Вашингтонские Фантазии часть 4
В детстве у каждого из нас была кличка. Кличка, придуманная острым мальчишьим языком. Кличка, бьющая в твоё самое больное, слабое и отличительное место. И эта кличка становится твоей идентификацией в раннем возрасте, твоим клеймом, как позднее паспорт, военный билет, рабочее удостоверение, права водителя, банковская карточка, номер социального страхования, пенсионное удостоверение и, наконец, свидетельство о смерти. Итак: Ишак, Костыль, Баран, Пёс, Балда, Заика, Кабан, Дед, Слон – по твоей фамилии, внешнему виду, привычкам, случайному эпизоду. И вот прозвище готово. Оно приклеено к незадачливому обладателю, и теперь не отмоешь, не сотрёшь – так и ходить Ишаком до сознательного возраста, бегать Кабаном, хромать Костылём, и слышать в лицо, точнее в балду Балда…
Почти, как у индейцев или восточных народов. Но у тех красивей: Дикая Роза, Круглая Гора, Большой Змей…
Так вот, за смуглый цвет кожи меня прозвали Чомбэ. Так звали африканского диктатора, который в шестидесятых годах прошлого века убил лучшего друга нашей страны Патриса Лумумбу. За что убил, при каких обстоятельствах, как выглядел Чомбэ – всё это было неведомо мальчишкам нашего двора. Но ясно, почему меня не прозвали Патрисом Лумумбой: положительный герой и слишком длинное имя. А Чомбэ, как Ишак, Балда, Заика или Костыль, – явно отрицательное название.
Лумумбу убили не без помощи ЦРУ, так протянулись невидимые нити от далёких Америки с Африкой к нашему двору и ко мне лично. Я злился страшно, пытался логично объяснить своим обидчикам, что я лично к этой истории никакого отношения не имею, что сам ненавижу этого Чомбэ, состою в октябрятах и пионерах, но всё тщетно. Мои сверстники при случае и без случая издевательски кричали-выговаривали-цедили-шипели-шептали, растягивая слоги: «Чомба!» А наиболее злые из них при этом начинали танцевать циничный африканский танец, вращая при этом задом. Почти, как твист, который одно время был запрещённым танцем.
Тогда и мне приходилось объяснять Ишаку, что он – ишак, и иначе быть не может. У кого из неишаков могли бы быть такие длинные уши! При этом я так же зло показывал, как ходят ишаки, качая головой. Балде, за его большую голову, я читал сказку А. С. Пушкина и задавал всякие каверзные вопросы, на которые не ответить могла только настоящая балда. Костылю также не позавидуешь: мои сверстники показывали, как ходят люди на костылях, отчего Костыль очень злился и лез в драку. Кабан был вполне безобидным мальчишкой и покорно сносил свою кличку, правда, нередко возмущался, что он, дескать, не самый толстый. Слон тоже был незлым слоном, но, как все слоны, всё же выходил из себя и тоже дрался. Барана прозвали Бараном за кучерявые волосы, и он, как и все бараны, в конце концов, плохо кончил. Так мы и жили дружным зверинцем, среди которого лишь я, Чомбэ, и Дед, из-за светлых волос, были людьми...
Спустя много лет в одном приморском городе, куда я часто ездил отдыхать, случилась беда: в ресторанной драке местный житель был убит приезжим армянином. Местными авторитетами было принято решение: выгнать всех «чёрных». И вот вечером на набережной, когда я в компании попивал пиво с сосисками, меня за грудки стал хватать экзальтированный субъект, приговаривая: «Убирайся отсюда! Ты – чёрный!» Субъект цедил это слово с чувством, презрительно, с расстановкой, наслаждаясь его, слова, звучанием как самым сладостным нектаром, внимая своему голосу, как божественной музыке. Я был взбешён не от того, что ко мне пристали, но от повода: почему я чёрный, какой я чёрный! Я даже не сефард, я – ашкенази, я лучше, выше этой чёрной расы.
Я уже был готов полезть на субъекта, но вдруг, поостыв, задумался: а чего мне стесняться? Ведь есть много стран, где много людей с чёрным цветом кожи, а белая кожа – аномалия. И там в слово «белый» вложено столько же презрительной коннотации, сколько отдельные белые люди вкладывают в кожу чёрную...
Чёрные рабы появились в Америке задолго до белого хлопка, розовых или жёлтых цветков табака, голубого блюза, коричневатых стеблей сахарного тростника и разноцветного риса. Вот как бесстрастно описывает Фредерик Олмстед свою поездку на типичную хлопковую плантацию и жизнь рабов в 1860 году, накануне Гражданской войны:
«…Эта большая плантация занимала 13 или 14 сотен акров для выращивания хлопка, кукурузы и других культур, и пару сотен свиней свободно бегали в болотистой местности неподалёку. Кукуруза и свинина были нужны в достаточных количествах, чтобы кормить рабов и скот… Всего на плантации было 135 рабов, детей и взрослых, из которых в поле регулярно выходили 60-67 здоровых рук. Было также 3 механика (кузнец, плотник и мастер по телегам), 2 швеи, 1 повар, 1 конюший, по одному присматривали за свиньями и скотом, 1 кучер, 1 повар для надсмотрщика, 1 медсестра и 1 акушерка… Также было нечто наподобие яслей для новорождённых, и 20 женщин оставляли свою работу 4 раза в день на полчаса, чтобы кормить младенцев, но всё же они должны были делать половину ежедневной нормы …
В хлопковом поле я увидел от 30 до 40 женщин с мотыгами и чёрного надсмотрщика с кнутом, которым он иногда легко хлестал женщин, постоянно подгоняя их голосом. Все работали, не переставая, хотя присутствие незна- комца на плантации было редкостью. Никто из них ни разу не взглянул на меня. Каждую группу работниц обслуживала одна носильщица воды, полноватая маленькая чёрная девочка, чей вид с ведром на голове, когда она одной рукой защищает глаза от солнца, в другой держит большую тыкву для равновесия, мог быть достоин кисти Мурильо…
Сопровождающий меня смотритель был горд старанием своего надсмотрщика. Большая территория была уже обработана, и хорошо обработана. Я спросил, когда они едят. Они закусывают в хижинах перед работой (за час до восхода солнца, около 4 часов утра), в полдень им привозят в телеге обед. Мулов кормят овсом, соломой и кукурузой, и они едят два часа, поэтому и пахари обедают в это время… Все работают до тех пор, пока могут видеть и больше не отдыхают и не едят до возвращения в хижины. В половине десятого надсмотрщики трубят в рог, а в 10 проверяют каждую хижину, чтобы убедиться, что рабы спят, а не шатаются где-то, растрачивая свои силы… Все домашние заботы оставляются на воскресенье. Каждому положено 4 фунта свинины и полведра кукурузы в неделю, а зелень и овощи они достают сами…».
Но послушаем и другую сторону – «благородных южан», так славящихся своим гостеприимством. Кажется, качество это – любовь к гостям – ярче выражено по мере продвижения к экватору. То ли климат располагает к ничегонеделанию, то ли гены южных народов более гостеприимны и дружелюбны, чем у северных народов. Итак, лучше, разумеется, быть рабом на Юге США, чем наёмным рабочим в Европе, пишет Уильям Грейсон в 1854 году:
«…обучен хозяином, сыт, одет, защищён, прилежен в поле, его не сравнить с дикарями Гвинеи, зарабатывает свой хлеб трудом, ему не грозит нищета, и мрачные мысли о смерти ему чужды – пусть это останется чёрствой благотворительности. Под присмотром великодушного хозяина он занят полезным делом, счастливый раб не знает сомнений и страха, не боится голода и неурожая – обо всём позаботится Хозяин, и в его хижине, хотя и простой, обильная пища и громкий смех, а в поле звучат весёлые песни, на которые неспособен наёмный свободный рабочий…». Такая вот, идиллия, почти реклама: спешите в рабы на хлопковые плантации, число участников ограничено…
Или некто Джордж Фитцгах в 1854 году мудрствует: «Негр – не что иное, как ребёнок, и хозяин – его родитель или опекун. Потом негр не предусмотрителен – он не запасается летом на зиму и не откладывает в юности на нужды старости, он стал бы невыносимым бременем для общества, и чтобы предотвратить это, общество вправе сделать его домашним рабом». И прочее – весь мир построен на рабстве: дети – рабы родителей, ученики – рабы учителей. И наконец: «Южанин – это друг негра, его единственный друг. И пусть не вмешиваются аболиционисты со своей утончённой философией – они не в силах разорвать эту дружбу».
