Пустынная душа

Пустынная душа

Ув. г-н редактор!

Недавно мне пришлось наводить порядок на чердаке дома, доставшегося в наследство. Среди прочего была обнаружена старая папка с бумагами, среди них несколько листов, возможно, представляющих для Вас интерес. У меня промелькнула догадка о герое этого текста, никак не озаглавленного. Но я очень далек и от литературы, и от темы этого своеобразного произведения, написанного то ли прозой, то ли стихами. Поэтому высказывать своих предположений не буду. Я больше интересуюсь политикой, недавние политические перепалки в стихах и натолкнули меня на предположения, вероятно, безосновательные.
Вот, еще. Может, вы не разберете, а я, вооружившись лупой, сумел прочитать. В углу карандашом, видимо, рукой редактора было написано: вздор, о печатании нет и не может быть речи.
Как некогда говорилось, примите мои уверения в совершенном почтении.
Алан Кокто, г. Афины, 29 сентября 2017

Сколько людей будет этим кормиться, спорить глупо, голос срывая, век, другой, может, и перевалит на третий,
Но я ничего не скажу, хотя один только знаю, что было на самом деле в том месте, проклятом Богом.

Я был слугой, мальчишкой, сторонним наблюдателем самой забавной комедии, сюжет которой мой хозяин придумал давно, только повод искал на сцене жизни поставить.
Такой театр изобрел, хотя скажут другие, заимствовал, как всё в этой стране.
Он и меня вычитал у современника, которому подражал, говаривал, нет, я другой, но все знали, что подражает хромому великому, полмира объездившему и погибшему за свободу народа, чьим именем назвали любовь, которой он предавался.
Подражатель был только мальчишкой, которому еще предстояло превратиться в мужчину, чего он не хотел или не мог, это разобрать никто не сумеет.
Даже он сам, точней, сам прежде всего, ведь понять себя трудней, чем другого.
Он никого не любил, даже себя, себя прежде всего, может, только в редкие минуты любил он меня.
Вдруг среди ночи внезапно он прибегал, переворачивал сонного на живот и молча ласкал, хотя часто был буен, осторожно и нежно, и сладкое безумие начиналось.
Всё быстрей, стремительней, слаще языком и руками, всей плотью, дыханьем, каждой капелькой пота, запахом терпким, пока со мной не сливался, и вместе в единый крик мы обращались, в котором я, он, всё на свете, словно камень, эхом гремящий в горах, исчезали.
Это было как в первый раз и в последний, каждый раз был последним: я не знал, он предчувствовал.
Он был маленьким, почти таким же, как я, но он из одежды, из себя вырастал, словно огромный цыпленок, скорлупу клювом пробивший.
А я съеживался, великана страшась, в постель, словно в самого себя, зарывался.
Это случалось то редко, раз в неделю, другую, то в день по нескольку раз.

Меня называл то мой грек, то мой Лукас, словно кому-то завидуя или забытое вспоминая.
Часто домой возвращался с картинами: горы, долины, дикие горцы.
Несколько раз домой приводил грязных мальчишек, воробьев суетливых и вороватых, кормил, поил, рисовал, иного просил и отмыть, потом меня усылал, а когда возвращался, того уже не было: был отпущен с подарками, и никогда больше не появлялся.
Любил новизну, от привычного устаю, говаривал часто.
Каждый день заново меня и всё вокруг сочинял, то просто так, то перо в чернила макая.
Бывало, пишет-пишет, швырнет листок, я подбираю, кое-что сохранил.

Твое пение — Богу хвала,
Твоя смуглая плоть — пахлава.

Ты идешь — разливается страсть,
Вслед тебе набухают слова.

Мне желание душу смутило,
Преклонилась моя голова.

Дождь прошел, солнце — тучи исчезли,
И пылит по дороге молва.

Только сердце мое безутешно,
Ты ушел — смолкла песнь соловья.

Что ожидает всех нас впереди?
Мгновенной смертью, Боже, награди!

Кто тучу нанизал на горный шпиль?
Лежать так сладко на твоей груди!

Зачем заходит солнце и встает?
Забрали чашу — больше не кути!

И почему так пенится вода?
Со мною чудо, Боже, сотвори!

И где она, причина всех причин?
Отцвел цветок. Другого не найти!

Его взгляд, точно голодный в поисках хлеба, то впивался, то рыскал или блуждал.
И невозможно было понять, что голодному нужно, чтобы насытиться.
То ли одинокого дерева на пригорке, то ли одинокого облака в небе, то ли одинокой родинки на сладком теле.
А когда находил, на лице появлялась полуулыбка, редкая, словно одинокая капля смолы на засохшем бревне.
Он смазывал своим поцелуем мои потрескавшиеся губы.
Он отпугивал своим глубоким дыханием крик беснующихся шакалов.
Сильными руками он держал меня полумертвого в горячке над бездной.
А вы спрашиваете, за что я его любил и почему забыть не могу.

