Пушкин в вихрях страстей

(тексты, написанные на французском языке, даются, как правило, сразу в переводе на русский языке)


     Жизнь каждого человека есть путь испытаний, где мечты чередуются с разочарованиями, а достижения с потерями. Путь этот нелёгок – среди трудов, болезней и предательства и сопровождается взрывами эмоций, истинных и ошибочных озарений, сомнений и раскаяний.  Но в результате человек, если он хочет понять, для чего ему даётся жизнь, обретает самого себя.
     Постоянно находясь в непрерывном потоке разнообразных страстей, человек нередко совершает ошибки: маленькие или большие, мгновенные или длящиеся во времени, известные окружающим или тайные. Конечно, надо стремиться быть безошибочным, но при этом отдавать себе отчёт в том, что если без ошибок прожить невозможно, то необходимо уметь честно признавать их и стремиться не допускать впредь.
     Пушкин и женщины, Пушкин и карты, Пушкин и дуэли – три наиболее популярные темы, привлекающие исследователей в поисках ошибочных поступков поэта.

     Пушкин и женщины. Отягощённая бурлением созревших гормонов, юношеская влюбчивость нередко провоцирует сексуальную неразборчивость, и Пушкин по выходе из лицея был увлечён мимолётными и скоропроходящими отношениями с женщинами в Петербурге, Кишинёве, Одессе и Михайловском. Самый яркий факт этого периода – рождение от него 1 июля 1826 Калашниковой Ольгой Михайловной, крепостной из села Михайловское, сына Павла, прожившего два с половиной месяца.
     Пушкин после возвращения из ссылки уже не тот человек, который покинул Петербург в 1820 году. Правда, он вернулся к привычному с юности стилю жизни: творчество вперемежку с игрой в карты, пирушками с друзьями и легкодоступными женщинами, но теперь это не приносило ему такого удовлетворения, как раньше. Родившееся и всё более укрепляющееся желание жить в соответствии с истиной, явившейся в Евангелие, заставляло Пушкина искать другой путь. К этому времени относится рассказ друзей Пушкина:
 
     «как они бывало заходили к наипочтеннейшей Софье Евстафьевне провести остаток ночи с её компаньонками. Александр Сергеевич бывало выберет интересный субъект и начинает расспрашивать о детстве и обо всей прежней жизни, потом усовещивает и уговаривает бросить блестящую компанию, заняться честным трудом, идти в услужение, потом даст деньги на выход и, таким образом, не одну жертву спас от погибели;  а всего лучше, что благонравная Софья Евстафьевна жаловалась на поэта полиции, как на безнравственного человека, развращающего её овечек».
(Куликов Н.И. «А.С. Пушкин и П.В. Нащокин. Очерки и воспоминания» // Русская старина. 1881. Август. № 613)
 
     В какой-то момент созрело решение, что только женитьба может дать возможность оседлать неугомонный бег времени, растаскивающий жизнь на несовместимые друг с другом части. Пушкин стал искать невесту.
     Вступление в брак – это форма признания человеком принципиальной ущербности жизни в одиночку. Созревая в истине, человек начинает стремиться к упорядочиванию своих взаимоотношений с окружающим миром, рассматривая семью как цельный, самодостаточный мир, в котором мужчина и женщина становятся единой личностью и, практически, единым организмом, если, конечно, они любят друг друга. Создание семьи и рождение детей – это как бы процесс воспроизведения смертными людьми заповеданной им вечности, невольное преклонение перед Божественной истиной.
     Конечно же, не имея других финансовых средств для обеспечения жизни, кроме возможности получать их благодаря собственному творчеству, Пушкин отдавал себе отчёт в том, что выгодная женитьба (взятие за женой приличного приданого) позволит безбедно жить, имея возможность заниматься творчеством, не отвлекаясь на повседневные нужды. Но Пушкин смотрел глубже: финансовую составляющую женитьбы он считал не самой важной проблемой. Главное было в том, чтобы связать свою жизнь с человеком родственной души. Именно в этом кроется настоящая причина серии следующих буквально одна за одной известных историй несостоявшихся брачных проектов Пушкина. Он искал свою единственную женщину, жизнь с которой будет интересна так же, как и жизнь собственной души, с которой он будет отныне и навсегда. И остались в прошлом многочисленные усилия влюбить в себя объект своего внимания с целью насладиться победой над ним, или влюбиться самому с той же самой целью.
            
     Пушкин и карты. Пушкина не прельщали карточные игры, требующие постоянного расчёта, запоминания и анализа игровых ситуаций, его страстью была игра «в банк», простейшая из азартных игр, выигрыш в которой зависел от того, на какую сторону от банкомёта ляжет выигрышная карта – на правую или на левую. Видимо, больше всего Пушкина пленял карточный азарт сам по себе, как разновидность русского удальства, бесшабашного испытания судьбы. Иногда Пушкин выигрывал, но в большинстве случаев проигрывал, и довольно крупные суммы, в том числе и профессиональным шулерам. После женитьбы Пушкин пытался отстраниться от картёжной игры, но избавиться от этой привычки не смог.

     Пушкин и дуэли. Ни в одной из дуэльных историй Пушкина, среди которых можно отметить и несколько весьма забавных по сюжету, не было ни пострадавших, ни жертв, за исключением последней дуэли с Дантесом.
     Крайне интересна дуэльная история Пушкина с Толстым Ф.И. по прозвищу Толстой-Американец, начало которой широко известно, а конец остаётся до сих пор неясным. Пушкин в начале мая 1820 году был откомандирован в город Екатеринослав (во время СССР – Днепропетровск), в распоряжение главного попечителя колонистов Южного края России Инзова И.Н., но «приступил к службе» в конце сентябре в Кишинёве, после разрешённого его новым непосредственным начальником путешествия на Кавказ и в Крым с семейством Раевских, и после назначения в июне Инзова И.Н. полномочным наместником Бессарабской области. Где-то в это время до Пушкина доходят слухи о том, что Толстой-Американец рассказывает постыдную небылицу как факт из жизни Пушкина: мол, он (Пушкин) был высечен в секретной канцелярии Министерства внутренних дел. Разъярённый Пушкин пишет оскорбительную эпиграмму в адрес Толстого-Американца и получает от него в свой адрес то же самое. Пушкин начинается готовиться к дуэли: упражняется в стрельбе из пистолета и тренирует силу рук ежедневными прогулками с тяжёлой тростью. После встречи с Николаем I в Чудовом дворце 8 сентября 1826 года, когда был решён вопрос о завершении ссылки, Пушкин первым делом пытается послать вызов на дуэль Толстому-Американцу, но тот отсутствует в Москве. Это факты, не вызывающие никакого сомнения и многим известные. А далее следует невообразимый, но достоверный факт во взаимоотношениях Пушкина с Толстым-Американцем: Толстой-Американец, старый и добрый знакомый семейства Гончаровых, выступает в качестве свата Пушкина в 1829 и в 1830 годах. Согласитесь, что сватом может быть только родственник или очень уж близкий друг. Но вот каким образом Толстой-Американец из врага превратился в друга – информация отсутствует. Даже Филин М.Д., написавший о Толстом-Американце солидное исследование, признаётся:
 
     «Когда же Пушкин помирился с Американцем? Обычно утверждается, что недруги пошли на мировую уже в 1826 году, – однако это не так. Письма графа свидетельствуют: он вернулся из европейского путешествия никак не раньше лета 1827 года. Дальнейшие итинерарии [путешествия – С.Б.] поэта и нашего героя были таковы, что они могли свидеться в лучшем случае в начале января 1828 года (когда Фёдор Толстой приехал в Петербург). Иными словами, после неудачи с поединком осенью 1826 года Пушкин не очень-то и искал встречи со своим обидчиком. В сохранившихся источниках мы не находим объяснения этому странному обстоятельству. Возможно, состоявший в переписке с Американцем, и общавшийся с Пушкиным С.А. Соболевский с помощью эпистолярных и прочих манёвров угомонил противников, сумел постепенно подготовить их к свиданию и переговорам о вечном мире.
     В декабре 1828 года (и/или в первых числах января 1829-го) поэт и граф общались в Москве уже вполне дружелюбно.
     Несложно посчитать, что их конфликт, едва не завершившийся прискорбно, длился восемь или девять лет».
(Филин М.Д. «Толстой-Американец», «Молодая гвардия», М., глава VIII «Дуэль без дуэли»)

     Очень интересно получается: все знают о серьёзности намерений Пушкина и Толстого-Американца выяснить отношения на поединке, но никто не может сказать точно: каким же образом они помирились, да так, что сразу же после примирения Толстой-Американец выступил сватом Пушкина.
     На мой взгляд, разгадка этой истории таится ещё в одной дуэльной истории Пушкина, тоже из 1820 года. Буквально перед тем, как покинуть Петербург, у Пушкина была дуэль с Рылеевым К.Ф, будущим декабристом, неосторожно упомянувшем в разговоре слух о порке Пушкина в Министерстве внутренних дел. Подробно об этом можно прочитать у Набокова В.В., в четвёртой главе его «Комментариев к «Евгению Онегину» Александра Пушкина».
     Итак, вот моя версия, складывающая воедино широко известное и упорно замалчиваемое. Слух о том, что Пушкин был высечен в секретной канцелярии, распустили враги Пушкина с целью его очередной дискредитации. Узнав о состоявшейся из-за этого слуха дуэли Пушкина с Рылеевым, враги Пушкина решили подставить его под пулю Толстого-Американца, превосходного стрелка и завзятого дуэлянта-бретёра, убившего на разных дуэлях за всю свою жизнь одиннадцать человек. Поэтому был запущен и растиражирован новый слух о том, что именно Толстой-Американец распускает слухи о порке Пушкина. Но в данном случае враги Пушкина просчитались: в какой-то момент и Пушкин, и Толстой-Американец поняли, что их пытаются использовать в качестве пешек в чужой игре.
 
     Людям, всю свою жизненную энергию направляющим на собственное выгодное и комфортное обустройство в жизни, а таких всегда большинство в «высших сферах общества», держащих в своих руках рычаги манипуляции общественным мнением, как правило, глубоко антипатичен человек, в душе которого произошёл переворот, перенацеливший его на духовные ценности. Такой человек сразу же становился для них, по их убеждению, врагом. Творчество Пушкина прославлялось, пока дирижёры общественного мнения считали его подобным себе, хотя и тогда уже клеветническими измышлениями время от времени наказывали за написание нелицеприятных эпиграмм в свой адрес. Когда же Пушкин возрос духовно, его объявили отставшим от «велений времени», а его творения – бесталанными. Прилагая максимум усилий для отвращения читателей от Пушкина, его враги решали задачу лишить великого русского поэта источника существования. Собственно говоря, и пасквиль, послуживший поводом к дуэли Пушкина с Дантесом, был подброшен с этой же целью: по их расчётам, Пушкин, получив пасквиль, «свидетельствующий» об интимной связи Натальи Николаевны с Николаем I, непременно должен был хоть как-нибудь, да оскандалиться перед императором, и тем самым лишиться его поддержки, которая никогда не позволила бы Пушкину окончательно запутаться в его далеко не простых финансовых обязательствах.
     Даже так называемые «потаённые любови» Пушкина, постоянно приписываемые ему – это очередная настойчивая попытка извратить суть его характера. Главных «официальных» претенденток на его «потаённую любовь» – императрицу Елизавету Алексеевну, Марию Николаевну Волконскую (Раевскую) и Елизавету Ксаверьевну Воронцову (Браницкую) – объединяет нескрываемый адюльтер, отмеченный рождением от любовников детей. Именно поэтому их и назначили в «потаённые любови» Пушкина, для которого образ женщины олицетворяет, как мы знаем, Татьяна Ларина: «Но я другому отдана, и буду век ему верна».

     Об оставшихся в прошлом увлечениях лиц, ставших впоследствии знаменитыми, обычно вспоминают с благожелательной ностальгией – чтобы польстить им. Но в аналогичных воспоминаниях о Пушкине нередко преобладает плохо скрытая недоброжелательность. Я долго не мог понять: почему? Этим людям Пушкин никогда никоим образом «не переходил дорогу» – откуда у них такая тяжёлая аллергия на Пушкина? Наконец понял: это их форма лести врагам Пушкина, русофобам, изводившим великого русского человека бесконечными мелочными и немелочными придирками, призванными принизить масштаб и очернить образ его личности.

     Каким Пушкин был на самом деле, можно узнать, ознакомившись с подборкой в хронологическом порядке выписок из пушкинских дневниковых записей и писем, стихотворных и прозаических сочинений (включая черновые наброски). Перед нами предстаёт живой Пушкин, мы как будто бы лично беседуем с ним. Далеко не все его поступки достойны похвалы, но здесь уместно вспомнить: «Кто сам без греха – пусть первый бросит камень».
     В указанной подборке отсутствуют выписки из документов последней дуэльной истории Пушкина, потому что дуэль с Дантесом требует отдельного обстоятельного разговора.


Младой Дафнис, гоняясь за Доридой,
«Постой, – кричал, – прелестная! постой,
Скажи: «Люблю» – и бегать за тобой
Не стану я – клянуся в том Кипридой!»
«Молчи, молчи!» – Рассудок говорил.
А плут Эрот: «Скажи: ты сердцу мил!»

«Ты сердцу мил!» – пастушка повторила,
И их сердца огнем любви зажглись,
И пал к ногам красавицы Дафнис,
И страстный взор Дорида потупила.
«Беги, беги!» – Рассудок ей твердил,
А плут Эрот: «Останься!» – говорил.

Осталася – и трепетной рукою
Взял руку ей счастливый пастушок.
«Взгляни, – сказал, – с подругой голубок
Там обнялись под тенью лип густою!»
«Беги! беги!» – Рассудок повторил,
«Учись от них!» – Эрот ей говорил.

И нежная улыбка пробежала
Красавицы на пламенных устах,
И вот она с томлением в глазах
К любезному в объятия упала...
«Будь счастлива!» – Эрот ей прошептал.
Рассудок что ж? Рассудок уж молчал.
(«Рассудок и любовь», январь – апрель 1814 года)


Друзья! досужий час настал;
Всё тихо, всё в покое;
Скорее скатерть и бокал!
Сюда, вино златое!
Шипи, шампанское, в стекле.
Друзья, почто же с Кантом
Сенека, Тацит на столе,
Фольянт над фолиантом?
Под стол холодных мудрецов,
Мы полем овладеем;
Под стол учёных дураков!
Без них мы пить умеем.
…Но что?.. я вижу всё вдвоём;
Двоится штоф с араком;
Вся комната пошла кругом;
Покрылись очи мраком…
Где вы, товарищи? где я?
Скажите, Вакха ради…
Вы дремлете, мои друзья,
Склонившись на тетради…
(«Пирующие студенты» (отрывок), первая половина октября 1814 года)


Вы просите у меня мой портрет,
Но списанный с натуры;
Дорогой мой, он сейчас же будет готов,
Но только в миниатюре.