Читаешь этот панегирик рабству, и слёзы душат. Хоть сейчас на южную плантацию, на свежий южный воздух. Но воспоминания о подневольной работе в колхозе, как у миллионов служащих, работавших без устали на соцхозяина в дни соцбудней всё-таки удерживают.
Но это – к истории вопроса. В свою первую поездку в США мне не удалось побывать на Юге, всё время я провёл в чинном, чиновничьем Вашингтоне, где прямые авеню и лужайки, вылизанные самым последним подхалимским образом. Здесь внешне чтут социальные условности, и обнаружить свои расовые предрассудки всё равно, что дикарю появиться на светском рауте. В Институте Кеннана, где я проработал месяц, был всего один чернокожий – Джонни. Он был и сторожем на входе, и секретарём, один среди нескольких десятков сотрудников, хороший пример
«положительной дискриминации», чтобы не упрекали в расизме. Джонни казался инородным телом среди ванильных сотрудников института. Однажды мы разговорились. Несмотря на лоск интеллектуала, внешний и внутренний, в нём проглядывало нечто простодушно-детское, унаследованное от беспечной тёмно-курчавой расы: «Где ты купил эту куртку?», – спросил он, указывая на мою потёртую, видавшую виды Ливайс. Я думал он шутит: кого удивишь джинсовой курткой в стране-изготовителе, но через пару дней он задержал меня на входе и с гордостью достал из шкафа такую же, новенькую.
Ещё несколько обрывков-впечатлений, лоскутков, клочков на ту же тему. По улице идёт молодая мама, тащит на буксире пузатого малыша и выговаривает ему с типичным южным акцентом: «В следующий раз, когда тебя толкнут, ты не будешь из- виняться, а дашь сдачи, как полагается. Ты меня понял?» Последний вопрос был произнесён с такой убеждающей интонацией, что малыш наверняка зарубил на своём афроамериканском носу эту простую истину.
Люди с тёмным цветом кожи работают в магазинах, супермаркетах, банках, на почте, в ресторанах, такси и в прочих сферах обслуживания. Впрочем, там много и бледнолицых, с той лишь разницей, что средний и высший классы явно тяготеют к светлой стороне спектра. Водители автобусов, как правило, негры. Одному из них, сидевшему за рулём маршрута Вашингтон – Балтимор, я сказал после поездки «Спасибо, сэр!» Так обращались и ко мне, клиенту, на почте, в магазине. И здоровенный детина с револьвером на поясе, ему бы гангстера играть в Голливуде или полицейского, польщённо посмотрел на меня и ответил: «Спасибо, сэр!»
Были и другие встречи. Однажды, возвращаясь после пробежки в свой респектабельный район, я увидел двух оборванных чёрных мальчишек. Они явно не подходили к чистым, тихим особнякам, видимо, забрели сюда из неблагополучных кварталов. Вначале мальчишки язвительно шушукались по моему адресу, а потом, когда я отбежал подальше, вдогон последовало: «Фак йи!». Впервые выражение, которое не раз мне встречалось в произведениях классической литературы, теперь адресовалось мне в реальности.
В Вашингтоне неприязнь людей с тёмным цветом кожи к людям с кожей белой отчётливо выступает наружу с наступлением темноты. Как проступает на бумаге тайнопись под воздействием волшебных лучей. Так непримиримость Севера и Юга, За- пада и Востока, загнанная в логово солнечным светом, страхом и условностями поведения, с воцарением мрака выползает из него.
Ночью я часто бегал. А теперь – другой маршрут, читатель, когда я был в Америке в первый раз, в обратном направлении. Легко уже в чернильной мгле выскакивал из своей слоновьей башни, когда жил в Джорджтауне, выбегал среди огней светофоров и уличных огней на Пенсильвания-авеню, сворачивал на 21 стрит – гудят клаксоны, американцы возвращаются с работы, мимо ресторанной публике здесь же на 21 стрит, на улице студентов университета Джорджа Вашингтона. Сколько красивых и некрасивых молодых девушек встречалось на моём пути, чужие молодые жизни проносились мимо! Потом спускался к Конститюшин-авеню – здесь приходилось ждать зелёный, пока послушная лавина автомобилей замедлит свой бег, и вот я уже у мемориала ветеранам Вьетнамской войны. Печальное место остаётся позади, и я бегу вдоль прудов. Тишь, где-то вдалеке урчанье большого города, как зверя в берлоге, где-то недалеко разноцветные огни. Но здесь темно и тихо, только дикие утки продолжают свою жизнь – в воду и из воды, их, уток, тоже можно понять: днём туристы с кормёжкой не дают покоя, а сейчас можно и отдохнуть от хлеба насущного, посидеть на берегу, покрякать о том, о сём с любимой уточкой.
Ночью в Вашингтоне во время бега я удивительно чувствовал себя в своей стихии – один наедине с деревьями, травой, молчащими гранитными монументами, утками, песком и гравием под ногами, лучами прожекторов в глаза, звёздным небом, до которого одинаково далеко отовсюду. Я был наедине с ночью, перед которой отступал суматошный, сумасшедший день, день, наполненный скачкой за успехом, деньгами, славой, карьерой, скачкой, в которой я не участвовал. Но ночь была моей.
Ночью в центральной части Вашингтона можно чувствовать себя спокойно: много полицейских машин. Особенно мне нравилось бежать у мемориала Авраама Линкольна – огромный пруд, вокруг темно, вдали – тринадцать колонн в огнях, внутри них уга- дывается величественная, прямо и переносно, фигура Честного Эйба. Оттуда, перебежав 17-стрит, я поднимался по огромной лужайке к мемориалу Джорджа Вашингтона: высоченный ромбовидный, сужающийся кверху столб, кажется, ничего вульгарней нельзя придумать – просто каменный столб. Но на горе это впечатляет: виден издалека, и при сильном ветре, а ветер здесь – частый гость, как в своём доме, весело трепещутся, как живые рыбы, флаги.
Потом сбегаю вниз с горы на Национальный Молл – длинную зелёную продолговатую лужайку, километра полтора, которая тянется до Капитолия. По обе стороны музеи уже в обратном порядке, по сравнению с первым маршрутом: Естественной и Американской истории, Национальная Галерея, Смитсоновский Институт, музеи Африканского Искусства, Развития Промышленности, Современного Искусства, Аэронавтики и Воздухоплавания и, наконец, Капитолий. Здесь уж совсем спокойно. Можно взбежать вверх по ступенькам до самого здания, можно поздороваться с полицейским, можно обогнуть прямоугольный пруд под яркими лучами прожекторов.
Капитолий странным образом напоминал мне Стену Плача в Иерусалиме: там – символ вечности, памяти тысячелетий, величие прошлого, здесь – величие настоящего, его мощь.
Однажды вечером, бегая, я увидел впереди чернокожую пару и замедлил ход, давая им пройти, но пробежав, услышал за спиной: «Я же говорила тебе, что все белые ужасные трусы!» В другой раз, уже около полуночи, возле прудов у Вьетнамского мемориала было безлюдно, на лавочке сидел одинокий негр. Увидев меня, он заорал: «Проваливай отсюда!», добавив сакраментальное: «Фак йю!»
В те осенние дни в столице стали попадаться многочисленные группы чернокожих людей. Их было много, и они производили впечатление приезжих: ходили, глазели по сторонам, чувствовали себя явно скованно, не в своей провинциальной тареке. Как и белые провинциалы, приехавшие сюда из захолустного Техаса. Так скованно, что на них нельзя было не обратить внимания. Оказалось, что в столице готовился миллионный марш афроамериканцев. А эти группы и были представителями общин из разных уголков страны.
Часто группы останавливались, спрашивали, кто и откуда, жали друг другу руки, обнимались. По городу мотались грузовички с плакатами, на них буянили чёрные молодцы и что-то кричали. Вокруг кипела распродажа: тряпки, футболки, сувениры, кепки. Власти в спешке воздвигали переносные туалеты.
На марш я не попал, работал в университете. Во время пробежки, вечером, на зелёных лужайках лежали горы мусора, их разгребали специальные коммандос. Сами виновники торжества садились в автобусы, скликая потерявшихся земляков. Как оказалось, действительно на марше было около миллиона, и зелень Национального Молла стала тёмно-коричневой.
