-го: И высочайший гений не прибавит Единой мысли к тем, что мрамор сам Таит в избытке…
С одной и той же натуры можно нарисовать и богиню и проститутку.
Дневник Ивана
1907. 18.05
Он показал мне фотографии, целый альбом, барона Вильгельма фон Глёдена. Поразительно! Великолепно! Сицилия в роли Греции, сицилийские юноши в роли эллинских эфебов прекрасны. Приглашает на Сицилию съездить, барона в его уединении навестить. Тотчас же согласился. Спишется со знакомым, попросит рекомендательное письмо, и — аванти!
Говорили о нем: мизантроп. Не знаю. Может, и правда. Голоса не повышает: ни разу не слышал. Не снисходит. Сощурится, закусит губу, стрельнет исподлобья — без слов понятно и очень обидно.
Давно хочу записывать его выражения. Не получается. Не стану же за ним с записной книжкой ходить. А жалко, что не записываю. Забудется. Вот что запомнилось.
Неофита грубые и торопливые ласки схожи со скороспелыми суждениями самоуверенного невежды.
Научить нельзя ничему. Заразить, отравить — это возможно.
Давид: умиротворенное совершенство, которым он не был.
Звезды сегодня немного навеселе — радостно перемигиваются.
Страшно: всё, что надо, есть у меня, а то, чего нет, и не будет.
Любые правила нарушать не только возможно, но и похвально, кроме самим собой установленных.
Здесь бессознательно к солнцу стремишься, петербургскую промозглость из себя изгоняя.
21.05. 1907
Нарциссеныш мой, однако, зеркала сторонится. То ли боится, что оно его поглотит, то ли боится: замечу, как собою любуется, то ли самого себя опасается. Бог весть. Своя душа — потемки пещерные. А Ванина, хоть родная, но все-таки не своя.
Разве удивительно, что мальчик ищет отца, который с радостью сына находит, но в полной мере отцом стать не сможет, хотя оба того страстно желают.
Со дня, как мы вместе, я в напряжении: Ваня непредсказуем, каждую минуту грозит встать, распрямиться и распрощаться, адреса не оставив. Иными словами, каждую минуту я жду, что Ваня исчезнет, и вместо него явится молодой человек мне не знакомый, представившись: «Я — Иван».
Раньше ли, позже это произойдет. Зная, страшусь. Ваня — со мной. Тот, кто покинет меня и никогда не вернется, — Иван.
Дневник Ивана
Эта мысль пришла мне в голову еще до поездки. Большой поклонник синематографа, я полагаю, он в подлинное искусство со временем превратится. Я был завсегдатаем синематографа, что на Невском, неподалеку от Мойки. Не было фильмы, которую не посмотрел.
Другим запойным моим увлечением были римляне, и, конечно, божественный «Сатирикон». Перевод не слишком хорош. Куски, которые пытался осилить я на латыни, свидетельствовали однозначно: переводчик жеманничал, в отличие от оригинала, называя вещи именами не слишком своими. Причиной, конечно, цензура. Да и сам он, похоже, не привык изъясняться слишком уж откровенно. Это ему не в упрек. Мало кто вообще взялся бы за перевод. И латынь знать надо прекрасно, и писателем быть должно отменным. Сколько таких, оба качества в себе совмещающих? Читал так и сяк, не с кем и посоветоваться. Не подойдешь же в гимназии к латинисту: так и так, как на русский перевели б Вы с латыни половой орган мужской? Ха-ха-ха! Физиономию латиниста представил.
Так вот. То синематограф в моей голове, обрывист и дерган. То «Сатирикон», изувеченный временем, весь в кусках, поди разбери, что зачем и почему. Иду по Невскому в «Норд» кофе попить, пирожных покушать. И словно ударило. Синематограф «Сатирикону» навстречу, а тот стремглав к синематогрофу. Так в мозгу моем встретились и друг в друга влюбились: не оторвать.
Тогда и решил, чем буду я заниматься, высоким штилем: чему жизнь посвящу. Понятно, надо стать образованным. Но и учиться синематографической технике. Первая фильма, которую сделаю, «Сатирикон».
Пока суть да дело, либретто надо продумать. Самое главное — выбрать важнейшую линию и с ней все куски связать воедино. Плохо, что Петроний во фрагментах достался. Но и то хорошо, что достался, и, авторской воли не нарушая, свои связи можно придумать. Иными словами, текст вольную интерпретацию не только что допускает, но провоцирует.
Всё думал, с кем посоветоваться. С кем, однако, понятно. Не ясно лишь как. Знал, что в Италии. Но, даже встретившись, и, как он говорит, подружившись (еще одно лицемерное слово, как у банщиков, баловаться), всё боялся с этим к нему подойти.
Кстати, сказал про лицемерное слово. К удивлению моему, согласился: да, лицемерно. «Только как бы Вы, Ваня, сказали?» Тут он меня прихватил. Не по-уличному же называть. И без того в языке грязи немало. Не стал чиниться, выкручиваться, этак да так. Сказал, что не знаю. «Спасибо за откровенность», — такие слова человека такого многого стоят. Едва не заплакал, услышав. Отвернулся налить воды из графина. Думаю, всё понял, всё прекрасно заметил.
И про синематограф всё понял и за «Сатирикон» похвалил. Дело долгое и нелегкое, когда еще такое будет возможно? К тому же без слов, только надписи. У Петрония слово огромное, нынешним писателям не чета. Как самая малость уместится? Разве что время придет и со звуком синематограф придумают, тогда артисты заговорят, это дело другое. А еще, чтобы слышны были чавканье, чмоканье, утробные звуки. Но Вы молодой, Ваня, до всего доживете и, даст Бог, замысел свой воплотите.
И подмигнул хитро, вовсе на себя не похоже, обезьянью рожу состроил, выпятив губы и уши пальцами оттопырив. «Возьмете в артисты, на роль юного Гитона коварного?» — Первый раз при мне расхохотался, звонко, заливисто, залихватски.
23.05. 1907
Печально. От времени начал я отставать. А мои мысли всегда свой век обгоняли. Ныне Ваня идеей своей поделился: сделать по Петронию фильму. Дело, конечно, безумное. Надо много знать и много уметь. Только этого мало. До «Сатирикона» синематограф еще не дозрел. Но всё нынче быстро. И звук к фильме придумают, и изображение на экране дергаться перестанет. Дай Бог Ивану. А мне дай Бог увидеть Иванову фильму. И чтоб не сильно голова и руки тряслись, когда будет показывать.
Что происходит вне гостиницы и нескольких улиц и площадей этого города мы с Ваней не ведаем. Пили чай, а весь мир провалился? Цинично, но честно. Только тебе, друг мой дневник: пусть бы и так!
Дневник Ивана
1907. 23.05
Вот, он сказал: «Вы удивительно на Давида похожи, не Микеланджело, а Донателло, бронзового, а не мраморного». Что это значит? Бронзовый Давид — мальчишка совсем, женственный очень. Длинноволосый, а между ног почти ничего. Так, грустный намек. Может, он во мне и мальчика, вытаскивающего занозу, соизволит увидеть? Может, он стал мной тяготиться? Может, я ему надоел? Наигрался? Научил — и довольно. Может, пора мне убираться? А то застряну при нем навсегда. Даже при самом великом в оруженосцах, тем более, в приживалах быть не желаю. В конце концов, у меня своя гордость и представленье о чести.
Он меня сочинил и со мною себя. Чтобы сочиненное переложить в прозу или стихи, или, может быть, в драму, кто знает, чем нынче грешит.
Теперь наверняка это понял. Лучше поздно, чем никогда. Э, нет, часто никогда гораздо лучше, чем поздно. Но чепуху эту — прочь!
Он умный, добрый, прекраснейший человек, которого я когда-либо встречал. Но то — он. А я ведь — другое. Не о нем мне заботиться — о себе. Он давно стал тем, кем он стал. А я? Я — никто. Студент первого года, за курс не сдавший экзамены.
Вернуться. Тотчас же. Завтра и уезжать. Ничего не сказав. В конце концов, я в своем праве. Записку оставить? Спасибо, ну, всё такое. Только коротко.
Ученики мастеров всю жизнь подмастерьями остаются. Кто это сказал? Все оставшиеся подмастерьями.
Дневник Ивана
С 23.05 на 24.05 1907
Сколько раз, проваливаясь между «было» и «будет», лицом к лицу, между — грозовой промежуток, сев ему на колени, бабочкой впившись в иглу, полужив-полумертв я дышал, ведь дышал он, ловил запах кожи разгоряченной, не зная моей или его. Очнувшись, в нем я видел себя, думая: «будет» уже наступило. Внизу мы были сросшейся плотью единой, кентавром. Чудище готово было бежать слаженно, замысловатым аллюром, и, ощутив: выросли крылья, взлететь. Кентавру — низ единый, верх невозможный — с двумя лицами, двумя головами, не выжить. Бабочка вздрагивает всё реже и реже, опускаются крылья, пыльца опадает, игла торжествует.
Части кентавра до конца не срастаются. Терпеть невозможность слияния больно ужасно, невообразимо. Просыпаясь от этих видений: крах, катастрофа, невыносимость. Бабочкой? На иглу? Сросшись всем, даже языками змеино, отделенно увечно собой оставаться, предавая и обрекая кентавра?
До Италии столько раз представлял, что, когда это случилось, не поразился Везувию, громозвучно на меня лавой пролившемуся. Было удивительно. Было прекрасно. Он был нежен. Он был чудесен. Он был ласков. Он был могуч. Но стать единой душой и плотью единой мы не могли. Может, на миг — обманчивый, лживый, совсем не возможный.
Чем больше я рвусь к нему, тем больше боюсь сорваться в непреодолимость. Чем больше хочу с себя сорвать вместе с кожей одежду, тем плотней закрываюсь и тщательней пуговицы проверяю. Даже выбираю одежды пошире, чтобы не выделялось, не выпирало и не бугрилось. Смешон. Несчастен. Желторото мальчишески глуп.
Отвращаю себя невозможностью слияния, недостижимостью. Пугаю себя, вспоминая. Гимназическая уборная рвотная. Смотрю не участвуя — соучаствуя гадко и омерзительно. Трое почти бородатых урода. Из младших красавчика, угостив папироской, выделив и приблизив, вежливо просят раздеться. Срывается — убежать. Мечется — в угол его загоняют, валят, сдирают, тычут красно, разгорячённо, словно папиросы горящие, в рот, сгибают, закрыв ладонями ор, раздвигают, чтобы брызнуть белесо, горячо и тягуче.
Малец рыдает, обливаясь слезами, натягивает одежду, с омерзением на клейкое натыкаясь, а я молча стою, от гнусного зрелища невмочь оторваться. Потом плетусь раздавленный, мокрый, невыносимый, рву под забором безжалостно, нутро гнусное изливая.
Доплетясь домой, в чем был валюсь на кровать, а когда забываюсь, на меня, валяющегося на белесом полу, надвигается стена, из которой набухшие красным окурки торчат, глумливо попыхивая. И белое горячее липкое в лицо, в рот, на всего меня извергается.
Убиваю себя, чтобы с ним в единое слиться. А он? Насаживает бабочку на иглу? Пусть бы и так. Дрожишь крыльями упоительно счастливо, совершенно безвольно. Что быть может заманчивей растворения своей воли в чужой? Благодаря ему изживаю главный страх своей жизни: бояться себя перестаю.
А он? Вдруг зажмурит глаза, выставит мизинец жеманно, пожует воздух губами — всё знак, всё цитата — стремглав, прохожих пугая, в гостиницу. Там знаки — долой, на пол — цитаты, все мгновения — грудой. После вместе с одеждой ужасно их разбирать неохота.
На что мне мгновение? Мне нужна вечность. Завтра, точнее сегодня, я уезжаю и больше его никогда не увижу. Посидел на игле, поерзал, и будет — в петербургскую мглу, из которой лишь в редкие дни в твердь небесную тонко вонзается адмиралтейская. А дальше сквозь вечные дождь и туман, и строгий ампир по-итальянски безудержно, настойчиво и обманно пламенеет барокко, выпуклостями фасадов маня и вместе с крышей прогнившей обрушивая за грехи кару смертельно.
Поманил темноночным обманом, и, утром, материализовавшись, исчез.
Ужо тебе! А мне — по заслугам!
А-а-а-а! Волком выть волчьи! По-шакальи шакалить! Головой бить о стену! Втыкать в душу иглы стальные!
Думаю, может, стоит мне сейчас за прошлое извиниться. За то, что с Аполлонова собрания, испугавшись, что буду посмешищем, убежал. Или именно сейчас за прошлое извиняться смешно? Ведь ныне даже смешным показаться перед ним мне не стыдно. Он всё понимает, что касается меня, лучше меня самого. Потому в его глазах я и буду посмешищем!
Еще до собрания во мне что-то ёкнуло. Всё там по правилам. Одно из них иезуитское: все гиацинты — кипарисы, те по желанию — должны вести дневники и по очереди представлять самому Аполлону, вольному в общем собрании зачитывать из них по желанию своему. Правило это меня покоробило. Но пойти с ним всё же решился.
Само собрание показалось занятным. Чем серьезнее люди, тем больше их тянет к забавам. Коль вспоминать, надобно всю правду сказать. Не только, что боялся смешным показаться, но от волнения в укромном месте вдруг невыносимо стало зудеть, до сумасшествия чесаться приспичило. И про то, что, постыдно бежав, не мог заснуть, глупость свою проклиная. Всё представлял, что в мое отсутствие происходит. Засыпая, в полудреме или еще наяву, рисовал себе, как гиацинты перед кипарисами и самим Аполлоном буйно выплясывают, выбрасывая в стороны руки, ноги и головы. Быстрей, резче, стремительней, пока самого сумасшедшего темпа достигнут. Тогда настоящий канкан я и не видел, только картинки разглядывал: под юбками у девиц, невиннолицо танцующих, не было ничего. Вот и представил, как гиацинты, конечно, и я среди них, отплясываем перед собранием. На нас дамские юбки, а под ними лишь то, чем природа каждого наградила. И он громче всех аплодирует и на меня всех пристальней смотрит. И так мне во сне стало тепло и приятно, и так к нему потянуло.
Нет, всё-таки стыдно, извиняться не буду. Не в том дело, что засмеет. А не надо, и всё тут. Может, подумает, что я в нем заискиваю!
Дневник Ивана
1907. 27.05
С улицы — кутерьма назойливо мандолинно, факельно, буйно вакхически и цветасто, самоубийственно хрупко предсмертно.
Что бы сказал, прочитав беззастенчиво явное ему подражание?
Дрожа в нетерпеливом ожидании карнавала, зов трубно призывный услышав, аскетизм классицизма ради барочного роскошества забвенью предав, друг с друга кожу сорвав, неистовые Варфоломеи, тяжело дыша, остатками мы друг друга от холода укрывали, чтобы в ночном забытьи по ночам варфоломеевским он Давидом меня называл, а по утрам, нежно богохульствуя, мы обсуждали, какой из дней замечательный самый, чтобы в святцы внести.
Уф! Это уж на него похоже более, чем он сам.
Спаситель или губитель? Или, спасая, он губит, и, губя, он спасает? Черт. Похоже, в собственных словах заплутал.
Чем принято меряться, в чем принято соревноваться в постели? Мы мерялись силой ощущения бесконечности, в чувстве вневременности соревновались.
Я его покорил, собою оставшись? Смешно. Любой покоритель Китая мгновенно желтеет, узкоглазие обретая. Он прав. К сожалению. Чем ближе, чем ярче — тем длительность губительней, невозможней, тем слиянность двух «я» несохранней.
Он в курсе всех дел. Газеты просматривает. Но лишь к разряду красоты отнесенное имеет к нему личное отношение. Пока не стало историей, событие меня не волнует. Да здравствует веселая незамысловатость отчужденного от общества бытия! У него дар из всего красоту добывать, его слогом — выщучивать. Из грязи, аляповатости, даже гнусности — красоту!
Живет на острове, обитаемом им, изредка погостить кой-кого ненадолго к себе приглашая. Может, и я таким стану? Желаю этого и страшусь. Может, недалеко свой остров открыть — отдаленно и одуряюще близко: непрерывное мучение и неистощимое наслаждение, жажда и упоение — полчаса веслами по обеим сторонам небольшого ковчега мимо аскетов и мистиков, вдоль многоцветья живых коралловых рифов, покой желаньем тревожа?
Поразила, нет, ошарашила собственная непротивляемая готовность во всем за ним следовать, во всем подражать. Этакое толстовство, к Толстому отношения не имеющее. В самой огромной тени грех страшный теряться, ведь, забывшись, начнешь в ней от всего на свете скрываться. Самое страшное: прятаться от себя. Этому, как Риму четвертому, никогда не бывать!
Почти каждый день он эпитафию сочиняет. Ни дня без эпитафии! Странная прихоть. Себе что ли попробовать? Или начать с перевода? Скажем, из Микеланджело:
Caro m'; 'l sonno, e pi; l'esser di sasso,
mentre che 'l danno e la vergogna dura;
non veder, non sentir m'; gran ventura;
per; non mi destar, deh, parla basso.
Ключевые слова, настойчиво обязательные: сон, камень (Микеланджело, без камня никак), время (век, эпоха — неважно), стыд (можно синонимы, но краткое «стыд»— лучше всего), видеть-слышать — с отрицанием, не буди (можно: не пробуждай, не нарушай сон — это, разумеется, хуже).
Пятистопным ямбом попробуем. Что это я к себе — во множественном уважительном. Экий творец!
Аллитерация: самая явная и настырная — s, также r и v.
Дорог мне сон, но камень — дороже,
В это время позорное, стыдное;
Я ничего не вижу и не слышу;
Не буди меня, говори тихо.
Начнем, благословясь!
Как ни прекрасен сон, счастливее быть камнем…
Сколь славен сон — счастливее быть камнем…
Сколь славен сон, быть камнем — это счастье…
Сколь славен сон, но камнем быть отрада,
Во времена бесчестья и стыда
Не видеть и не слышать, никогда
Меня ты не буди, мне сон — награда.
«С» — замечательно аллитерация схвачена. Такое придумать никак не возможно. Вот же, случилось.
«Никогда» — ужасно не к месту. Здесь и так всё — «никогда». Убрать, найти рифму к «стыда». «Сюда» — очень, до великолепия верно, как в оригинале; там очень точная рифма: dura — ventura. Нет, пожалуй, даже получше.
Сколь славен сон, но камнем быть отрада,
Во времена бесчестья и стыда
Не видеть и не слышать, ты сюда,
Прохожий, не иди — будить, мне сон — награда.
Нехорошо, что дважды «сон» повторяется. Попробуем в конце без него.
Сколь славен сон, но камнем быть отрада,
Во времена бесчестья и стыда
Не видеть и не слышать, ты сюда,
Прохожий, не иди — будить, забвение — награда.
Однако «забвение» неоправданно выпирает. Возвращаемся к прежнему варианту.
«Прохожий» — пожалуй, единственное отступление от оригинала, но уж очень традиционно для эпитафий. Оставим! Живи, прохожий, и здравствуй, думая о том, кто под камнем!
Сравним с тютчевскими вариантами:
Молчи, прошу, не смей меня будить.
О, в этот век преступный и постыдный
Не жить, не чувствовать — удел завидный...
Отрадно спать, отрадней камнем быть.
Отрадно спать — отрадней камнем быть.
О, в этот век — преступный и постыдный —
Не жить, не чувствовать — удел завидный...