Я молодой повеса,
Ещё на школьной скамье;
Не глуп, говорю без стеснения
И без жеманного кривляния.

Никогда не было болтуна,
Ни доктора Сорбонны –
Надоедливее и крикливее,
Чем я, собственной своей персоной.

По росту я с самыми долговязыми
Вряд ли могу равняться;
У меня свежий цвет лица, русые волосы
И кудрявая голова.

Я люблю толпу и её шум,
Одиночество ненавижу;
Мне претят ссоры и споры,
А отчасти и учение.

Спектакли, балы мне очень нравятся,
И, коли уж признаваться,
Я сказал бы, что ещё люблю…
Если бы не был в Лицее.

По всему этому, мой милый друг,
Меня можно узнать.
Да таким, как Бог меня сотворил,
Я хочу всегда казаться.

Сущий бес в проказах,
Сущая обезьяна лицом,
Много, слишком много ветрености –
Вот каков Пушкин.
(«Мой портрет», написано на французском языке, 1814 год)


Дай Бог, чтоб я, с друзьями
Встречая сотый май,
Покрытый сединами,
Сказал тебе стихами:
Вот кубок; наливай!
Веселье! будь до гроба
Сопутник верный наш,
И пусть умрём мы оба
При стуке полных чаш!
(«К Пущину» (отрывок), первая половина 1815 года)


Эльвина, милый друг! приди, подай мне руку.
Я вяну, прекрати тяжелый жизни сон;
Скажи, увижу ли, на долгую ль разлуку
               Я роком осужден?

Ужели никогда на друга друг не взглянет?
Иль вечной темнотой покрыты дни мои?
Ужели никогда нас утро не застанет
               В объятиях любви?

Эльвина! почему в часы глубокой ночи
Я не могу тебя с восторгом обнимать,
На милую стремить томленья полны очи
               И страстью трепетать?

И в радости немой, в блаженстве наслажденья
Твой шёпот сладостный и тихий стон внимать,
И тихо в скромной тьме для неги пробужденья
               Близ милой засыпать?
(«К ней», вторая половина 1815 года)


Здесь Пушкин погребён; он с музой молодою,
С любовью, леностью провёл весёлый век,
Не делал доброго, однако ж был душою,
Ей-Богу, добрый человек.
(«Моя эпитафия», вторая половина 1815 года)


О Дельвиг! начертали
Мне музы мой удел;
Но ты ль мои печали
Умножить захотел?
В объятиях Морфея
Беспечный дух лелея,
Ещё хоть год один
Позволь мне полениться
И негой насладиться, –
Я, право, неги сын!
А там, хоть нет охоты,
Но придут уж заботы
Со всех ко мне сторон:
И буду принуждён
С журналами сражаться,
С газетой торговаться,
С Графовым восхищаться…
Помилуй, Апполон!
(«К Дельвигу» (отрывок), вторая половина 1815 года)


     Что сказать вам о нашем уединении? Никогда Лицей (или Ликей, только, ради Бога, не Лицея) не казался мне так несносным, как в нынешнее время. Уверяю вас, что уединенье в самом деле вещь очень глупая, на зло всем философам и поэтам, которые притворяются, будто бы живали в деревнях и влюблены в безмолвие и тишину…
(Из письма Вяземскому П.А. от 27 марта 1816 года. Из Царского Села в Москву)


Недавно темною порою,
Когда пустынная луна
Текла туманною стезею,
Я видел – дева у окна
Одна задумчиво сидела,
Дышала в тайном страхе грудь.
Она с волнением глядела
На темный под холмами путь.

«Я здесь!» – шепнули торопливо,
И дева трепетной рукой
Окно открыла боязливо...
Луна покрылась темнотой.
«Счастливец! – молвил я с тоскою, –
Тебя веселье ждет одно.
Когда ж вечернею порою
И мне откроется окно?»
(«Окно», 1816 год)


     Любовь, отрава наших дней,
Беги с толпой обманчивых мечтаний.
     Не сожигай души моей,
     Огонь мучительных желаний.
Летите, призраки… Амур, уж я не твой,
Отдай мне радости, отдай мне мой покой…
(«Элегия» («Я думал, что любовь погасла навсегда») (отрывок), 1816 год)


Лишь благосклонный мрак раскинет
Над нами тихий свой покров,
И время к полночи придвинет
Стрелу медлительных часов,
Когда не спит в тиши природы
Одна счастливая любовь, –
Тогда моей темницы вновь
Покину я немые своды...
Летучих остальных минут
Мне слишком тягостна потеря –
Но скоро Аргусы заснут,
Замкам предательным поверя,
И я в обители твоей...
По скорой поступи моей,
По сладострастному молчанью,
По смелым, трепетным рукам,
По воспаленному дыханью
И жарким, ласковым устам
Узнай любовника – настали
Восторги, радости мои!..
О Лида, если б умирали
С блаженства, неги и любви!
(«Письмо к Лиде», январь – май 1817 года)


Уж я не тот любовник страстный,
Кому дивился прежде свет:
Моя весна и лето красно
Навек прошли, пропал и след.
Амур, бог возраста младого!
Я твой служитель верный был;
Ах, если б мог родиться снова,
Уж так ли б я тебе служил!
(«Старик», 1813-1817 годы)


К чему нескромным сим убором,
Умильным голосом и взором
Младое сердце распалять
И тихим, сладостным укором
К победе легкой вызывать?
К чему обманчивая нежность,
Стыдливости притворный вид,
Движений томная небрежность
И трепет уст и жар ланит?
Напрасны хитрые старанья:
В порочном сердце жизни нет...
Невольный хлад негодованья
Тебе мой роковой ответ.
Твоею прелестью надменной
Кто не владел во тьме ночной?
Скажи: у двери оцененной
Твоей обители презренной
Кто смелой не стучал рукой?
Нет, нет, другому свой завялый
Неси, прелестница, венок;
Ласкай неопытный порок,
В твоих объятиях усталый;
Но гордый замысел забудь:
Не привлечешь питомца музы
Ты на предательскую грудь.
Неси другим наемны узы,
Своей любви постыдный торг,
Корысти хладные лобзанья,
И принужденные желанья,
И златом купленный восторг!
(«Прелестнице», 1818 год)


Ты в страсти горестной находишь наслажденье;
          Тебе приятно слезы лить,
Напрасным пламенем томить воображенье
И в сердце тихое уныние таить.
Поверь, не любишь ты, неопытный мечтатель.
О если бы тебя, унылых чувств искатель,
Постигло страшное безумие любви;
Когда б весь яд её кипел в твоей крови;
Когда бы в долгие часы бессонной ночи,
На ложе, медленно терзаемый тоской,
          Ты звал обманчивый покой,
          Вотще смыкая скорбны очи,
Покровы жаркие рыдая обнимал
И сохнул в бешенстве бесплодного желанья, –
          Поверь, тогда б ты не питал
          Неблагодарного мечтанья!
          Нет, нет: в слезах упав к ногам
          Своей любовницы надменной,
          Дрожащий, бледный, исступленный,
          Тогда б воскликнул ты к богам:
«Отдайте, боги, мне рассудок омраченный,
Возьмите от меня сей образ роковой;
Довольно я любил; отдайте мне покой…»
Но мрачная любовь и образ незабвенный
          Остались вечно бы с тобой.
(«Мечтателю», 1818 год)


И я слыхал, что Божий свет
Единой дружбою прекрасен,
Что без неё отрады нет,
Что жизни б путь нам был ужасен,
Когда б не тихой дружбы свет.
Но слушай – чувство есть другое:
Оно и нежит и томит,
В трудах, заботах и в покое
Всегда не дремлет и горит;
Оно мучительно, жестоко,
Оно всю душу в нас мертвит,
Коль язвы тяжкой и глубокой
Елей надежды не живит....
Вот страсть, которой я сгораю!..
Я вяну, гибну в цвете лет,
Но исцелиться не желаю...
(«И я слыхал, что Божий свет…», 1818 год)


Лаиса, я люблю твой смелый, вольный взор,
Неутолимый жар, открытые желанья,
          И непрерывные лобзанья,
          И страсти, полный разговор.
Люблю горящих уст я вызовы немые,
          Восторги быстрые, живые
          .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .
(«Лаиса, я люблю твой смелый, вольный взор», 1-20 февраля 1819 года)


Я верю: я любим; для сердца нужно верить.
Нет, милая моя не может лицемерить;
Всё непритворно в ней: желаний томный жар,
Стыдливость робкая, харит бесценный дар,
Нарядов и речей приятная небрежность
И ласковых имен младенческая нежность.
(«Дориде», январь 1820 года)


Мне вас не жаль, года весны моей,
Протекшие в мечтах любви напрасной,
Мне вас не жаль, о таинства ночей,
Воспетые цевницей сладострастной,

Мне вас не жаль, неверные друзья,
Венки пиров и чаши круговые –
Мне вас не жаль, изменницы младые, –
Задумчивый, забав чуждаюсь я.

Но где же вы, минуты умиленья,
Младых надежд, сердечной тишины?
Где прежний жар и слёзы вдохновенья?
Придите вновь, года моей весны!
(«Мне вас не жаль, года весны моей», сентябрь-октябрь 1820 года)


     Вот уже восемь месяцев, как я веду странническую жизнь, почтенный Николай Иванович. Был я на Кавказе, в Крыму, в Молдавии и теперь нахожусь в Киевской губернии, в деревне Давыдовых, милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского. Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Общество наше, теперь рассеянное, было недавно разнообразная и веселая смесь умов оригинальных, людей известных в нашей России, любопытных для незнакомого наблюдателя. – Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов. Вы поверите легко, что, преданный мгновенью, мало заботился я о толках петербургских. Поэму мою, напечатанную под вашим отеческим надзором и поэтическим покровительством, я не получил – но сердечно благодарю вас за милое ваше попечение.
(Из письма Гнедичу Н.И. от 4 декабря 1820 года. Из Каменки в Петербург)


     К сведению г-на Дегильи, бывшего французского офицера. Недостаточно быть трусом, нужно еще быть им в открытую.
     Накануне паршивой дуэли на саблях не пишут на глазах у жены слезных посланий и завещания; не сочиняют нелепейших сказок для городских властей, чтобы избежать царапины; не компрометируют дважды своего секунданта.*
     Всё то, что случилось, я предвидел заранее и жалею, что не побился об заклад.
     Теперь всё кончено, но берегитесь.
     Примите уверение в чувствах, какие вы заслуживаете.
                6 июня 1821. Пушкин.
     Заметьте еще, что впредь, в случае надобности, я сумею осуществить свои права русского дворянина, раз вы ничего не смыслите в правах дуэли.
(Записка г-ну Дегилье от 6 июня 1821 года)


А я, повеса вечно-праздный,
Потомок негров безобразный,
Взращённый в дикой простоте,
Любви не ведая страданий,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдством бешеных желаний;
С невольным пламенем ланит
Украдкой нимфа молодая.
Сама себя не понимая,
На фавна иногда глядит.
(«Юрьеву» (отрывок), 1821 год)


И вы поверить мне могли,
Как простодушная Аньеса?
В каком романе вы нашли,
Чтоб умер от любви повеса?
Послушайте: вам тридцать лет,
Да, тридцать лет – не многим боле.
Мне за двадцать; я видел свет,
Кружился долго в нём на воле;
Уж клятвы, слёзы мне смешны;
Проказы утомить успели;
Вам также с вашей стороны
Измены верно надоели;
Остепеняясь, мы охладели,
Некстати нам учиться вновь.
Мы знаем: вечная любовь
Живёт едва ли три недели.
Сначала были мы друзья,
Но скука, случай, муж ревнивый…
Безумным притворился я,
И притворились вы стыдливой.
Мы поклялись… потом… увы!
Потом забыли клятву нашу;
Клеона полюбили вы,
А я наперсницу Наташу.
Мы разошлись; до этих пор
Всё хорошо, благопристойно.
Могли б мы жить без дальних ссор
Опять и дружно и спокойно;
Но нет! сегодня поутру
Вы вдруг в трагическом жару
Седую воскресили древность –
Вы проповедуете вновь
Покойных рыцарей любовь,
Учтивый жар и грусть и ревность.
Помилуйте – нет, право нет.
Я не дитя, хоть и поэт.
Когда мы клонимся к закату,
Оставим юный пыл страстей –
Вы старшей дочери своей,
Я своему меньшому брату:
Им можно с жизнию шалить
И слёзы впредь себе готовить;
Ещё пристало им любить,
А нам уже пора злословить.
(«Кокетке», 1821 год)


Теперь уж мне влюбиться трудно,
Вздыхать неловко и смешно,
Надежде верить безрассудно,
Мужей обманывать грешно.
Прошёл весёлый жизни праздник.
Как мой задумчивый проказник,
Как Баратынский, я твержу:
«Нельзя ль найти подруги нежной?
Нельзя ль найти любви надежной?»
И ничего не нахожу.
(«Алексееву» (отрывок), 1821 год)


Красы лаис, заветные пиры
И клики радости безумной,
И мирных муз минутные дары –
И лепетанье славы шумной
(Всё скучно мне) – разоблачив кумир,
Я вижу призрак безобразный.
Но что ж теперь тревожить хладный мир
Души бесчувственной и праздной –
Любил я (жизнь) и славу, и любовь,
И многому я в жизни верил
(Когда ещё кипела в сердце кровь
И сам с собой я лицемерил).
(Из черновых набросков, 1821 год)


Если с нежной красотой
Вы чувствительны душою,
Если горести чужой
Вам ужасно быть виною,
Если тяжко помнить вам
Жертву тайного страданья –
Не оставлю сим листам
Моего воспоминанья.
(Необработанный набросок, 1821 год)