Как-то, слова мне не сказав, он уехал.
Через два дня, стемнело уже, его принесли, с тех пор вспоминаю, что еще остается?
Даже с женой в постели его вспоминаю.
Принесли.
Был дождь, было мокро, с тех пор я дождь ненавижу.
Только дождь и я знаем, как это было.

Говорил: всё узнал, всё увидел, кончен спектакль, дернуть ручку, занавес покатится вниз.
Этого никому не доверит.
Даже мне?
Бывало, в неделю слова не скажет, в мою сторону даже не глянет, как ни стараюсь на глаза подвернуться, целый день из дому не выходит, не пишет, не читает, в постели лежит.
Вдруг позовет, смеется, ласкает, целует, щекочет, увертываюсь, носимся голые, напрыгаемся, нахохочемся, ляжем, он дремлет, мурлычет, встрепенется, вспомнит, рассказывает.
Про потешный полк.
Про ватагу мальчишек, чтоб не скучал в их доме гостивших.
Про девок, ими дом наводнили, чтобы барину весело было.
Про то, как быстро ото всех набирался: ласкался и целовался.
Про то, что по-настоящему всему научился от француза-учителя, в первый раз ему засадившего, а потом попеременно каждую ночь то свой в его нежную, то свою волосатую подставляет и рукой направляет, и жарко по-русски в ушко, когда оба кончают: «Еби меня, ****ый мальчик!»

Бесприютного изгнанника, чужой шинелью укрытого, при звуках грома и блеске молний от дрог несли на плаще, за которым извивающейся одинокой змеей тянулся кровавый след по двору: по траве, по земле.
За кровавым следом, не отставая, прихрамывал кровавый одинокий голос шакала, певшего победную песню.
Ее несли в закатном оранжевом небе черные птицы, готовые рвать когтями и клювом одинокую мертвую плоть.
Когда вечного странника, боле не мучимого страстью земною, внесли и на диван положили, кровь перестала капать и шакал  успокоился.
Новопреставленный раб словно стер пот со лба после бешеной скачки на черногривом коне, казаку бросил поводья, чтобы выводил, а потом напоил, а сам у подножия пяти гор одиноко ввысь долго-долго глядел-глядел, вспоминая, как на мне скакал, словно на белом коне в белой шапке своей гарцевал, кинжалом пронзая, а я в ножны его клинок направлял, а  когда вулкан извергался, горячей лавой катилось и внутри меня закипало.
То ли он вспоминал, то ли я вспоминаю, теперь всё равно, безразлично.
Дитя рока, в этом мире места себе не нашедший, спокойно лежал, свободный от вериг бытия.
То ли ангел, из рая изгнанный, то ли демон, в рай не допущенный.
А мне чудилось: вот пропоет, как часто делал, входя во двор или въезжая.

Лукасу дары несу,
Сладко греку отсосу.

Спокойно лежал, и казалось, сейчас позовет, и, как вчера, будет шлепать, целовать, нюхать и раздвигать.
А потом на живот повернется и заставит больно ремнем стегать себя, приговаривая: «Вот тебе, скверный мальчишка, вот тебе, получай за то, что папу-с-мамой, которых не было у тебя никогда, ты не слушал!»
Потом дернется, выгнется, перевернет, раздвинет, взмахнет жезлом волшебным, войдет, и рифмы льются малафьёй:

Медовую музыку юный медовый скрипач медово играл,
Попочку сладкую старый сладкий маэстро сладко ****.

Шутит, хохочет, вдруг замолчит, сидит истуканом, вдруг вскочит, исчезнет, вновь вернется, станет дерзить, насмешничать, потешаться, как он говорил, над веселою бандой, всего больше над тем, с которым вместе в военной школе учились, они там очень резвились.
Словно пророча, он зазывал:

Приглашая красавца в постель,
Вызываю судьбу на дуэль.

Дразнил его: «Горец с огромным кинжалом!» Даже при барышнях.
Тот и впрямь одевался, как горец, нечего сказать, был красив.
А еще дразнил так.

Желтый дикий серп луны
Освещает лик прыщавый,
Ты, объевшись белены,
Громко перднул в жажде славы.

Или так он насмешничал:

С неомовенными ногами
И грязной жопой входишь в храм,
И пакостными стихами,
Штаны спуская, срешь ты там.

Тогда разгневанные боги,
Тебя и мать твою кляня,
Отрежут твой росток убогий
И будут в жопу еть тебя.

У того и впрямь был маленький, а муда — до колен, и очень волосатая жопа.
Горец! У людей жопы и сраки, лишь у тебя из целой тыщи — жопище, как у обезьян, волосатое, прежде чем ****ь, надо жопобрея призвать!

Разное потом говорили, я знал, что злобу тот затаил, как холера, коварный, только ждал часа убить.
Мой предчувствовал, но молчал, ничего не говорил.
Не миновала его чаша сия.
Мне по ночам часто видится, как от смуглого лица с глазами огромными черными неподвижными отделяются детски нежные губы и, набухая, охватывая сосок, пустынную душу высасывают из меня.


Рецензии