Прошу: молчи — не смей меня будить.
У меня ничего. Совсем не похоже. И сравнивать вроде не стыдно.
Что ж, теперь можно попробовать свою эпитафию сочинить. Непременно с прохожим.
Дневник Ивана
1907. 29.05
Приближаясь к нему, рядом с ним пребывая, ощущаешь в себе растущую пустоту. Приоткроешь дверцу — ворвется, собою заполнит. Закроешь — мучительно давит. Вот и мучайся, ужом, рогатиной схваченным, извивайся. Боишься себя потерять, им переполнившись и взорвавшись. Полетят клочки по закоулочкам, темным и склизким — себя собирая, замаравшись, обыщешься.
Он для меня слишком просторен. А протискиваться в него — только на корточках, ползком, мелко согнувшись. Не в нем дело. Он себя — настежь. Во мне. Кажется, вполз. Дверь ржаво взвизгнула — за мной затворилась. Конечно, можно рядом с ним всю жизнь просидеть, музыкой наслаждаясь, ноты по кивку переворачивая. Но, может, я сам чему-нибудь выучусь.
Он думает: время идиллии еще не наступило — слишком мало мы вместе. А я уверен: прошло — вместе слишком долгое время. Он полон надежд — слишком молод. Я — разочарований, я — слишком стар. Вот так судьба посмеялась, местами нас поменяв.
Кто из нас досыта насытился совершенством до тавтологии, до отвала? Кто из нас восставший раб, а кто умирающий? Всё смешалось, и не только в доме Облонских.
Ласками и поцелуями покрывает меня — знаки и символы могущества на мне оставляя, ключ не вручая — постичь, разгадать. Если любит меня, то как скульптор свой мрамор, от которого лишнее отсечет. Хочет, взяв перо в правую руку, нарисовать меня — свою левую. Хочет видеть меня подмастерьем, как говорят итальянцы, il create, креатурой, созданием, подобно древним примерам, его жизнеописание сотворившим. Порой он мне видится Папой, протягивающим перстень для поцелуя. Он меня избирает — проклясть самому себе на служение. Он призвал меня собой любоваться, забыв научить, как это делать.
Он изучает меня — бабочку на иголке. Он меня подчиняет. Мы играем с ним в шахматы. Как Ласкер Маршалла, он наголову меня разбивает. Хорошо, если ничья пьяной ночью случится.
Прохожий, радуйся сиянию небес!
Его еще живым отпущено в обрез.
Дневник Ивана
1908. 13.02
Он не торопит, он ждет, не тяготясь ожиданием. Ждет, когда нарушу молчание или беседу прерву, сорвавшись, набросившись, изголодавшись, возненавидев бесконечное противление пиршеству жизни, осененный духом желания, в жажду единения обращенный. Всё — в единственном взгляде, едином общем движении, взаимном порыве, в его онемении и моих глупых бесконечных совершенно бесстыдных словах, без которых невмоготу его молчание перетерпеть. Какой наблюдатель, психолог какой способен разгадать, постичь причины слов и немоты, из которых сочиняется паучья сеть взаимного уловления.
Он меня по-турецки черный кофе пить научил, а ежели с молоком, то непременно прежде горячей воды наливая. С тех пор, чай позабыв, кофе пью каждый день, его вспоминая.
Вот, дневник. А зачем? На свой вопрос отвечаю. Честно, без всяких уверток. Рассказывали, в Люксембургском музее в Париже есть статуя. Названье — «Бессмертие». Молодой гений умирает у ног ангела смерти. Любопытнейший персонаж. Надо бы этим ангелом (почему же он ангел?) поинтересоваться. У ангела список великих людей, рано сошедших в могилу. Среди них знаменитый автор знаменитого дневника — Мария Башкирцева. Я бы еще одно имя добавил: Дьяконова Елизавета. Замечательнейшие женщины, прожившие слишком уж мало.
А что если нам дневник вместе писать? Предложит — не ломаться, прямо сказать: за честь почту лепту внести. И будет у нас, как у Гонкуров, ежевечерняя иль еженощная, как уж придется, исповедь: две жизни станут единой. А потом я умру от чахотки или убьют на войне. Кроме японцев, других врагов у России хватает, а не станет, враз наживет. Он, надолго меня пережив, издаст общий дневник, имя мое в истории сохранит. А когда он тоже умрет, его в мою могилу положат. Надо про могилу завещание написать. На плите надмогильной страницы дневника скульптор изобразит. И, может, цитату короткую. Он выберет: лаконично, ярко, красиво.
Только как с ним помириться? Ни он со мной, ни я с ним, мы ведь не ссорились.
В четверг был в Мариинке на премьере Второй симфонии Сергея Рахманинова, посвященной его учителю Сергею Танееву. Дирижировал сам композитор. Слушая, я нанизывал на рахманиновское смятение, угасание, возрождение недавние события своей жизни. Не той, поверхностной, где усилием воли всегда штиль сохранялся, легкой ряби, и той незаметно, а глубинной, где я тянулся-отталкивался к нему-от-него. И как бы я ни тянулся, как бы ни приближался, он горой возвышался. И как бы ни отдалялся, ни убегал, за мной Медным всадником гнался: звон копыт то колокольной тревожностью, то малиновым благовестом во мне отдавался.
К сожалению, никакой сюжет моей нынешней жизни на бравурный финал не ложился. Она течет слишком тихо, спокойно, печально, словно пепел, давно угасшую лаву покрыв, успел стать серым и скромными растениями уютно зазеленился.
Солнце остановилось? Прекрасно! Миг этот запомним, в памяти сохраним. Солнце продолжило путь? И мы вслед в грязи пошлепаем по вселенной в поисках никем не виданной красоты, защищаясь от ветра и его призывая: ветер пламя может раздуть, а может и загасить.
Он одержим красотой, притормаживающей, по слову его, движение времени — красотой тела, пейзажа, слова, музыки, аромата, всего того, что во времени, всего того, что время и есть. А оно — каннибал, само себя пожирает.
В своей одержимости он терпелив, лишь глаза, становясь блестяще стальными, внутреннюю дрожь выдают. Однако это банальность. Для него нестерпима. Потому — зачеркнуть.
Он красоту сочиняет, разыскивая в самых темных расщелинах, в самых темных пещерах сознания: чувственность в чувствительность обращая, мучительное блаженство — в блаженную муку. Самый крошечный тени клочок, в углу пещеры мелькнувший, ухватив, камень от входа ее отвалив, обнажает свету пространство, купаясь в нем оголенно, тех, кто рядом, брызгами обдавая. Но сам находящийся рядом и клочка тени никогда не ухватит, камень от погребальной пещеры ни на малую крошечность не отодвинет.
Щедр: дарит красоту и другим. Для меня в этом «и» всё несчастье. Вдвоем ни ухватить, ни отодвинуть, никак не получится. Самое страшное — осознать: невозможно!
Дневник Ивана
1908. 12.03
Онъ всталъ, посл; безсонной ночи, измученный и съ головной болью, и, нарочно медленно од;вшись и умывшись, не открывая жалюзи, у стола, гд; стоялъ стаканъ съ цв;тами, написалъ, не торопясь: «у;зжайте»; подумавъ, онъ съ т;мъ же, еще не вполн; проснувшимся, лицомъ приписалъ: «я ;ду съ вами» и открылъ окно на улицу, залитую яркимъ солнцемъ.
Вот, по его совету «Крылья» я прочитал. Он прав тысячу раз: такого в литературе нашей не только не было раньше, но и долго не будет. Да что там в нашей. Разве Уайльд смел такое писать, да и не за сочинения на каторгу угодил. Брюсову честь и хвала, что не испугался напечатать такое. И, при всем при том, нельзя так писать. Если рот открываешь, говори честно всё, что ты думаешь. А так, какие-то тени. Всё недоговорено, только эскиз, только набросок. Слов слишком много. А главное, говорится как бы извне, а хочется слышать, видеть, осязать, запах чувствовать изнутри. Если потом пахнет, значит, чтобы пот бил в ноздри читателю. Только как это сделать?
Если когда-нибудь научусь (мне, конечно, до этого, как до луны), напишу без оглядки. Всё честно и прямо, а не, как здесь, туманно, размыто. У меня петербургского тумана не будет. Под ярким солнцем и чистым небом всё выйдет иначе. Потому и действие у меня будет в теплых краях, пожалуй, в Италии, или, может быть, в Греции.
Дневник Ивана
1908. 22.03
Рассказал, известный художник его портрет начал писать. Но бросил: на холсте стали появляться черные пятна. Так и в моем отношении что-то сломалось. Пятна явились. Не знаю, чей холст породил, мой или его.
Он — не настоящее, он — только игра, кружение маски над пустотой. Или я мал и глуп, истины разглядеть не умею? Может, он главное тщательно прячет, в отличие от героев нашего времени, выставляющих на витрину интимности: глядите и покупайте!
Никто не вправе мое тело подчинять идее своей. А мой дух — своей плоти корыстной.
Ему мало себя. Мало собственной жизни, даже если она поглотила чужую, вот, и мою. Он вампир, пьющий не кровь — чувства и мысли. Он одержим единить не единимое: ренессансного Давида вставить в икону, хорошо бы раскольничью. Не только меня, он в себя Давида включил, написав сонеты от имени псалмопевца. Не перевел — это другое, не перепел — это обычное, кто этим не занимался, но — сочинил. А Давиду не только сонет — форма чужая, ему микеланджеловский мускулистый комплимент огромноголовый был бы не внятен, даже противен. Его, царя, божьего псалмопевца, в царственном одеянии пляшущего прилюдно за Господним ковчегом, голым на площади на позор выставляют, дев и отроков кучерявостью лобковой смущая!
Он Давидом меня называл. Думаю, не обиделся б, случайно дознавшись, что и я его Давидом про себя называю. А может, мы оба — возомню, рядом поставлю! — ренессансные реплики ветхозаветного живого Давида?
Он выворачивает меня наизнанку? Или мне самому хочется перед ним выворачиваться? Давиду-старшему нужен младший Давид? Младшему Давиду старший необходим? Нет одного без другого? Как ренессансного без ветхозаветного. Ведь и тот без ренессансного не понятен.
Надо письмо написать. Не извиниться, но объясниться. Поймет и простит. Может, даже продолжать отношения в письмах. И в будущем, когда стану кем-то, чего-то добьюсь, встретимся, и за обед платить буду я, хотя это ужасная глупость. Письмо написать необходимо. Дорогой… Нет, так невозможно. Уважаемый… Еще глупее, пожалуй. Милостивый государь… Я что его на дуэль вызываю? Господи, как же мне к нему обратиться?! А без обращения писать никак невозможно.
В июле начнутся Олимпийские игры, а в августе матч на первенство мира по шахматам между Эммануилом Ласкером и Зигбертом Таррашем.
Вот бы снять фильму о древней олимпиаде: состязания, драмы, искусство, победы. Вся жизнь — в едином забеге, единственном поединке: смерть или победа!
И ты, прохожий, в свой урочный срок
Будешь, как я, и горд и одинок.
Дневник Ивана
Между нами было. Между нами останется. Как это «между нами»? Не между, а с нами. С нами было. С нами останется. Главное то, что он меня сочинил, искал и нашел. Я его нашел, теперь буду искать и сочиню, если сумею.
Его взгляд не мимо, не вне, но, охватывая тебя и вбирая, — дальше, вглубь, саму непостижимость, лишь ему доступную, постигая. Не оглядывайся — не увидишь ничего, не угонишься.
Больше всего меня в нем привлекает цельность, нерасщепленность, редчайшая у людей его склонностей. Ни в чем не «полу», ни в чем на четверть, или полностью — или никак. Лишнее от себя отрезает: не нужно, без этого проживу, на пустое не отвлекаясь. Это взял бы, ни на миг не задумываясь. Только как возьмешь-то? С ясным осознанием, что нужно тебе и что вовсе не нужно, надо родиться. Не всякому в жизни научишься.
Видя во всем красоту, умея ее очищать от грязи и ржавчины, благородной патины не соскребая, всем на свете умеет он наслаждаться: словом, мыслью, едою, питьем. Даже страданье для него — особый вид наслаждения. Если Бог — только добро, а зло — отсутствие Бога, то для него всё — красота, а уродливое — отсутствие ее, недостаток. Его сверхчеловек — человек сверхкрасоты. Высвобождая Давида, Микеланджело его от дьявольского отделил, в бесформенные куски, в пыль искусителя обратив. А может, я — дьявол, его соблазнивший? Дьявол, которого надо отсечь? Вот, куда лучше: сам взял и отсекся!
Трудно о нем в прошедшем времени думать. Всё кажется, вот-вот, не сегодня, так завтра встретимся, опять, как прежде, сойдемся. Змеей из кожи собственной выползти для этого нужно. Чешется, да очень уж больно.
Порой кажется, то и дело перескакивает с одного на другое, из сегодня — в неисчислимую древность, из Петербурга — бог знает в какую европейскую глушь. Порхая с ветки на ветку, замысловатые образы создавая, он против воли твоей в порхание вовлекает. Вначале будто какой-то глаголицей пишет, вчитаешься — симпатическими чернилами: написанное, проявляясь на глазах, оживает.
Непривычно, но постепенно начинаешь соображать: кажущееся не связанным словно канатами соединено. Его влечет не банальное сходство предметов, событий, людей. Что у Гоголя нос длинный, как мало у кого из писателей, мало его занимает. То ему интересно, что птичий и гоголь, хоть не слишком яркая, но всё-таки птица, чем явлен замысел хозяйки-судьбы. Ассоциации — его сознания движитель, он сам — неожиданная ассоциация.
Нынче он, Давидами восхищенный, во всем их только и видит. Вокруг микеланджеловского мир его вертится, ко всему на свете щупальца простирая. Добравшись, схватит, к Давиду потащит, сравнит, рядом поставив, всё высмотрит, всё отметит, и — назад, на волю отпустит, сокрыв в памяти своей от чужих.
От ассоциативности — и неправильности, словесные, синтаксические. Ассоциаций цепь протянуть, несоединимое, «запрягай» с «сопрягай» соединить, чтобы встроить в цепь, может и слово сломать, выгнуть вычурно, изогнуть грубовато. Право, частенько недурно у него получается. Видно, слова и синтаксис ему симпатизируют, многое с собой творить позволяя. Другому — дудки. Мне и подавно!
Из полунамеков, полупризнаний учуял: его замысел фантасмагории о Давиде терзает. Давидов намечается несколько. Пока понятно, что библейский и ренессансный будут друг с другом меняться, точней сказать, друг в друга перетекать. Как это сделать? Идет, скажем, библейский рыжий Давид с курчавыми волосами, по моде эпохи одетый, по красноватой земле, из которой создан Адам. Шаг — на рыночную площадь шекспировской Вероны ступил.
Тут, надо думать, не в мастерстве одном дело, знании деталей, примет исторических, но в особом порхающем, назову это так, вдохновении, в бабочкином даре крылатом: кружить, радужно мир своим движением оживляя.
Посмотрел «Дело Дрейфуса», французскую фильму. Особенно сильна сцена сна, в котором Дрейфус видит детей.
Здесь тихо даже в праздничные дни,
Поэтому, прохожий, не шуми!
Дневник Ивана
1908. 14.04
Не помню, кто мне сказал, но помню, больше всего «в куски» поразило. Сергея Александровича, Великого князя, хозяина и бога Москвы, любили, мягко говоря, очень и очень не многие. Но «в куски» от бомбы всех поразило. Говорят, жил с ординарцами, адъютантами, преображенцы, которыми командовал, его обожали. Злые языки утверждали, что преображенские офицеры едва ли не все под стать командиру. Может, так подбирали?
Подумал рассказ написать. Он в парадном мундире перед злосчастной поездкой. Иван, как его там, бомбист, уже у двери. Обоих ждет смерть. Иван на гибель идет, а Великий князь, конечно, не знает, но страшные предчувствия угнетают. Вдруг и тому и другому страшно приспичило, до совершеннейшей невозможности. Бомбист набрасывается на подругу, которая изготовила бомбу, и дико, зверски, до смерти напугав, любовью с ней занимается. Великий князь зовет адъютанта и ни с того, ни с сего посылает его, скажем, за поваренком, и с мальчишкой творит несусветное на глазах адъютанта. Конечно, надо всё точно и немногословно, больше глаголов, движения вообще. Это старческой фетовской любви вольно без них обходится: Шёпот, робкое дыханье, Трели соловья, Серебро и колыханье Сонного ручья.
Хорошо бы узнать, какую роль Великий князь предпочитал. Это определило бы сцену. Но как узнаешь? И больше, больше деталей. Ну, там кровавое пятнышко — резал цыпленка — на курточке поваренка. Или — родинка на груди у химички-подруги, пальцы химикалиями обожжены. Может, белесое пятнышко на мундире Великого князя, которое замечает за миг перед взрывом.
Чудны Твои деяния, Господи. Эвклидову уму невнятны они.
Хорошо бы с ним посоветоваться. Вдруг засмеет? Конечно, не засмеет, так, про себя улыбнется. Глупый, за что он берется. Любовь и смерть подавай. Получится — покажу, за границей опубликую и покажу. Ха-ха-ха, рукопись почтой отправлю в журнал, хоть бы в «Весы», там все с ума сойдут, прочитав, мелкой дрожью от ужаса затрясутся.
А царь на похороны дяди не прибыл. Никто из родни не приехал. Экие трусы. Говорили, Великий князь Константин Константинович — тоже бань завсегдатай — один заявился. Поэт он совсем не плохой.
10.01. 1933
Вот оно что. Милый нарциссеныш мой, сумасшедший глупеныш. Не ты первый больно лоб о недостижимое разбиваешь. В себя самого улиткой сворачиваешься, себя самого, у себя крадя, укрываешь. Не ведаешь: за пределами себя — всё больно, всё запредельно, ничего нет, всё уже или было или же будет, и всё — без тебя. Да и в собственных пределах тоже не легче.
Милый мой паучок с отметинкой, стрельчато красновато грибно раздвоенно в пустоту полую устремленной, зачем себя пожираешь? Выплюнь — упади в паутину. Из-под купола на грязный манеж под рев толпы, жаждущей крови, паученыш мой, не срывайся! Нет меня рядом — схватить, не пустить, насадив на иглу, наслаждаться!
Зачем сбежал ты, зачем? Я ведь только-только, заходя с тобой в лифт, чтобы попусту не волновать, лифт-боя взглядом раздевать разучился!
Где и когда, светленыш мой, без моего участия ты впервые побрился? Пойдем, милый, на рынок! Над рынком, искрясь, синеет пространство небесное, в котором мальчишками в пруду копошатся прожорливо, словно голуби, ангелы разных видов, званий и назначений, начиная с лет совершенно невинных и кончая годами юношеского нестерпимого нетерпения.
Дома вокруг загажены жильцами, как мухами — жирные кухни. Из низких окон домишек узких улочек — вонь немытая человечья, смрад кислого вина, испорченной пищи, опиумная тошнотворность, из которой являются китайские тушью на рисовой бумаге мальчики нарисованные.
Помнишь не скаредное, бесконечно веселое разноцветье, разновкусие, пиршество ароматов? Полуголой, потной, жирной, блестящей плоти татаро-монгольство? Мальчики, похожие на девочек. Девочки, похожие на мальчиков. Губы и чувства, вывернутые наружу, навстречу — туманно, неясно, неведомо, непонятно. Самые лучшие девочки — мальчики, а мальчики — девочки. Почему? Приходится недостающее умением добирать!