     Ты, сердцу непонятный мрак,
Приют отчаянья слепого,
Ничтожество! пустой призрак,
Не жажду твоего покрова!
Мечтанья жизни разлюбя,
Счастливых дней не знав от века,
Я всё не верую в тебя,
Ты чуждо мысли человека!
Тебя страшится гордый ум!
<…>
Конечно, дух бессмертен мой,
Но, улетев в миры иные,
Ужели с ризой гробовой
Все чувства брошу я земные
И чужд мне будет мир земной?
Ужели там, где всё блистает
Нетленной славой и красой,
Где чистый пламень пожирает
Несовершенство бытия,
Минутной жизни впечатлений
Не сохранит душа моя,
Не буду ведать сожалений,
Тоску любви забуду я?..
<…>
Один, один остался я.
Пиры, любовницы, друзья
Исчезли с лёгкими мечтами,
Померкла молодость моя
С её неверными дарами.
Так свечи, в долгу ночь горев
Для резвых юношей и дев,
В конце безумных пирований
Бледнеют пред лучами дня.
.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .   
(«Таврида» (отрывок), апрель 1822 года)


     Посуди сам, сколько обрадовали меня знакомые каракулки твоего пера. Почти три года имею про тебя только неверные известия стороною – а здесь не слышу живого слова европейского. Извини меня, если буду говорить с тобою про Толстого, мнение твое мне драгоценно. Ты говоришь, что стихи мои никуда не годятся. Знаю, но мое намерение было не заводить остроумную литературную войну, но резкой обидой отплатить за тайные обиды человека, с которым расстался я приятелем и которого с жаром защищал всякий раз, как представлялся тому случай. Ему показалось забавно сделать из меня неприятеля и смешить на мой счет письмами чердак князя Шаховского, я узнал обо всем, будучи уже сослан, и, почитая мщение одной из первых христианских добродетелей, – в бессилии своего бешенства закидал издали Толстого журнальной грязью. Уголовное обвинение, по твоим словам, выходит из пределов поэзии; я не согласен. Куда не досягает меч законов, туда достает бич сатиры. Горацианская сатира, тонкая, легкая и веселая, не устоит против угрюмой злости тяжелого пасквиля. Сам Вольтер это чувствовал. Ты упрекаешь меня в том, что из Кишинёва, под эгидою ссылки, печатаю ругательства на человека, живущего в Москве. Но тогда я не сомневался в своем возвращении. Намерение мое было ехать в Москву, где только и могу совершенно очиститься. Столь явное нападение на графа Толстого не есть малодушие. Сказывают, что он написал на меня что-то ужасное. Журналисты должны были принять отзыв человека, обруганного в их журнале. Можно подумать, что я с ними заодно, и это меня бесит. Впрочем, я свое дело сделал и с Толстым на бумаге более связываться не хочу. Я бы мог оправдаться перед тобой сильнее и яснее, но уважаю твои связи с человеком, который так мало на тебя походит.
(Из письма Вяземскому П.А. от 1 сентября 1822 года. Из Кишинёва в Москву)


     Ты в том возрасте, когда следует подумать о выборе карьеры; я уже изложил тебе причины, по которым военная служба кажется мне предпочтительнее всякой другой. Во всяком случае твоё поведение надолго определит твою репутацию и, быть может, твоё благополучие.
     Тебе придётся иметь дело с людьми, которых ты ещё не знаешь. С самого начала думай о них всё самое плохое. Что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибёшься. Не суди о людях по собственному сердцу, которое, я уверен, благородно и отзывчиво и, сверх того, ещё молодо; презирай их самым вежливым образом: это – средство оградить себя от мелких предрассудков и мелких страстей, которые будут причинять тебе неприятности при вступлении твоём в свет.
     Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит; особенно же остерегайся допускать её в обращении с начальниками, как бы они ни были любезны с тобой. Они скоро бросают нас и рады унизить, когда мы меньше всего этого ожидаем.
     Не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение, если ого будет тобой овладевать: люди этого не понимают и охотно принимают за угодливость, ибо всегда рады судить о других по себе.
     Никогда не принимай одолжений. Одолжение чаще всего – предательство. – Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает.
     Я хотел бы предостеречь тебя от обольщений дружбы, но у меня не хватает решимости ожесточить тебе душу в пору наиболее сладких иллюзий. То, что я могу сказать тебе о женщинах, было бы совершенно бесполезно. Замечу только, что чем меньше любим мы женщину, тем вернее можем овладеть ею. Однако забава эта достойна старой обезьяны XVIII столетия. Что касается той женщины, которую ты полюбишь, от всего сердца желаю тебе обладать ею.
     Никогда не забывай умышленной обиды, – будь немногословен или вовсе смолчи и никогда не отвечай оскорблением на оскорбление.
     Если средства или обстоятельства не позволяют тебе блистать, не старайся скрывать лишений; скорее избери другую крайность: цинизм своей резкостью импонирует суетному мнению света, между тем как мелочные ухищрения тщеславия делают человека смешным и достойным презрения.
     Никогда не делай долгов; лучше терпи нужду; поверь, она не так ужасна, как кажется, и во всяком случае она лучше неизбежности вдруг оказаться бесчестным или прослыть таковым.
     Правила, которые я тебе предлагаю, приобретены мною ценой горького опыта. Хорошо, если бы ты мог их усвоить, не будучи к тому вынужден. Они могут избавить тебя от дней тоски и бешенства. Когда-нибудь ты услышишь мою исповедь; она дорого будет стоить моему самолюбию, но меня это не остановит, если дело идёт о счастии твоей жизни.
(Из письма Пушкину Л.С., сентябрь (после 4) – октябрь (до 6) 1822 года. Из Кишинёва в Петербург)


Я дружбу знал – и жизни молодой
          Ей отдал ветреные годы,
И верил ей за чашей круговой
          В часы веселий и свободы;

Я знал любовь, не мрачною тоской,
          Не безнадёжным заблужденьем,
Я нал любовь прелестною мечтой,
          Очарованьем, упоеньем.

Младых бесед оставя блеск и шум,
          Я знал и труд и вдохновенье,
И сладостно мне было жарких дум
          Уединённое волненье.

Но всё прошло! – остыла в сердце кровь.
          В их наготе я ныне вижу
И свет, и жизнь, и дружбу, и любовь,
          И мрачный опыт ненавижу.

Свою печать утратил резвый нрав,
          Душа час от часу немеет;
В ней чувств уж нет. Так лёгкий лист дубрав
          В ключах кавказских каменеет.

Разоблачив пленительный кумир,
          Я вижу призрак безобразный.
Но что ж теперь тревожит хладный мир
          Души бесчувственной и праздной?

Ужели он казался прежде мне
          Столь величавым и прекрасным.
Ужели в сей позорной глубине
          Я наслаждался сердцем ясным!

Что ж видел в нём безумец молодой,
          Чего искал, к чему стремился,
Кого ж, кого возвышенной душой
          Боготворить не постыдился?
(«В.Ф. Раевскому» («Ты прав, мой друг, – напрасно я презрел») (отрывок), 1822 год)


     Изъясни отцу моему, что я без его денег жить не могу. Жить пером мне невозможно при нынешней цензуре; ремеслу же столярному я не обучался; в учителя не могу идти; хоть я знаю Закон Божий и 4 первые правила — но служу и не по своей воле — и в отставку идти невозможно. — Всё и все меня обманывают — на кого же, кажется, надеяться, если не на ближних и родных. На хлебах у Воронцова я не стану жить — не хочу и полно — крайность может довести до крайности — мне больно видеть равнодушие отца моего к моему состоянию, хоть письма его очень любезны. Это напоминает мне Петербург — когда, больной, в осеннюю грязь или в трескучие морозы я брал извозчика от Аничкова моста, он вечно бранился за 80 коп. (которых верно б ни ты, ни я не пожалели для слуги). Прощай, душа моя — у меня хандра — и это письмо не развеселило меня.
(Из письма Пушкину Л.С. от 25 августа 1823 года. Из Одессы в Петербург)


     Мой Дельвиг, я получил все твои письма и отвечал почти на все. Вчера повеяло мне жизнию лицейскою, слава и благодарение за то тебе и моему Пущину! Вам скучно, нам скучно: сказать ли вам сказку про белого быка? Душа моя, ты слишком мало пишешь, по крайней мере слишком мало печатаешь. Впрочем, я живу по-азиатски, не читая ваших журналов. На днях попались мне твои прелестные сонеты – прочел их с жадностью, восхищением и благодарностию за вдохновенное воспоминание дружбы нашей. Разделяю твои надежды на Языкова и давнюю любовь к непорочной музе Баратынского. Жду и не дождусь появления в свет ваших стихов; только их получу, заколю агнца, восхвалю господа – и украшу цветами свой шалаш – хоть Бируков находит это слишком сладострастным. Сатира к Гнедичу мне не нравится, даром что стихи прекрасные; в них мало перца; Сомов безмундирный непростительно. Просвещенному ли человеку, русскому ли сатирику пристало смеяться над независимостию писателя? Это шутка, достойная коллежского советника Измайлова. Жду также «Полярной звезды». Жалею, что мои элегии писаны против религии и правительства: я полу-Хвостов: люблю писать стихи (но не переписывать) и не отдавать в печать (а видеть их в печати). Ты просишь «Бахчисарайского фонтана». Он на днях отослан к Вяземскому. Это бессвязные отрывки, за которые ты меня пожуришь и всё-таки похвалишь. Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь донельзя. Бируков ее не увидит за то, что он фи-дитя, блажной дитя. Бог знает когда и мы прочитаем ее вместе – скучно, моя радость! вот припев моей жизни. Если б хоть брат Лев прискакал ко мне в Одессу! где он, что он? ничего не знаю. Друзья, друзья, пора променять мне почести изгнания на радость свидания. Правда ли, что едет к вам Россини и итальянская опера? – боже мои! это представители рая небесного. Умру с тоски и зависти.
(Письмо Дельвигу А.А. от 16 ноября 1823 года. Из Одессы в Петербург)


Нас пыл сердечный рано мучит,
Как говорит Шатобриан.
Не женщины любви нас учат,
А первый пакостный роман.
Мы алчны жизнь узнать заранее,
И узнаём её в романе:
.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .
Уйдёт горячность молодая,
Лета пройдут, а между тем,
Прелестный опыт упреждая,
Не насладимся мы ничем.
(Черновой вариант IX строфы первой главы «Евгения Онегина», пропущенной в окончательном тексте, 1823 год)


Во дни веселий и желаний
Я был от балов без ума:
Верней нет места для признаний
И для вручения письма…
Увы, на разные забавы
Я много жизни погубил!
Но если б не страдали нравы,
Я балы б до сих пор любил.
(«Евгений Онегин», глава первая, строфы XXIX-XXX, 1823 год)


Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил,
Поймал и славу между тем;
Но я, любя, был глуп и нем.
(«Евгений Онегин», глава первая, строфа LXIII, 1823 год)


     Плетнёв пишет мне, что «Бахчисарайский фонтан» у всех в руках. Благодарю вас, друзья мои, за ваше милостивое попечение о моей славе! благодарю в особенности Тургенева, моего благодетеля; благодарю Воейкова, моего высокого покровителя и знаменитого друга! Остается узнать, раскупится ли хоть один экземпляр печатный теми, у которых есть полные рукописи; но это безделица – поэт не должен думать о своем пропитании, а должен, как Корнилович, писать с надеждою сорвать улыбку прекрасного пола. Душа моя, меня тошнит с досады – на что ни взгляну, всё такая гадость, такая подлость, такая глупость – долго ли этому быть?
(Из письма Пушкину Л.С. январь (после 12) – начало февраля 1824 года. Из Одессы в Петербург)


     Люди по большей части самолюбивы, беспонятны, легкомысленны, невежественны, упрямы; старая истина, которую всё-таки не худо повторить. Они редко терпят противуречие, никогда не прощают неуважения, они легко увлекаются пышными словами, охотно повторяют всякую новость; и, к ней привыкнув, уже не могут с нею расстаться.
(Из письма Давыдову В.Л., июнь 1823 - июль 1824 года. Из Кишинёва в Одессу)


     Вы уж узнали, думаю, о просьбе моей в отставку; с нетерпеньем ожидаю решения своей участи и с надеждой поглядываю на ваш север. Не странно ли, что я поладил с Инзовым, а не мог ужиться с Воронцовым; дело в том, что он начал вдруг обходиться со мною с непристойным неуважением, я мог дождаться больших неприятностей и своей просьбой предупредил его желания. Воронцов – вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое. Старичок Инзов сажал меня под арест всякий раз, как мне случалось побить молдавского боярина. Правда – но зато добрый мистик в то же время приходил меня навещать и беседовать со мною об гишпанской революции. Не знаю, Воронцов посадил ли бы меня под арест, но уж верно не пришёл бы ко мне толковать о конституции Кортесов. Удаляюсь от зла и сотворю благо: брошу службу, займусь рифмой. Зная старую вашу привязанность к шалостям окаянной музы, я было хотел прислать вам несколько строф моего «Онегина», да лень. Не знаю, пустят ли этого бедного «Онегина» в небесное царствие печати; на всякий случай попробую. Последняя перемена министерства обрадовала бы меня вполне, если бы вы остались на прежнем своем месте. Это истинная потеря для нас, писателей; удаление Голицына едва ли может оную вознаградить.
(Из письма Тургеневу А.И. от 14 июля 1824 года. Из Одессы в Петербург)


     Милый, прибегаю к тебе. Посуди о моем положении. Приехав сюда, был я всеми встречен как нельзя лучше, но скоро всё переменилось: отец, испуганный моей ссылкою, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь; Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче – быть моим шпионом; вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволяли мне с ним объясниться; я решился молчать. Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие. Я всё молчал. Получают бумагу, до меня касающуюся. Наконец, желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу, прошу его позволения объясниться откровенно... Отец осердился. Я поклонился, сел верхом и уехал. Отец призывает брата и повелевает ему не знаться с этим чудовищем, с этим выродком-сыном (Жуковский, думай о моем положении и суди). Голова моя закипела. Иду к отцу, нахожу его с матерью и высказываю всё, что имел на сердце целых три месяца. Кончаю тем, что говорю ему в последний раз. Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить... Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников сибирских и лишения чести? спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырем. Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра – ещё раз спаси меня.
     31 окт.                А. П.
     Поспеши: обвинение отца известно всему дому. Никто не верит, но все его повторяют. Соседи знают. Я с ними не хочу объясняться – дойдет до правительства, посуди, что будет. Доказывать по суду клевету отца для меня ужасно, а на меня и суда нет. Я вне закона.
     P. S. Надобно тебе знать, что я уже писал бумагу губернатору, в которой прошу его о крепости, умалчивая о причинах. П. А. Осипова, у которой пишу тебе эти строки, уговорила меня сделать тебе и эту доверенность. Признаюсь, мне немного на себя досадно, да, душа моя, – голова кругом идет.
(Письмо Жуковскому В.А. от 31 октября 1824 года. Из Михайловского и Тригорского в Петербург)