Как-то раз я познакомился с темнокожей девушкой Синтией из Филадельфии. Она приехала в Вашингтон на день, и я спросил что-то у стройной чёрной фигурки, поедавшей булочки у витрины универмага. Вначале из-за плохого зрения я принял её за безработного. Синтия после первого же слова приблизилась ко мне, как элегантная чёрная пантера. Все женщины похожи на кошачьих, но Синтия была типичным представителем этого семейства. Синтия ждала поезда. И мы провели пару часов вместе, блуждая каменными лабиринтами. Её лицо уже потеряло свежесть, но фигура и походка хорошо компенсировали лицевые погрешности. Синтии было уже под сорок, она была мать-одиночка и бабушка в придачу, работала учителем в начальной школе.
Она правильно говорила, в её речи не было ни южной интонации, ни протяжного произношения, ни монофтонгизации закрытых дифтонгов, когда вместо /ai/ говорят /a/, отчего речь теряет своё плавное течение и звучит синкопировано, как горная река: то замедляя свой бег в порогах и преградах, то ускоряясь, стремясь вниз. Как лошадь с норовом: то становясь на дыбы, то снова пускаясь галопом. «Чёрный английский» действительно напоминает необъезженного мустанга, укротить которого сможет только опытный ковбой, и горе новичку, который осмелиться сесть на эту лошадь.
Итак, Синтия говорила как образованная. Её отец, военный, дал дочери хорошее образование. Только эмоциональный запал и прорывающиеся интонации, как рычание, выдавали в ней чёрную пантеру. Синтия вела себя просто, доступно – возраст и положение обязывало. Она дала мне свой филадельфийский адрес и пригласила в гости. Я предложил зайти ко мне – наверняка, в сумерках, я мог бы стать жертвой этой изящной тёмной хищницы, но Синтия, посмотрев на часы, покачала головой: нет, скоро поезд на Филадельфию, а завтра на работу – это святое! И мы расстались. Она спустилась в катакомбы Метро-Сентер.
Последним чернокожим в тот, первый, приезд в Америку для меня оказался таксист, увозивший меня в аэропорт. По дороге водитель много говорил о правительстве, политике, бездомных. До эмиграции он работал в университете в Африке. Не знаю, как он преподавал, но водил неплохо.
GAUDEEAMUS IGITUR
Теперь о студентах, американских. Престижное образование в Америке ценится и стоит дорого. Ценится, потому что после престижного университета больше шансов найти хорошую работу, чем после провинциального колледжа. И этот престиж стоит больших денег. В самых элитных – тысяч под 50 в год. Причём, эта сумма может включать и услуги, и развлечения, и пользование библиотекой, и проезд, и прочее. В двух таких университетах столицы – Джорджтунском и Джорджа Вашингтона я работал в отведённое мне грантами время.
Кампус университета – это заповедник, особый анклав, община, гетто, дух и атмосфера которого так далеки от той, реальной жизни за его, кампуса, пределами. Кампус – это отдельный город, в котором, как и всяком городе, царят свои, присущие только ему нравы. Здешние студенты мотивированы: нужно заложить фундамент будущей карьеры. Стоимость одного курса – до тысячи долларов, проблемы посещаемости нет. Среда интернациональна – преподаватели и студенты со всего мира, хотя наших гораздо меньше: либо отпрыски богачей, либо приходится рассчитывать на специальные гранты. Лариса, соотечественница из Тернополя, после окончания Львовского университета получила такой грант только на третий год. В стране она уже третий год, работает над докторской диссертацией, хотя конца не видно, за занятия получает минимум, по сравнению с американскими коллегами.
Занятия проходят живо, студенты редко опаздывают, активны, дотошно выясняют малейшие подробности. Библиотеки всегда полны: и в полночь, и в праздники, несмотря на массовый отъезд по домам, здесь немало любителей заниматься.
Найти хорошую работу после университета сложно. Это зависит от ряда факторов: экономического положения, связей, специальности, опыта. Многие берут паузу – gap year – путешествуют либо меняют сферу деятельности, чтобы найти себя. Другие преподают английский по всему миру от Корпуса Мира.
Преподавание оставляет смешанное чувство. Есть немало курсов, сработанных профессионально, есть и немало халтуры. Причём, её, халтуру, сразу не увидишь. Она, халтура, нередко завёрнута в броскую упаковку, и в начале, приняв всё за чистую монету, разорвав обёртку, обнаруживаешь «опять это». Лингвистические курсы оставили желать лучшего. Возможно, это вызвано тем, что гуманитарные науки, удел увлечённых энтузиастов, далеки от коммерческой или производственной деятельности.
Для того чтобы достойно зарабатывать, американскому преподавателю нужны две вещи: докторская степень и работа в штате (tenure). Иначе Вы обречены на мизерное жалование и большую нагрузку. Известны случаи, когда молодые преподава- тели, подрабатывая официантами в ресторанах, обслуживали своих же студентов. Немая сцена.
Вне учёбы студенты ведут себя вольно, как и студни всего мира. Одеваются просто, занимаются спортом, играют джаз, ставят спектакли, дискутируют в политических клубах. Очень модно быть волонтёром в благотворительных организациях и помогать малоимущим. И развлекаются все. Светская жизнь на кампусе не затихает далеко за полночь, но редко в ущерб учёбе. Однажды в весёлой компании я наблюдал, как девушка встала, извинилась и ушла: назавтра нужно закончить эссе. Многие подрабатывают здесь же на кампусе – в библиотеке, бассейне, на кафедрах, некоторые смотрят за детьми. Живут и здесь, и вне кампуса, в зависимости от кошелька родителей.
На праздники, особенно на Хэллоуин, отвлекаются все. В костюмах и гриме ведьм, леших, чертей вурдалаков и прочей нестрашной нечисти и студенты, и весь средний класс Америки сбрасывает ненавистную оболочку социальных условностей. Гаудеамус игитур – живи, пока живётся! Гони, пока есть силы! Дыши глубже, пока грудь позволяет! Ведь там, за чертой, – земля, рай или ад. Значит – только сейчас: лови момент – carpe diem! И ура и юным легкомысленным девушкам, и опытным нежным матронам! И всему студбратству, и Альма нашей Матери – виват!
ВТОРОЕ ПРИШЕСТВИЕ
И снова я лечу в Америку, снова в Вашингтон. Лайнер парит над Атлантическим океаном. Здесь, в небесах, солнце и облака, здесь царят возвышенность, приподнятость, торжественный покой. Там, внизу, низменность, низость, приземлённость. Блики в глаза, стёкла иллюминаторов, успокаивающее жужжание двигателей. Лайнер, как хищная птица, медленно, но верно подкрадывается к своей добыче – Вашингтону.
На душе и радостно, и тревожно. Впереди полгода безмятежной жизни на всём готовом, но успеть бы всё: и науку, и книги, и проекты, и поездки, и пиджак новый купить, и с девушками хорошими познакомиться – авось повезёт – и узнать больше.
По мере приближения к Вашингтону всплывают прошлые воспоминания, а недавняя реальность погружается вглубь, занимая их место в архиве памяти. Вокруг меня прилично одетые леди и джентльмены, негромкие разговоры, неназойливые манеры, неброская одежда, ненавязчивый запах духов. Даже мысль разбиться в такой изысканной компании не пугает, будоражит. Потом моя скромная еврейская фамилия будет фигурировать в отчётах вместе с политиками, бизнесменами и актрисами. «Учёный такой-то …» Каким он был учёным, уже совсем не важно. То, что он разбился в компании с сенатором М., писателем Н. и певцом О., возвышает его и уравнивает с остальными жертвами авиакатастрофы. Но лучше всё-таки остаться в живых. Пусть даже быть плохим, но живым учёным. Тем более, сижу я в проходе.
Нам повезло, мы приземляемся точно по расписанию. Ещё одна удача – меня пускают в страну: иммиграционный чиновник спросил, чем я занимаюсь, и уважительно посмотрел на меня. И снова жаркая домна в лицо – в Вашингтоне конец августа обычно особенно жаркий. Вскоре я оказываюсь в гостинице, которая ока-
залась не самой лучшей, но в первый вечер всё настраивало на мажорный лад.
На улице было тепло и покойно. Я снова был в этом уютном и чистом мире, где так ярко горят огни, так приятно пахнет, так много света и тепла. Наверняка, этот мир забрал с избытком и свет, и тепло, и уют из того, неблагополучного мира, откуда я проник сюда. Как будто жители этого сказочного преуспевающего королевства совершенно не знают о жизни того царства, недоразвитого, а те, оттуда, в свою очередь, не представляют жизни здешней. Словно два этих пространства находятся по обе стороны зеркала, и лишь мне, благодаря какому-то таинственному сказочному заговору, удаётся узнать обе стороны, ту и эту.