Орущего мессии пришествие. Всё дробится, ломается, соединяется, каледоскопничая невыносимо, прекрасно и нестерпимо. Итальянской речи лавина медово тягучая. Мёд светлый не липкий, душу, уста и рот очищающий. Чрезмерности великолепные нестерпимые!
Рынок: всего много, больше, чем надо самому жадному, обильности жаждущему человеку, всё в изобилии, громовая огромность в раздирающем ноздри избытке, оглушающем, опьяняющем, ошарашивающем.
Рынок: ненавистник поста, родной брат карнавала, мясные дымы — жарят, варят, коптят; едят, насыщаются, пожирают.
Рынок: звон мечей, звон бокалов, звон колоколов. И старик, из черной бумаги вырезающий силуэты. Твой вырезал — на белую бумагу наклеил, мне отдает. Мой — на белую бумагу наклеил, тебе отдает. Деньги принял, в карман небрежно роняя.
Рынок: мальчишки кочан капусты пинают, как их предки — голову еретика.
Рынок: попугай гортанно из разноцветного короба остроклюво разнообразное счастье вылавливает.
Рынок: пророки, нищие, сумасшедшие. Можно и так: пророки-нищие-сумасшедшие. Все — полуголые, даже если во что-то одеты. Но не голые, как Иеремия, бегавший по Иерусалиму, наготой народ к непокорности призывая. Здешне нынешние не решаются, излишнего безумия опасаясь.
Рынок: Ваня всякие побрякушки с микеланджеловым Давидом себе накупает, коллекцию создает. Давид как предмет профанации, или сакральное — на прилавок. Ничего название, звонко.
Рынок: паяцы жонглируют пылающими факелами и вращают глазами горящими, словно жонглируют; гогочут ораторы — словами змеиноязычными; взгляды — ищут любви; торговцы смыслами — пустотой одаряют.
Рынок: похоже на пародию комедии масок. Мы много не поняли. Традиция каждый персонаж заставляет говорить на своем диалекте. В пародии остались от этого лишь словечки расхожие. В конце бурно славили его высочество случай, конечно, счастливый, и ее величество красоту. Думалось в рыночно скверно пахнущей человеками толчее: разве не всё в мире пародия? Мы пародируем тех, кто перед нами, чтобы потом нас пародировали.
Рынок: кочующая, нелепо лопочущая шарманка, издающая звуки ветхозаветные, шарманка, собирающая меломанов, пахнущих медяками, и медяки, пахнущие меломанами; старик играет, мальчик, взятый некогда напрокат, со стариковской шляпой обходит потную публику, пудель с желтой искусственной азалией, привязанной к шее, крутится под ногами; недостает Крыма, в клетке щегла, вытаскивающего в ближайшем будущем непременно роскошное счастье, недостает докучности дач и пыли, въедливой и соленой, еще, пожалуй, купринского слога, легкого, точного, не навязчивого.
Рынок: изобильно волосатые, телесно избыточные, щедро носатые итальянцы; дамы, конечно, не все, заметно брюхатые, сбивающиеся в толпы немолчные; нет-нет, прошмыгнет стройная остросюжетная плоть, взгляды на нее, затуманившись, устремятся, руки, вздрогнув, потянутся, губы, от удивления блестя, разомкнутся. А розовощекий ангелочек-нагленыш? Он или она? Далековато — не видно. Бежит ангелочек, подпрыгивая, на ходу не мячик футболя — голову Голиафа, исполнившим долг бледнолицым печальным Давидом отрубленную. Нагленыш ангельский — от взглядов он отвернется, от рук увернется, губ не заметит. Откуда он и куда? Как это в соломоновых Притчах?
Три — от меня скрыто,
четыре — не знаю.
Путь орла в небесах,
путь змеи на утесе,
путь корабля в сердце моря,
путь мужа к девице.
Рынок: купи, плати и бери! Покупайте! Серебристо звонко и медно надтреснуто, надрывно и шепеляво, оглушительно омерзительно и шелестяще волнисто, кудряво-кучеряво и гремяще эхом, бесстыдно пробирающимся во все щели, поры, углы беззастенчиво и моляще: «Ку-пи-те!»
Перед отъездом ходили разговоры о новом странном коротком спектакле у Комиссаржевской. Говорили, пародия. «Комедия о Евдокии из Гелиополя, или Обращенная куртизанка». Прекрасная блудница заслужила своей красотой богатства несметные. Михаил-архангел является. Отрекшись от прошлого — в монастырь, там — игуменья. Как сыграют? Сыграют ли? Пародия — это не просто!
Вот и нынче. То ли жизнь, то ли пародия. Грань тончайшая. Не перейти. Впрочем, кому это нужно, кому интересно? Кому охота услышать, слух до беспамятства напрягая, шелест моего анонимного бытия?
Выходит слишком красиво. Знак: пора почивать.
Дневник Ивана
1908. 20.04
Он считает, что язык свои выразительные возможности исчерпал. Так время от времени со всеми языками случается. Сейчас предел, за которым или прорыв, или гниение. Придет поэт (не прозаик!), который освободит из косности обыденной речи новое слово, новые ритмы, язык обновится, возродив выразительность. Если нет… Дальше у него многоточие — вместо «гниения» или подобной семантической гнусности. Сам новые слова создает, но почему-то не любит, когда я замечаю. Как-то отметил, слово похвалить попытался. Пожал плечами. И всё. Обсуждать не желает. Но почему? Сглазу боится? Несусветная глупость. Не желает именно со мной обсуждать? Но ведь может в два счета на лопатки меня уложить. Не по-ни-ма-ю!!! И «ю» долго длится и над пропастью крылья свои простирает. И на это пожатием плеч бы ответил? Или, может быть, похвалил? Поди пойми. Не человек — сфинкс, сплошная загадка.
Revenons ; nos moutons. Вернемся к нашим баранам.
Я из слишком на мой дикий вкус его устроенной жизни исчезну, куски мрамора, им отсеченные, на память оставив. А он пусть продолжает пчелой от эпохи к эпохе летать, мед собирая, не думая, кто есть его будет. Важен мед, возжелавший полакомиться отыщется сам. Я ведь сыскался, из фотографической карточки — к нему и к Давиду в Италию прямиком.
Вот она, фотография. Мальчик в матроске с зайцем в руках. И никто, кроме этого мальчика, не-знает-не-ведает, что матроска под мышками жмет, а заяц чужой, ненавистный: сунув в руки, велели держать. Будто без зайца-матроски настоящего мальчика, которого хочется фотографировать, быть вовсе не может.
Прохожий! Тихо мимо проходи!
Благоразумно лихо не буди!
Дневник Ивана
1908. 22.04
Узнал: премию Нобеля за прошлый год Киплингу присудили. Приятно. С его пронырливым и мечтательным Кимом я всю Индию в детстве облазил. Странно, Ким напоминал мне Давида. Впрочем, не удивительно, Давида любой, кто был мне приятен, напоминал. Не считаясь с оригиналом, мой Давид был то смуглым с черными волосами, то веснушчатым, как Том Сойер с какой-то иллюстрации, давно позабытой.
Давид у Доре рядом с Голиафовой тушей, поднимающий огромную жуткую голову, был мне неприятен, а иллюстрации к детской Библии, которую мне подарили, едва я научился читать, были попросту отвратительны. Читая, я листом бумаги их прикрывал. Впрочем, в чтении рассказа о Давиде и Голиафе смысла особого не было: его я знал наизусть.
Лежа в кровати в ожидании сна, который никогда не спешил, я рассказывал себе про Давида скороговоркой всё, кроме места, когда он в ручье пять гладких камней выбирает и кладет в сумку пастушью. В моем рассказе Давид выбирал камни тщательно, долго, рассматривая с разных сторон, а заодно — свое отражение, точь-точь, как Нарцисс. Так они у меня и соединились, тела и отражения в единое слились, волнуя всё больше, пока однажды Давид-Нарцисс не встретил Ионафана. Три образа в моем распаленном воображении соединились вычурно и замысловато.
В болезненных снах, видениях скарлатинных являлись и персонажи, стремившиеся Давида схватить, сцапать спящего, отрезав длинные волосы, связать и похитить. Но были и жены Давидовы, и Давидовы ратники, готовые жизнь отдать за него. Да что за него — за воду для жаждущего командира. Являлся и грозный враг, Давидов и мой. Ревнуя, он швырял в Давида, на арфе царя ублажающего, копье, гнусно норовя попасть между ног. В полете копье превращалось в половой орган Саула, вздуто бешеной страстью обезображенный. Тут же — поверженный Голиаф. Доре не голову — бревно, с которого белесо-красное капало, нарисовал. Символ жизни и смерти — символист бы истолковал. По бокам бревна — два шара, как две головы, свешивающиеся с телеги, мертвых везущей, казненных на площади и новопреставленных: те на жизнь царя покушались, эти на Ходынку пришли за новоявленной милостью колбасно-конфетной.
Из лопнувших шаров, взмывших в воздух, на землю сыпалось семя, с матерью-сырой землей единившееся. И рождались герои, похожие на Давида, к которому одичавший от злобы Саул ревновал, стремясь убить своим жутким бревном его и сына своего, как царь Иоанн. Но те убегали под градом стрел, в них летящих, в пещере скрывались, и несчастный Саул, которого жалко мне становилось, рыдал, одежду рвал на себе, совокуплялся со слугами, женами и скотом — со всеми подряд: жуткую боль, страшное горе утешить.
Пещера. Давид затаился. Камешки из-под подошв Саула катятся, скрежеща. Ставит ногу на камень, за которым я притаился. Приподнимает полу плаща. Я нож поднимаю. Скользнула рука, в ней — клок плаща. Сумасшедший Саул не заметил. Он ушел. Я остался.
А наяву Давид заговорил со мною псалмами, которые, казалось, я сам написал.
Я — Давид: в детстве это была моя самая сокровенная тайна. Подрос — в голову не приходило в этом открыться. Он это открыл. Он первым сказал, что я, Ваня — Давид. Эта тайна нашим общим таинством стала. Такая на двоих милая малая мистика.
Дневник Ивана
1908. 29.04
Он подлизывается к будущему, надеясь, что оно его оценит по-настоящему?
Он раб слов, себе в этом отчет не отдавая. Даже тех, которые до зияющей пустоты черви проели. Вкладывает пустое слово в пращу, думая, что может им поразить дикаря Голиафа, едва умеющего говорить. Тому слова не нужны, у него аргументы другие. Вообще, лучше молчать и любить каков есть. Получается не всегда. Точней, никогда не получается.
Новинка. «Остров пингвинов», Анатоль Франс. Говорят, блестящая пародия на французскую историю распрекрасную. Добыть обязательно! Читал его романы «Таис» и «Красная линия», описания Флоренции великолепны.
У нас — Горький с «Исповедью» (обязательно прочитать) и Алексей Ремизов. Наверное, псевдоним. Больно уж странный. Почитать. Только б не обремизиться.
Прохожий, я сквозь землю прорастаю,
И тени птиц траву мою ласкают.
Дневник Ивана
1908. 1.05
Нынче в ночь липкая нелепица снилась. Будто я мрамор, в образе Давида оживший. Но скован, позу не переменить. А должен переместиться на новое место — на площадь, где поблизости Савонаролу сожгли. Неужели нет места иного? Хочу спросить, но как, у кого? Хоть живой я, но мрамор. Прекрасно светящийся мрамор немой.
Тепло уже. Май. Утром вижу огромную клетку: балки, блоки, кронштейны. Обнесли, обвязали, подвесили — в воздухе ноги, накрепко скручен-повязан — повезут по каткам, жирно смазанным салом. Оно воняет. Хорошо хоть ноги мои не касаются.
Вишу день, два. На третий ночью, заснул уже — делать нечего, наловчился — огромный хор разбудил: «Ave Maria». С молитвой тронули — повезли. Не раскачиваюсь, смирно в клетке вишу. Плавно везут, кирпичную стену передо мной разобрали, в земле ни ямки, ни рытвинки, путь тщательно осмотрели, в землю уткнувшись, облазили. Голова кругом, холодным потом покрывается тело.
Вспомнил пророка. Исайя немного меня успокоил.
Голос зовет: «В пустыне торите Господу путь,
ровняйте в пустоши нашему Богу дорогу».
Еще:
И сказал Он: Ровняйте, ровняйте, дорогу торите,
убирайте с пути Моего народа, устраняйте преграду.
Под аркой, затаив дыханье, проехали, едва кудрями не задел.
Вокруг толпы глазеющих, от которых меня множество стражников охраняет, напор еле сдерживая. По ночам от метателей камней берегут. Сумасшедшим поклонникам Савонаролы не нравится, что я гол и прекрасен. Метнуть бы в них из пращи. Себе тут же под дых: хоть живой, однако же, мраморный.
Три дня и три ночи ехали медленно и осторожно. Вначале дрожал: если грохнут, мелкими камнями разлечусь по округе, из останков моих амурчиков, бахусов и прочую мелкую пакость радостно навояют.
Обошлось. Зависаю над площадью, между небом и землей зависаю, над избранным местом в радостном отчаянии зависаю, чтобы всегда помнить между твердью и хлябью этот миг непреклонный.
Встав на площади, всю собою заполнил. Ее и весь город. Площадь, весь город и мир.
С тех пор дожди полюбил. Они с меня голубиный помет и липкие взгляды особенно с мест бесстыдно щекотных смывают.
Вот и стою я свободен, один, вопиюще телесный.
Такая вот дикость. Впрочем, чему удивляться. Ночь-то была Вальпургиевой.
Дневник Ивана
Он не двусмыслен. Он многосмыслен. Его слово сквозит плоским камешком по волнам, одну за другой рассекая, сверкая на солнце и на бездну тень налагая. Камешек неуловим. Наблюдай за полетом, лови взглядом просверки, за тенями следи, волны высчитывай.
Но горе, если решишь, что право имеешь, как тебе пожелается, его понимать. Одернет, бровь взметнув, фыркнет унизительно однозначно, язвительно иронично. Герой безгеройного времени, бежавший в Италию? Хоть бы и так. Не всё же от бездумной судьбы или за нею скакать по Кавказу.
День был замечательно, весенне, не жарко прелестен. Подумалось, странно, почему прекрасный день столь нем и безлюден: на небе ни облачка, на земле никого, ни твари бессловесной, ни человека. Только статуя сиротливо, одиноко и гордо красуется среди площади ни для кого. Кто-то воздвиг, раз так — для кого-то. Всё живое исчезло, под воду атлантидно ушло? Но если вместе с площадью и статуей я — атлантидно, то почему и о чем размышляю? И, коль скоро мыслю, следовательно, вопреки всему существуя, вижу: окрест меня, словно вокруг анчара, отравного дерева, всё повымирало. Так это? Так? Может, к вопросительному и восклицательный надо добавить? Мысль об атлантидном анчаре совсем не сложна, смысл, как сам восклицательный знак, субъективен. Но угнетает. Чтобы отвлечься, напрягая зрение, всматриваюсь, вглядываюсь и отчетливо вижу. Статуя кажется смиренноплотской, печальноглазой, эпоха — лицедейской и полицейской, нараспашку открытой бесстыдному глумлению лунному. Глядя на пустынную площадь и статую одинокую, размышляю, мысли брошены в волны, пространство рассеянно рассекающие. С холодным ветром за шиворот одна мысль неприкаянно запоздалая залетает, закрадываясь нежданно, негаданно. Почему бы не сделать, чего никогда в жизни не делал? На дудочке, к примеру, сыграть? Как сыграть, не зная, как и в какое отверстие палец вжимать? Получается, всю жизнь делаешь то, что умеешь, чему незнамо как научился. Испугавшись, эту мысль отогнал. Отогнал — и увидел. Рядом со статуей облачком света кружится славная белокурая девочка. Ходить толком еще не умеет, потому бегает, дельфиньи раскачиваясь и ковыляя. Зовет собачонку, вокруг статуи круги нарезающую. Собачонка лает, девчушка кричит. Всё совершенно беззвучно. По крайней мере, я ничего не услышал. Но решился крикнуть ласково девочке и подбадривающе собачонке. И — был услышан. Ими, статуей и собой. В ответ девочка рукой помахала, собачонка радостно взвизгнула, я себе удивился, а статуя, встрепенувшись, вперила взгляд, вложила камень в пращу, три раза крутнула, прокричав, мол, не может терпеть камень на совести. Возмездие, неистово свистя, взлетело загнанно и забито, на солнце блестя, полетело в меня, в эпоху, в белый свет, как в копеечку, которой накануне одарили юродивого, ее пропить не успевшего: муза его посетила, непритязательные строки вместе с муками совести напоследок оставив.
А дыма было больше, чем огня,
И слез гораздо больше, чем печали,
Хоть лето, ночи более, чем дня,
Был свет в конце сильнее, чем в начале.
Начало было дико далеко,
И день был изначально с ночью схожим,
Печально, сыро, слезно и светло,
Хоть страшно дымно, но огонь был тоже.
Конечно, это всё, как в первый раз,
Конечно, это всё, как в раз последний,
И повторяется в который раз рассказ,
И повторяются опять и снова бредни.
Ну что за страсть, всё, единя, сомкнуть,
Видения в реальность обращая,
Сминая всё, неведомую суть
Невидимому миру возвещая.
Какую? Что огонь рождает дым?
И что печаль предвосхищает слезы?
Что пахнет ночь бессмертием пустым?
Да мало ли. Случаются курьезы.
Дневник Ивана
Думаю, как бы ни был он увлечен, всё равно всегда — по ту сторону страсти, выглядывая: что там, за ней?
Из меня Давида творит? А я своего напишу. Обрывки мыслей, всполохи жизни, рядом дева, которую не познал. А может, познал? В том смысле, что обладание глупостью многотелой познания добавить ему не могло.
Дух Господа во мне говорит,
на языке моем — Его слово.
Дух Господа! Что там в постели? Какая девица? Какое желание? Жажда! Вопрос царя: «Кто водой меня напоит из колодца»? Три воина в стан врага проникают, воду приносят. Давид?
Пить не пожелал — возлил ее Господу.
Сказал: «Не дай мне, Господи, сделать такое, разве это не кровь людей, душой рисковавших?»
Не пожелал ее выпить…
С этого и начать! Жажда, желание. Представлял воду — жажда терзала, представлял плоть — от возбуждения изнемогал. Отряд отважных: от не-совсем-еще-усых до юно-пушисто-бородых. Божьего гнева страшились и немилости Давида боялись. Он, познавший их души и плоть, властью над ними весело и яростно наслаждался.
Каждый желание и жажду Давида готов утолить. Все черны, как его братья. Он — единственный рыжий. Все черные умерли. Рыжий еще умирает. Мы о нем знаем больше, чем он сам о себе.
Разным его представляли. Возливающим воду на землю — никто. Теперь такой в слове родится. Только бы получилось. Тогда послать ему. Без всякой надписи. Послать — всё поймет.
Уверенный, что мир перевернет,
Увы, прохожий, даже он умрет.
В стихотворении, которое вместе мы сочинили, первую строфу он тонковенной рукой написал! Идея вместе писать его была, не моя! Какое-то таинственное получилось, недоговоренное, но одолевшее мучительную слов и звуков разъятость. Может, именно такой поэзия быть и должна. Не всё же ясной и глуповатой.
Со дней живительных воистину светла
До часа, когда, выгорев дотла,
Дом логовом мышей летучих станет.