     Отправь с Михайлом всё, что уцелело от Александрийского пожара, да книги, о которых упоминаю в письме с сестрой. Библию, Библию! и французскую непременно.
(Из письма Пушкину Л.С., начало 20-х чисел ноября 1824 года. Из Михайловского в Петербург)


     Не стыдно ли Кюхле напечатать ошибочно моего «Демона»! моего «Демона»! после этого он и «Верую» напечатает ошибочно. Не давать ему за то ни «Моря», ни капли стихов от меня.
     <…>
     Михайло привёз мне всё благополучно, а Библии нет. Библия для христианина то же, что история для народа.
     <…>
     Этот потоп с ума мне нейдёт, он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег. Но прошу, без всякого шума, ни словесного, ни письменного.
(Из письма Пушкину Л.С. и Пушкиной О.С. от 4 декабря 1824 года. Из Михайловского в Петербург)


Что дружба? Лёгкий пыл похмелья,
Обиды вольный разговор,
Обмен тщеславия, безделья
Иль покровительства позор.
(«Дружба», первая половина марта 1825 года)


     У вас ересь. Говорят, что в стихах – стихи не главное. Что же главное? проза? должно заранее истребить это гонением, кнутом, кольями, песнями на голос Один сижу во компании и тому под.
(Из письма Пушкину Л.С. от 14 марта 1825 года. Из Тригорского в Петербург)


От многоречия отрекшись добровольно,
В собранье полном слов не вижу пользы я;
Для счастия души, поверьте мне, друзья,
Иль слишком мало всех, иль одного довольно.
(«От многоречия отрекшись добровольно…», не позднее 15 марта 1825 года)


     Откуда ты взял, что я льщу Рылееву? мнение своё о его «Думах» я сказал вслух и ясно; о поэмах его также. Очень знаю, что я его учитель в стихотворном языке, но он идёт своею дорогою. Он в душе поэт. Я опасаюсь его не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел тому случай – да чёрт его знал. Жду с нетерпением «Войнаровского» и перешлю ему все свои замечания. Ради Христа! чтоб он писал – да более, более!
(Из письма Бестужеву А.А. от 24 марта 1825 года. Из Михайловского в Петербург)


Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.

В томленьях грусти безнадежной,
В тревогах шумной суеты,
Звучал мне долго голос нежный
И снились милые черты.

Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты,
И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты.

В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.

Душе настало пробужденье:
И вот опять явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.

И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
(«К***», не позднее 19 июля 1825 года)


     Если б Плетнёв показал тебе мои письма, так ты бы понял моё положение. Теперь пишу тебе из необходимости. Ты знал, что деньги мне будут нужны, я на тебя полагался, как на брата – между тем год прошёл, а у меня ни полушки. Если б я имел дело с одними книгопродавцами, то имел бы тысяч 15.
     Ты взял от Плетнёва для выкупа моей рукописи 2000 р., заплатил 500, доплатил ли остальные 500? и осталось ли что-нибудь от остальной тысячи?
     Заплачены ли Вяземскому 600р?
     Я отослал тебе мои рукописи в марте – они ещё не собраны, не цензированы. Ты читаешь их своим приятелям до тех пор, пока они наизусть передают их московской публике. Благодарю.
     Дельвига письма до меня не доходят. Издание поэм моих не двинется никогда. Между тем я отказался от предложения Заикина. Теперь прошу, если возможно, возобновить переговоры…
     Словом, мне нужны деньги или удавиться. Ты знал это, ты обещал мне капитал прежде году – а я на тебя полагался.
     Упрекать тебя не стану, а благодарить ей-Богу не за что.
(Из письма Пушкину Л.С. от 28 июля 1825 года. Из Михайловского в Петербург)


     Скажите, однако, что он сделал вам, этот бедный муж? Уж не ревнует ли он часом? Что ж, клянусь вам, он не был бы неправ; вы не умеете или (что ещё хуже) не хотите щадить людей. Хорошенькая женщина, конечно, вольна… быть вольной. Боже мой, я не собирался читать вам нравоучения, но всё же следует уважать мужа, – иначе никто не захочет состоять в мужьях. Не принижайте слишком это ремесло, оно необходимо на свете.
(Из письма Керн А.П. от 21 (?) августа 1825 года. Из Михайловского в Ригу)


     Необдуманные речи, сатирические стихи обратили на меня внимание в обществе, распространились сплетни, будто я был отвезён в тайную канцелярию и высечен.
     До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние, дрался на дуэли – мне было 20 лет в 1820 (году) – я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить – В.
     В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором – я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, я совершил бы преступление, я принёс бы в жертву мнению света, которое я презираю, человека, от которого зависело всё и дарования которого невольно внушали мне почтение.
     Таковы были мои размышления. Я поделился ими с одним другом, и он вполне согласился со мной. – Он посоветовал мне предпринять шаги перед властями в целях реабилитации – я чувствовал бесполезность этого.
     Я решил тогда вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне, как к преступнику; я надеялся на Сибирь или на крепость, как на средство к восстановлению чести.
     Великодушный и мягкий образ действий власти глубоко тронул меня и с корнем вырвал смешную клевету. С тех пор, вплоть до самой моей ссылки, если иной раз и вырывались у меня жалобы на установленный порядок, если иногда и предавался я юношеским разглагольствованиям, всё же могу утверждать, что, как в моих писаниях, так и в разговорах, я всегда проявлял уважение к особе вашего величества.
     Государь, меня обвиняли в том, что я рассчитываю на великодушие вашего характера; я сказал вам всю правду с такой откровенностью, которая была бы немыслима по отношению к какому-либо другому монарху.
     Ныне я прибегаю к этому великодушию. Здоровье моё было сильно подорвано в мои молодые годы; аневризм сердца требует немедленной операции или продолжительного лечения. Жизнь в Пскове, городе, который мне назначен, не может принести мне никакой помощи. Я умоляю ваше величество разрешить мне пребывание в одной из наших столиц или же назначить мне какую-нибудь местность в Европе, где я мог бы позаботиться о своём здоровье.
(Из письма Императору Александру Первому, начало июля – сентябрь (до 22) 1825 года. Из Михайловского в Петербург)


Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной,
Сам о себе везде трубя
И наслаждаясь не любя.
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян…
(«Евгений Онегин», глава четвёртая, строфа VII, 1825 год)


Страстей мятежные заботы
Прошли, не возвратятся вновь!
Души бесчувственной дремоты
Не возмутит уже любовь.
Пустая красота порока
Блестит и нравится до срока.
Пора проступки юных дней
Загладить жизнию моей!
(«Евгений Онегин», глава четвёртая, отброшенная строфа, 1825 год)


     Что делается у вас в Петербурге? я ничего не знаю, все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен – но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую. Кстати: не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение, я шесть лет нахожусь в опале, я что ни говори – мне всего 26. Покойный император в 1824 году сослал меня в деревню за две строчки нерелигиозные – других художеств за собою не знаю. Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее? – если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге – а?
(Из письма Плетнёву П.А., вторая половина (не позднее 25) января 1826 года. Из Михайловского в Петербург)


     Карамзин болен! – милый мой, это хуже многого – ради Бога успокой меня, не то мне страшно вдвое будет распечатывать газеты.
(Из письма Плетнёву П.А. от 3 марта 1826 года. Из Михайловского в Петербург)


     Милый мой Вяземский, ты молчишь, и я молчу; и хорошо делаем – потолкуем когда-нибудь на досуге. Покамест дело не о том. Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твоё человеколюбие и дружбу. Приюти её в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино (в мою вотчину, где водятся курицы, петухи и медведи). Ты видишь, что тут есть о чём написать целое послание во вкусе Жуковского о попе; но потомству не нужно знать о наших человеколюбивых подвигах.
     При сём с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик. Отсылать его в Воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню – хоть в Остафьево. Милый мой, мне совестно ей-Богу... но тут уж не до совести. Прощай, мой ангел, болен ли ты или нет; мы все больны – кто чем. Отвечай же подробно.
(Письмо Вяземскому П.А., конец апреля – начало мая 1826 года. Из Михайловского в Москву)


     Судьба не перестаёт с тобою проказить. Не сердись на нее, не ведает бо, что творит. Представь себе её огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит её на цепь? не ты, не я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего.
     Видел ли ты мою Эду? вручила ли она тебе моё письмо? Не правда ли, что она очень мила?
     Я не благодарил тебя за стансы Ольге. Как же ты можешь дивиться моему упрямству и приверженности к настоящему положению? – Счастливее, чем Андрей Шенье, – я заживо слышу голос вдохновения.
     Твои стихи к Мнимой Красавице (ах извини: Счастливице) слишком умны. – А поэзия, прости господи, должна быть глуповата. Характеристика зла. Экой ты неуимчивый, как говорит моя няня. «Семь пятниц» лучший твой водевиль.
     Напиши же мне что-нибудь, моя радость. Я без твоих писем глупею: это нездорово, хоть я и поэт.
     Правда ли, что Баратынский женится? боюсь за его ум. Законная <-----> – род тёплой шапки с ушами. Голова вся в неё уходит. Ты, может быть, исключение. Но и тут я уверен, что ты гораздо был бы умнее, если лет ещё 10 был холостой. Брак холостит душу. Прощай и пиши.
(Письмо Вяземскому П.А., вторая половина (не позднее 24) мая 1826 года. Из Михайловского в Москву)


     Мы в сношениях с иностранцами не имеем ни гордости, ни стыда – при англичанах дурачим Василья Львовича; пред M-me de Sta;l заставляем Милорадовича отличаться в мазурке. Русский барин кричит: мальчик! забавляй Гекторку (датского кобеля). Мы хохочем и переводим эти барские слова любопытному путешественнику. Всё это попадает в его журнал и печатается в Европе – это мерзко. Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и то мое глухое Михайловско; наводит на меня тоску и бешенство. В 4-ой песне «Онегина» я изобразил свою жизнь; когда-нибудь прочтешь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? в нем дарование приметно – услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится – ай-да умница.
                27 мая.
     Прощай.
Думаю, что ты уже в Петербурге, и это письмо туда отправится. Грустно мне, что не прощусь с Карамзиными – Бог знает, свидимся ли когда-нибудь. Я теперь во Пскове, и молодой доктор спьяна сказал мне, что без операции я не дотяну до 30 лет. Незабавно умереть в Опоческом уезде.
(Из письма Вяземскому П.А. от 27 мая 1826 года. Из Пскова в Петербург)


     Коротенькое письмо твоё огорчило меня по многим причинам. Во-первых, что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина? довольно и одной, написанной мною в такое время, когда Карамзин меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и моё честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены: ужели ты мне их приписываешь? Во-вторых. Кого ты называешь сорванцами и подлецами? Ах, милый… слышишь обвинение, не слыша оправдания, и решишь: это Шемякин суд. Есть ли уж Вяземский, так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сей час в петлю.
     Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто  ни одна русская душа не принесёт достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том Русской Истории; Карамзин принадлежит истории. Но скажи всё; для этого должно тебе иногда употребить то красноречие, которое определяет Гальяни в письме о цензуре. – Я писал тебе в Петербург, ещё не зная о смерти Карамзина. Получил ли ты это письмо? отпиши. Твой совет кажется мне хорош – я уж писал царю, тотчас по окончанию следствия, заключая прошение точно твоими словами. Жду ответа, но плохо надеюсь. Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова. Если б я был потребован комиссией, то я бы конечно оправдался, но меня оставили в покое, и кажется это не к добру. Впрочем, чёрт знает. Прощай, пиши.
(Письмо Вяземскому П.А. от 10 июля 1826 года. Из Михайловского в Петербург)


     Дорогой Зубков, ты не получил письма от меня, – и вот этому объяснение: я хотел сам явиться к вам, как бомба, 1 дек., т. е. сегодня, и потому выехал 5 – 6 дней тому назад из моей проклятой деревушки на перекладной, из-за отвратительных дорог. Псковские ямщики не нашли ничего лучшего, как опрокинуть меня; у меня помят бок, болит грудь, и я не могу дышать; от бешенства я играю и проигрываю. Довольно об этом; жду, чтобы мне стало хоть немного лучше, дабы пуститься дальше на почтовых.
     Оба твои письма прелестны: мой приезд был бы лучшим ответом на размышления, возражения и т. д. Но раз уж я застрял в псковском трактире вместо того, чтобы быть у ног Софи, – поболтаем, т. е. поразмыслим.
     Мне 27 лет, дорогой друг. Пора жить, т. е. познать счастье. Ты говоришь мне, что оно не может быть вечным: хороша новость! Не личное мое счастье заботит меня, могу ли я возле нее не быть счастливейшим из людей, – но я содрогаюсь при мысли о судьбе, которая, быть может, ее ожидает – содрогаюсь при мысли, что не смогу сделать её столь счастливой, как мне хотелось бы. Жизнь моя, доселе такая кочующая, такая бурная, характер мой – неровный, ревнивый, подозрительный, резкий и слабый одновременно –вот что иногда наводит на меня тягостные раздумья. – Следует ли мне связать с судьбой столь печальной, с таким несчастным характером – судьбу существа, такого нежного, такого прекрасного?.. Бог мой, как она хороша! и как смешно было моё поведение с ней! Дорогой друг, постарайся изгладить дурное впечатление, которое оно могло на неё произвести, – скажи ей, что я благоразумнее, чем выгляжу, а доказательство тому – (что тебе в голову придет...). Если она находит, что Панин прав, она должна считать, что я сумасшедший, не правда ли? – объясни же ей, что прав я, что, увидав её хоть раз, уже нельзя колебаться, что у меня не может быть притязаний увлечь её, что я, следовательно, прекрасно сделал, пойдя прямо к развязке, что, раз полюбив её, невозможно любить её еще больше, как невозможно с течением времени найти её ещё более прекрасной, потому что прекраснее быть невозможно…
(Из письма Зубкову В.П. от 1 декабря 1826 года. Из Пскова в Москву)


В степи мирской, печальной и безбрежной,
Таинственно пробились три ключа:
Ключ юности, ключ быстрый и мятежный,
Кипит, бежит, сверкая и журча.
Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит.
Последний ключ – холодный ключ забвенья,
Он слаще всех жар сердца утолит.
(«Три ключа», 18 июня 1827 года)


     15 октября 1827. Вчерашний день был для меня замечателен. Приехав в Боровичи в 12 часов утра, застал я проезжающего в постеле. Он метал банк гусарскому офицеру. Между тем я обедал. При расплате недостало мне 5 рублей, я поставил их на карту и, карта за картой, проиграл 1600. Я расплатился довольно сердито, взял взаймы 200 руб. и уехал очень недоволен сам собою. На следующей станции нашёл я Шиллерова «Духовидца», но едва успел прочитать я первые страницы, как вдруг подъехали четыре тройки с фельдъегерем. «Вероятно, поляки?» – сказал я хозяйке. «Да, – отвечала она, – их нынче отвозят назад». Я вышел взглянуть на них.
     Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с чёрною бородою, в фризовой шинеле, и с виду настоящий жид – я и принял его за жида, и неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие; я поворотился им спиною, подумав, что он был потребован в Петербург для доносов или объяснений. Увидев меня, он с живостию на меня взглянул. Я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга – и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством – я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Я поехал в свою сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из Шлиссельбурга — но куда же?
     Луга.
(«Из автобиографических записок» (отрывок), 15 октября 1827 года)


      Ты ничего не пишешь мне о 2100 р., мною тебе должных, а пишешь мне о M-me Kern, которую с помощию Божией я на днях <---->. Вот в чем дело: хочешь ли оную сумму получить с «Московского вестника» – узнай, в состоянии ли они мне за нынешний год выдать 2100? и дай ответ – если нет, то получишь их с Смирдина в разные сроки. Что, душа моя Калибан? как это тебе нравится? Пиши мне о своих делах и планах. Кто у вас производит, кто потребляет? Кто этот атенеический мудрец, который так хорошо разобрал IV и V главу? Зубарев? или Иван Савельич? Я собирался к вам, мои милые, да не знаю, попаду ли: во всяком случае в Петербурге не остаюсь.
(Письмо Соболевскому С.А. вторая половина февраля 1828 года. Из Петербурга в Москву)


                26 мая 1828 года

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
 
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?...

Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
(«Дар напрасный, дар случайный…», 26 мая 1828 года)


     Алексей Полторацкий сболтнул в Твери, что я шпион, получаю за то 2500 в месяц (которые очень бы мне пригодились благодаря крепсу), и ко мне уже являются троюродные братцы за местами и за милостями царскими.
(Из письма Вяземскому П.А. (чернового) от 1 сентября 1828 года. Из Петербурга в Пензу)


     Боже мой, сударыня, бросая слова на ветер, я был далёк от мысли вкладывать в них какие-нибудь неподобающие намёки. Но все вы таковы, и вот почему я больше всего на свете боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств. Да здравствуют гризетки! С ними гораздо проще и удобнее. Я не прихожу к вам потому, что очень занят, могу выходить из дому лишь поздно вечером и мне надо повидать тысячу людей, которых я всё же не вижу.
     Хотите, я буду совершенно откровенен? Может быть, я изящен и благовоспитан в моих писаниях, но сердце моё совершенно вульгарно, и наклонности у меня вполне мещанские. Я по горло сыт интригами, чувствами, перепиской и т. д. и т. д. Я имею несчастье состоять в связи с остроумной, болезненной и страстной особой, которая доводит меня до бешенства, хоть я и люблю её всем сердцем. Всего этого слишком достаточно для моих забот, а главное – для моего темперамента.
     Вы не будете на меня сердиться за откровенность? не правда ли? Простите же мне слова, лишённые смысла, а главное – не имеющие к вам никакого отношения.
(Из письма Хитрово Е.М., август – первая половина октября 1828 года. В Петербурге)


     Тяжело мне быть перед тобою виноватым, тяжело и извиняться, тем более, что знаю твою джентльменскую деликатность. Ты едешь на днях, а я всё ещё в долгу. Должники мои мне не платят, и дай Бог, чтоб они вовсе не были банкроты, а я (между нами) проиграл уже около 20 тысяч. Во всяком случае, ты первый получишь свои деньги. Надеюсь ещё их заплатить перед твоим отъездом. Не то позволь вручить их Алексею Ивановичу, твоему батюшке; а ты предупреди, сделай милость, что эти 6 тысяч даны тобою мне взаймы. В конце мая и в начале июня денег у меня будет кучка, но покамест я на мели и карабкаюсь.
(Из письма Яковлеву И.А., вторая половина марта – апрель 1829 года. В Москве)


Я вас любил: любовь ещё, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
(«Я вас любил: любовь ещё, быть может…», не позднее ноября 1829 года)

Всегда так будет, как бывало;
Таков издревле белый свет:
Учёных много – умных мало,
Знакомых тьма – а друга нет!
(Всегда так будет, как бывало», 1829 год)


     Вы смеётесь над моим нетерпением, вам как будто доставляет удовольствие обманывать мои ожидания; итак, я увижу вас только завтра – пусть так. Между тем я могу думать только о вас.
     Хотя видеть и слышать вас составляет для меня счастье, я предпочитаю не говорить, а писать вам. В вас есть ирония, лукавство, которые раздражают и повергают в отчаяние. Ощущения становятся мучительными, а искренние слова в вашем присутствии превращаются в пустые шутки. Вы – демон, то есть тот, кто сомневается и отрицает, как говорится в Писании.
     В последний раз вы говорили о прошлом жестоко. Вы сказали мне то, чему я старался не верить – в течение целых 7 лет. Зачем?
     Счастье так мало создано для меня, что я не признал его, когда оно было передо мною. Не говорите же мне больше о нем, ради Христа. – В угрызениях совести, если бы я мог испытать их, – в угрызениях совести было бы какое-то наслаждение – а подобного рода сожаление вызывает в душе лишь яростные и богохульные мысли.
     Дорогая Элленора, позвольте мне называть вас этим именем, напоминающим мне и жгучие чтения моих юных лет, и нежный призрак, прельщавший меня тогда, и ваше собственное существование, такое жестокое и бурное, такое отличное от того, каким оно должно было быть. – Дорогая Элленора, вы знаете, я испытал на себе всё ваше могущество. Вам обязан я тем, что познал всё, что есть самого судорожного и мучительного в любовном опьянении, и всё, что есть в нём самого ошеломляющего. От всего этого у меня осталась лишь слабость выздоравливающего, одна привязанность, очень нежная, очень искренняя, – и немного робости, которую я не могу побороть.
     Я прекрасно знаю, что; вы подумаете, если когда-нибудь это прочтёте – как он неловок – он стыдится прошлого – вот и всё. Он заслуживает, чтобы я снова посмеялась над ним. Он полон самомнения, как его повелитель – сатана. Не правда ли?
(Из письма Собаньской К.А. от 2 февраля 1830 года. В Петербурге)


     После того, милостивая государыня, как вы дали мне разрешение писать к вам, я, взявшись за перо, столь же взволнован, как если бы был в вашем присутствии. Мне так много надо высказать, и чем больше я об этом думаю, тем более грустные и безнадежные мысли приходят мне в голову. Я изложу их вам – вполне чистосердечно и подробно, умоляя вас проявить терпение и особенно снисходительность.
     Когда я увидел её в первый раз, красоту её едва начинали замечать в свете. Я полюбил её, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ, при всей его неопределенности, на мгновение свел меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию; вы спросите меня – зачем? клянусь вам, не знаю, но какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог там вынести ни вашего, ни ее присутствия. Я вам писал; надеялся, ждал ответа – он не приходил. Заблуждения моей ранней молодости представились моему воображению; они были слишком тяжки и сами по себе, а клевета их ещё усилила; молва о них, к несчастию, широко распространилась. Вы могли ей поверить; я не смел жаловаться на это, но приходил в отчаяние.
     Сколько мук ожидало меня по возвращении! Ваше молчание, ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали... У меня не хватило мужества объясниться, – я уехал в Петербург в полном отчаянии. Я чувствовал, что сыграл очень смешную роль, первый раз в жизни я был робок, а робость в человеке моих лет никак не может понравиться молодой девушке в возрасте вашей дочери. Один из моих друзей едет в Москву, привозит мне оттуда одно благосклонное слово, которое возвращает меня к жизни, – а теперь, когда несколько милостивых слов, с которыми вы соблаговолили обратиться ко мне, должны были бы исполнить меня радостью, я чувствую себя более несчастным, чем когда-либо. Постараюсь объясниться.
     Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем её привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия её сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный её союз; – может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми. Не возникнут ли у неё сожаления? Не будет ли она тогда смотреть на меня как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за неё; но умереть для того, чтобы оставить её блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, – эта мысль для меня – ад.
     Перейдем к вопросу о денежных средствах; я придаю этому мало значения. До сих пор мне хватало моего состояния. Хватит ли его после моей женитьбы? Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, чтобы она не бывала там, где она призвана блистать, развлекаться. Она вправе этого требовать. Чтобы угодить ей, я согласен принести в жертву свои вкусы, всё, чем я увлекался в жизни, моё вольное, полное случайностей существование. И всё же не станет ли она роптать, если положение её в свете не будет столь блестящим, как она заслуживает и как я того хотел бы?
     Вот в чём отчасти заключаются мои опасения. Трепещу при мысли, что вы найдете их слишком справедливыми. Есть у меня ещё одна тревога, которую я не могу решиться доверить бумаге...
     Благоволите, милостивая государыня, принять уверение в моей совершенной преданности и высоком уважении.
     Суббота.                А. Пушкин.
(Письмо Гончаровой Н.И. от 5 апреля 1830 года. В Москве)


     Мои горячо любимые родители, обращаюсь к вам в минуту, которая определит мою судьбу на всю остальную жизнь.
     Я намерен жениться на молодой девушке, которую люблю уже год, – м-ль Натали Гончаровой. Я получил её согласие, а также и согласие её матери. Прошу вашего благословения, не как пустой формальности, но с внутренним убеждением, что это благословение необходимо для моего благополучия – и да будет вторая половина моего существования более для вас утешительна, чем моя печальная молодость.
     Состояние г-жи Гончаровой сильно расстроено и находится отчасти в зависимости от состояния её свёкра. Это является единственным препятствием моему счастию. У меня нет сил даже и помыслить от него отказаться. Мне гораздо легче надеяться на то, что вы придёте мне на помощь. Заклинаю вас, напишите мне, что вы можете сделать для…
(Из письма Пушкиным Н.О. и С.Л., 6-11 апреля 1830 года. Из Москвы в Петербург)


     Дорогие родители, я получил ещё два ваших письма. Могу вам сказать лишь то, что вы уже знаете: что всё улажено, что я счастливейший из людей и что я всей душой люблю вас.
     Его величество всемилостивейше выразил мне своё благосклонное удовлетворение заключаемым мною браком. Он дозволил мне напечатать мою трагедию в том виде, как я сочту нужным.
(Из письма Пушкиным Н.О. и С.Л. от 3 мая 1830 года. Из Москвы в Петербург)


Когда в объятия мои
Твой стройный стан я заключаю
И речи нежные любви
Тебе с восторгом расточаю,
Безмолвна, от стеснённых рук
Освобождая стан свой гибкий,
Ты отвечаешь, милый друг,
Мне недоверчивой улыбкой;
Прилежно в памяти храня
Измен печальные преданья,
Ты без участья и вниманья
Уныло слушаешь меня…
Кляну коварные старанья
Преступной юности моей
И встреч условных ожиданья
В садах, в безмолвии ночей.
Кляну речей любовный шёпот,
Стихов таинственный напев,
И ласки легковерных дев,
И слёзы их, и поздний ропот.
(«Когда в объятия мои», 6-12 мая 1830 года)


     Вот письмо от Афанасия Николаевича, которое мне только что переслал Иван Николаевич. Вы не можете себе представить, в какое оно ставит меня затруднительное положение. Он получит разрешение, которого так добивается. Но что касается Завода, то у меня нет ни влияния, которое он мне приписывает, ни желания действовать против воли Натальи Ивановны и без ведома вашего старшего брата. Хуже всего то, что я предвижу новые отсрочки, это поистине может вывести из терпения. Я еще не видел Катерины Ивановны, она в Парголове у графини Полье, которая почти сумасшедшая – спит до 6 часов вечера и никого не принимает. Вчера г-жа Багреева, дочь Сперанского, присылала за мной, чтобы намылить мне голову за то, что я не выполнил ещё формальностей, – но, право, у меня почти нет на это сил. Я мало бываю в свете. Вас ждут там с нетерпением. Прекрасные дамы просят меня показать ваш портрет и не могут простить мне, что его у меня нет. Я утешаюсь тем, что часами простаиваю перед белокурой мадонной, похожей на вас как две капли воды; я бы купил её, если бы она не стоила 40 000 рублей. Афанасию Николаевичу следовало бы выменять на неё негодную Бабушку, раз до сих пор ему не удалось её перелить. Серьезно, я опасаюсь, что это задержит нашу свадьбу, если только Наталья Ивановна не согласится поручить мне заботы о вашем приданом. Ангел мой, постарайтесь, пожалуйста.
     Я ветреник, мой ангел: перечитывая письмо Афанасия Николаевича, вижу, что он не собирается больше закладывать своё Заводское имение, а хочет, по моему совету, просить о единовременном пособии. Это другое дело. В таком случае я сейчас же отправлюсь к своему кузену Канкрину просить у него приема. – Я ещё не видался с Бенкендорфом, и это к лучшему, постараюсь устроить всё во время одного приема.
(Из письма Гончаровой Н.Н. от 30 июля 1830 года. Из Петербурга в Москву) 


     Как я должен благодарить вас, сударыня, за любезность, с которой вы уведомляете меня хоть немного о том, что происходит в Европе! Здесь никто не получает французских газет, а что касается политических суждений обо всем происшедшем, то Английский клуб решил, что князь Дмитрий Голицын был неправ, издав ордонанс о запрещении игры в экарте. И среди этих-то орангутангов я осужден жить в самое интересное время нашего века! В довершение всех бед и неприятностей только что скончался мой бедный дядюшка Василий Львович. Надо признаться, никогда ещё ни один дядя не умирал так некстати. Итак, женитьба моя откладывается ещё на полтора месяца, и Бог знает, когда я смогу вернуться в Петербург.
(Из письма Хитрово Е.М. от 21 августа 1830 года. Из Москвы в Петербург) 


     Я уезжаю в Нижний, не зная, что меня ждет в будущем. Если ваша матушка решила расторгнуть нашу помолвку, а вы решили повиноваться ей, – я подпишусь под всеми предлогами, какие ей угодно будет выставить, даже если они будут так же основательны, как сцена, устроенная ею мне вчера, и как оскорбления, которыми ей угодно меня осыпать.
     Быть может, она права, а неправ был я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня. Во всяком случае вы совершенно свободны; что же касается меня, то заверяю вас честным словом, что буду принадлежать только вам, или никогда не женюсь.
(Из письма Гончаровой Н.Н., последние числа августа 1830 года. В Москве) 


     Милый мой, расскажу тебе всё, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха тридцатилетнего хуже 30-ти лет жизни игрока. Дела будущей тещи моей расстроены. Свадьба моя отлагается день от дня далее. Между тем я хладею, думаю о заботах женатого человека, о прелести холостой жизни. К тому же московские сплетни доходят до ушей невесты и её матери – отселе размолвки, колкие обиняки, ненадёжные примирения – словом, если я и не несчастлив, по крайней мере не счастлив. Осень подходит. Это любимое мое время – здоровье мое обыкновенно крепнет – пора моих литературных трудов настает – а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем Бог весть когда. Всё это не очень утешно. Еду в деревню, Бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведёшь, кроме эпиграмм на Каченовского.
     Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Чёрт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться независимостию, которой обязан я был Богу и тебе. Грустно, душа моя, обнимаю тебя и целую наших.
(Из письма Плетнёву П.А. от 31 августа 1830 года. Из Москвы в Петербург) 


Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Еду, еду в чистом поле;
Колокольчик дин-дин-дин…
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин!