Ночью я отлично спал, а проснувшись, обнаружил в своей постели тараканов. Впрочем, возможно, это были какие-то жучки, в нашем королевстве я таких не знал. Мне стало немного легче – всё же есть какая-то справедливость, раз тараканы есть везде, даже в американском, пусть и неблагополучном отеле. В туалете сидеть на унитазе можно было, только почти упершись лицом в стену, даже в нашем королевстве такого не придумали, но был небольшой выступ, который немного облегчал неудобную позу. Степень свободы всё же присутствовала. Я действительно был свободен: мог выпить стакан воды и выйти, наконец, из номера. Выходить было неловко: здесь было так знакомо и уютно, даже тараканы с унитазом к стене, а там, на улице, бурлила другая жизнь. Я бы просидел здесь все полгода за 3000 долларов в месяц. Ведь там нужно было куда-то спешить, принимать какие-то решения. Вообще, каждый раз, покидая своё жильё, человек совершает героический поступок. Здесь – всё знакомо и просто, там нужно загонять мамонта или принимать сложные политические решения. Но выходить всё же нужно. И я вышел…
Вашингтон строился. Везде торчали краны, мешали заборы. Джорджтаун не изменился. Что-то менялось, многое было знакомо. Было обидно, что город совершенно не заметил моего шестилетнего отсутствия. Впрочем, пленэр мечты, ставшей снова реальностью, скоро прошёл. Я снова был здесь. Ну и что?
В тот же день я переехал в другой номер в надежде на лучшее. И это было моей фатальной ошибкой. Как оказалось, у меня и был лучший номер, а остальные явно проигрывали. Пришлось переезжать обратно.
Через неделю я снова переехал уже в отдельный дом. Его хозяева, преподаватели университета, были на стажировке в Европе, и за вполне приемлемую цену я на несколько месяцев обосновался в маленьком, но уютном особнячке на Кэпитол-хилл, совсем недалеко от Библиотеки Конгресса и Капитолия. Если в свой прошлый приезд я жил в Джорджтауне, районе развлечений, то сейчас расположился в самом сердце столицы – районе правительственных учреждений. Здесь клерки и чиновники всяких рангов спешили по делам, как воробьи на корм. И чувствуя свою причастность, пусть даже географическую, к этой избранной касте, я приосанивался, напускал, как и они, на себя важность своих крысиных забав. Может быть, нездешние прохожие примут меня за помощника сенатора или конгрессмена.
Кэпитол-хилл – царство власти не только Америки, но и всего мира, как Джорджтаун – зона увеселения. Но власть отлично уживается с уютной, даже домашней атмосферой ресторанчиков и ресторанов, лавчонок и магазинов, зеленью, жаркими, не поосеннему, днями и тёплыми, не осенними ночами, чувством неги и покоя, и настроением вечного праздника – ведь никуда спешить не нужно: ты в Америке гость, и за тебя всё уже сделано и продумано в эти отведённые тебе несколько месяцев. Трудно получать удовольствие за американские деньги и видеть её, Америки, недостатки. Желудок довлеет над сознанием.
Животный мир здесь тот же и не совсем тот. Вроде белки, собаки, кошки и тараканы такие, как у нас, и не такие всё же. В них больше достоинства, уверенности в завтрашнем дне. Или это только кажется, или эти качества передаются им от людей.
А вот наши бывшие соотечественники – это я наблюдал и в других странах – стесняются в транспорте говорить по-русски. Они понижают голос, наклоняются друг к другу, словно речь идёт о чём-то интимном, сокровенном, о чём другим знать не велено, хотя другие их языка не знают.
Мои соседи в доме рядом – Карл и Клара. Он – плотный, высокий, добродушный, глава компании, но в общении прост, как клерк. Она – со следами былой красоты на лице и обречённой безысходности брачной жизни. Мои новые друзья были напрочь лишены снобизма: Клара несколько раз приглашала меня на лазанью, Карл помогал мне в быту, чем мог. Однажды он встретил меня в аэропорту Балтимора, и во время поездки я сказал ему старую английскую пословицу: «Если хочешь добиться руки девушки, дай ей понять, что она не единственная галька на пляже». Карл вежливо улыбнулся, но мне показалось, что в мыслях он был далеко. Минут через десять он засмеялся и оценивающе хлопнул меня по колену: ровно столько понадобилось ему для понимания.
А как-то, после наступления холодов, Карл постучал ко мне и принёс обогреватель, чтобы я не тратился на газ, и свою куртку, которая грела меня не столько своим материалом, сколько его смущённым видом, отложившимся в моей памяти. Словно Карлу было неловко за содеянное – чтобы я верно оценил его порыв. Словно он стыдился своего благополучия и моей скудности.
11 СЕНТЯБРЯ
Те дни в начале сентября выдались на славу – «новая, с иголочки осень», хотя и вступила на трон, была малолетней, чтобы громко заявить о своих правах. За неё продолжал править лорд-протектор – лето. Было жарко и душно, воздух – не протолкнуться. Хотя трудовой Вашингтон продолжал – в магазинах, кафе, на стройках – делать своё нелёгкое в это лёгкое время года дело, а бездомный Вашингтон продолжал – в общественных туалетах, на скамейках, лужайках, наспех натянутых тентах – свои унылые будни, всё же атмосфера столицы, богатства и успеха располагала к празднику. Всё дышало стремлением к счастью, к лучшему: и упитанно-ленивые белки, и хорошо пахнущие, и разодетые леди с джентльменами, и манекены в магазинах, и запах достатка и довольства, перемешанный с запахами еды из ресторанов.
В эти первые дни осени я стал часто захаживать в Центр Кеннеди. Здесь, возле отеля Уотергейт, в фойе большого здания, у подножья которого лился Потомак, а далее начиналась уже Вирджиния, часто проходили бесплатные часовые выступления артистов, которые затем, за большие деньги, выступали здесь же, в зале. О, это сладкое слово free – задарма! Как хочется получить всё сразу, а взамен – ничего. За просто так любят и американцы. На бесплатных концертах сидит и стоит разношёрстная публика – здесь дяденьки и тётеньки интеллигентного вида, аккуратные старички и старушки, им положено быть степенными, юноши и девушки, вид которых не разберёшь. Были и нищие или бездомные. Рядом со мной сидели два негра и напряжённо слушали кантату Баха. Я был не так сконцентрирован на музыке, как на одиноко стоящих девушках, и мне стало стыдно.
Супермаркет в Вашингтоне стал для меня испытанием на выносливость. Чем больше берёшь, тем меньше платишь. Найдя в доме тележку, вроде нашей «кравчучки», я до верха набивал её дешёвой снедью, проклиная по дороге домой весь этот груз. Было нелегко «держать лицо» и катить тележку с мешками, но мысль об их содержимом и об экономии придавала силы, несмотря на подозрительные взгляды обывателей. В Америке не любят бедных. Но с наступлением темноты больная и нищая Америка смелеет в Вашингтоне – вокруг заметнее подозрительные лица, слышна громкая нестандартная речь, полная злобы к тому, полуденному Вашингтону.
В конце недели я подписал контракт на аренду своего дома. В нём было столько всяких условий, что я чувствовал себя на минном поле: и то нельзя, и это, а иначе… И дом из надёжного и уютного убежища превратился в опасное чудовище – такого белого слона, которым и владеть уже не в радость.
В субботу, 8 сентября, я отправился на книжную ярмарку. Было много солнца, людей, книг, хорошего настроения, еды. Кто мог предвидеть в эти безмятежные дни драму 11 сентября! На траве Национального Молла играл импровизированный семей- ный оркестр: 6 тромбонов, валторна, туба, а рядом с чёрными музыкантами резвились чёрные, как котики, детишки. И в музыке, и в детках кипела лава праздника жизни.
Утром в воскресенье, 9 сентября, был праздник – День Труда. Во дворе Центра Кеннеди шло грандиозное шоу с фейерверком, петардами и большим хором. Звучали патриотические народные песни и, конечно «America, America, God shed his grace on thee… from sea to shining sea». Звучала классическая и джазовая музыка, и во всём этом были и мощь, и гордость, и уверенность, и сила. И в то же время – я пишу эти строки много лет спустя по следам событий 11 сентября – в то же время и в неестественной громкости хора, и в шуме фейерверка, и во взрывах петард, и в настроении окружающих – во всём было нечто нездоровое, неестественное, надуманное – то, что потом, через 2 дня, обросло новым, зловещим смыслом.