Ввысь возносясь от дерзостного зла,
Разор снеся, позора не смогла,
Пронзая вену, в горизонт — вина,
Остра стрела, тонка игла светла
Обманно, немо, хвойно стыдно манит.
Зачем она безмысленно манит,
Куда влечет сапфировый магнит,
Светящийся невыносимым светом?
Займется, разразится, озарит
И в твой черед бессмертием пронзит
И несуразным поразит заветом,
Обескуражив, вольностью манит,
Так повелительно привольем манит лето.
Чтобы на склоне произвольных лет:
Лилейный лепет и бордовый бред,
Слово, слепя, лучась, мир зачинало.
Дышал в кларнет распластанно корнет,
Блестели ложи, и блистал лорнет,
Конец не отличить чтоб от начала,
Когда озноб ненасытимых лет
Охватит — чтобы музыка звучала.
Соединялись души, и светло
Тела срастались, было — не прошло,
Смерть мимо, угождая, проходила.
Герой, отважно поражая зло,
Дрожа от нетерпения, одно
Живое жаждал слово, чтоб вместило:
Пречисто небо, на душе светло,
И солнечно переполняет тело сила.
Почему я убежал? Когда я решил? Был момент, когда почувствовал: я — это он. Посмотрел на меня — и ударило: он смотрится в меня, словно в зеркало, то ли прошлое, то ли будущее зябко высматривая.
Ничего не решал — само всё решилось. Даже в нем мне умирать не хотелось. Хотя, думаю, это была бы не самая скверная смерть. А что не оставил записку — от страха, и, может, стыда.
Что только не глаголет устами ребенка и что только детские уста не глаголют! И про книгу книг, и про небес небеса, и про человека из человеков.
Дневник Ивана
О чем вы? Бэла? Какая Бэла? На что ему Бэла? К чему ему с этой горянкой возиться? Не то его занимало. Что занимало, в крепости знали, хоть без году неделю служил. Почти год? Экий, батенька, вы буквоед. Никакой таинственности не напускал. Молчал, коль не спрашивали. Спросят — ответит. Ниже достоинства своего скрывать почитал. Таков человек. Гордость. Гордыня? Пусть так. До словесных тонкостей, признаюсь, я не охотник. Иное, позволю заметить, меня привлекает. Вы не стесняйтесь. Расспрашивайте. Вам интересно, а нам в глухомани — тоску разогнать. Вы первый литератор, крепость нашу убогую посетивший. К тому же, не скрою, приятно будет слова свои в журнале или книге вашей читать. Не всё ведь, прошу прощения, переврете. Не в смысле — солжете, а для красного словца переиначите. Кто же писателя за красное словцо попрекнет? Вот, вы на Бэлу своротить беседу желаете. Не было Бэлы. То есть, была, но к предмету нашего разговора отношения не имеет. Женщин ведь у горцев за людей не считают. Что на женской половине у них происходит, никому, право, не интересно. Бабьи сплетни, бабьи одежды, бабьи дела. Чем наш офицер сосланный занимался? Известно чем. Тосковал. Я к рыбалке и охоте пытался его приохотить. Несколько раз вместе охотились и рыбачили, но скоро ему надоело. Осмелюсь доложить, рыбалка у нас весной просто прекрасная. Сеть поставишь, не успел оглянуться, уже на уху засеребрилось. Купил он себе коня. Дорого. Хоть и стоящий конь, да деньги, что отдал, коня были дороже. Любой ветеран здешних мест за них полтабуна бы купил. В посиделках наших участие принимал. Только скучно ужасно. Посидит, выпьет, а как до песен дойдет, попрощается. Никто останавливать и не смеет. Да какие попойки у нас. Смех да грех. Офицеров раз-два и обчелся. Холостых — и подавно. Что? От вопроса я ухожу? Не ухожу. Интересно — спросите. Спросите — я отвечу. Не знаю — смолчу. Не смолчу — не совру. Даже в подпитии. Не стесняйтесь. Вы наливайте. Чтобы мне себя в подпитии объявить, еще много зелья и времени надо. И вы будьте здоровы! Хороша? Хороша. Вспомнить родину, молодость, я ведь чуть в гвардейцы не выскочил. Но думаю, вам это не интересно. Что? До следующей встречи, а эту о нем? Пусть так. И это вы знаете? Уже рассказали? Я не скрываю. Спросили — отвечу. Украл он мальчишку или купил, никто толком не знает. Знаю, баловал его, одевал богато, коня подарил и кинжал какой-то особый. С каждым днем и без того хитрая рожица становилась хитрее. Но и дикость, надо признать, немного смягчилась. Одним словом, зверька приручил. Откуда уменье такое? Где научился? На что мальчишка — дичок, а поманит его — тут как тут, вещей кауркой. Вместе из крепости, почитай, каждый день выезжали. На саблях во дворе частенько сражались. Один раз малый его даже поранил. Со злости? Не думаю. А может, и так. С подвязанной рукой неделю ходил. Доктор наш пользовал. Сколько лет мальчишке? Пятнадцать. Шестнадцать. Может, четырнадцать. Кто их, нехристей, разберет. А что в избе своей совершал, того не знаю, потому — не скажу. Это у вас, литераторов, фантазия богатая, вы и присочините. Да еще какую Бэлу придумаете. Ваше здоровье! Нам по крепостям придумывать никак не приходится. Каждый от командира до солдата последнего изворачивается, как умеет. И то, что у офицеров без жен денщики без году неделя на службе, вы видите сами. У меня денщик пожилой, у меня к денщикам никогда интересу никакого и не было. Но я вам на что? А еще он любил рисовать. Везде с альбомом и карандашами ходил. До чеченца-мальчишки изображал горы и обитателей крепости. Чуть не всех перерисовал. И, знаете, очень похоже. А после — того одного. Один раз мимо двора его проходил. Вижу: мальчишка голым с шашкой позирует. Вздулся — аж до пупка. А он всё твердит, мол, не вертись. Меня, верно, заметил. После того велел высоченным забором двор обнести. Зря. Только в огонь масла подлил. Придя ко мне назавтра по службе, случайно вроде бы обронил: «И я был когда-то мальчишкой-чеченцем». Поди пойми, на что намекал. Знаете, милостивый государь, словесные загадки и всякие экивоки я разгадывать не мастак. А видели б, как с чеченцем своим забавлялся, и вас бы зависть загрызла. Речушка у нас неподалеку. По весне оживает. Как-то решили туда прокатиться. Он с мальчишкой, я с денщиком. Вроде пикник. Они вперед налегке поскакали. Денщик со сборами затянул, с повозкой долго возился. Въехали на пригорок. Смотрю. Оба недоросля, большой и малый, в реке голые бегают, брызгают водой друг на друга, словно мальчишки. Не удержался, навел бинокль — я без него никуда. Большой меньшого подхватил, словно пушинку, на себя нанизал и прыгает. Этакий кентавр по берегу носится, голова малого откинута, рот распахнут, словно воздуха не хватает, глаза огромные, налиты чернотой, ногами большого обвил, рыбой трепещет. Да что это я? Разболтался. Похоже, пора в подпитии себя объявлять. Вы лучше про рыбу послушайте. В речушке, когда водою полна, много форели, блестит серебряно стремительно между камней. Что? Лошади, увидев кентавра, от удивления щипать траву перестали, скосили глаза и фыркали ошарашенно. Долго, скажу вам, они так забавлялись. Откуда силы берутся?! Впрочем, знамо откуда. Но — утомились. Прыжки стали тише, не разлучаясь, на траву вместе осели. Не скрою, что позавидовал. Обоим и позавидовал. Неудобно глядеть? У нас нравы простые. Думаете, меня не заметили? Видели. Точно. Только и словом о том не перемолвились. Мы здесь дети природы. А Бэлу он выдумал — слухи пресечь. Дурные слухи живучи, им и дальние расстояния не помеха. Вот — ваше здоровье! — и о вас слушок докатился. Какой? А что много ходит? Дуэль — это пустое. Кого дуэлями удивишь. Слушок, что в школе военной вы со товарищи совершали. Что вы, я не в упрек. Что было, то было. В этих школах без этого, думаю, никак невозможно. Да и ваши стишки нашего слуха достигли. Однако, забавник! Прочли бы! Что? Позабыли? Напомню! Не желаете, так не буду. Давайте на посошок! Кстати, Бэлу я знал. На брата была очень похожа. Может, потому и пустил слух о Бэле. Впрочем, какая разница, кому до этого дело какое. Как он, высока, тонка, гибка и стремительна, что в движениях, что во взгляде. Глянет — брызги искрятся. Совсем, однако, девчонка. А я, почитай, уж старик. Эх! Брызги во все стороны с кентавра летели!
В ночь с 10.01 на 11. 01. 1933
Ай да Ваня! Ай да сукин сын! Без единой авторской реплики! Речь схвачена удивительно точно! А как постепенное опьянение передает! Остается лишь позавидовать.
Не спится.
Сколько лет прошло? Как сосчитать? У одних счет на годы, у других — на катрены, у иных — на октавы. А как дни Ванины мерить? Крошечный рассказик? Солидная повесть? Огромный роман? Моностих, ранее именовавшийся одностроком? «Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою». Славно у жречески-башенного Вячеслава Иванова по-русски Сапфо зазвучала. Вообще одностроки назначены не для бледных ног, а для эпитафий. «Покойся, милый прах, до радостного утра». Вот так. Не мне Ване писать эпитафию — ему мне писать.
Вспыхнувшее богохульство незачем переносить на бумагу, она, конечно, всё стерпит, но лучше не надо. Со Всевышним мы и без нее как-то сочтемся. У Него ко мне претензий немало.
А записку-то не оставил. Тогда себя утешал: не передали. На итальянскую прислугу полагаться не стоит. Забывчива. О чаевых не забывает, однако.
Как узнал о сонетах Давида? Как догадался? Но не знал, что после его исчезновения они меня и спасали. При нем только задумал, да один-два написал. А вот потом, спасаясь, писал, правил, рвал и снова писал.
Правда. Со стихотворением всё так и было. Хотя, забыл он добавить, началось как раз с его легкой руки. В промежутках между щедрыми италийскими чудесами предложил буриме поразвлечься. Развлеклись. Потом, за ужином выпалил вдруг:
Всё небо серое, набухшее,
Внизу вода и талый лёд…
Ничего не оставалось делать, продолжил:
И тяжко филин гулко ухает,
И ржаво дверь, скрипя, поет.
Дальше — больше. И — дописались. Конечно, хорошо бы по этим строчкам пройтись резцом осторожно, чтобы отчетливей от хаоса и тьмы отделить. Но как сложилось, так и запомнилось. Жив? Помнит? Забыл, в пустоте медленно умирая?
Очень короток в жизни моей. Очень ярок. Памятен, как никто. Обладал удивительным даром самое физиологичное превращать в эстетичное. Полукальсоны, словно кожу, сдирал, обнажаясь, змеей шкуру меняя. Я его сотворил? Он себя сам? Или меня сотворил? Или друг друга мы вместе? С той кожей до сих пор и живу. Хотя дым костров и болотный пар прошлое от меня отделяет.
Не знаю, спасет ли мир красота, но ни меня, ни Ваню она спасти не сумела.
По майским тем дневникам много о времени не узнаешь. Разве что о Ване и мне. Но кому мы интересны? Ваня сгинул, я, пожалуй что, тоже. Вместе с нами — эпоха. Мы — вместе с ней. В лоб или по лбу — прекрасная Атлантида. Что знаем о ней? Ничего. Потому и прекрасна.
Вывод? Об эпохе и человеке недоговаривать — лучше всего. Следовательно? Дневники уничтожить? Сжечь и по ветру пепел развеять?
И ты, Брут, за эпитафии! А перевод В.С. Соловьева не знал? Или не было под рукой?
Мне сладок сон, и слаще камнем быть!
Во времена позора и паденья
Не слышать, не глядеть — одно спасенье...
Умолкни, чтоб меня не разбудить.
А М. Кузмина знать ты не мог.
Сон дорог мне, из камня быть дороже,
Пока позор и униженья длятся,
Вот счастье — не видать, не просыпаться!
Так не буди ж и голос снизь, прохожий.
Ваня решил написать о Давиде. А что если бы получилось? Гляди и Томаса Манна затмил бы. Тот, пишут, уже второй роман вроде закончил. «Юный Иосиф». Сколько еще сочинит?
Роман о Давиде писать можно всю жизнь. Ну и что с того? Впрямь, ну и что? Говорят, Леонардо обнаженно безбровую, загадочно улыбчивую полжизни писал.
Что там? Темные смыслы? Светлые замыслы?
В ночь с 11.01 на 12. 01. 1933
Ночь. Еще один день сквозь жизнь просочился. Или песчинкой прошелестел. Канул в Лету. Пузырем лопнул мыльно-умильно. Игрой слов отшуршал, на слуху не оставшись. Птицей взлетел, среди облаков или звезд, одним словом, там где-то — вверх-голову-вверх! — надежно укрылся.
Или с шеи камнем свалился. Тем, которым Давид, моему уставшему сердцу любезный, Голиафа убил. И не только его. Множество погубил. А самого время сгубило.
Как там чудак-француз, в поисках утраченного времени в прошлом бродивший? Жив? Бредет еще? До цели добрался? Его читать можно долго, почти бесконечно. Дочитать невозможно. Славно так жить, долго, время разыскивая.
Я Ваню игре в слова научил. Кто больше определений отыщет. Чьи оригинальней, как он говаривал, девственней. В том месяце даже счастливые мы почти не смеялись. Почему? Что угнетало тем хищно алчущим маем — неслышно, невидимо, неотступно? Предощущение Хама? Или задним числом я придумал?
В моей спальне, она же и кабинет, над столом, на котором бюстик Платона, над столом, за которым я имею честь вписывать в дневник важные вещи, не кривя душой — пустяки, висят фотографии: четыре ракурса одной и той же скульптуры. Они у меня очень давно. Долгая жизнь на службе моей неизменчивой памяти явно на них отразилась. Потускнели и покоробились. С этим поделать ничего невозможно. Менять их не буду: они часть моей памяти, ergo меня самого.
Память не однородна, память не монолитна, она остро крошится, и каждая крошка долгое послевкусие оставляет — тошнотной чумы или чумной тошноты, как уж придется. У меня и этак и так. Но и — очень иначе. Приобретены где-то в Италии. Оттуда — в Петербург, из России — в изгнание. В древности изгнание — вид наказания. Ныне — спасения. И для фотографий и для владельца.
Вот он! Со всех сторон безнадежно смело открыт. Ничто и никто скрывать красоту этого юноши-победителя не имеет права, не смеет!
Взирайте! Смотрите! Любуйтесь! Завидуйте красоте, обнаженности и свободе!
Яснолиц, тонкотел, длинно-и-курчавоволос, гибок, выпукло гол. На живой бронзе блики играют маняще, призывно, возбуждая — страсть, жажду и память. Всё в мальчике подчеркнуто выпукло: грудь, живот, лопатки и ягодицы. На голове замысловато длиннополая шляпа с лавровым венком, на ногах сандалии с поножами почти до колен восторженно, великолепно его обнажают, детские гениталии — блестяще торчком — взгляд не задерживая, умиляют. Справа длинней — прямая нога, в руке меч, слева короче — рука с камнем, нога полусогнуто голову попирает.
Кто он, прекрасный бронзовый юноша? Разное говорят. Символ свободы. Меркурий. Чтобы не было кривотолков на постаменте — со временем он исчез — написали: «Побеждает сражающийся за отечество. Господь гнев могущественного врага сокрушает. Мальчик этот тирана страшного одолел». Пусть так. Но разбавлять красоту общественным, не по мне.
Такой вот Давид. Бронзовый Давид Донателло. Сверкающий бронзовый Давид Донателло, созданный по заказу Медичи, не умевшего делать скульптуры, творившего жизнь яростно и, надо признать это, красиво.
Этот Давид хрупок, женствен, силен, мужествен. Он в себе, он задумчив, этот Нарцисс. Нет дела ему до других. Пусть смотрят, любуются. Их взгляды к нему не прилипнут, их хвалы и хулы не пристанут. Он прекрасен. Он победил? Или погиб? Кто? Прекрасный Давид! Очаровательный Ваня!
Может, о мае том кто-нибудь когда-нибудь напишет роман, или повесть, пусть даже рассказ. Прототипами будут герои, раньше случившиеся. Кто определил, что прототип — живой человек, кичащийся своею реальностью? Почему не литературный герой? Потому что такой герой неизбежно вторичен? Хоть бы и так. Кому лишняя редактура и лишняя верстка когда-либо мешала? Может, чрезмерностей нестерпимых благодаря этому избежишь, резче пропишешь, четче контуры наведешь?
Господи, кем бы ни был и что бы ни ждало его — пусть управдом, только бы жив!
В ночь с 12.01 на 13. 01. 1933
Почему Ваня ушел? Наверное, потому что у нас не было ссор, после которых, как после грозы, дышится вольно и желается сильно.
Прошлой ночью приснилось. Вместе с Ваней мы в бане. Не в дешевой, не в дорогой, куда сам Великий князь, которому любо глядеть на черноокого отрока, в ясное утро с диском блестящим играющего, порою захаживал, а в невероятно роскошной, не здешней, не нынешней, словно римский пар вместо тумана на петербургское болото спустился. Не пусту быть — Третьим Римом, не Москве ожиревшей — поджарому Петербургу.
Вошли. Встречают подобающе: раболепно, изысканно. Хозяин в лучший номер проводит, бочком вперед забегает, двери распахивает. Распахнув, в пару исчезает, на миг явится — пропадает. Входим в номер — возник, банщика представляет: юн да удал, молод да обучен манерам приятным и разностям разносольным. Не сомневайтесь, и барчонку и вам угодит, не нахвалитесь.
И правда, юный банщик умел, расторопен, просто кудесник. Одной рукой меня раздевает, другой рукой — Ваню. Незаметно для глаза, для тела совсем не чувствительно одежда сама собой исчезает, а вместо плоти обычной, мужской, человеческой — тотчас же пар: наползает, телесность грубую замещая.
Вот и лежим мы с Ваней голова к голове, о прекрасном беседуем: о греках, о Риме, о Плотине, о диалогах Платона и, конечно же, о любви, без которой нет и быть не может прекрасного. Лежим, размышляя, мол, красота и любовь суть одно, или два лика сути единой.
Наши тела не видны, для зрения не существуют, но — не знаю, как Ваня, с ним на эти темы надо держать ухо востро, больно юноша щепетилен — мое тело осязанию очень даже подвластно. Его юный банщик, вездесуще возбуждая, обхаживает. Не вижу, но ощущаю: Ваня зажмурился, не от света — какой свет в банном тумане? — от удовольствия. Похоже, всё в славном банщике нашем двоится, не только руки, но и всё остальное, ласкающее плоть и поглаживающее, возбуждающее и ободряющее.
Не солгал хозяин. Чудо-банщик достался: обновил и насытил, пропарил и остудил, умаслил и пахучими маслами плоть умастил. А затем, на миг сдернув туман, тела обнажил, да так, что, не знаю, как Ваня, а я не успел ничего на месте его тела заметить, только в голове мелькнуло: прекрасен.
И вот, одной рукою меня, другой рукой Ваню поднял он с ложа, и мы с ним в бассейне: вода, словно ароматное масло, тебя обволакивает. Опять совершенно ты бестелесен, как прежде, когда тело скрылось в тумане, лишь глаза удивленно сверкают. Гляжу на Ваню: в его глазах мое удивление. И понимаю: в моих — его удивление отражается. Невидимые лица близки, губы готовы высосать губы. Но между нами тонкая пелена, нежная, розоватая, то ли туман, страстью моей разогретый, то ли банщик умелый между нами чего подпустил.