«Эй, пошёл, ямщик!..» – «Нет мочи:
Коням, барин, тяжело;
Вьюга мне слипает очи;
Все дороги занесло;
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам!
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.

Посмотри: вон, вон играет,
Дует, плюет на меня;
Вон – теперь в овраг толкает
Одичалого коня;
Там верстою небывалой
Он торчал передо мной;
Там сверкнул он искрой малой
И пропал во тьме пустой».

Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Сил нам нет кружиться доле;
Колокольчик вдруг умолк;
Кони стали… «Что там в поле?» –
«Кто их знает? пень иль волк?»

Вьюга злится, вьюга плачет;
Кони чуткие храпят;
Вот уж он далече скачет;
Лишь глаза во мгле горят;
Кони снова понеслися;
Колокольчик дин-дин-дин…
Вижу: духи собралися
Средь белеющих равнин.

Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре…
Сколько их! куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?

Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…
(«Бесы», 7 сентября 1830 года)


Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино, – печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
 
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть – на мой закат печальный
Блеснёт любовь улыбкою прощальной.
(«Элегия («Безумных лет угасшее веселье»), 8 сентября 1830 года)


     … Мне только что сказали, что отсюда до Москвы устроено пять карантинов и в каждом из них мне придётся провести две недели, – подсчитайте-ка, а затем представьте себе, в каком я должен быть собачьем настроении. В довершении благополучия полил дождь и, разумеется, теперь не прекратится до санного пути. Если что и может меня утешить, то это мудрость, с которой проложены дороги отсюда до Москвы; представьте себе, насыпи с обеих сторон, – ни канавы, ни стока для воды, отчего дорога становится ящиком с грязью, – зато пешеходы идут со всеми удобствами по совершенно сухим дорожкам и смеются над увязшими экипажами. Будь проклят час, когда я решился расстаться с вами, чтобы ехать в эту чудную страну грязи, чумы и пожаров, – потому что другого мы здесь не видим.
    А вы что поделываете? Как идут дела и что говорит дедушка? Знаете ли, что он мне написал? За Бабушку, по его словам, дают лишь 7000 рублей, и нечего из-за этого тревожить её уединение. Стоило подымать столько шума! Не смейтесь надо мной, я в бешенстве. Наша свадьба точно бежит от меня; и это чума с её карантинами – не отвратительнейшая ли это насмешка, какую только могла придумать судьба? Ваша любовь – единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка (где, замечу в скобках, мой дед повесил француза-учителя, аббата Николя, которым был недоволен). Не лишайте меня этой любви и верьте, что в ней всё моё счастье. Позволяете ли вы обнять вас? Это не имеет никакого значения на расстоянии 500 вёрст и сквозь 5 карантинов.
(Из письма Гончаровой Н.Н. от 30 сентября 1830 года. Из Болдина в Москву)


О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые
И с неба лунные лучи
Скользят на камни гробовые.
О, если правда, что тогда
Пустеют тихие могилы, –
Я тень зову, я жду Леилы:
Ко мне, мой друг, сюда, сюда!

Явись, возлюбленная тень,
Как ты была перед разлукой,
Бледна, хладна, как зимний день,
Искажена последней мукой.
Приди, как дальняя звезда,
Как лёгкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне всё равно: сюда, сюда!..

Зову тебя не для того,
Чтоб укорять людей, чья злоба
Убила друга моего,
Иль чтоб изведать тайны гроба,
Не для того, что иногда
Сомненьем мучусь… но, тоскуя,
Хочу сказать, что всё люблю я,
Что всё я твой: сюда, сюда!
(«Заклинание», 17 октября 1830 года)


     Бесполезно высылать за мной коляску, меня плохо осведомили, Я в карантине с перспективой оставаться в плену две недели – после чего надеюсь быть у ваших ног.
     Напишите мне, умоляю вас, в Платавский карантин. Я боюсь, что рассердил вас. Вы бы простили меня, если бы знали все неприятности, которые мне пришлось испытать из-за этой эпидемии, В ту минуту, когда я хотел выехать, в начале октября, меня назначают окружным надзирателем – должность, которую я обязательно принял бы, если бы не узнал в то же время, что холера в Москве. Мне стоило великих трудов избавиться от этого назначения. Затем приходит известие, что Москва оцеплена и въезд в неё запрещен. Затем следуют мои несчастные попытки вырваться, затем – известие, что вы не уезжали из Москвы – наконец ваше последнее письмо, повергшее меня в отчаяние. Как у вас хватило духу написать его? Как могли вы подумать, что я застрял в Нижнем из-за этой проклятой княгини Голицыной? Знаете ли вы эту кн. Голицыну? Она одна толста так, как всё ваше семейство вместе взятое, включая и меня. Право же, я готов снова наговорить резкостей. Но вот я наконец в карантине и в эту минуту ничего лучшего не желаю. Вот до чего мы дожили – что рады, когда нас на две недели посодят под арест в грязной избе к ткачу, на хлеб да на воду! –
     Нижний больше не оцеплен – во Владимире карантины были сняты накануне моего отъезда. Это не помешало тому, что меня задержали в Сиваслейке, так как губернатор не позаботился дать знать смотрителю о снятии карантина. Если бы вы могли себе представить хотя бы четвёртую часть беспорядков, которые произвели эти карантины, – вы не могли бы понять, как можно через них прорваться. Прощайте. Мой почтительный поклон маменьке. Приветствую от всего сердца ваших сестер и Сергея.
(Письмо Гончаровой Н.Н. от 2 декабря 1830 года. Из Платавы в Москву)


Смеясь жестоко над собратом,
Писаки русские толпой
Меня зовут аристократом:
Смотри, пожалуй, вздор какой!
Не офицер я, не асессор,
Я по кресту не дворянин,
Не академик, не профессор;
Я просто русский мещанин.

Понятна мне времён превратность,
Не прекословлю, право, ей:
У нас нова рожденьем знатность,
И чем новее, тем знатней.
Родов дряхлеющих обломок
(И, по несчастью, не один),
Бояр старинных я потомок;
Я, братцы, мелкий мещанин.

Не торговал мой дед блинами,
Не ваксил царских сапогов,
Не пел с придворными дьячками.
В князья не прыгал из хохлов,
И не был беглым он солдатом
Австрийских пудреных дружин;
Так мне ли быть аристократом?
Я, слава Богу, мещанин.

Мой предок Рача мышцей бранной
Святому Невскому служил;
Его потомство гнев венчанный,
Иван IV пощадил.
Водились Пушкины с царями;
Из них был славен не один,
Когда тягался с поляками
Нижегородский мещанин.

Смирив крамолу и коварство
И ярость бранных непогод,
Когда Романовых на царство
Звал в грамоте своей народ,
Мы к оной руку приложили,
Нас жаловал страдальца сын.
Бывало нами дорожили;
Бывало… но – я мещанин.

Упрямства дух нам всем подгадил.
В родню свою неукротим,
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.
Его пример будь нам наукой:
Не любит споров властелин.
Счастлив князь Яков Долгорукий,
Умён покорный мещанин.

Мой дед, когда мятеж поднялся
Средь петергофского двора,
Как Миних, верен оставался
Паденью третьего Петра.
Попали в честь тогда Орловы,
А дед мой в крепость, в карантин.
И присмирел наш род суровый,
И я родился мещанин.

Под гербовой моей печатью
Я кипу грамот схоронил,
И не якшаюсь с новой знатью,
И крови спесь угомонил.
Я грамотей и стихотворец,
Я Пушкин просто, не Мусин,
Я не богач, не царедворец,
Я сам большой: я мещанин.

                Post scriptum

Решил Фиглярин, сидя дома,
Что чёрный дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.

Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двинулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля.

Сей шкипер деду был доступен.
И сходно купленный арап
Возрос, усерден, неподкупен,
Царю наперсник, а не раб.

И был отец он Ганнибала,
Пред кем средь чесменских пучин
Громада кораблей вспылала
И пал впервые Наварин.

Решил Фиглярин вдохновенный:
Я во дворянстве мещанин,
Что ж он в семье своей почтенной?
Он?.. он в Мещанской дворянин.
(«Моя родословная», 3 декабря 1830 года)


     Милый! я в Москве с 5 декабря. Нашёл тёщу озлобленную на меня и насилу с нею сладил, но слава Богу – сладил. Насилу прорвался я сквозь карантины – два раза выезжал из Болдина и возвращался. Но слава Богу, сладил и тут. Пришли мне денег сколько можно более. Здесь ломбард закрыт, и я на мели. Что «Годунов»? Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал. Вот что я привёз сюда: 2 последние главы «Онегина», 8-ю и 9-ю, совсем готовые в печать. Повесть, писанную октавами (стихов 400), которую выдадим Anonyme. Несколько драматических сцен, или маленьких трагедий, именно: «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы» и «Дон Жуан». Сверх того, написал около 30 мелких стихотворений. Хорошо? Ещё не всё. Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржёт и бьётся – и которые напечатаем также Anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает. Итак, русская словесность головою выдана Булгарину и Гречу! жаль – но чего смотрел и Дельвиг? охота ему было печатать конфектный билетец этого несносного Лавинья. Но всё же Дельвиг должен оправдаться перед государем. Он может доказать, что никогда в его «Газете» не было и тени не только мятежности, но и недоброжелательства к правительству. Поговори с ним об этом. А то шпионы-литераторы заедят его как барана, а не как барона. Прости, душа, здоров будь – это главное.
(Из письма Плетнёву П.А. от 9 декабря 1830 года. Из Москвы в Петербург)


     Ты пишешь, что ты постарел, мой вечно юный; желал бы посмотреть на твою лысину и морщины; вероятно, и ты не узнал бы меня: я оброс бакенбардами, остригся под гребешок – остепенился, обрюзг – но это ещё ничего – я сговорен, душа моя, сговорен и женюсь! и непременно дам тебе знать, что такое женатая жизнь.
(Из письма Алексееву Н.С. от 26 декабря 1830 года. Из Москвы в Бухарест)


     Я был вынужден уехать из Москвы во избежание неприятностей, которые под конец могли лишить меня не только покоя; меня расписывали моей жене как человека гнусного, алчного, как презренного ростовщика, ей говорили: ты глупа, позволяя мужу и т. д. Согласитесь, что это значило проповедовать развод. Жена не может, сохраняя приличие, позволить говорить себе, что муж её бесчестный человек, а обязанность моей жены – подчиняться тому, что я себе позволю. Не восемнадцатилетней женщине управлять мужчиной, которому 32 года. Я проявил большое терпение и мягкость, но, по-видимому, и то и другое было напрасно. Я ценю свой покой и сумею его себе обеспечить.
     Когда я уезжал из Москвы, вы не сочли нужным поговорить со мной о делах; вы предпочли пошутить по поводу возможности развода, или что-то в этом роде. Между тем мне необходимо окончательно выяснить ваше решение относительно меня. Я не говорю о том, что предполагалось сделать для Натали; это меня не касается, и я никогда не думал об этом, несмотря на мою алчность. Я имею в виду 11 тысяч рублей, данные мною взаймы. Я не требую их возврата и никоим образом не тороплю вас. Я только хочу в точности знать, как вы намерены поступить, чтобы я мог сообразно этому действовать.
(Из письма Гончаровой Н.И. от 26 июня 1831 года. Из Царского Села в Москву)


     Около года тому назад в одной из наших газет была напечатана сатирическая статья, в которой говорилось о некоем литераторе, претендующем на благородное происхождение, в то время как он лишь мещанин во дворянстве. К этому было прибавлено, что мать его – мулатка, отец которой, бедный негритёнок, был куплен матросом за бутылку рома. Хотя Пётр Великий вовсе не похож на пьяного матроса, это достаточно ясно указывало на меня, ибо среди русских литераторов один я имею в числе своих предков негра. Ввиду того, что вышеупомянутая статья была напечатана в официальной газете и непристойность зашла так далеко, что о моей матери говорилось в фельетоне, который должен был бы носить чисто литературный характер, и так как журналисты наши не дерутся на дуэли, я счёл своим долгом ответить анонимному сатирику, что я и сделал в стихах, и притом очень круто. Я послал свой ответ покойному Дельвигу с просьбой поместить в его газете. Дельвиг посоветовал мне не печатать его, указав на то, что было бы смешно защищаться пером против подобного нападения и выставлять напоказ аристократические чувства, будучи самому, в сущности говоря, если не мещанином во дворянстве, то дворянином в мещанстве. Я уступил, и тем дело и кончилось; однако несколько списков моего ответа пошло по рукам, о чём я не жалею, так как не отказываюсь ни от одного его слова. Признаюсь, я дорожу тем, что называют предрассудками; дорожу тем, чтобы быть столь же хорошим дворянином, как и всякий другой, хотя от этого мне выгоды мало; наконец, я чрезвычайно дорожу именем моих предков, этим единственным наследством, доставшимся мне от них.
     Однако ввиду того, что стихи мои могут быть приняты за косвенную сатиру на происхождение некоторых известных фамилий, если не знать, что это очень сдержанный ответ на заслуживающий крайнего порицания вызов, я счёл свои долгом откровенно объяснить вам, в чём дело, и приложить при сём стихотворение, о котором идёт речь.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 24 ноября 1831 года. В Петербурге)


     Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змиёй,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий!