Этот день, 11 сентября 2001 года, навсегда станет историей Америки. Утром, как обычно, я отправился в Университет Джорджа Вашингтона. Перед университетом царило небольшое оживление: слишком много людей было на улице, не так, как обычно во время занятий. На кафедре американских исследований все собрались в библиотеке перед телевизором. Мой куратор, профессор Б. сидел в первом ряду и как-то особенно строго, как показалось, посмотрел на меня, как будто я имел отношение к происходящему на экране. Присел и я, и через несколько мгновений всё стало ясно.
Конечно, занятий в этот день не было. Всем нужно было осмыслить происходящее, смириться с новой реальностью, которая наступила. Это, оказывается, может случиться не только с ними, но и с нами. И смерть, и страх. Никто не застрахован. Президент почему-то оказывается в Небраске, но «контролирует ситуацию». Все полёты отменены, отменены рейсы поездов и автобусов. Царит паника, никто не знает, что делать, это не сумки проверять. Никто никогда не был в такой ситуации. Закрыты рестораны, банки, университеты, торговые центры, закрыты посольства США во всём мире. В воздухе самолёты, дороги перекрыты, вокруг военные. Ходят самые невероятные слухи: в Пентагоне убиты 25 тысяч человек, в Торговом Центре Нью-Йорка – 50 тысяч. Возникло желание бежать из этой благополучной страны, куда я так стремился попасть, бежать туда, где всё так плохо, всё, кроме пруда, реки и берёзовой рощи. Но бежать нельзя… Впервые, с 6 июня 1944 года – дня открытия второго фронта, приостановлен бейсбольный сезон, отменена церемония Грэм- ми…
Но в моём доме тихо и уютно. Ведь трагедия не здесь, и меня она совсем или почти совсем не касается. Правда и сюда проникает вой сирен. Как всё же шатко наше видимое благополучие! Как временно. Неужели кучка негодяев, которые только то и делали, что молились, жрали гашиш, напихав себя средневековыми истинами, может разрушить то, что создавалось веками тяжким трудом или деморализовать тех, кто это создавал!
Поздно вечером я вышел на пробежку. Город был пуст, весь в огнях, как в фильме ужасов. Казалось, его обитатели съехали, сбежали или были уничтожены инопланетянами. Наверное, впервые в своей истории центр Вашингтона был пустыней. Я бежал среди огней, один, словно это был бег на месте.
На каждом перекрёстке, однако, стояли полицейские и ограждения. На каждом перекрёстке у меня проверяли документы. Наконец, я не выдержал: возникло чувство вины, словно я действительно имел отношение к этим ужасным терактам. И я вернулся в своё убежище, которое уже не казалось мне надёжным.
В выходные состоялась поминальная церемония в университете. Вечером зажгли свечи – это впечатляло. Я бродил по улицам и ловил обрывки реплик, пытаясь понять настроение людей: «Работаю по 24 часа», – говорит полицейский. «Плюнь на всё! Пойдём, расслабимся!» – это студент своей подружке.
Так прошла неделя. Америка очнулась: паника и хаос сменились коктейлем из жажды мести и уязвлённой национальной гордости. Восклицание «Неужели это случилось с нами!» сменилось вопросом «Кого и когда бомбить?» Все должны знать своё место, после нас, разумеется. Поведение любой нации, как и любой толпы, во время войны или опасности стереотипно: сплотиться, забыв о внутренних ссорах, чтобы отразить внешнюю угрозу.
В начале октября в Вашингтон пришла осень и принесла с собой дожди, туман и чувство одиночества. Кажется, именно в Вашингтоне особенно много одиноких людей, особенно женщин. В глазах случайных попутчиков в метро, в походке вечно спеша- щих прохожих, в несмелых улыбках первых встречных сквозит потребность любить и делить свою жизнь с другими, потребность, закованная в кандалы социальных условностей и предрассудков.
Тогда я отправился к своим приятелям в Массачусетс. Встречи с бывшими соотечественниками, живущими в других культурах и на расстоянии, как правило, не приносят ничего хорошего. Так и я скорее из любопытства, чем из потребности, по- летел в Новую Англию.
В аэропорту царили нервозность, неразбериха и невиданные меры безопасности. Людей с тёмным цветом кожи проверяли безжалостно и унизительно – ощупывали все органы металлоискателем, снимали обувь. Правда, все это всё сносили понимающе – и белые, и чёрные. И я уж приготовился к такому досмотру, но служащий, прочтя мою еврейскую фамилию, сразу пропустил меня на посадку. Зато в самолёте две белокурые дамы постбальзаковского возраста, напротив, с ужасом стали тыкать на меня пальцами. Народ явно нервничал.
Не знаю, знакомо ли читателю чувство неловкости, испытываемое при встрече человека, которого давно не видел. Желание не задеть его чувства уживается с необходимостью не быть задетым, сохранив при встрече лицо. Спрашивается, к чему вообще такие встречи, но наше любопытство и тщеславие себя показать часто берут вверх. Мой Второй, всё тот же, Приятель на этот раз не заставил меня ждать. И встретил, и принял, и накормил. И отвёз к Первому Приятелю. И всё время меня не покидало чувство, что я нужен ему, как экран, на который удобно проектировать
свои успехи. Он уже жил в новом доме, имел хорошую работу. Второй Приятель спросил, какая у меня стипендия здесь, и его лицо омрачилось, когда я назвал сумму.
Из Бостона мы снова поехали в Вурстер, где я был шесть лет назад. Первый Приятель был старше, проще, смиренней. Я пробыл у него два дня. Мы бродили по маленькому старому новоанглийскому городку со своим характерным обликом – лицом пожилой выразительной дамы. На озере, возле дома, с удочкой сидел человек, как сидят во всём мире. Показалось, правда, что в Америке праздно ловить рыбу могут только обеспеченные люди. И снова – аэропорт, обычные процедуры досмотра, снова – пожилые дамочки со страхом тычут на меня пальцами. И, наконец, я дома – в Вашингтоне. Можно передохнуть пару недель перед полётом в Калифорнию.
КАЛИФОРНИЯ
Перед поездкой я зашёл постричься в ближайший салон. Здесь было по-провинциальному уютно, как во всех парикмахерских: кто-то ждал, кого-то стригли, о ком-то говорили. Меня постригли коротко, по-солдатски – рядом располагался какой-то штаб, и такой стиль был привычен.
Вечером я ужинал в скромном ресторане. Официантка четыре раза спросила, всё ли со мной нормально, и всякий раз я благодарил девушку. Как хочется, чтобы все всем были довольны в этом мире. И похвал тоже хочется.
И вот, наконец, я лечу в Калифорнию, сначала – в Лос-Анджелес, где с дочерью жила подруга матери по университету. Уже одна метафизика, Америка, которую я раньше только представлял, стала для меня реальностью, теперь мне предстояло узнать её часть, Калифорнию, часть, которая тоже раньше существовала только в моём воображении.
Посадочные талоны проверяет первый пилот в шортах. Сажусь. В самолёте рядом со мной врач-психиатр, который, не уставая, жалуется на пациентов. Обычно приходится слышать наоборот. К концу полёта, правда, он уже на стороне последних: человек умирает, а ему назначают новые тесты, чтобы больше с него выжать. Я сочувственно, то ли соседу, то ли умирающему пациенту, то ли всему мировому здравоохранению, киваю головой.
Город встречает меня теплом, пальмами и кактусами, улыбками и неформальными приветствиями. Видно, обстановка здесь гораздо проще, чем на Восточном побережье. Вдали видны всё те же небоскрёбы, но на окраине – одноэтажные асьенды, ранчо или бунгало. Стиль совсем другой – латинский.
В Лос-Анджелесе мало пешеходов, много водителей. Большие открытые пространства, чувствуется свобода, в отличие от другого побережья. Здесь не любят восточный снобизм. Узнав, откуда я, мальчик-лифтёр сморщил нос: «Худшее место в стране!»