Ни начала, ни конца нет у этого действа чудного банного. Часов здесь не наблюдают, кому нужны здесь часы. Думаешь туманно, мыслями ворочаешь тяжело, всё о том, что время исчезло, и как может исчезнуть то, чего нет и не было никогда. Вспоминаешь: в триклинии у Трималхиона стояли часы, к которым был приставлен трубач, возвещавший, сколько мгновений жизни потерял безумец несчастный.
И — вдруг кольнуло: наслаждение достигло предела и, перейдя его, вот-вот начнет насладившегося своим исчезновением безжалостно истязать.
И — мы в пролетке, одеты, туманно, от холода необходимо проснуться.
Льдом лужи покрылись. Лед очень красив: блестит таинственно, нежно светится изнутри, затейливо цветами играет, цитатами переливается.
Ваня вдаль смотрит, и, вглядываясь, шею вытягивает, в изяществе лебедю подражая.
13.01. 1933
Наши прежние отношения были поверхностны и редки. Ваня получил приглашение пользоваться обширной библиотекой, которую я собирал, книгами по искусству, древней Греции и древнему Риму. Букинисты с охотой работали на меня, о редкостях немедленно сообщая. Визиты Вани были короткими: прочитанное с благодарностью возвратить, новое с поклоном принять. От обеда, чая, любых иных предложений неизменно отказывался, ссылаясь на занятость: в дополнение к гимназии уроки давал, стремясь к максимальной самостоятельности. Разговоры поддерживал сухо, из вежливости. На вопросы отвечал учтиво и односложно. Но я Ванины взгляды ловил в моменты, когда он думал, что никто их не замечает.
Последний класс гимназии. Скоро экзамены. Затем — свобода, университет. Ни классного наставника, ни директора. Никого. Вольная воля.
Но одно мое предложение Ваня принял мгновенно и, как ни старался скрыть, восхищенно.
Стесняясь, опасаясь подвохов, искушений, косых взглядов, насмешек, соблазнов — эти слова трещали в его голове — он вошел: взгляд лани испуганной, вошел, втянув в плечи руки и голову, не зная, где затаиться, в каком закутке, в какой угол забиться. Но все места, где кто-то мог бы укрыться, были заняты кадками, вазами на консолях, статуей и завсегдатаями. В гостиной была статуя Аполлона, в кадках росли кипарисы, в вазах на консолях красовались разноцветные гиацинты. Три картины на стенах: Аполлон — зрелый мужчина, молодой человек — Кипарис, юноша — Гиацинт.
Общество именовалось Апогирис, несколько диковато: Аполлон, Гиацинт, Кипарис. Аполлон был старший, в его доме и собирались. Остальные постоянные члены — в звании кипарисов. Самые юные, гости, которых приводили на заседания кипарисы, — нежные гиацинты. Аполлон встречал гостей в тоге, красной, роскошной, в лавровом венке, с серебряным луком и стрелами золотыми, рядом — кифара. Одежды кипарисов темно-зеленые. А гиацинты должны были поражать воображение игрой цветов и оттенков.
Аполлон являлся величественно и округло, когда приглашенные уже были в сборе, рассевшись вдоль стен: в креслах кипарисы, рядом с ними гиацинты на стульях. Зеленые входили резко, уверенно. За ними, на полшага отстав, лепестково кичась многоцветьем, остротело и ломко шли гиацинты. О них говорили: сладкие мальчики, другие: мальчики с печатью порока, третьи: пророком отмеченные. Разноцветье мнений ценилось и право на него — в рамках устава — никем не оспаривалось.
Собирались с осени по весну два раза в месяц. Каждый из кипарисов за сезон делал доклад, они обсуждались, а итоги подводил и выносил вердикт Аполлон. Доклады не прерывали, лишь Аполлон имел право задать по ходу вопрос, но пользовался этим не часто. Зато обсуждения были бурными с выкриками и обидами. Сновала прислуга, разнося вино, фрукты и восточные сладости, до которых хозяин большой был охотник.
Всем собиравшимся, начиная с Аполлона и гиацинтом случайным кончая, вне этих стен красоты недоставало, а без нее им было жить удушливо, серо и тошно. Здесь же всё было красиво: дом, мебель, собравшиеся, запахи и слова. Ничего не было серого: разноцветные одежды, разнообразные ароматы, сиреневые глаголы, оранжевые причастия, коричневые существительные, прилагательные, порхающие многоцветно, искрящиеся, подобно экзотическим рыбкам, предлоги, союзы, и, уж тем более, междометия чувственно дичайших расцветок.
Порой по общему желанию объявлялся вечер сатур, на котором каждый мой выступить с небольшим сообщением или сущей безделицей. Такие вечера в полной мере отвечали первоначальному значению слова: блюдо из разных плодов, одним словом, всякая всячина. Читали стихи или прозы куски небольшие. Сатуры были чрезвычайно веселы и очень любимы. Именно на них, окружающих удивляя, приводили самых заметных, из любого ряда выделяющихся гиацинтов.
После доклада и обсуждения Аполлон громогласно объявлял Юрьев час, вольную волю. Еще слова недозвучали, а двери комнат, примыкавших к гостиной, стремительно и широко раскрывались, и в распахнутое устремлялись геометрические фигуры, составленные, конечно, заранее. Пар было немного. Треугольники и квадраты, пятиугольные и шестиугольные звезды, одним словом, разнообразно геометрическая замысловатость.
Одним из правил, во время вольной воли соблюдаемых скрупулезно, была свобода каждому войти и смотреть на цветастые узоры, которые сговорившиеся заранее радостно и весело вышивали.
И об этой части собрания Ваня знал, но на вопрос, чем во время вольной воли желает заняться, ответил уклончиво: «Не знаю, посмотрим».
— Что, Ваня, решили? Займем комнату или заглянем, посмотрим, что в других происходит?
— Извините, вы оставайтесь, я пойду, пожалуйста, не сердитесь.
Не прощаясь — в собрании это было не принято — я вышел с ним, кликнул извозчика и довез съежившегося Ваню до дома. Ехали молча. Больше я его в собрание Апогириса не приглашал, а он не напрашивался. Книги же по-прежнему беспрестанно менял, иногда прося совета, что на какую тему ему почитать.
В ночь с 13.01 на 14. 01. 1933
Под стол спрятаться, под кровать, под корягу забиться.
Никому ни в какой щели не отсидеться. Придут, выгонят, выкурят и тебя и убежище твое уничтожат. Так было раньше. Сейчас точно так же.
Решившись, неожиданно ко мне в номер ворвавшись, от самого себя бегством спасаясь, ни слова не говоря, моей растерянности не замечая, пьянея от дерзости, от решительности сатанея, одежду со стыдом вместе срывал: они его обжигали — броситься, вдохнув воздух, нырнуть, не ведая, вынырнет или утонет, ил донный затянет, водоросли обовьют. Эти судорожные мгновения, не шевелясь, не дыша, я наблюдал, запоминая на счастье себе и на муку, этот белый изгиб с темным провалом, эти водоросли на свету — паутинки подмышек, не сплетенные еще в сеть пауком, порхающим в воздухе смело, решительно и стремительно передо мной, глядящим чумно, оторопело.
С тех пор пытаюсь подловить паучка в интимнейший момент его жизни: сети нет, но тонковолосие умышлено, мышцы напряженно готовы, вдруг — иллюзорная реальность, действительность фантастичная вспыхнут, взорвутся. Миг между «еще» и «уже» узок, змеисто дрожит волосок, и — Купала, цвет ошеломительно ярок, дарует ясновидение и над нечистыми духами власть.
Вани нет, а волосок не исчез, преследуя, и я за ним всюду гоняюсь. Иногда, счастливой мгновенностью одаряя, истончаясь, множится — до линий узоров оконно морозных; чаще, набухая безмерно, обращается в канаты, которыми корабли приторачивают к причалу, чтобы в море вольной волею не сбежали; а то волоски красно мучнисто червями ползают по засохшей земле; но в час милосердия являются виноградной лозой с гроздьями, будущим вином налитыми до горизонта.
Являясь, переплетаясь, защищают от боли.
Ваня не передо мной — кто-то его от меня отделяет. И я вижу к обнаженному Ване идущего — напитать лаской сиротливое тело, любовью одинокую душу насытить, голодающего накормить, жажду дыханием утолить, от холода собою укрыть, слиться в желании, на бессмертие намекающим.
Здесь — не по лжи, всё честно, без прикрас:
Потехе — время, остальному — час.
14. 01. 1933
Что там, в прошлом, в сумятице мыслей и чувств, идей и теней разберешь? Ненадежность и ложность надежд, лживые слова, понятия непреложные. Землю на подошвах башмаков унести невозможно. На подошвах можно унести только налипшую грязь.
Незаконченность, незавершенность всегда провоцирует закончить, завершить, достичь полноты, обрести совершенство. Эллинской гармонии взыскует душа. Потому так мучительны оборванные, особенно помимо авторской воли, произведения. «Братья Карамазовы» продолжены не были: смерть помешала. «Евгений Онегин» в стенку цензуры уперся. Моцарт умер, «Реквием» не закончив. Гауди — собор Святого семейства. Мало ли. Не менее скверно, когда в полной мере то, что хочешь сказать, никак невозможно. Старая песня.
Преимущество творящих не буквы и ноты, но жизнь неоспоримо. Жизнь, какая бы ни была, длинна, коротка ли (впрочем, ни одну жизнь длинной назвать невозможно), всегда совершенна: завершена! Тягостная гармония бытия. Благодарение смерти за то, что жизнь совершенна.
Иван, ты ведь не постарел, даже не возмужал, а я устал властвовать над собой, вампирить измучился, живую жизнь сочинять, от смерти себя ограждая. Жажду одного — подчиняться. Людям, обстоятельствам, времени. Приди, на иглу насади, возьми мою жизнь, еще сохранившуюся, уцелевшую небрежно, случайно. Впрочем, на что тебе моя жизнь? Ума не приложу. Придумаю — сообщу. В газетах распубликую. А придешь, возьмешь, что тогда будет?
Улицы, площади, ароматы, цветы, красота в бронзе, мраморе, голубоватом пространстве и весенних влюбленностей шампанская мимолетность ко всему на свете, что ярко, звонко, светло. Сквозь мгновенность, сверкнувшую незатейливо, преходяще, мучительно, тяжело, теряя голос, слова забывая, путаясь в нотах — дикая невозможная красота, желание бесконечности, жажда не заарканенной страсти степной кобылицы неукротимой, страсти — к женщине, юноше, из плоти или из бронзы, страсти, сияющей под итальянской твердью бездонной, мутнеющей в не брезгливом банном пару, хляби болотно-земной петербургской, поглотившей Медного всадника вместе с Евгением, Дмитрием Самозванцем и Григорием Распутиным, хляби, истоптанной лошадьми, глаза которых достоевской плетью исхлестаны.
Что еще пьяная от горя и счастья память подскажет, когда иду медленно, чуть пошатываясь, вдоль бесконечной стены, почерневшей от времени и от весны позеленевшей? Всё же, Господи, не спеши, незавершенное познание не прерывай: себя, Твой образ, подобие Твое, я еще не познал!
Всё думаю, не украл ли я у Ивана пору юношеских безумств, никогда не бессмысленных, никогда не бесполезных? Как украл? А вот так: иные отношения предъявив, полу на миг отогнув, показал (двусмысленно написалось, да ладно, не для глаза чужого), что не только в фантазиях возможно иное. Себе юное безумство присвоил. Пусть на краткие дни, но дело не ведь не в количестве.
Может, после меня у него мартовская пора наступила? С цепи щеночек сорвался? Думаю, нет. Если бы со мной такое случилось, если бы в свое время я о настоящее больно споткнулся, у меня безумной поры не было б вовсе, никаких итальянцев, гордых своею страной, своим солнцем и телом своим, слившихся в памяти в прекрасного одного. Будет ли Ваня жалеть? Как можно жалеть о том, чего не было? А о чем же жалеть? Тем более в век, что есть жалость, не знающий.
Сколько человеку надо прожить, чтобы жизнь ему надоела? Или «сколько» надо на «как» заменить?
Глядя в окно, поражаюсь контрастным эффектам: свет и тень воюют за место в пейзаже между деревьев, надгробий, оград. Совсем как у Караваджо, которого я тогда открыл для себя и показывал Ване. Тогда никто почти ничего о Караваджо не знал. Три века забвенья, три века в тени. И вдруг — свет, отчаянно, бурно.
В отличие от сверстников, у которых на неделе семь пятниц, пятница у Ивана одна, но такая, что — берегись. То врывается, с петель двери срывая, то вдруг испуганно прыг-скок в окно. Не я ли его таким сотворил? Чтобы всю жизнь загадку легкой трагичности или трагической легкости — пришел-ушел, прилетел-улетел, пригубил из чужого стакана и об пол разбил — безуспешно разгадывать, придумывая мотивы и отвергая, себя на место его насильственно водворяя.
Что больше всего в нем любил? Что больше всего в нем люблю? Глупый вопрос невозможный. Никогда себе не задавал. И сейчас не задаю. Пришел сам. С неба неуклюже свалился, повалил на землю и задавил. Надо из-под него выбираться. Может, и ответ свалится неожиданно? Ежели нет, придется всё-таки самому. Вот, он входит, вот, он здоровается. И войдя и здороваясь, стесняется, сжимается, тушуется и корежится, от чужого свое охраняя. Ему тесно в наступившем пространстве, тесно в случившихся отношениях, тесно в предъявленных обстоятельствах.
Отыскать его? Как? Живого? Могилу? Следы пребывания? Детектива нанять, душу дьяволу заложив? Где дьявола взять? Где бес сумасшедший найдется? Черт безумный отыщется?
16. 01. 1933
Сон. Роскошнотелая дама, русской красотой изобильная, не по-русски изящно одетая. Навстречу ей чугунно-огненный паровоз в сизом облаке дыма. Серый перрон: длинноволосые пенсне, фалды фраков небрежно откинутые, толстопузо серебряные портсигары, шеи толстозадо набыченные, невольники шулерского бесчестья, тенорочки алябьи заливчатые, огольцы, околицей игольчато окольцованные, шелками схваченные станы девичьи, всякая прочая чудовищность петербургская. Журчат, урчат, чревом вещают.
Сравнение помню. С чем сравнил, позабылось.
С чем себя сравнить, чтобы запомнился? С дамой раскошнотелой? Или всё-таки с паровозом?
Еще идущие, лежащему поверьте,
Даже бегущие на волосок от смерти.
Не обольщайтесь те, кто полагал,
Что, в гроб сходя, я истину познал.
17. 01. 1933
Опять заспорили, кто первым назвал век, который и длился лет пятнадцать всего, веком серебряным, золотую середину брезгливо презревшим.
И что им неймется? Кто, кто? Гесиод — вот этот кто.
После того поколенье другое, уж много похуже,
Из серебра сотворили великие боги Олимпа.
Было не схоже оно с золотым ни обличьем, ни мыслью.
Сотню годов возрастал человек неразумным ребенком,
Дома близ матери доброй забавами детскими тешась.
Серебряный, ищущий Бога, бредящий красотой и всеобщей гармонией, глоток чистого воздуха в бесконечной исторической удушливой скуке, блестяще браслетный, бледный, беломраморно чахоточный век — не каналья-эпоха, живущая беломорно-канально, в стальных наручниках, серебрящийся век презирая, не одна эпоха этим веком будет питаться во зло или во благо, как уж получится.
Короткий век золотой, серебряным названный по ошибке. Глухое, тухлое время блестящей словесности, художеств, банно-балетного чуда.
У каждого с веком Серебряным счеты свои, которые сводит, как может.
Не безволием и глупостью царской будет век этот помянут.
Для чего Серебряный был? Для чего он случился? Чтобы было, где жить, куда в самые гнусные времена убегать.
Алхимия русской истории: добывать из золота серебро, из того медь извлекать, обращая в железо, ржавеющее моментально.
Уже написав, глянул на дату: годовщина папиной смерти.
А у меня ныне всё больше смерти без дат.
Ни родины, ни семьи, даже имя чужое, не настоящее, исковерканное ударением невозможным.
Оглядываться не надо. Орфей оглянулся: нет и в помине.
Протягиваю руку — дотронуться, ее пустота поглощает.
Вытащить себя за волосы из болота воспоминаний.
Мосты за всадниками на белом, рыжем, вороном и бледном уже догорели.
В Атлантиде, в утонувшем мире всё перевернуто. У них там, оказалось, есть журнал «Слон», политико-общественный и воспитательный, издаваемый управлением Соловецкими лагерями особого назначения. Такая у них vita nuova.
А если всё-таки жив? Где он? Наверняка, уйдя в себя, спрятался где-то, в каком-нибудь левитановском Плёсе, подальше от глаз, к Волге поближе, к красоте естественной, нерукотворной. Живет в простоте непорочной, женился, двое детишек, мальчик и девочка, в отличие от множества сверстников, не обделенные лаской отцовской. Ни жена, ни дети, никто не знает о его Италии, тем более, обо мне. В этой жизни нет наваждений, в этой жизни места мне нет. Появлюсь — всё сломается, разлетится, полетит в тартары, в царство мертвых, где Ваня встретит меня и по старой памяти в царство живых за собою потянет, но назад, не выдержав, глянет — я сгину, или сам оглянусь — соленой глыбой застыну, или в красную рыбу посола пикантного елисеевского превращусь, или пирожком слоеным с мясной начинкой охотно свернусь.
Верно, там, в волжском своем отдохновении он каким-нибудь музеем заведует, еврейские скелеты в русских шкафах разбирает. В местной газете краеведческие заметки печатает. Великие люди на наши волжские дали смотрели и, насмотревшись, писали, рисовали и музыку сочиняли. Великая река, и радуга аркою, размытою по краям, триумфально многоцветно трепещет, долговечную красоту возвещая. А были даже такие, которые па-де-де лебединое сами с собой танцевали. Один великий басом могучим дали заволжские оглашал: с насиженных мест птицы срывались, гнезда с птенцами несчастными покидали, в теплые заморские края улетали.
Где он? Что с ним? То ли он проклял богов, то ли он ими проклят.
Женился? Пусть бы и так. Всего ли тебя или одну только часть природа, по слову Шекспира, назначила для удовольствия женщин, это неважно. Главное: mine be thy love, остальное — пустое.
But since she prick'd thee out for women's pleasure,
Mine be thy love and thy love's use their treasure.
Господи, упокой душу раба Твоего Ивана-царевича, русоволосого, светлоокого, тонкого станом, всея Руси управдома прекрасного, живого или мертвого Ванечку моего упокой! Пусть примет его красота!
19. 01. 1933
Прошлое замечательно хотя бы тем, что случилось. А будущее, иди знай, или наступит, или дежавю будет булькать болотно.
Смотрю на него. Стоит у окна, тенью от меня отчужденный, безголовый, безногий, безрукий; лунным светом и памятью лишь неясная размытость мне не по заслугам дарована.