     О, как милее ты, смиренница моя!
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склоняяся на долгие моленья,
Ты предаёшься мне нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом всё боле, боле –
И делишь наконец мой пламень поневоле!
(«Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем», 1831 год)


     Надобно тебе сказать, что я женат около года и что вследствие сего образ жизни моей совершенно переменился, к неописуемому огорчению Софьи Остафьевны и кавалергардских шаромыжников. От карт и костей отстал я более двух лет, на беду мою я забастовал будучи в проигрыше, и расходы свадебного обзаведения, соединённые с уплатою карточных долгов, расстроили дела мои. Теперь обращаюсь к тебе: 25 000, данные мне тобою заимообразно, на три или по крайней мере на два года, могли бы упрочить моё благосостояние. В случае смерти, есть у меня имение, обеспечивающее твои деньги…
     Ещё слово: если надежда моя не будет тщетна, то прошу тебя назначить мне свои проценты, не потому, что они были бы нужны для тебя, но мне иначе деньги твои были бы тяжелы.
(Из письма Судиенке М.О. от 15 января 1832 года. Из Петербурга в Москву)


Нет, нет, не должен я, не смею, не могу
Волнениям любви безумно предаваться;
Спокойствие моё я строго берегу
И сердцу не даю пылать и забываться;
Нет, полно мне любить; но почему ж порой
Не погружуся я в минутное мечтанье,
Когда нечаянно пройдёт передо мной
Младое, чистое, небесное созданье,
Пройдёт и скроется?.. Ужель не можно мне,
Любуясь девою в печальном сладострастье,
Глазами следовать за ней и в тишине
Благословлять её на радость и на счастье,
И сердцем ей желать все блага жизни сей,
Весёлый мир души, беспечные досуги,
Всё – даже счастие того, кто избран ей,
Кто милой деве даст название супруги.
(«К***», 5 октября 1832 года)


     Жизнь моя в Петербурге ни то ни сё. Заботы о жизни мешают мне скучать. Но нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя. Кружусь в свете, жена моя в большой моде – всё это требует денег, деньги достаются мне через труды, а труды требуют уединения.
(Из письма Нащокину П.В., около (не позднее) 25 февраля 1833 года. Из Петербурга в Москву)


     Ты видишь, моя жёнка, что слава твоя распространилась по всем уездам. Довольна ли ты? будьте здоровы все; помнит ли меня Маша, и нет ли у ней новых затей? Прощай, моя плотненькая брюнетка (что ли?). Я веду себя хорошо, и тебе не за что на меня дуться. Письмо это застанет тебя после твоих именин. Гляделась ли ты в зеркало, и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете, – а душу твою люблю я ещё более твоего лица. Прощай, мой ангел, целую тебя крепко.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 21 августа 1833 года. Из Павловского в Петербург)


     Опять я в Симбирске. Третьего дня, выехав ночью, отправился я к Оренбургу. Только выехал на большую дорогу, заяц перебежал мне её. Чёрт его побери, дорого бы дал я, чтоб его затравить. На третьей станции стали закладывать мне лошадей – гляжу, нет ямщиков – один слеп, другой пьян и спрятался. Пошумев изо всей мочи, решился я возвратиться и ехать другой дорогой; по этой на станциях везде по шесть лошадей, а почта ходит четыре раза в неделю. Повезли меня обратно – я заснул – просыпаюсь утром – что же? не отъехал я и пяти вёрст. Гора – лошади не взвезут – около меня человек 20 мужиков. Чёрт знает как Бог помог – наконец взъехали мы, и я воротился в Симбирск. Дорого бы дал я, чтоб быть борзой собакой; уж этого зайца я бы отыскал. Теперь еду опять другим трактом. Авось без приключений.
     Я всё надеялся, что получу здесь в утешение хоть известие о тебе – ан нет. Что ты, моя жёнка? какова ты и дети. Целую и благословляю вас. Пиши мне часто и о всяком вздоре, до тебя касающемся. Кланяюсь тётке.
(Письмо Пушкиной Н.Н. от 14 сентября 1833 года. Из Симбирска в Петербург)


     Въехав в границы болдинские, встретил я попов, и так же озлился на них, как на симбирского зайца. Недаром все эти встречи. Смотри, жёнка. Того и гляди избалуешься у меня, забудешь меня – искокетничаешься. Одна надежда на Бога да на тётку. Авось сохранят тебя от искушений рассеянности. Честь имею донести тебе, что с моей стороны я перед тобою чист, как новорождённый младенец.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 2 октября 1833 года. Из Болдина в Петербург)


     Вчера получил я, мой друг, два от тебя письма. Спасибо; но я хочу немножко тебя пожурить. Ты, кажется, не путём искокетничалась. Смотри: недаром кокетство не в моде и почитается признаком дурного тона. В нём толку мало. Ты радуешься, что за тобой, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе з------; есть чему радоваться! Не только тебе, но и Прасковье Петровне легко за собой приучить бегать холостых шаромыжников; стоит разгласить, что-де я большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут. К чему тебе принимать мужчин, которые за тобой ухаживают? не знаешь, на кого нападёшь. Прочти басню А. Измайлова о Фоме и Кузьме. Фома кормил Кузьму икрой и селёдкой. Кузьма стал просить пить, а Фома не дал. Кузьма и прибил Фому как каналью. Из этого поэт выводит следующее нравоучение: красавицы! не кормите селёдкой, если не хотите пить давать; не то можете наскочить на Кузьму. Видишь ли? Прошу, чтоб у меня не было этих академических завтраков. Теперь, мой ангел, целую тебя как ни в чём не бывало; и благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, жёнка; только не загуливайся и меня не забывай…. Да, мой ангел, пожалуйста не кокетничай. Я не ревнив, да и знаю, что ты во всё тяжкое не пустишься; но ты знаешь, как я не люблю всё, что пахнет московской барышнею, всё, что отзывается невоспитанностью, вульгарно. Если при моём возвращении я найду, что твой милый, простой, аристократический тон изменился, разведусь, вот те Христос, и пойду в солдаты с горя. Ты спрашиваешь, как я живу и похорошел ли я? Во-первых, отпустил я себе бороду; ус да борода – молодцу похвала; выду на улицу, дядюшкой зовут. 2) Просыпаюсь в семь часов, пью кофей и лежу до трёх часов. Недавно расписался, и уже написал пропасть. В три часа сажусь верхом, в пять в ванну и потом обедаю картофелем да грешневой кашей. До девяти часов – читаю. Вот тебе мой день, и всё на одно лицо.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 30 октября 1833 года. Из Болдина в Петербург)


     Друг мой жёнка, на прошедшей почте я не очень помню, что я тебе писал. Помнится, я был немножко сердит – и, кажется, письмо немного жёстко. Повторю тебе помягче, что кокетство ни к чему доброму не ведёт; и хоть оно имеет свои приятности, но ничто так скоро не лишает молодой женщины того, без чего нет ни семейственного благополучия, ни спокойствия в отношениях к свету: уважения. Радоваться своими победами тебе нечего. <…> Я скоро выезжаю, но несколько времени останусь в Москве, по делам. Жёнка, жёнка! я езжу по большим дорогам, живу по три месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу, – для чего? – Для тебя, жёнка; чтоб ты была спокойна и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоею красотою. Побереги же и ты меня. К хлопотам, неразлучным с жизнию мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, ревности и т.д. и т.д. Не говоря об cocuage, о коем прочёл я на днях целую диссертацию в Брантоме.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 6 ноября 1833 года. Из Болдина в Петербург)


     Радуюсь случаю поговорить с Вами откровенно. Общество Любителей поступило со мною так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булгариным, в то самое время, как он единогласно был забаллотирован в Английском клубе, как шпион, переметчик и клеветник, в то самое время, как я в ответ на его ругательства принужден был напечатать статью о Видоке; мне нужно было доказать публике, которая вправе была удивляться моему долготерпенью, что я имею полное право презирать мнение Булгарина и не требовать удовлетворения от ошельмованного негодяя, толкующего о чести и нравственности. И что же? в то самое время читаю в газете Шаликова: Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности, удостоены и т.д., и т.д. Воля Ваша: это пощечина. Верю, что Общество, в этом случае, поступило, как Фамусов, не имея намерения оскорбить меня.

          Я всякому, ты знаешь, рад.

     Но долг мой был немедленно возвратить присланный диплом; я того не сделал, потому что тогда мне было не до дипломов, но уж иметь сношения с Обществом Любителей я не в состоянии.
     Вы спрашиваете меня о «Медном всаднике», о Пугачёве и о Петре. Первый не будет напечатан. Пугачёв выйдет к осени. К Петру приступаю со страхом и трепетом, как Вы к исторической кафедре. Вообще пишу много про себя, а печатаю поневоле и единственно для денег: охота являться перед публикою, которая Вас не понимает, чтоб четыре дурака ругали Вас потом шесть месяцев в своих журналах только что не по-матерну. Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок. Быть так.
(Письмо Погодину М.П. около (не позднее) 7 апреля 1834 года. Из Петербурга в Москву)


     Вчера был наконец дворянский бал. С шести часов начался подъезд экипажей. Я пошёл бродить по городу и прошёл мимо дома Нарышкина. Народу толпилось множество. Полиция с ним шумела. Иллюминацию приготовляли. Не дождавшись сумерков, пошёл я в Английский клоб, где со мной случилось небывалое происшествие. У меня в клобе украли 350 рублей, украли не в тинтере, не в вист, а украли, как крадут на площадях. каков наш клоб? Перещеголяли мы и московский! Ты думаешь, что я сердился, ничуть. Я зол на Петербург и радуюсь каждой его гадости. Возвратясь домой, получаю твоё письмо, милый мой ангел. Слава Богу, ты здорова, дети здоровы, ты пай дитя; с бала уезжаешь прежде мазурки, по приходам не таскаешься. Одно худо: не утерпела ты, чтоб не съездить на бал княгини Голицыной. А я именно об этом и просил тебя. Я не хочу, чтоб жена моя ездила туда, где хозяйка позволяет себе невнимание и неуважение. Ты не мадемуазель Зонтаг, которую зовут на вечер, а потом на неё и не смотрят. Московские дамы мне не пример. Они пускай таскаются по передним, к тем, которые на них и не смотрят. Туда им и дорога. Жёнка, жёнка! если ты и в эдакой безделице меня не слушаешь, так как мне не думать… ну, уж Бог с тобой. Ты говоришь: я к ней не ездила, она сама ко мне подошла. Это-то и худо. Ты могла и должна была сделать ей визит, потому что она штатс-дама, а ты камер-пажиха; это дело службы. Но на бал к ней нечего было тебе являться. Ей-Богу, досада берёт. И письма не хочу продолжать.
(Письмо Пушкиной Н.Н. от 30 апреля 1834 года. Из Петербурга в Москву)


     Жена моя милая, жёнка мой ангел – я сегодня уж писал тебе, да письмо моё как-то не удалось. Начал я было за здравие, да свёл за упокой. Начал нежностями, а кончил плюхой. Виноват, жёнка. Остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должником нашим. Прощаю тебе бал у Голицыной и поговорю тебе о бале вчерашнем, о котором весь город говорит и который, сказывают, очень удался. Ничего нельзя было видеть великолепнее. Было и не слишком тесно, и много мороженого, так что мне бы очень было хорошо. Но я был в народе, и передо мною весь город проехал в каретах (кроме поэта Кукольника, который проехал в каком-то старом фургоне, с каким-то оборванным мальчиком на запятках; что было истинное поэтическое явление). О туалетах справлюсь и дам тебе знать. Я писал тебе, что у меня в клобе украли деньги; не верь, это низкая клевета: деньги нашлись и мне принесены.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 30 апреля 1834 года. Из Петербурга в Москву)


Я возмужал среди печальных бурь,
И дней моих поток, так долго мутный,
Теперь утих дремотою минутной
И отразил небесную лазурь.

Надолго ли?.. а кажется прошли
Дни мрачных бурь, дни горьких искушений.
(Начало неоконченного стихотворения, январь-апрель 1834 года)


     1834
     <…>
     10 мая. Несколько дней тому получил я от Жуковского записочку из Царского Села. Он уведомлял меня, что какое-то письмо мое ходит по городу и что государь об нём ему говорил. Я вообразил, что дело идёт о скверных стихах, исполненных отвратительного похабства и которые публика благосклонно и милостиво приписывала мне. Но вышло не то. Московская почта распечатала письмо, писанное мною Наталье Николаевне, и, нашед в нём отчет о присяге великого князя, писанный, видно, слогом не официальным, донесла обо всём полиции. Полиция, не разобрав смысла, представила письмо государю, который сгоряча также его не понял. К счастию, письмо показано было Жуковскому, который и объяснил его. Всё успокоилось. Государю неугодно было, что о своём камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным.
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)


     Поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу и покорнейше прошу ваше сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешение.
     В качестве последней милости я просил бы, чтобы дозволение посещать архивы, которое соизволил мне даровать его величество, не было взято обратно.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 25 июня 1834 года. В Петербурге)


     Мой ангел, сейчас послал я к графу Литта извинение в том, что не могу быть на Петергофском празднике по причине болезни. Жалею, что ты не увидишь; оно того стоит. Не знаю даже, удастся ли тебе когда-нибудь его видеть. Я крепко думаю об отставке. Должно подумать о судьбе наших детей. Имение отца, как я в том удостоверился, расстроено до невозможности, и только строгой экономией может еще поправиться. Я могу иметь большие суммы, но мы много и проживаем. Умри я сегодня, что с вами будет? мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане, и еще на тесном Петербургском кладбище, а не в церкви на просторе, как прилично порядочному человеку. Ты баба умная и добрая. Ты понимаешь необходимость; дай сделаться мне богатым – а там, пожалуй, и кутить можем в свою голову. Петербург ужасно скучен. Говорят, что свет живет на Петергофской дороге. На Чёрной речке только Бобринская да Фикельмон. Принимают – а никто не едет. Будут большие праздники после Петергофа. Но я уж никуда не поеду. Меня здесь удерживает одно: типография. Виноват, еще другое: залог имения. Но можно ли будет его заложить? Как ты права была в том, что не должно мне было принимать на себя эти хлопоты, за которые никто мне спасибо не скажет, а которые испортили мне столько уж крови, что все пиявки дома нашего её мне не высосут. Кстати о доме нашем: надобно тебе сказать, что я с нашим хозяином побранился, и вот почему. На днях возвращаюсь ночью домой; двери заперты. Стучу, стучу; звоню, звоню. Насилу добудился дворника. А я ему уже несколько раз говорил прежде моего приезда не запирать – рассердясь на него, дал я ему отеческое наказание. На другой день узнаю, что Оливье на своём дворе декламировал противу меня и велел дворнику меня не слушаться и двери запирать с 10 часов, чтоб воры не украли лестницы. Я тотчас велел прибить к дверям объявление, писанное рукою Сергея Николаевича, о сдаче квартеры – а к Оливье написал письмо, на которое дурак до сих пор не отвечал. Война же с дворником не прекращается, и вчера ещё я с ним повозился. Мне его жаль, но делать нечего; я упрям и хочу переспорить весь дом – включая тут и пиявок. Я перед тобой кругом виноват, в отношении денежном. Были деньги... и проиграл их. Но что делать? я так был желчен, что надобно было развлечься чем-нибудь. Всё тот виноват; но Бог с ним; отпустил бы лишь меня восвояси. Письмо твоё не перед мной: кажется, есть что-то, на что обязан я возразить – но до другого дня. Пока прощай. Целую тебя и детей, благословляю всех троих. Прощай, душа моя, кланяйся сестрам и братьям. Сергей Николаевич на днях в офицеры произведен и хлопочет о мундире.
(Письмо Пушкиной Н.Н. около 28 июня 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)