Меня встречала дочь подруги матери по университету. Если вторая с интересом расспрашивала меня о прошлом, о житье-бытье, то первая скоро потеряла ко мне интерес как к преходящему объекту. Впрочем, меня приютили на пару дней, рассказали, показали, а дочь, несмотря на отсутствие личной перспективы, даже свозила в Санта-Монику. Известно, что Калифорния – Америка в миниатюре, её приправа, без которой главное блюдо вообще ничто. В ноябре у океана было прохладно, дул ровный бриз, было чисто, приветливо, народ расслаблен, в отличие от вечно спешащих метрополитанцев на востоке.
Вечером мать много рассказывала о своём совдеповском прошлом. Меня не покидало чувство, что я здесь лишний, нищий. И мать, и дочь были из другого материального круга, твёрдо стоящие на ногах, и человек, вроде меня, оттуда, временщик здесь, к тому же без доходной профессии, был явно чужим. Со своим плохо выбритым лицом я чувствовал плохо скрытое пренебрежение. Впрочем, приняли – и спасибо.
Я пробыл в Городе Ангелов неполных 3 дня. Дочь по дороге подвезла меня в музей Гетти, в частную коллекцию, не уступающую лучшим европейским музеям. Чтобы выбраться оттуда, пришлось ждать автобуса больше часа. Мимо меня неслись ма- шины, а я терпеливо ждал общественный транспорт в компании простых ангеленос.
Ночным автобусом со станции Hollywood West я отправился в Сан-Франциско. Станция была рядом с Аллеей Славы, со звёздами и именами, выложенными на тротуаре. Вечером это место преобразилось, как на съёмочной площадке. Исчезли и туристы, и атмосфера благополучия и довольства. На улицы, как тараканы из щелей, выползли подозрительные личности и бездомные. От них веяло безденежьем и безнадёгой, дурно пахло грязной одеждой, потом и нуждой. Проносились лимузины, из которых высовывались ночные девочки и парни, они громко орали и же- стикулировали – наступил их час. На Аллее Славы на одной из звёзд я чуть было не вступил в свежее дерьмо. Да-да, обыкновенное дерьмо, в которое так просто вступить и прямо, и переносно в любом месте, и от которого и прямо, и переносно так трудно отмыться. Нищие просили, девочки и мальчики предлагали, здесь же зазывали и окликали, мне пришлось ретироваться на автобусную станцию, которая после Аллеи Славы, ближе к полуночи казалась оазисом надёжности. Наконец, я сел в автобус. Здесь среди простой публики в полудрёме, было уютно.
Не прошло и 8 часов, как я оказался в Сан-Франциско. Первое впечатление – я человек из другой жизни или блуждаю во сне, который воспринимается очень реально. Полная отрешённость. Пустые горбатые улицы. Высокие чистые стерильные здания. Мало солнца. И снова холод. Город без крова. Без пристанища. Без участия. Город отрешённости, как в настоящем сне. Просторная и удобная тюрьма для человеческого духа.
Но пристанище у меня было: скромный номер в скромной гостинице, откуда я выходил рано и куда возвращался поздно, набираясь впечатлений от города Святого Франциска.
Лобное место – пристань Эмбаркадеро, или Причал Рыбака. Широкое пространство, к которому подходят многочисленные причалы, куда швартуются катера и кораблики всех мастей; место, полное ресторанчиков на любой вкус. Отсюда хорошо видны и Мост Золотых Ворот из красной меди, и мост Бэй Бридж, и тюрьма Алькатрас на островке, и весь залив. Поэтому и называется этот район Сан-Франциско районом Залива – Bay Area. Внизу, на берегу, лежат странные животные – морские котики или морские львы, в группах, в стаде, они поднимают время от времени свои плавники, словно голосуя, громко кричат и сильно пахнут. Здесь было просто и уютно, как в книжных магазинах Вашингтона, здесь все, вместе с морскими котиками, были равны.
Лучший способ получить представление о городе при дефиците времени – это автобусная экскурсия по городу. Сан-Франциско оказался вовсе не холодным, а вполне обыкновенным и даже рядовым. Конечно, чувствовались отрешённость и стерильных улиц, и зданий, и парков, какая-то правильность, воздушность – не моги здесь ничего, не принято здесь страдать и умирать. Но часто попадались вполне приземлённые здания, улицы и люди, как в любом другом городе.
На следующий день я отправился в Королевский парк. Здесь, в чудном месте на берегу Тихого океана, росли и великаны-секвойи, и азиатские карлики. На танцплощадке играл джаз-бенд, и люди танцевали, просто отводя душу: кто как мог, и стар, и млад. И вот в этой мизансцене, мне показалось, и был настоящий Сан-Франциско, островок свободы, как и многие маленькие островки естественности в океане социальных условностей и предрассудков.
Я долго, как заворожённый, наблюдал за этими танцами. Люди входили и выходили, а бенд играл, не уставая. Словно в Королевском парке звучал гимн жизни, свободе и равенства. Потом я пошёл купаться, хотя прохожие предупреждали, что здесь не следует, что случаются «рептилии», а течением может отнести от берега, засосать в песок, и надолго. Но я всё-таки искупался недалеко от берега, хотя набегавшие волны что-то шипели, стонали, как сирены, увлекая туда, подальше, в сине-зелёную с барашками пучину.
На следующий день я побывал в тюрьме Алькатрас. Это здесь же, неподалёку, на острове, на катерке добраться, доплыть. Не то, что узникам из тюрьмы бежать вплавь. Больше запомнился остров, чем тюрьма, где уже давно никто не сидел. На фоне солнца и цветущей природы камеры и проходы выглядели не по-тюремному. В Петропавловской крепости всё гораздо угрюмее и страшнее – климат виноват.
Так прошли мои три дня в Сан-Франциско. Я гулял в Китайском квартале, катался на местных трамвайчиках, именуемых здесь cable car, сидел на пристани Эмбаркадеро, в Королевском парке, посетил Музей Механических Игр, обошёл и книжные магазины, на которые не оставалось много времени, обедал в недорогих ресторанчиках, пытался ходить пешком, но в больших мегаполисах такое занятие безнадёжно. В своей гостинице я разговорился с Дорис. Она работала здесь менеджером и была зла на чудный город Святого Франциска. Зла от низкой зарплаты, высоких цен, дорогого жилья, сверхурочной работы и отсутствия перспективы, хотя она была молода. В её глазах я, джентльмен из Вашингтона ещё сносного для неё возраста, представлял определённый интерес. И мы поговорили часик по душам. И даже обменялись контактами. Жаль, Дорис, что мне скоро обратно, туда. Я бы с удовольствием провёл остаток своей жизни с тобой здесь, в Сан-Франциско. С морскими львами, пристанью Эмбаркадеро, Королевским Парком, Мостом Золотых Ворот из красной меди. Было бы, на что жить припеваючи…
И снова – самолёт туда, домой, в город Вашингтона.
Я как раз успел на конференцию по американским исследованиям. Было оживлённо, как на любой другой конференции, куда, за редким исключением, приезжают, чтобы расслабиться и увидеть старых знакомых. Было много докладов на разные темы. Меня привлёк доклад об особенностях мастурбации в Америке в первой половине XIX века. Нет, читательница, я вполне серьёзен. Вполне серьёзная тема для исследований американских.
Да, читательницы и читатели, Сан-Франциско всё же существует. Как существует всё прекрасное и удивительное, непривычное и незнакомое нам. Нужно только протянуть руку, преодолеть слабость, сбросить обветшалые одежды, сделать однажды то, что не привык. И мечта станет реальностью.
С тех пор всякий раз за роялем или пианино, когда я играю тему «Я оставил своё сердце в Сан-Франциско», вспоминаю и пристань Эмбаркадеро, и рёв морских котиков, и Королевский парк, и танцующих людей в парке, и вероломный океан, и длинные горбатые улицы, и тюрьму Алькатрас; Мост Золотых Ворот и Китайский квартал, трамвайчики, но главное – холод и отрешённость, словно из космического пространства, города, к которому никогда не подступиться, который никогда не будет твоим. Город, не способный любить и давать тепло. Как очень красивая женщина, по которой страдают, которая кажется недосягаемой. И которая сама обречена на одиночество и оттого несчастна.
I left my heart in San-Francisco,
High on a hill, it calls to me.
To be where little cable cars
Climb half-way to the stars!
The morning fog may chill the air
I don’t care!
My love waits there
In San-Francisco,
Above the blue and windy sea.
When I come home to you San-Francisco,
Your golden sun will shine for me.
Оставил сердце я в Сан-Франциско.
Тот свысока зовёт меня.
Быть там, где маленький трамвай
Ползёт до звёзд и в рай.
Туман с утра, прохлада так мила.