Лежишь, прислушиваясь к желаниям собственной плоти, одномоментному разнообразию поражаясь: есть хочется, пить и любить, вдыхать цветочные ароматы. Вместо этого мутное небо. Смутно в душе. На улице редкие прохожие, словно выцветшие анемичные анемоны, подавленные, ушедшие в себя, словно семинаристы перед обетом безбрачия, изможденные, с огрубевшими лицами, словно ангелы, длинно-или-овальнолицые, снявшие крылья: карнавал закончен, пора по домам — корпеть, выискивать, стремясь обнаружить в истории щель: туда провалившись, изжить инстинкт ожидания. Тогда всё, что случится, будет даром случайным и, вероятно, напрасным.
Всё поплыло, растворилось, исчезло. Не было, не произошло, не случилось. В легком опьянении кружится карнавал, голову не теряя. Карнавал мудр и в меру циничен. Что невзначай можно и голову потерять, напоминает пустое пространство, полынья в ледяной слитности карнавальной, пауза жизни вокруг палача, везущего за собой портативную гильотину. Одним словом, карнавал — это жизнь, потому стоит не только обедни.
Моя краткая вечность, отсеченная ножом гильотины, мелькнула и скрылась. Жажда веселой слепой порабощенности, жажда пасть на колени, жуткой невыносимостью рабства сменившись, оборвалась ослепительной, неистово тягостной во весь рост жаждой свободы. Узы рабства губительны. Глотки свободы пьяняще обескураживают. Но всё равно ведь — предел, неистово невозможный. Значит, никакого значения — где и когда, там или здесь, раньше ли, позже, слогом строгим, прямым или инверсиями, кружащими, то корежа, то кружевно, то встревоженно, то стреноженно.
Протягиваю руки к Давиду, в струну, звенящую разрывом и гибелью, вытягиваюсь — достичь, дотянуться. Но мраморной насмешливой поступью, Гостем каменным — оставь, руку мою отпусти! — презрительно похрустывая подошвами, тот удаляется.
Красота — бытия сердцевина, а любовь — к ней сила влекущая. Похоже на мысли Плотина, надо бы у него поискать.
Беда, едва ли только моя. По-русски говорить и думать о красоте и любви очень трудно, почти невозможно. Всякий раз на французский сбиваешься, на латинские костыли опираясь. Впрочем, они и в других случаях очень даже пригодны. Встретить бы латиниста и высказать, старик был бы счастлив.
Ни от кого не зависеть! Прекрасно. Только на самом деле это не восклицание, а вопрос: избавившись от прежней зависимости, зависеть теперь от кого?
Случайно узнал. Почти год назад умерла Анна Павлова. От плеврита. Говорят, перед смертью она попросила: «Костюм лебедя приготовьте!» Придумали, конечно. Хоть бы и так. Получилось красиво.
Великий умирающий лебедь. Как славно Ваня лебединое умирание изображал. Подумал, вспомнил, воскресло — на миг, ослепив, оглушив, запах разгоряченного тела отзвуком нежно вишневым вин тосканских прекрасных, кружащих голову, ароматом италийским резко, задорно, сводя с ума, в бездну швыряя, запах тела в ноздри ворвался.
Погасло — и темнота. Холод. Ни звуков, ни запахов, ни видений. Ничего, кроме подступающей смерти. Смерь — как тошнота. О, Господи, надо встать, включить свет, воды выпить, в окно на единственный кладбищенский фонарь поглядеть. Им там хуже, чем мне. Или лучше? Кто знает?
Кажется, отпустило.
Тосканское вино тоску прекрасно врачует? А если нет его, не добыть? Что остается? Впасть в Каспийское море.
21. 01. 1933
Карнавал: прожить жизнь иную, из всезапретности вынырнув во вседозволенность, по застывшему озеру на коньках заскользив, над землей в шаре подняться. А начнется обнаженностью отношений или же завершится — это судьба, в которую веришь ли, нет, совершенно неважно, твое мнение ей безразлично.
Карнавал не имеет ни конца, ни начала: возникая в карнавалах прошедших и в будущих продолжаясь.
Карнавал — слитность потная тел — змеей извиваясь, ползет между домов: окна настежь — вдыхать вольную влажность беззастенчивой ночи, перевернувшей дома крышами вниз, людей — вверх ногами поставившей, жажду и желание возбудившей. Дома, от стыда защищаясь, гирляндами цветов занавесились, масками лица прикрылись.
Змея движется, зеленея и золотясь в свете луны и фонарей, вожделение, сводя с ума, нарастает, охватывая старых и молодых, простираясь по улицам, стен каменных воспаленно касаясь. Камень, дерево, бронза — всё оживает. Давиды, Венеры, эроты и вакхи с пьедесталов соскакивают, всадники, в вечность закованные, и те в стременах поднимаются, плетью бронзовых скакунов подгоняя.
Змея движется, кружась карусельно, локонами давидовых волос беломраморно, не вшиво-лобково-беломорно-канально, торжествуя радостно, весело завиваясь.
Всё — наоборот, всё — наизнанку, всё — перевертыш. В мальчишек старики обратились, в старушенций — девчушки, добрые — в злых, но не очень, злые добрыми притворились, бес прикинулся ангелом, а тому некуда деться: беситься, крылья сложив, шарфом их перевязать.
Перевернутость: желание не скрывать, жажду утолять глотками огромными, пусть течет везде, лишь бы в рот попадало!
Цирюльники — белошвеек, цветочницы — музыкантов, купидоны — амуров. Манят друг друга брови изгибом, мизинца движением, взглядом, прожигающим насквозь, коричневое пятнышко родинки оставляя на коже в месте, лишь в карнавальное время доступном. Всё — трава и деревья, дома и мосты — изгибается изысканно, фривольно и несусветно. Даже синтаксис, весь мир подлунный вмещая, прощая грехи и без вести пропадая, вычурно просто, удивительно, ничего не круша, не ломая, единит слова в иное время никак ни с чем не совместные.
Скрипки ласкают, трубы зовут, барабаны желание возглашают.
Бабочки порхают, тени бегут, листья летят, Фигаро, стоя на месте, любуется именем своим, Бомарше сочиненным, снулые силы снуют, Венеру рождая, пена вскипает.
Не сожжённые огнем, не залитые лавой, не покрытые пеплом помпейские фрески оживают блудно и жадно, кружась карнавально.
Каждый в этой змее, всех и вся искушающей познанием восхитительного вожделения, ищет с кем соблазненью предаться, соединившись, любить, в единое тело свиваясь — волнами плоти колышущейся мир волновать, вздымать его, жизнь празднуя карнавально.
Огни бегают по толпе, шарят в поисках счастья, в светящиеся маски свиваясь, страх исчезновения изгоняющие. Холодный масочный взгляд скрывает горячность: ищи, обрящешь, как зеницу ока, будешь хранить, и, остывая, она от чужих взглядов терзающих и от ледяных глаз ангела смерти тебя защитит.
Увидь, вымани из толпы, отсеки от змеи лупоглазой, за угол затащи, в подворотню, в нишу, в закутке овладей, карнавал благословляя.
Слава карнавальной свободе!
Вольности карнавальной хвала!
Господу, карнавал благословившему, раздираемые обретенной свободой: «Ал-ли-луй-я!»
Восхваляйте Господа, все народы!
Все племена, Его славьте!
22. 01. 1933
А что если такой пустячок. Такой монолог. Поезд, купе. Коротко, мельком детали дорожного быта. Чаёк, коньячок, разговорчик. Дымок сигарный добавить. А нет — папиросный. Одним словом, рамку попроще, не слишком роскошную, чтобы не отвлекала.
Деревянные города вспыхивают вдруг, мгновенно, неведомо от чего и быстро сгорают, дотлевая медленно, долго и безутешно. В отличие от пожаров, слухи рождаются медленно, не торопясь, чтобы, ширясь, со временем весь город жил только ими, только для них. Без слухов деревянных городов не бывает, они дымами из труб возникают всегда, ведь надо и летом топить — печь хлеб, еду хоть какую готовить.
Так было и в этом городе, небольшом, но с гимназией, а значит, с учителями разных предметов, жившими в большинстве своем за глухими стенами непроницаемыми на съемных квартирах: местные уроженцы редко в университеты стремились, а если уж уезжали, то назад не возвращались почти никогда.
Деревянный город? От площади городской, всё-таки каменной, где чиновничьи сюртуки и дамские шляпки, смазные мужицкие сапоги и пестрые бабьи платочки, пестрядинные рубашки в клетку и полосатые, от площади — улицы деревянно, одноэтажно переходят в сады, те в запущенный парк, за которым поля, речушки, мостики, пруды, огороды, усадьбы, где, как и в городе, все обо всех знают всю подноготную, где страсти, роковые обычно не очень, всё больше пустяшные, на что иной скажет: хорошо, хоть такие.
В деревянном городе очень любят пить водку, заедая брусникой, пить чай с вареньями вкусов затейливых, и любят сечь отцы — сыновей, но и дочерей иногда, воспитанников — наставники, мелких воришек — по мелкому приговору. К розгам относятся тщательно, даже благоговейно. Секут по спинам и филейным местам, прикрытым и обнаженным, молча и приговаривая, неохотно, но чаще со вкусом, ощутимо телесно, багровые полосы оставляя. Секут радостно, восторг ощущая: не меня секут, не меня! Бывали, однако, случаи, что… Но об этом вслух говорить не приходится, держась того мнения, что зло неискоренимо и словами его заговорить невозможно.
Пожары в таких городах — дело привычное, даже летоисчисление местное — от пожара к пожару. Слухи в городах деревянных однообразны, как… Сравнение не подобрать. Разве что постельной рутине супружеской по серости невыносимой слухи можно бы уподобить.
Конечно, слухи бывали и острые, посола, скажем прямо, не местного. Доносились издалека, больше о тех, кто город покинул и возвращаться не собирался. Понятно, родные исчезнувшего ловили любую крупинку о том, что с их сыном ли, братом там, в каменных городах приключилось. Но отдаленность — железная дорога до города не дошла — остроту стушевывала, пряный посол водой разбавляла.
Слух в деревянном городе зарождается, хоть исподволь, по местным меркам пожара отнюдь не быстрей, но определенно ярче, искристей.
Слух был о латинисте, очень уж молодом, но год-минует-другой — женихе, пока в холостом своем состоянии снимавшем квартиру в большом купеческом доме, лишенном хозяина-и-присмотра и весьма побледневшем. Учительская квартира была очень большой, от семейного предшественника, в соседний деревянный город инспектором переведенного, доставшаяся, так сказать, по наследству. В ней жил он с постоянной немолодой глуховатой прислугой, которую нанимала еще жена предыдущего латиниста. Кроме мученической латыни нынешний преподавал куда как более весёлый предмет — рисование. Сочетание, прям скажем, редчайшее. Но в жизни чего не бывает.
Даже самый безумный пожар на голом мокром месте не вспыхнет. И слух явился не сразу. Видно, город был достаточно к слухам устойчив: в другом было бы громче, звонче, быстрей. Сперва заметили, что к молодому учителю начали гимназисты захаживать. Сперва один-два на четверть часа, не боле. Затем и группами собирались, вечерами засиживаясь. Учитель служанку свою за всяким угощением мелким стал посылать. Такого ранее не бывало. Казалось, что в этом такого? Ничего вроде, но — дело к лету, трава высыхает.
Зашелестели вполголоса разговоры о греках, о всяких несуразностях разных, глухо в моду входящих в каменных только еще очень больших городах. Проходящие мимо окон учительских даже из самых порядочных невольно стремились внутрь заглянуть, гимназистов, к латинисту ходящих, стали расспрашивать, одни ненавязчиво, другие и вовсе бестактно, кто как умел. Те совсем скучно рассказывали о разговорах: искусство, история, великие люди — вещи не интересные, посола отнюдь не пикантного.
Кто знает, быть может, обыватели деревянного города к новшеству и привыкли б, однако случилось такое, право слово, хуже пожара. Тот хоть не загасишь, потом на пепелище отстроишься. А здесь ничего поделать уже невозможно — до губернского начальства дошло, в столичные газеты попало.
Как там было, что послужило причиной, но между гимназистами вспыхнула ссора. Эка невидаль, скажите, мальчишки что-то не поделили. Так это так, но не просто всё оказалось. Одному гимназисту из семьи весьма уважаемой и вовсе не бедной одноклассники объявили бойкот: то ли сказал о товарищах классному наставнику или, может, даже инспектору, такое, что говорить не положено, то ли на сестру одного из них посмотрел как-то не так — разбираться за давностью трудно и скучно, да, сказать по совести, вовсе и ни к чему.
Дело не в этом, а в том, что в ответ на бойкот — прежде среди товарищей он был заводилой — отверженный юноша решил отомстить прежним друзьям, с которыми прежде регулярно посещал латиниста.
У юноши — брат, старший, уехавший, в университет поступивший, видно, идей модных всяких о свободе набравшийся. Свободы, знаете, бывают различные: и мнения выражать, и публичность беспрепятственно выявлять, и — что более всего молодых людей привлекает — свобода отношений между людьми в греческом смысле, платоновском, которая в каменных городах университетских в моду входила. Братья были, однако же, в переписке. Просвещенные родители этого гимназиста, о чем братья пишут друг другу, только расспрашивали, и, ответ сына услышав, хвалили. Им бы всю подноготную выведать, не слишком тушуясь! Ан нет! Ожидали, что юный свободолюбец всё им — вынь да положь — и расскажет?
Фантазией обиженный товарищами был не обделен. Подробности того, что сообщил по начальству, хоть и остались неизвестными всем не причастным, но дали пищу огню, вспыхнувшему грозным затейливым пламенем, в этих местах невиданным, никогда не бывалым. Тихонько, под страшным секретом передавалось такое, что греки в древней своей простоте и помыслить не смели. Нет, нет, ни один из слушков недостоин переданным быть. Если угодно, сами придумайте. Говорят, нынче писатели нарочно многие вещи на рассуждение читателя оставляют. То ли из-за неумения описать, то ли опасаясь цензуры. Но я, с детства дерзости делать не смеющий, на бумаге такое представить никак не сумею.
Скажу напоследок. Латинисту дали понять, что ему учительский вицмундир не слишком к лицу, а потом предложили место получше, подальше, в городе каменном, который по начальственному разумению более ему подходил.
23. 01. 1933
Дорога в Италию вдоль серых бесконечных полей полна разноцветных надежд, дорога назад — серой безнадежности, тоски и тревоги. В Италии даже лень ее обитателей невыносимо прекрасна. Но ныне я назад возвращаюсь, в стихию отрицания и разрушения, неотвратимо болотно погружаясь в зябкие туманы исчезнувшего в зыбкой мгле Петербурга.
Как сказано? Темные чувства рождают темные улицы. Или наоборот? Право, не помню.
Вспоминая давнишнее, первую поездку в Италию, вижу себя в образе Вани, которого со мной, конечно же, не было: он был ребенком. Дориан мой не старится. А я, его портрет, сам себя подменил, жутким сатиром явившись граду и миру в шествии карнавальном.
Впереди певцы, музыканты, художники, писатели и проститутки — все делающие жизнь немножечко выносимей. Мир сошел с ума, мир свихнулся, мир обезумел. Заумь весело торжествует: вся власть непонятным словам! Завоевав свободу, отныне они правят миром, по прихоти своей единясь обнаженно, неслыханные сочетания порождая.
Как у Вани? Раб слова. Верно. Мы оба тогда Гете читали. А теперь пусть напротив Шиллера в Вене молча стоит. Их Германия с цепи сорвалась. То ли красные, то ли коричневые. Объединятся? Друг друга пожрут? Один гад другого.
В сильный туман ностальгический тянет к стене. В обычный день неинтересна, насмотрелся до отвращения, а тут, будто что-то там потерял. Тянет-потянет, а я ведь не репка — дожидаться мышки заветной.
Туман клочковат, отдельные куски стены оставляет в покое. А больше не надо: я с детства заложник иллюзий, фантазий разнузданных. И никогда в голову не приходило — взнуздать. Мучило совершенно иное: полет сделать вещественным. А то улетели — пропали, след не оставили. Одним фантазия заменяет реальность, другим реальность — фантазию. И те и другие ущербны.
Всматриваясь в неровную нервно шершавую стену, туман, словно снег, разгребаю: и подснежники, и сор прошлогодний, и клочки воспоминаний туманные — хотелось забыть, но не вышло. Скольжу вдоль стены, всматриваюсь, удивляюсь. Над стеной и ее подпирающими время не властно. Смотрят зазывно, улыбчиво. Иоанн — перед Иваном, предтеча, предвестие. Не узнал, а я его — сразу. Весь в тумане, но голову выпростал. Не помнишь? Замялся, застыл, всех не упомнишь, но делает вид: вот-вот память за фалды ухватит, рот в полуулыбке — за что-нибудь уцепившись, соврать весело белозубо: разве можно забыть?
Верю. Усмехаясь, туман разгребать продолжаю. Куда отступать? Я его руки отрыл, ими себе помогает — в радости от встречи со мной убеждать.
— Ладно, милый, считай, убедил.
— Я рад, очень рад, — хватает за руки, может, боится, что оттолкну?
Лживый диалог продолжая, где по грудь, где по колено в тумане, бредем к окну моему и вплываем. Согреваемся чаем с мелко наколотым сахаром, хлеб с колбасой растворяются, словно люди и годы в тумане: за два с лишним десятилетия мой Иоанн изрядно изголодался. Нет, он не устал, спать не хочет, не надо укрывать одеялом, нет-нет, он хочет любви, распластавшись на узкой кровати, приглашает себя распинать. Ну что ж, только не сетуй.
Становится тепло, даже жарко, запахло лимоном и городом южным, потным, привольным, раскинувшимся широко улицами и площадями с памятниками и скульптурами, с домами, в нишах которых прекрасные изваяния.
На удивление получается не так уж и плохо, в чем оба согласны. Усталый, он засыпает, оставляя меня одного — гладить спящего или возвратиться к окну, за которым в отсутствие мороза туман всё крепчает.
Иду к окну — возвращаюсь: рассматривая его, вспоминать все родинки Вани, исчезающие в тумане. У предтечи родинок не заметил, видно, было не до того.
Хотел высвободить из тумана — я это сделал.
Хотел накормить — накормил.
Хотел приласкать — приласкал.
Чего от него мне еще надо? Открываю окно — исчезает в тумане. Оттуда — плечи слегка опустились, бедра немного расширились, округлились руки, вошла Юдифь с головой Олоферна.
Здесь крепко спит хозяин, а не гость,
Ему, увы, при жизни не спалось.
Хоть речи ваши очень неприличны,
Они лежащему здесь вовсе безразличны.
25. 01. 1933
Странный сон.
Всё внезапно пожухло и через миг вспыхнуло светом, струящимся с двух сторон. Я не раздвоился — удвоился, став Микеланджело, Давида творящим, и Давидом, из мрамора добываемым. Я-Микеланджело знаю, что в этой глыбе, покореженной рукой неумелой. Я-Давид уже существую, только клетку надо разрушить. Я-Микеланджело всё делаю сам, никому не доверяя. Кувалдой глыбу обтесываю, затем берусь за резец, мечтая о часе, когда буду скребком шлифовать. До этого — десятки набросков, глиняный макет, штыри, вбитые в камень, намечающие очертания и задающие направленье резцу, давидову плоть оживляющему. Убавляя мрамор, Давида из библейского бытия извлекаю, в сегодняшний суетный день привожу. Я-Давид возвышаюсь над всеми, гордый спокойной, уверенной силой своей, с напряженными мышцами и нежно курчавясь. Я-Давид полон памяти: как был призван к царю, которого ублажал, а он метал в меня копья, и царем Саулом тоже был я. Я-Давид играю, растущее бешенство царя усмиряя. Я-Саул дочь в жены врагу отдаю, но тому мало: и царства, и ненависти, и любви, и измен. Я — Давид-победитель, уничтоживший пращой Голиафа, и я — Голиаф, убитый Давидом, ныне с девицей юною возлежащим. Я-Давид вижу в старческой полудреме: творца моего, приняв за Голиафа, стремятся убить. Я-Микеланджело, от смерти спасаясь, в башне скрываюсь, и меня любящие-и-ненавидящие тайно скрывают, снабжая едой и питьем, сознавая, сколь неодолима дистанция между ними и жизнью, петляющей между тайной и таинством.