Пора. Любовь там ждёт моя.
Там, в Сан-Франциско,
Над океаном голубым.
Вернусь домой, мой Сан-Франциско,
Твой солнца лик неотразим.
НОВЫЙ ОРЛЕАН
Как часто бывает, мои книжно-детские представления из романа Майн Рида «Квартеронка» прошли испытание реальной поездкой в Новый Орлеан. Представления о жгучих креолках и прочих южных красавицах, жестоких рабовладельцах, надсмотрщиках и прожорливых крокодилах, жёлтой лихорадке, гонках пароходов на Миссисипи, таинствах Вуду и полночных чарах, болотах, наводнениях и ливнях, законах чести, дуэлях, гордости южан, их вспыльчивости, гостеприимстве, чувствительности и чувственности под южным небом и растительностью. Всё это было, есть и будет, просто это нужно было узнать самому.
До отъезда на Родину оставалось мало времени, немного оставалось и денег, потраченных в основном на книги в ту, доинтернетовскую, эпоху. И оставив все дела и заботы, как обязывало положение и требовали обстоятельства, я отправился в Big Easy – город отдыха, развлечений, забытья и забвения.
Я потратил оставшиеся деньги на эту поездку, но это была, наверное, моя самая удачная инвестиция в жизни. Из Сан-Франциско, полынного мира холода, я окунулся в огонь, в раскалённую солнцем и страстями лаву креольского города на воде.
Но до этого я ещё немного насладился прохладой Вашингтона. Вряд ли мне ещё раз удастся побывать здесь в таком безмятежном статусе оболтуса-стипендиата, только и делающего вид, что он что-то делает – слава американской империалистической политике, да здравствуют американские налогоплательщики!
Конечно, я люблю Америку, как же её не любить за её же деньги! Конечно, я всем расскажу, как здесь хорошо! Конечно, я хочу ещё раз сюда, если ещё раз дадут! Как здорово всё же, что в мире есть богачи! И им не чуждо иногда бросать подачки беднякам, вежливо улыбаясь и презирая этих, клянчащих.
Был декабрь – прекрасная пора в Вашингтоне, и вовсе не унылая. Время между Благодарением и Рождеством, месяц скидок и распродаж. Чувство наступающего праздника, прохлада на вашингтонских улицах и прудах, величавое плаванье уток, неспешные прогулки пешеходов, мирное щебетанье птиц. Восходящее зимнее солнце над Капитолием – над Капитолием всегда восходит солнце, и оно же, заходящее, с загоревшим и утомлённым лицом, за Мемориалом Линкольна, туда, дальше, к Джорджтауну, Вирджинии, потом ещё дальше через Средний Запад в Калифорнию; солнце, вечно спешащее по делам. Как разумно всё устроено: вчера – сегодня – завтра, утро – вечер, день – ночь, продажа – покупка, жизнь – смерть, боль – наслаждение, грех – добродетель, сон – явь, и так по кругу, кривой, спирали, воронке, параболе, и снова сначала…
Но нет, ничего не изменилась на L'Enfant Plaza, над Мэдисон-авеню – безоблачное небо, всё так же кроны дубов мерно качают листвой под свинг бриза, и так же спокоен Потомак в каменных берегах – куда торопиться! Нет, в Вашингтоне живут лишь те, кто много страдал в прошлых жизнях. А мы, отвергнутые, отверженные и неустроенные в этом мире, обязательно будем в жизнях следующих. Иначе – где вселенская справедливость!
Всё так же нетерпеливо я спешил в Библиотеку Конгресса, где по-прежнему стоял штиль вдали от жизненных бурь. Тот же мягкий свет настольных ламп, те же тихие шаги, шорох страниц, вкрадчивые голоса – островок надёжности среди океана беспокойства. В гардеробе Библиотеки стоял всё тот же Джим. Его всё так же явно тяготила такая застойно-болотная работа, его свободная натура всё так же жаждала других красок, движения, обстоятельств и большего применения, чем гардероб. Увидев меня, он обрадовался, словно чувствуя мою свободу и неприкаянность:
«Как дела, мой друг?», – нарочито снисходительно, ввиду своего скромного положения, но дружелюбно обратился он. Я спросил о его прогнозе на ближайший футбольный матч, мол, не разбираюсь, хочу знать твоё мнение, и парень просиял, как от подарка, его понесло, он долго не отдавал мне куртку, а в конце с чув- ством пожал мне руку.
Перед отъездом в Новый Орлеан я побывал в гостях у своего куратора, профессора Б. Он был маститым учёным, написавшим несколько книг по американским исследованиям, последняя из которых была посвящена снегу в Америке. Любая тема может стать предметом научного исследования, если к ней подойти серьёзно – снег в Америке или ещё где-то, или прошлогодний снег. Главное – как написано, исполнено. Меня окружали люди, которых я, наверняка, больше не увижу в жизни, люди со своими судьбами, единственное, что у них было общее, это – область американских исследований. Вот – полноватая, невысокая, добродушная афроамериканка, целеустремлённая, явно знает, чего хочет. Вот пара оболтусов, которые всё время держатся за руки, на этом курсе они явно случайно. Вот выразительная девушка, сама по себе, явно не знает ещё, что ищет, в исканиях. Я мог бы представлять для неё интерес, если бы был моложе и не был бы временщиком. Мы много говорили о снеге и обо всём, потом фотографировались на крыше, куда из квартиры профессора вела лестница, прежде чем разошлись.
Но вот я в Новом Орлеане. Первая декада декабря, лететь сравнительно недолго. Первое впечатление в аэропорту какой-то захолустной деревни, жарко. В автобусе сразу замечаешь необычные лица – ни белые, ни чёрные, а смешанные, очень выразительные, коктейль случайных смесей без определённой идеи или рецепта – наугад, как получится. Как блюдо или похлёбка, куда бросают всё, что под рукой, не имея ни опыта кулинарии, ни страха за конечный результат. Народ ведёт себя нарочито медленно: и говорят протяжно, и ходят вразвалку, никто никуда не спешит – от жары, наверное.
Я просил водителя подсказать мне, где выходить, чтобы попасть в свой отель, но водитель заговорился с кем-то и высадил меня позже. Вот и пришлось с тяжёлой сумкой идти пешком. Идти прямо по Canal Street, по улице, которая, как я узнал позже, разделяла квартал англо-саксонских жителей от всех прочих. Наконец, я не выдержал и спросил первую попавшуюся креолку, где можно взять такси. Женщина посмотрела на меня, как на проповедника Вуду, с ужасом и восхищением: «Я никогда в жизни этого не делала!», – пролепетала она.
После заселения в скромном отеле я вышел на прогулку. К вечеру было уже нежарко, У Французского квартала, построенного испанцами, возле собора у конного памятника Андрю Джексону, герою битвы за Новый Орлеан, играли музыканты, в кафе вокруг и на улицах было праздно. Город явно оправдывал своё название Big Easy – Город Большого Отдыха.
Но так показалось в тот, первый, вечер. Как ожидал, видимо. Потом я учуял запах Нового Орлеана, ведь у каждого города, как и у каждого человека, есть свой неповторимый запах. Кто пахнет довольством, кто праздностью, кто потом, кто тщеславием, кто трудом. Новый Орлеан пах злыднями, бедностью, тяжёлой и беспросветной долей. Этот запах пробивался сквозь звуки джаза, толпы туристов и море огней Французского квартала, как иногда проглядывает циничная и жестокая личность за внешним благообразным выражением лица.
На следующий день я отправился на автобусную экскурсию по городу. Наш гид, рассказчик-фантазёр, умело смешивал правду с вымыслом, оправдывая ожидание праздных туристов. Мои читательницы и читатели могут сами узнать и об основании города, о первых рабах в 1719 году из Западной Африки, о разделении города между Anglo и креолами по Canal Street, и о самих креолах, вначале – белых бедняках – trash, потом – элите города и штата, о культе Вуду. А также о балах квартеронок, где солидные пожилые джентльмены выбирали себе в домохозяйки молодых девушек, – нет, всё было прилично, те приходили с взрослыми мамочками, наставницами-надзирателями, chaperone, и подписывали контракт: белые джентльмены должны были хорошо содержать тёмных юрких красоток – креолки были красивы, а квартеронки ещё краше. Можно прочесть о площади Андрю Джексона и о соборе Святого Луи, о происхождении карточной игры крэпс (первый раз слышал такое: будто слово это – искажение от слова «лягушка, жаба», именно в такой позе некто Бернард Мариньи бросал кости, и не без успеха, по-видимому). И наконец, о Городе Мёртвых, известном кладбище Нового Орлеана со склепами.
Сюда-то мы и подъехали, вышли, оглянулись. Действительно впечатляло: высокие сооружения из мрамора высотой с невысокие здания. Здесь можно заказать наперёд и одиночный, и семейный, и групповой склеп. И лучше – заранее, ещё в молодости заказать, ибо потом мест не будет. При этом заказ – mortgage – действует 10 лет, потом нужно продлевать, иначе место пропало. Почти так же, как рассрочка при покупке дома. С мёртвыми работать очень выгодно и у нас, и в Новом Орлеане.
О креолках я ещё узнал, что девушками они считались в 11-12 лет, в 12-14 переходили в разряд «южной красавицы» – Southern Belle, потом – либо замуж, либо оставаться в старых девах, либо – идти на содержание к плантатору. Креолки, замужние за белыми, везучие, часто впервые видели своего мужа в день свадьбы, а потом – по воскресеньям, из-за их, мужей, занятости.
Долго и вожделенно наш гид говорил о местной кэджунской кухне. После обеда хорошей манерой считается отрыгнуть – значит, еда вам понравилась, и наоборот. Потом спрашивают: «Хороша ли еда?», на что нужно ответить: «Спасибо, больше не могу!»
Здания Французского квартала не могут быть выше, чем шпиль собора святого Луи, а ремонтировать их можно только внутри, но не снаружи.
В 1724 году был принят расовый закон – Black Code: рабы были движимым имуществом, не могли носить оружие, собираться в толпу, им запрещалось что-либо продавать и принимать подарки от белых, их ждала смерть за удар хозяину; в случае побега рабу отрезали уши, выжигали клеймо или лилию на плече. Впрочем, законы Нового Орлеана были мягче, чем в других штатах: рабов должны были хорошо кормить, их нельзя было калечить или убивать, а только наказывать кнутом, у них были выходные, а для немощных – больница.
Смертность в городе, по рассказу гида, была высокой. Средняя продолжительность жизни у белых мужчин была 30 лет, у белых женщин – 18, такая же и у свободных чернокожих. Людей убивали болезни: оспа, жёлтая лихорадка, малярия, поэтому было много смешанных браков.
На следующий день я отправился на пароходную прогулку по реке Миссисипи. Вода была жёлтой, мутной, впечатляла только ширина реки, которая явно чувствовала себя в своей тарелке, своём русле. Она по-хозяйски расправлялась с рощицами, растительностью, поселениями, которые неосмотрительно оказывались слишком близко к воде. Миссисипи это не нравилось, и Отец Вод сразу наводил порядок.
Вечером на прогулке я ощутил дух Французского квартала и оценил прозвище города Big Easy. Улицы полны народу, который перебегает из одного ресторана в другой, кажется, в растерянности от избытка выбора; звуки музыки перебивают друг друга, как и запахи из разных мест; больше слышна иностранная речь, чем местная, американская; народ навеселе, но здесь иначе нельзя. По дороге в отель я случайно свернул вглубь от Канал-стрит, и сразу стало пустынно; попадались лишь подозрительные личности – потенциальные преступники в моём воображении.
…Я обратил внимание на толпу людей у аптеки. Народ о чём-то спорил, пришлось подойти ближе. Оказалось, вовсю шёл обмен какими-то баночками с подозрительным содержимым. Если я правильно понял, это и были смеси Вуду от всех напастей: неверной любви, болезней, смерти, плохого пищеварения, соседей, налогов, правительства и прочего.
В последний вечер на площади святого Джеймса, возле собора святого Луи, у памятника Андрю Джексону играл всё тот же бенд. Я сфотографировался с музыкантами, и трубач, лидер, внимательно посмотрел на меня и сказал: «Ты похож на креола!» Высший комплимент в Новом Орлеане, хотя так же внимательно он смотрел и ту же фразу, наверняка, говорил каждому туристу…
КАК ЭПИЛОГ
Моя стажировка в Америке подходила к концу. К концу подходит и эта книга. Даже на Кэпитол-хилл стало холодно, не по-вашингтонски. Карл с супругой подарили мне на память альбом с фотографиями столицы, а профессор Б. обещал отвезти меня в аэропорт. Я прощался с Америкой надолго, возможно, навсегда. Прощальная тема Вуди Хермана «Поздняя осень» явно звучала в сердце, хотя не стоило придавать значения преходящим настроениям.
В эти последние, рождественские, дни, когда всё вокруг предчувствовало, предвкушало праздник с его аурой сытости, тепла, довольства и домашнего уюта, я острее чувствовал свою неприкаянность странника, которому вскоре предстояло взять посох в руки, вскинуть тяжёлый мешок на плечо и, обув жёсткие сандалии, отправиться в дальний путь, в совсем другое место, где было не так тепло и уютно, а по пути могли случиться и звери дикие, и люди недобрые, и бури злые. Но идти нужно: на то ты и странник. Положение обязывает.
Перед отъездом я организовал прощальную вечеринку, пригласил соотечественников, которые стажировались в университете. Было много шуму, музыки, вина, веселья, как всегда бывает, когда встречаются случайные люди в первый и последний раз в жизни.
В последние дни, как часовой перед концом вахты, я обходил мой Вашингтон, ставший мне домом вдали от дома, как звучит американское выражение о месте, которое пришлось тебе по душе. Всё в тех же огнях горел Джорджтаун, всё та же праздная толпа шаталась по улицам или сидела в ресторанчиках, так же неспешно катили авто по Пенсильвания и Висконсин авеню, так же задумчиво смотрел Авраам Линкольн из своего каменного кресла в глаза глазевшим на него посетителям, так же просили подаяние бездомные и укладывались на ночь на скамейках, в туалетах, под фасадами небоскрёбов. Так же реял звёздно-полосатый флаг на шпиле Капитолия. Так же мирно журчал Потомак в прокрустовых, искусственных, гранитных берегах. В эти последние дни город казался каменным истуканом, памятником мощи и величию, равнодушно взирающий на боль, страдания и чувства воздвигших его идолопоклонников…
Я простился с Карлом и Кэррол, которых, наверное, больше никогда не увижу, не без жалости покинул уютный дом на Кэпитол-хил, в котором оказался по милости судьбы – иногда даже очень злые женщины способны на добрые поступки, и профессор Б., мой куратор, отвёз меня в аэропорт на своём огромном Форде.
А потом было небо. Небо и облака. Да-да, всё то же: небо и облака Толстого и Брехта, Марк Твена и Фитцджеральда, и Джанго Рейнхарда, и каждого из нас: для одних – прогноз погоды, для других – райская обитель и царствие небесное, для третьих – стремление к возвышению над простым, земным, притяжательным. И так – до бесконечности. Небо будущего для каждого из нас.
Время от времени в мутных дождевых потоках каждодневности, в рутине течения больших и малых дел в памяти всплывают пристань Эмаркадеро в Сан-Франциско и огни Лос-Анджелеса, Французский квартал в Новом Орлеане и Таймс сквер в Нью- Йорке, Балтиморская набережная и красные кирпичи Филадельфии, конечно, Кэпитол-хил и Джорджтаун, первый – величавый в вечерних прожекторах, второй – бесшабашный и разнузданный, как две стороны всей Америки, каждого из нас.
Хорошо, что в мире есть эта удивительная страна, страна жестокой реальности и романтического воображения, которое нередко становится реальностью.
Придёт время, и я снова сяду в поезд А:
...you must take the A-train… All ‘board,
...слушай, как гудят рельсы,
поезд на подходе,
пропустишь краткий путь в Гарлем...
Или вагон на Чаттануга-чу-чу:
Pardon me boy ...
I can afford to board …
Shove all the coal in,
gotta keep it rollon’...
Это 29 путь, парень?
Билет при мне и потратить есть кое-что в заначке…
Или лучше кораблём:
My ship has sails that are made of silk.
The decks are trimmed with gold…
Нет, не лодка, не медленно и не в Китай,
А алые паруса из шёлка и палуба, отделанная золотом…
Нет, всё же лучше небом – сентиментальное путешествие:
...gonna have a sentimental journey,
Gonna set my heart at ease… –
...В путь собрался я сентиментальный,
Сердце обретёт покой...
Из Москвы в Нагасаки, из Нью-Йорка – на Марс, а от Вашингтона – прямо к моему сердцу…
Свидетельство о публикации №222082101487