Проснувшись, вспоминаю о Ванином дневнике. Вижу: спокоен. Только нижняя губа то ли дрогнула, то ли слегка шевельнулась. Выстрелов не слышу: вокруг громыхает. Эпоха распада: судеб, семей, империй. С жаждой красоты и гармонии мне в ней нечего делать.
27. 01. 1933
Жить душа в душу? О ком это, о ком? Ясно, не обо мне. Больно своенравная от родителей и Бога досталась.
Уйдя от опеки, узы порвав, сбежав, ринулся в пасть зубастой эпохи: «э», усеянное рядами острых зубов, заточенный язык посередине, его поглотило и, не прожевав, выплюнуло не опомнившегося в ненужный университет филологически бесполезный, затем в Германскую — на штыки. Не до красоты, не до Италии, не до Давида. Вместо Козимо Медичи — Кузьма Крючков, зарубивший шашкой и заколовший пикой врагов бесчисленно и геройски.
У них была годовщина смерти жесточайшего за всю историю человечества сумасшедшего. Построили мавзолей. Куда требуху, изъятую у лысого картавого покойника, подевали?
Слава Богу, я далеко. Настолько, что могу слегка поглумиться. Грех, конечно. Сквозь слезы. Но невмоготу. Раздирает. Действительное настолько абсурдно, что о разумности персонажей говорить не приходится. Необходимо молчать, а то вылетит — не поймаешь.
Можно бесконечно задумываться над тем, что есть красота. Можно находить бесчисленное число определений. А можно красоту, дарящую себя посвященным, просто-напросто ощутить.
Религия? Красоты и любви. Остальное — язычество.
Отыскать свою повесть. «Красота» не о Микеланджело и натурщике и не о Давиде, которому разъярённая толпа одичавшая беломраморную руку сломала, но о Ване и обо мне.
Микеланджело явил Давида, значит, иного и не было. И на троне, не говоря о поле боя, он голый, мускулистый и кучерявый. Хорошо бы всех известных Давидов под одной обложкой собрать. И еще — тоскливые взгляды, молящие больно, невыносимо, призывно. Первое трудно. Второе эфемерно, потому невозможно.
Что-то сегодня я не причесан. Мысли всё больше растрепанные. К чему бы? Хорошо б, не к дождю!
Светлая восторженность обнаженного тела, освещенного полнотелой луной. Луч отраженный, известный эрот, стройный, лукавый, кожу лаская, скользит, от руки, протянутой его ухватить, ускользая.
А память мне изменяет. Вот и Ванины прямые русые волосы почему-то, чернея, курчавятся.
В чистые светлолунные ночи он голо является у окна, от плеча по диагонали от света отъятый. Ринуться — всего вытащить на лунный свет божий, спасти от вампирства черного бездны, но в одно ухо Орфей, Эвридика в другое шепчут о суете сует и зряшности всего, кроме лунного света, о чем им Василий Васильевич шепелявенько нашептал.
Только с Ваней слияние было преображением и духа в материи воплощением.
Всё то, что было до Вани, и всё, что было после него, стушевалось, поблекло, исчезло, как эскизы или копии самой важной картины, случившейся в жизни художника.
Ощущаю красоту, следовательно, существую.
В отличие от истины, как римляне говорили, рождающей ненависть и неуловимой, красота существует, но не объяснима. Что она порождает?
Во сне Ваня мне не является, видимо, требуя, чтобы усилием воли я его из собственной памяти извлекал. Во сне я не одинок. Только всё больше навещают персонажи второстепенные, даже случайные. Но мне нынче все, кто не придет, интересны. Им? На что им такая Гекуба?
Всё, жизнь ушла, и добрая и злая,
А я лежу, смирения не зная.
29. 01. 1933
Царство Романовых, бойкой попойкой, бурно и буйно, беспечно, словно бы подвенечно, бравурно отпраздновав три века владычества и победы над потомками Рюрика, пало, чтобы в урезанном виде черным от крови и пепла восстать с единой целью — шириться, пухнуть, границы свои раздвигая, чтобы, захлебнувшись, кроваво взорваться, между диадохами разделившись. Когда? Вопрос синонимичен другому: сколько трупов в основание царствия ляжет?
Змеящаяся поперек времени плоть карнавальная движется, за собой ямы и рытвины оставляя, как на Ходынском поле саперы перед раздачей подарков. Там змея кровавым дымом в лживую историю зарывается, в мокрое небо восходит. Всмотреться: не ярко, однако на иной вкус красиво. Но я к такой ущербной красоте не привык и вряд ли привыкнуть сумею: времени недостанет. Однако себе возражу: разве ущербная луна не прекрасна?
Ваня? Он — почему? Потому что мог сделать то, что я не успел, не сумел, то, что у меня не сложилось.
Вижу город, в котором Ваню убили. Вижу город, в котором в огне муранское стекло с треском раскалывалось, и змеились трещинами венецианские зеркала, город, в котором хрупко скорлупой черепа разлетались. Вижу город, в котором, грозно даруя иллюзию не-одиночества, громоздились скалы на скалы, скользя, город, в котором разверзлись неслыханные перемены и разразились невиданные мятежи, город, в котором, вандействуя непрестанно, мечутся метельные души, натыкаясь на разбитость, растерзанность стекла, мира, окровавленной плоти.
В иных городах смерть за человеком идет по пятам. Старуха с клюкой огнедышащей, или что-то такое. Но в городе, в котором Ваню убили, ни клюки, ни старухи. Смерть не близко, не рядом, не по пятам. Не крадется, не мчится и не летит. Смерть — внутри. Как пробралась? Не пробралась, но — случилась. Пожирает. По кусочку, по ломтику, по маленькой крошке. А то, что придут, подхватят и уведут, щелкнут, выстрелят — это пустое. Смерть возлюбивший более жизни, благословляет ее и лелеет. Была бы цветком, вроде герани, ее поливал. Была бы кошкой, молоком поил, гладил, чтобы мурлыканьем забавляла. Была бы птицею городской, мелко-лохматой, хлеб на подоконник крошил.
Ваню убили. Как все, смерть полюбил, сжился с нею, сдружился? Иван дружить не умел. Друзей не было. Мог только любить, смерть — всего более. Иначе как объяснить, что не бежал из города, где смерти не надо за человеком идти по пятам? Зачем, когда можно в тело ее возлюбившего тихо вселиться: за ухом — место удобное, хотя тесновато, под мышкой — хотя темно, мокровато, в лобковых волосах хорошо — спокойно, редко тревожат. Да мало ли где, в любом месте свои недостатки. И то сказать, квартиру снимаешь, что-то не так, идеал сыскать невозможно. А тут не о квартире — о смерти.
Город этот смерть издавна возлюбил.
Город этот смерть издавна возлюбила.
Как говорится, найдите отличие!
С тех пор, как начали строить. Но тогда и ныне никак не сравнить. И люди и смерти иные. Эгоистичны, изнежены. Смерть стремится в тепле пребывать, восходя, изнемогая хлебной опарой в сытости влажной. Да и кому уличная стылая промозглость по нраву?
30. 01. 1933
Жизнь состоит из событий разновеликих, складывающихся матрешкой: меньшие в большие. Пока жив, не знаешь, какая окажется самой большой. Уверен, что Ваня. Почему Ваня? Иван — почему? Раньше об этом не думал. Сейчас — восполняя: его слова я услышал. Другими до и после произнесенное на слова было не слишком похоже. С ним — слово вначале. И над головой скрипично лучащийся нимб сребролистого царскосельства.
Жизнь, может, и движется от начала к концу, но от конца к началу она постигается. К Ване свою нынешнюю судьбу примеряя, холодею, в отчаянии застываю. Мне хватит памяти о нем, чтобы дожить. А ему ничего уже вовсе не надо.
Чтобы надежды не лопнули, не надо их заводить. Одни сеют надежды, другие — сомнения. Из того и другого на неухоженных могилах чертополох вырастает. Как там, в завещании Микеланджело. Душу Богу, а тело — земле. А имущество…
Невыносимость снов и яви зловещая неизбежность.
Невыносимость притворяться счастливым и быть самим собой неизбежность.
В оконном стекле отдушину продышать. Ни стекла, ни мороза.
У чьих ног сидеть, омывая, рубахой своей утирая?
Единство скромного места, действия бессмысленного и бесконечного времени.
Часам пора бы полночь пробить.
Мгновения пора бабочкиным сачком уловлять, глупым несуразностям бытия поражаясь.
Ни часов, ни бабочек, ни сачка.
Чем ближе к пределу, тем больше к живому себе смерть примеряю, тем больше места во мне для нее освобождается.
Выворачиваю себя из собственной плоти навстречу иной, ради плоти моей себя покидающей.
Черно-белая насквозь обнаженная с хриплым дыханием страсть.
Бороться, сознавая: справиться невозможно.
Ванечка! Царскосельский скотобратческий мой гимназист! Сын мой, увы, не случившийся. Иннокентия Федоровича знавал и любил. Как у него? «Лунные осеребрения». Пушкин бы не погнушался. Что ж тогда у него не спросил? Да мало ли о чем поговорить не успели. Вот уж единственный директор гимназии в мире, которого дети любили! Всё вижу, как оседает на ступеньки вокзала. Будто рядом стою, а он сквозь камень в землю уходит: самому от себя стало слишком ему тяжело, не-вы-но-си-мо!
Царское. Юный Пушкин. Лицей.
С парохода современности сбросили. Кухарку, провонявшую кухней, раком поставили — государством кухарочьим управлять.
Русь — жена. Жизнь — сестра. Осень — подруга. Бог — отец. Люди — братья.
Экая семейка, однако, досталась.
3. 02. 1933
Жду: раздастся телефонный звонок. Вздрогнув, подниму трубку, ожидая услышать: «Быть еще не перестал?» В ответ засмеюсь. «Вот и прекрасно!»
Сколько бы человек нас не окружало, мы были с ним наедине, но убежал, не сказав мне ни слова. Потому что единым словом мог бы остановить. Зачем бежишь и куда? Не смог бы ответить — вернулся ко мне за ответом. Как будто знаю: зачем? Всё, кроме вопроса, пустое. Балаганные аляповатые декорации. Я был старше его лет на двадцать. Теперь он старше меня на войну и на вечность.
По переулкам, улочкам, улицам, становясь всё длиннее и шире, карнавал, змеино дрожа и бесстыдно в местах заветных курчавясь, стекается к площади, где разбухнет, взорвется, иссякнув, рассыплется на мелкие осколки, на разноцветные судьбы, на дрожащие в воздухе конфетти. Но даже тогда, когда только силу карнавал набирает, еще тогда, когда он редок и музыка почти не слышна, с него рыбьими чешуйками осыпаются пары и треугольники: насытившись слитностью, отторгаясь от общности, слишком шумной, многолюдной, слишком назойливой.
Если весь мир — карнавал, то где городу быть, что делать ему, как не карнавально змеино кружиться, освобождая пространство серебристым чешуйкам, которые потеряла огромная рыба, протискиваясь сквозь пространство тесное городское.
Не только рыбак рыбака, но и пастушку пастух, видя издалека, призывным взглядом из карнавальной змеи извлекает. В близлежащем темном, от чужих глаз, от черного сглаза укрытом пространстве, от серебристо-зеленой змеи отделившись, самые разнообразные сочетания: Фауст и Гретхен, Печорин и Бэла, Михал Лексеич и Юрочка. Это понятно. Но Ф.М., присяжный антисемит, и юный семит-барабанщик или флейтист (это неважно) — как прикажите понимать?
Вы отказываетесь? Пожалуй, я тоже. Поэтому мы вне карнавала, здесь в зеркало не глядим, смотрим в окно на покосившиеся надгробия.
Кстати, к кому я обращаюсь? Если к зеркалу, его давным-давно уже нет, смею, милостивый государь, осторожно заметить. Не сочтите, пожалуйста, за издевку, я ведь помню, как убивались, не задержав на пару секунд Ивана у зеркала, чтобы, вобрав его, хотя б иногда возвращало. Если бы так, то Вы бы этому зеркалу, в отличие от Вани, исчезнуть никогда б не позволили.
Нет у меня зеркала, нет. Никакого. Когда стал впадать в возраст, кем-то удачно названный карикатурным, оно, смилостивившись, покончило самоубийством. Осколки были на удивление малыми. До сих пор в щелях пола зеркальные крошки порой попадают, когда заметаешь. Может, чтобы лишний раз себя не тревожить, заметание отменить? А вместе с этим и время.
Безвременье. Это когда часы не идут?
Старые меха, новые? Не до мехов, когда нет вина, чтобы вливать, вода, и та рыжеватая из старых труб заржавевших.
А за окном вода синяя. И белый на ней пароход. А на палубе разноцветные девочки и черно-белые мальчики. И общая длинноносость, длинноногость, длинноволосость. И я среди них. Куда плывем мы, не знаем. Всю жизнь пытался узнать — не удалось, хотя приближается последняя пристань. На ней те же девочки, те же мальчики. Увяли самые свежие, сгорбились все прямые, самые блестящие глаза потускнели. Слова произносятся. Что-то надо произносить. Жалкая, жуткая мизансцена.
По селам завели избы-читальни. Что там происходит днем, неизвестно. По ночам ведутся допросы. А по утрам кровь вымывают.
Как отроки в огне печи горящей,
Врагам назло в могиле жизнь обрящем.
Без руля и ветрил
Плыл всю жизнь и приплыл.
6. 02. 1933
Кем только ни был я для других. Кем только меня не называли. Сноб — из всего наилучшее. Но никто, кроме Вани, не знал, что я на самом деле Пьеро. Не Вертинский (его как-то назвали Пьеро Арлекиновичем Коломьининым), черно-бело распятый, но блоковский — из «Балаганчика», в белом балахоне, мечтательный, расстроенный, бледный, безусый, безбровый, или, что точней всего: рисунок Beardsley, на котором с книгой у книжного шкафа. Ване этот замечательно серебристый художник не очень нравился почему-то.
Пытаюсь обернуться, оглянуться, но не могу. Не в состоянии увидеть-услышать ни дороги, ни Италии, ни Ивана, ни карнавала. Если так, зачем же мне быть? Чтобы постоянно смотреть на стену, отделяющую меня от жизни вечной, во всех отношениях безупречной? Что мешает мне оглянуться, что не дает? Какой страшный грех, может, даже смертельный? Предательство? Кого же я предал? Страну? Не я ее, она меня предала. Ваню? Не я от него убежал. Может, всему виной балаганчик? Но я в нем играл роль не слишком заметную. То автора, то паяца, то третьего мистика. Все повязаны пролитым клюквенным соком? Просто смешно. Петруше Верховенскому там не было места. К тому же ко времени балаганчика он давно переродился. Нет, не в бомбиста. В какого-нибудь рэволюционного мэтра, по утрам пьющего кофэ в Женеве и пиво по вечерам в лондонском баре из самых пристойных.
Почему же непозволительно мне обернуться? Ни к Цусиме, ни к Германской я не причастен. К отречению царскому отнесся с большим пониманием? А что тогда можно было поделать? Родзянко и князю Львову не рукоплескал. Хотя, признаю, с надеждою аплодировал. На Александра Федоровича смотрел чрезвычайно скептически.
Какая же сила не позволяет мне обернуться? Может, черт стоит за плечом, не пуская? Сатана? Дьявол? Мелкий бесенок? Кто — ерунда, кто — совершенно неважно. Мало ли в кого мефистофельство могло воплотиться.
— А потому, — слышу я голос Ивана, — что нечего с «Балаганчиком» было на сцену являться.
— Где? Когда? — Возмущенно.
— На Германской перед солдатами, второй день из окопов. Это — и где, и когда.
— Я ведь там не был.
— Был или не был — не знаю. Уверен: присутствовал. Гомерический хохот всех ворон и галок в округе до смерти напугал, после чего артиллерийские обстрелы их не слишком страшили.
10. 02. 1933
Ночь была, по слову Иннокентия Федоровича, глуха и тюремна, а сны паутинны и тонки. И пишется слишком тоскливо, будто дневниковая бумага сопротивляется буквам. Чем они тебе, дневник, не по нраву? Чувствую, что стесняешься, но ужасно хочешь спросить, почему я всё о себе да о Ване, о Ване да о себе. Понимаешь, о себе, потому что я еще жив. О Ване? Да потому что, друг друга увидев, тотчас же вдруг улыбнулись. Потому, что он был единственным, для кого факт существования моего был по-настоящему важен.
Иннокентий Федорович — истинный мастер тоски трехлистной, однако, не только. Какой тоски у него только не было! На все вкусы, на разные, добрые и злые, печали. И просто — Тоска, и Тоска белого камня, Тоска возврата (вокзала, кануна, маятника, медленных капель, мимолетности, миража, отшумевшей грозы, припоминания, сада и синевы). Наверное, что-то еще не припомнилось, увы, позабылось.
Рыночная карусель обезлюдела, опустела, но кружение продолжается, для карусели люди — излишняя тягость.
Написать бы письмо, мол, относительно жив, и, хоть не слишком, здоров. Перебираю в уме адресатов. О некоторых знаю: не живы. О других не знаю и этого. На деревню дедушке? Ни дедушки, ни Ваньки, ни благородной Каштанки, в цирковом замужестве — Тетки.
В конец жизни своей упираюсь, словно караваджиевские персонажи в предел пространства, назначенный им художником: дальше обыденная реальность, враждебная красоте.
Когда мертвый хватает живого, это нормально. Хуже, когда живой мертвого ухватить исхитряется.
Как это назвать? Причащением духом и плотью? Плечи и верх спины веснушками щедро усыпаны, как раскрывшимися подсолнухами летнее поле. Я Ваниным духом и плотью, как оказалось, на всю жизнь причастился. А его пьяные матросы пулями причастили. Или, если вопреки всему уцелел, серым страхом смертным крысиным до изнеможения причастился. Так ли, иначе? Лица скроет мокрых шляп широкополость. А остальной мир — красноватая листьев кленовость.
Осень. Слякотно. Холодно. Веснушчатые подсолнухи мокнут уныло.
Тех, кто мне нужен, тех нет. Те, кому нужен я, мне не нужны.
За гробом Уайльда шли семь человек, не все, однако, дошли.
Что еще, кроме поземки и карнавала, может змеится? На воде дорожка лунная — серебрясь.
В ночь с 11.02 на 12.02 1933
Сколько было тех дней, о которых думалось: скорей бы закончился — слишком скучен, или слишком тосклив, или слишком обычен. До ночи б доползти! Собрать эти дни, да хоть бы огрызки их, и сложить, прожить заново, за скверное отношение извинившись. Кусок жизни порядочный бы получился.
Хоть бы этот усталый, мокрый от пота, покрытый пылью огрызок. С Ваней, откуда-то возвращаясь, идем, исчезая в безмерном объеме, пропадая в безграничном пространстве, а впереди тенями — многолапые существа породы выморочной, совершенно чуждой, нездешней. Идем по обочине бесконечной дороги в предлагаемых судьбой обстоятельствах. Грустим о масках, которые потеряли, а, может, и не нашли, размышляем о том, что без них ни ему, ни мне не прожить.
Пыльные пинии вечнозелено безучастно взирают. Солнце за спинами в никуда исчезает. Он по одной стороне, я по другой. Нога в ногу, шаг в шаг, друг друга ни на мгновение не теряя, но не рядом — вышагиваем жизни свои параллельно, каждый свои иллюзии нежно лелея.
Над дорогой уходят ввысь, отряхнув пыль и смрад, невидимые и неощутимые деревья, кусты, роскошно цветущие — растительность величественная и разнообразно прекрасная, как само Кватроченто.
Он прав, что сбежал. Теперь понимаю. Когда нашлись, когда это случилось, почувствовал: «я» расширяется, вбирая не только его настоящее и прошлое, которое медленно мне открывалось, но и будущее. Оно вдруг распахнулось, словно занавес, обнажающий сцену, занавес, который он внезапно задернул.
Я жить устал? Хоть бы вопросительный знак никуда не исчезал.
Хорошо бы научиться радоваться тому, что было и есть, и не слишком огорчаться тому, чего нет, не было и не будет.
Кладбищенский воробей в комнату залетел. Покружил, посмотрел, на шкафу посидел, крошек не найдя, улетел, указуя путь всякой человеческой плоти. Жду голубя — дорогу духу укажет. А ворона? Час нужный прокаркает.
Очень хочется просочиться сквозь стену — мне ее уже не перелезть — и там поискать друзей, недругов или друзей по несчастью. Да мало ли кого из интересных, ярких людей, тех, кто здесь сер и незаметен, можно там встретить.
Дни свои коротаю скудельненько. На душе тошно, савонарольно. Но забудешься на миг, и на воде пузырями из туманных соблазнов ненасытимо — лица, слова, ночных трав шелестение. И — Ваня, Италия, красота, война с германцами, странно меня отыскавший дневник. А может, это был не Иван, а Иванна? Всё то же, разве что не подпоручик, а, скажем, госпиталь — медсестрою, врачом. Прошлое? Пожалуй, что то же.
Великолепнейший век! Время низкорослого урода Микеланджело и Леонардо, красавца, гиганта.
Откуда про «великолепие» знаю? Вовсе не знаю. Догадываюсь. Кажется, «великолепие» очень уж к месту.
Однако в то время не один сатана правил бал, но и была изуверская мода: донны брови выщипывали.
Может, продать душу дьяволу? Не появляется. Верно, душа моя для него интереса не представляет. А если дать объявление: «Ищу приличного дьявола. По сносной цене вечную душу продать. Черных чертей и бесят босоногих просьба не беспокоить».
Состарился царь Давид, вошел в лета,
одеждами покрывали, но тепло ему не было.
Сказали рабы: «Поищут господину царю девственную девицу быть при нем, угождать,
у груди твоей будет лежать, будет тепло царю, моему господину».
Во всех пределах Израиля красивую девицу искали,
нашли Авишаг из Шунема, к царю ее привели.
Девица очень красива,
служила ему, угождала, но царь ее не познал.
Всё так. Только ни рабов, ни девицы. Зато очень холодно.
Одни всю жизнь ищут кого-то, другие — себя. Я себя в Ване искал, а Ваню — в себе.
К чему мне теперь эти даты? Не всё ли равно? Однако, привычка!
Нет ничего проще, чем время остановить. Для этого, как еще Гете во Дворце дожей заметил во время суда, достаточно песочные часы положить горизонтально. Беда, у меня нет песочных часов, да и механические не слишком исправны.
Каждый день всё только начинается. Даже если заканчивается.
Палата (№ 6, после Чехова других не бывает) — палаты (разумеется, царские) — палаццо (папы, прелаты, кардиналы, хор кастратов, интриги) — Палантин (самый высокий из семи римских холмов, ткнешь лопатой — непременно то бронзовый Фавн, то мраморный ангелочек кудрявый).
Когда предаюсь этимологическим забавам на фоне кладбищенской стены, отчаянно-невозможно приметной, ангел смерти может и подождать.
Тема исчерпана. Текст затухает. Был романы. Были повести небольшие. И большие рассказы.
Подобно скульптору, освобождающему тело из мрамора, смерть человека вызволяет из жизни.
У меня нет ненужных вещей. Нет даже нужных. По ненужным скучаю. Без нужных я обхожусь.
В долгу перед теми, кого я не знаю. Красиво, но несуразно.
Всё. Завершил свое житьё-бытьё.
Меня уж нет. Зато растет быльё.
14. 02. 1933
Два розовых маленьких пятнышка — два глазка сыроежек из-под мокрой колючести хвойных игл, заячье-кроличьи глазки испуганно неподвижные.
Когда-то мечтал о дне, мне принадлежащем всецело, — завет исполнять ora et labora — молись и трудись.
Теперь каждый из дней принадлежит мне всецело. Ни труда достойного, ни молитвы пристойной.
По ночам крыша надо мной исчезает, и я на сцене перед звездами и луной. Думаю, даже облачно — всё равно меня видят. Облака — для людей, не для звезд, для них облака несомненно прозрачны. Я здесь, на сцене и драматург, и режиссер, и актер, и художник, и всё остальное, и, разумеется, зритель, за мной — кладбище, почитай, занавес, отделяющий театр от реальности безумной и безобразной, от правды закулисья бесстыже бессовестной.
Облечен ли властью, или недругами ты обличен, или даже карнавальной толпой обезличен, всё равно, на то, что все, обречен.
Истома. Нега. Умирающие слова. Друг с другом звуки связь потеряли и больше им не встретиться никогда.
Опыты любви и скорби. Название книги поэзии.
В гору восходят. Под гору катятся.
По слову поэта, тревогу дня принимаю, как благо.
Сегодня я плотью ничтожен, мыслями мерзко ленив.
Что такое «быть не в себе»? Быть слишком в себе?
Всё связывается, всё нанизывается на нить невидимую, узлами завязывается, чтобы, дрогнув, в единый миг лопнула нить: summa summarum взорвется и разлетится, полетят клочки, бусинки в щели закатятся, до скончания века их не найдут.
16. 02. 1933
Как ни закрывай тщательно двери, как окна ни задраивай убедительно, кладбище проникает — не в комнату, но в меня, насыщая духом распада, разлада с прихотливо похотливой материей, всеобъемлющей множественностью своей меня оглушающей.
БЛАЖЬ ЛУЧИСТАЯ
Предсмертья знобкого слепые сквозняки
Души заблудшие из жизни изгоняют,
Те милости забвения не знают,
Врастая в память, сизо слизняки
Вползают в сумрак серый и сырой,
Скукоженно освистанный ветрами,
Сюжет соткавшими в пречистой мелодраме,
Игравшейся на площади пустой.
Актерству буйному едко внимала плоть
Несмело редкая, внезапно, вдруг случилась,
Алела рана, светом звезд лучилась.
Мне ныне шов забвения вспороть.
Его беспамятство посмело наложить,
Уврачевав, умаслив, обезболив,
Вонзаясь, волю боли обезволив,
Жить не желающих принудив доле жить
Там и тогда, где и когда им быть,
Ярко-ли-громко, тихо-ль-незаметно,
Несметно, невозможно, несусветно,
Чтоб пировала звонко волчья сыть.
Кто станет мной? Зачем не стану я?
Сквозную кто во мне воздвигнет стену?
В пристенок с кем сыграю в перемену?
Зачем алеет блажь лучистая?
А может, иначе назвать? «Моление о смерти»?
18. 02. 1933
Темнеет. То ли волком ночным на охоту выходишь, то ли охотником, по-волчьи воющим, на волков. Волки прячутся, заслышав охотника, темными тропами в укромные места разбегаются, чтобы выскочить из засады, напасть, повалить, приголубить, в укромные места сладостно впиться, потом пятистопным белым ямбом пятиться во времени и пространстве, в котором скоро не будет ни волков, ни охотников, а будет скорбная серая муть, без конца и без края тоска — ничем не превозмочь: ни изяществом графики, ни звуков пьяным смятением, ни кощунством клоунов, глотающих слова и, от них факела зажигая, швыряющих огонь с высоты, нероновски любуясь выжженным лесом, в котором волкам убежище не найти.
Чем не рассказ? Поначалу из бесконечной огромности словечки вылавливаешь, не подозревая, что со временем словечки из огромной бесконечности вылавливать будут тебя.
Есть художники, голыми рисующие героев своих и лишь потом в одежды их одевающие. Есть писатели, сперва описывающие смерть героев своих, а потом жизни их удостаивающие.
19. 02. 1933
Конец — короткое, двусложное слово, и последний звук — окончательный, а, поди ж ты, вопреки всему тянется долго.
И — зазвучало: Gloria in excelsis Deo! Отозвалось: Слава Всевышнему в небесах! Отверглось: В небесах Богу слава!
И — птицы в полете застыли.
И — тени их летят по земле.
И — остроклювые гондолы безмолвно замерли на воде.
И — их тени, от облаков уклоняясь, полнясь мелодией строф неистового, неудовлетворенного Ариосто и освобожденного, несчастного Тассо, плывут.
И — сдвинулись камни.
И — времени исток обнажился.
Долгое время на обложке моего дневника «Стена» красовалось. Слово как-то само написалось, остальные к нему потянулись металлом к магниту. Рядом с ним даже огромные оказались крошечными, сморщенными и неказистыми, юродивенькими и горбатенькими, опереточными, оберточно шелестящими.
Потом «Итог» появился. Похоже, и так — слишком длинно. Покороче? У меня и у Вани тире — через край карнавально переваливающий великолепный избыток.
21. 02. 1933
Может, кто-нибудь пожелает мне покоя ночного?
Стена. Слышу стон — изнутри. Извне слышу стенание.
Отдельные звуки. Слова одинокие.
Однако же я еще жив: изнемогает от боли неуемная плоть и дух мрачно томится.
Всё отрывисто. Всё бессвязно. Вот, вероятно, и всё. Безобразно назойливая тавтология.
Век не поднять. Доползут до половины и опускаются.
Для какой надобности создана была бездна? Чтобы заглядывать в нее? Чтобы кануть.
22. 02. 1933
Милостиво слова напоследок связались.
Вся жизнь моя — без остановок путь,
Но пробил час и ноги протянуть.
Кто вином мои кости омоет?
Какое следующее будет число?
СОНЕТЫ ДАВИДА
НЕ ЛИШАЙ МЕНЯ СЛУХА, ЧТОБЫ СЛЫШАТЬ ТЕБЯ
Не лишай меня слуха, чтобы слышать Тебя,
Чтобы видеть Твой мир, не лишай меня зренья,
Чтобы в стужу согреться, дай огня, не слепя,
Чтобы жить среди них подари мне презренье.
Чтобы не торопил, дни мои теребя,
Чтоб границу не ставил с собою боренью,
Чтобы торжествовал, Тебе песню творя,
Чтобы, всё испытав, научился смиренью.
Вовне созвездия, созвучия внутри,
Всё, Господи, спаси и сохрани!
Открой Свой лик, даруя свету свет!
Покорствуя своей подножной доле,
Под волчий вой взываю к Отчей воле,
Укладывая жизнь свою в сонет.
И РАДОСТНАЯ ПЛОТЬ ВСКИПАЕТ ПОДО МНОЮ
О, Боже, Господи, продли мне этот день,
Продли тоску безмерную, как полночь,
И солнце не зайдет, продли, приди на помощь,
И пусть несется с рынка дребедень.
Продли гул жерновов и тень безмолвных стен,
Продли — с чем скоротечно был помолвлен,
Продли меня сквозь ласковые волны,
Продли дыхание меня согревших тел.
Врагов оставь, их истреблю в бою,
Песнь новую Тебе я воспою,
Тоскою вечной вдохновясь одною.
Услышу тайное, что мир не говорит,
Ведь надо мной веселый дух парит
И радостная плоть вскипает подо мною.
ТОГДА СНЕГА ПО ЗВЕЗДЫ НАМЕЛО
О, Господи, кому же мне нести,
Кому нести грехи свои и вины,
И зерна радости в малой нести горсти
Мне, жадному созданию из глины?
Не лесть нести и козни не плести,
Слово нести и не лепить былины,
Нести дыхание, раз больше не снести,
День скоротечен, ночи мои длинны.
А было, ведь, так лихо и светло,
Тогда снега по звезды намело
Бессонницею белой.
Неспешно дыша, на Тебя уповать,
Слыша Тебя, про себя напевать
Тихо, несмело.
МНЕ СТРАШНО, ГОСПОДИ, МОЙ ДОМ ДАВНО ОСТЫЛ
Мне страшно, Господи, мне страшно, я один,
Людьми оставлен и Тобой потерян,
Мой срок ладонью детскою отмерян,
Заброшен, задыхаюсь средь стремнин.
Мне страшно, Господи, мой дом давно остыл,
Так Ты воздал по тусклой моей вере,
Птицы клюют, зверье грызет мне двери,
Заносит руку непокорный сын.
Мне страшно, Господи, за что, за что, скажи,
Своею праведностью душу окружи,
Не повергай во прах!
Остуженную душу пожалей,
И в старые меха вино надежды влей,
Не растворив в нем страх.
Я ДЛЯ ПЕТЛИ УЧУСЬ ВЕРЕВКИ ВИТЬ
Господь, я разучился говорить,
Слова покинули и с ними Твоя милость,
Виденье скользкое и мыльное явилось:
Я для петли учусь веревки вить.
Господь, помилуй, сколько можно длить,
Чтоб неизбежное, мой Боже, не случилось?
Память очисть, чтоб больше не приснилось:
Петля, веревка, рвущаяся нить.
Разорванное, Господи, свяжи,
Верни словам дыхание души,
Чтобы покинутый Тобой не одичал.
Господь, услышь, как прежде, мое слово,
Лишенное лукавого покрова,
Чтоб судно отыскало свой причал!
ЖЕЛАЛ Я ЦАРСТВА, ЦАРЬ ЖЕЛАЛ МЕНЯ
Желал я царства, царь желал меня,
Он взял меня, а я похитил царство,
Избыл он похоть, не избыв коварство,
Убить царя я мог средь бела дня
И ночью черной в бешенстве огня
Среди вином поваленного барства,
Блюющего царевы ласки, яства,
Себя в силки безумия гоня.
Ни друг, ни брат — ни в ком нужды мне нет,
Вопроса нет — не нужен и ответ.
Стервятник, дожидаясь, в небе кружит!
Меня желает! Что же я желаю?
Ответь, Господь, не ведаю, не знаю!
Молчишь, Господь?! Я и себе не нужен.
ЗАПОМНИТСЯ ЕДИНОЕ: ДАВИД
Племен, мной покоренных, имена
В бессмысленные отзвуки сотрутся,
Хоть летописцы в страхе встрепенутся,
Останется лишь истина одна.
Проста, на веки вечные годна,
И об иной пусть всуе не пекутся,
Лоскутья остальное и распутья,
Воистину пряма одна она.
Забылось? Значит, суждено забыть!
Забытых — в землю. Так тому и быть.
Беспомощность скулящая навзрыд.
Вот, звезды холодны на небосводе.
Забытое? Молчание Господне.
Запомнится единое: Давид!
НЕ Я СТИХИ СЛАГАЛ, СТИХИ МЕНЯ СЛАГАЛИ
Я был жесток, но не был палачом,
В бою был храбр и щедр после победы,
Внимал пророкам, отвергал наветы,
От истины я не был отлучен.
За славы переменчивым лучом
Я гнался, и преследовали беды,
Друзей коварных скверные советы,
Но был в созвучия, как в латы, облачен.
Лгал ближнему, но Господу не лгал,
Песни не ближнему, но Господу слагал,
Гнались мне лгавшие — убить, но не догнали.
За зверем диким — за моей душой,
Но не словили — избежал, ушел.
Не я стихи слагал, стихи меня слагали.
ГЛИНА, СЛОВО, ВОДА И НЕМНОГО НЕМОГО ОГНЯ
Все забудут, но Ты, мой Господь, не забудешь,
Все оставят, лишь Ты не оставишь меня,
Не бессмертными создал их, Господи, люди:
Глина, слово, вода и немного немого огня.
Всё придет и уйдет, Ты, Всевышний, пребудешь,
Вздох за выдохом воздух и воду творя,
А когда Ты от вечности, Боже, пробудишь,
Всё пойдет, к Тебе путь первозданный торя.
Скользко — сколько упало здесь, в землю легло,
Пролито время, в песок утекло —
Не собрать.
Звуки прежние в немоту упорхнули,
Новые звуки незнакомо вздохнули.
Странная рать.
ВОСТОРГ НАРОДНЫЙ МЕЛОЧЕН И СКУП
Восторг народный мелочен и скуп,
Невыносим, безумием опасен,
Как рев скота голодного, безгласен,
Глупо несносен и несносно туп.
Как прокаженный пестует свой струп,
Народ лелеет богоданность власти,
По праздникам раздаривал бы сласти,
На головы не поднимая кнут.
Испечь лепешку — бросить тесто в печь,
Звуки швырнуть — кличем народ завлечь,
Тогда хоть в преисподнюю веди их,
Хоть к черту посылай их на рога,
Их трупами заваливай врага.
Лепешки жиром вымазать вели им.
ИЗЖИТЫЙ ДЕНЬ, И — ПРОЖИТЫЕ ЛИЦА
Не от врагов — я от себя бежал,
От замыслов — их не вчера задумал,
На горизонте дымный день дрожал
От злобных глаз, от зависти угрюмой.
А впереди вражда из тысяч жал,
Из тысяч жил полночный страх подлунный,
Когда сжирает ненависти жар
Души покинутой оборванные струны.
Бездомному — вино и хлеб, и кров.
Бегущему — стрела и меч, и кровь.
Где и зачем ему остановиться?
Страх гонит — и, куражась, он бежит
За маревом. Дымится и дрожит
Изжитый день, и — прожитые лица.
О, ГОСПОДИ, НЕВЫНОСИМ СОБЛАЗН!
О, Господи, невыносим соблазн!
За что, Господь, злосчастная награда?!
Стремительные серны черных глаз
И плоти белопенная отрада.
Что было — смыло, всё лишь угли тризн,
За смертью сласть, за сластью смерть, всё кряду,
Как вор, крадусь сквозь шелест укоризн,
Пророчит ворон: нету с бурей сладу.
Бессильной, места в мире нет душе,
Дрожащей всё бездомней и страшней.
Всё слаще сласть, смертельнее напасти.
Душе бороться иль на милость сдаться?
Не браться, братья, всё ведь может статься?
Спаси от смерти и от власти страсти!
ЖЕЛАННА ЖАЖДА ИЛИ БОГ ЖЕСТОК?
Жар жаждущий, восторженная плоть,
Желанное жестокое воленье,
Бесплотный холод, сонное моленье,
Волю Господню не перебороть!
Звонким устам мой онемевший рот
Возносит дар — последнее стремленье,
Слов исчезающих щемящее сплетенье,
Звуков, свершивших к смерти поворот.
К восторженности больше не припасть,
Безвластная над ней не властна власть.
Запад застыл и не восстал восток,
Север и юг по-прежнему на месте,
И лесть, и ложь, и муторные вести.
Желанна жажда или Бог жесток?
Свидетельство о публикации №222081800826