     Несколько дней тому назад я имел честь обратиться к вашему сиятельству с просьбой о разрешении оставить службу. Так как поступок этот неблаговиден, покорнейше прошу вас, граф, не давать хода моему прошению. Я предпочитаю казаться легкомысленным, чем быть неблагодарным.
     Со всем тем отпуск на несколько месяцев был бы мне необходим.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 3 июля 1834 года. В Петербурге)


     Получив первое письмо твоё, я тотчас написал графу Бенкендорфу, прося его остановить мою отставку, так как мой поступок неосмотрителен; и сказал, что я предпочитаю казаться скорее легкомысленным, чем неблагодарным. Но вслед за тем получил официальное извещение о том, что отставку я получу, но что вход в архивы будет мне запрещен. Это огорчило меня во всех отношениях. Подал в отставку я в минуту хандры и досады на всех и на всё. Домашние обстоятельства мои затруднительны: положение моё не весело; перемена жизни почти необходима. Изъяснять это всё гр. Бенкендорфу мне недостало духа – от этого и письмо мое должно быть показаться сухо, а оно просто глупо.
     Впрочем, я уж верно не имел намерения произвести, что вышло. Писать письмо прямо к государю, ей-Богу, не смею – особенно теперь. Оправдания мои будут похожи на просьбы, а он уж и так много сделал для меня. Сейчас от меня Лизавета Михайловна. Она привезла ещё мне два твои письма. Это меня, конечно, трогает. Но что ж мне делать! Буду ещё писать к гр. Бенкендорфу.
(Письмо Жуковскому В.А. от 4 июля 1834 года. Из Петербурга в Царское Село)


     Я, право, сам не понимаю, что со мною делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие – какое тут преступление? какая неблагодарность? Но государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять всё-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку и прошу оставить меня в службе. Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем: гнев его меня огорчает, но чем хуже положение моё, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чём? К Бенкендорфу я явлюсь и объясню ему, что у меня на сердце, – но не знаю, почему письма мои неприличны. Попробую написать третье.
(Письмо Жуковскому В.А. от 6 июля 1834 года. Из Петербурга в Царское Село)


     Позвольте мне говорить с вами вполне откровенно. Подавая в отставку, я думал лишь о семейных делах, затруднительных и тягостных. Я имел в виду лишь неудобство быть вынужденным предпринимать частые поездки, находясь в то же время на службе. Богом и душою моею клянусь, – это была моя единственная мысль; с глубокой печалью вижу, как ужасно она была истолкована. Государь осыпал меня милостями с той первой минуты, когда монаршая мысль обратилась ко мне. Среди них есть такие, о которых я не могу думать без глубокого волнения, столько он вложил в них прямоты и великодушия. Он всегда был для меня провидением, и если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему. И в эту минуту не мысль потерять всемогущего покровителя вызывает во мне печаль, но боязнь оставить в его душе впечатление, которое, к счастью, мною не заслужено.
     Повторяю, граф, мою покорнейшую просьбу не давать хода прошению, поданному мною столь легкомысленно.
     Поручая себя вашему могущественному покровительству, осмеливаюсь изъявить вам моё высокое уважение.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 6 июля 1834 года. В Петербурге)


Пора, мой друг, пopa! покоя сердце просит –
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоём
Предполагаем жить… И глядь – как раз –
                умрём.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля –
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
(«Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит», май – июль 1834 года)


     Ты хочешь непременно знать, скоро ли буду я у твоих ног? изволь, моя красавица. Я закладываю имение отца, это кончено будет через неделю. Я печатаю Пугачёва; это займёт целый месяц. Жёнка, жёнка, потерпи до половины августа, а тут уж я к тебе и явлюсь и обниму тебя, и детей расцелую. Ты разве думаешь, что холостая жизнь ужасно как меня радует? Я сплю и вижу, чтоб к тебе приехать, да кабы мог остаться в одной из ваших деревень под Москвою, так бы Богу свечку поставил; рад бы в рай, да грехи не пускают. Дай, сделаю деньги, не для себя, для тебя. Я деньги мало люблю – но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости. А о каком соседе пишешь мне лукавые письма? кем это меня ты стращаешь? отселе вижу, что такое. Человек лет 36; отставной военный или служащий по выборам. С пузом и в картузе. Имеет 300 душ и едет их перезакладывать – по случаю неурожая. А накануне отъезда сентиментальничает перед тобою. Не так ли? А ты, бабёнка, за неимением того и другого, избираешь в обожатели и его: дельно. Да как балы тебе не приелись, что ты и в Калугу едешь для них. Удивительно! – Надобно тебе поговорить о моём горе. На днях хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и Богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет ещё 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковских балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма. Будь здорова. Поцелуй детей и благослови их за меня. Прощай, целую тебя.
(Из письма Пушкиной Н.Н., около (не позднее) 14 июля 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)


     Как я жалею, что на пути моём из Петербурга не заехал я в Ярополец; я бы имел и счастие с Вами свидеться, и сократил бы несколькью верстами дорогу, и миновал бы Москву, которую не очень люблю и в которой провёл несколько лишних часов. Теперь я в Заводах, где нашёл всех моих, кроме Саши, здоровых, – я оставляю их ещё на несколько недель и еду по делам отца в его нижегородскую деревню, а жену отправляю к Вам, куда и сам явлюсь как можно скорее. Жена хандрит, что не с Вами проведёт день Ваших общих именин; как быть! и мне жаль, да делать нечего. Покамест поздравляю Вас со днём 26 августа; и сердечно благодарю вас зa 27-ое. Жена моя прелесть, и чем доле я с ней живу, тем более люблю это милое, чистое, доброе создание, которого я ничем не заслужил перед Богом.
(Из письма Гончаровой Н.И., около (не позднее) 25 августа 1834 года. Из Полотняного Завода в Ярополец)


     1835
     <…>
     Февраль. С генваря очень я занят Петром. На балах был раза 3; уезжал с них рано. Придворными сплетнями мало занят. Шиш потомству.
     <…>
     В публике очень бранят моего Пугачёва, а что хуже – не покупают. Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комитетом. Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит. Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен. Низость до того доходит, что он у детей Канкрина был на посылках. Об нем сказали, что он начал тем, что был б---, потом нянькой, и попал в президенты Академии Наук, как княгиня Дашкова в президенты Российской академии. Он крал казённые дрова и до сих пор на нём есть счеты (у него 11000 душ), казённых слесарей употреблял в собственную работу и т.д. и. т.д. Дашков (министр), который прежде был с ним приятель, встретив Жуковского под руку с Уваровым, отвёл его в сторону, говоря: «Как тебе не стыдно гулять публично с таким человеком!»
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)


     Я Вам долго не отвечал, потому что ничего утвердительного не мог написать. Отвечаю сегодня на оба Ваши письма: Вы правы почти во всём, а в чём не правы, о том нечего толковать. Поговорим о деле. Вы требуете сестрину, законную часть; вы знаете наши семейственные обстоятельства; Вы знаете, как трудно у нас приступать к чему-нибудь дельному или деловому. Отложим это до другого времени. Вот распоряжения, которые на днях предложил я батюшке и на которые он, слава Богу, согласен. Он Льву Сергеевичу отдаёт половину Кистенёва; свою половину уступаю сестре (т.е. доходы), с тем чтоб она получала доходы и платила проценты в ломбард: я писал о том уже управителю. Батюшке остаётся Болдино. С моей стороны это, конечно, ни пожертвование, ни одолжение, а расчёт для будущего. У меня у самого семейство и дела мои не в хорошем состоянии. Думаю оставить Петербург и ехать в деревню, если только этим не навлеку на себя неудовольствия.
(Из письма Павлищеву Н.И. от 2 мая 1835 года. Из Петербурга в Варшаву)


     Государю угодно было отметить на письме моём к Вашему сиятельству, что нельзя мне будет отправиться на несколько лет в деревню иначе как взяв отставку. Предаю совершенно судьбу мою в царскую волю и желаю только, чтоб решение его величества не было для меня знаком немилости и чтоб вход в архивы, когда обстоятельства позволят мне оставаться в Петербурге, не был мне запрещён.
(Из письма Бенкендорфу А.Х. от 4 июля 1835 года. В Петербурге)


                I.
     Однажды, странствуя среди долины дикой,
Незапно был объят я скорбию великой
И тяжким бременем подавлен и согбён,
Как тот, кто на суде в убийстве уличён.
Потупя голову, в тоске ломая руки,
Я в воплях изливал души пронзенной муки
И горько повторял, метаясь как больной:
«Что делать буду я? Что станется со мной?»

                II.
     И так я, сетуя, в свой дом пришёл обратно,
Уныние моё всем было непонятно.
При детях и жене сначала я был тих
И мысли мрачные хотел таить от них;
Но скорбь час от часу меня стесняла боле;
И сердце наконец раскрыл я поневоле.
 
     «О горе, горе нам! Вы, дети, ты жена! –
Сказал я, – ведайте: моя душа полна
Тоской и ужасом; мучительное бремя
Тягчит меня. Идёт! уж близко, близко время:
Наш город пламени и ветрам обречён;
Он в угли и золу вдруг будет обращён,
И мы погибнем все, коль не успеем вскоре
Обресть убежище; а где? о горе, горе!»
 
                III.
      Мои домашние в смущение пришли
И здравый ум во мне расстроенным почли.
Но думали, что ночь и сна покой целебный
Охолодят во мне болезни жар враждебный.
Я лёг, но во всю ночь всё плакал и вздыхал
И ни на миг очей тяжёлых не смыкал.
Поутру я один сидел, оставя ложе.
Они пришли ко мне; на их вопрос я то же,
Что прежде, говорил. Тут ближние мои,
Не доверяя мне, за должное почли
Прибегнуть к строгости. Они с ожесточеньем
Меня на правый путь и бранью и презреньем
Старались обратить. Но я, не внемля им,
Всё плакал и вздыхал, унынием тесним.
И наконец они от крика утомились
И от меня, махнув рукою, отступились
Как от безумного, чья речь и дикий плач
Докучны, и кому суровый нужен врач.

                IV.
     Пошёл я вновь бродить, уныньем изнывая
И взоры вкруг себя со страхом обращая,
Как раб, замысливший отчаянный побег,
Иль путник, до дождя спешащий на ночлег.
Духовный труженик – влача свою веригу,
Я встретил юношу, читающего книгу.
Он тихо поднял взор – и вопросил меня,
О чём, бродя один, так горько плачу я?
И я в ответ ему: «Познай мой жребий злобный:
Я осуждён на смерть и позван в суд загробный –
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит».
                «Коль жребий твой таков, –
Он возразил, – и ты так жалок в самом деле,
Чего ж ты ждёшь? зачем не убежишь отселе?»
И я: «Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?»
Тогда: «Не видишь ли, скажи, чего-нибудь» –
Сказал мне юноша, даль указуя перстом.
Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,
Как от бельма врачом избавленный слепец.
«Я вижу некий свет», – сказал я наконец.
«Иди ж, – он продолжал, – держись сего ты света;
Пусть будет он тебе единственная мета,
Пока ты тесных врат спасенья не достиг,
Ступай!» – И я бежать пустился в тот же миг.
 
                V.
      Побег мой произвёл в семье моей тревогу,
И дети и жена кричали мне с порогу,
Чтоб воротился я скорее. Крики их
На площадь привлекли приятелей моих;
Один бранил меня, другой моей супруге
Советы подавал, иной жалел о друге,
Кто поносил меня, кто на смех подымал,
Кто силой воротить соседям предлагал;
Иные уж за мной гнались; но я тем боле
Спешил перебежать городовое поле,
Дабы скорей узреть – оставя те места,
Спасенья верный путь и тесные врата.
(«Странник», не позднее 26 июля 1835 года)


     Жена моя, вот уже и 21-ое, а я от тебя ещё ни строчки не получил. Это меня беспокоит поневоле, хоть я знаю, что ты мои адрес, вероятно, узнала не прежде как 17-го, в Павловске. Не так ли? к тому же и почта из Петербурга идёт только раз в неделю. Однако я всё беспокоюсь и ничего не пишу, а время идёт. Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырёх стен, или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится. А о чём я думаю? Вот о чём: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Всё держится на мне да на тётке. Но ни я, ни тётка не вечны. Что из этого будет; Бог знает. Покамест грустно. Поцелуй-ка меня, авось горе пройдет. Да лих, губки твои на 400 верст не оттянешь. Сиди да горюй — что прикажешь!
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 21 сентября 1835 года. Из Михайловского в Петербург)


     Пишу тебе из Тригорского. Что это, жёнка? вот уж 25-ое, а я всё от тебя не имею ни строчки. Это меня сердит и беспокоит. Куда адресуешь ты свои письма? Пиши Во Псков, её высокородию Прасковье Александровне Осиновой для доставления А. С. П., известному сочинителю – вот и всё. Так вернее дойдут до меня твои письма, без которых я совершенно одурею. Здорова ли ты, душа моя? и что мои ребятишки? что дом наш, и как ты им управляешь? Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки; а всё потому, что не спокоен. В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нём няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; всё кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарелся да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Всё это не беда; одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю. Что ты делаешь, моя красавица, в моём отсутствии? расскажи, что тебя занимает, куда ты ездишь, какие есть новые сплетни и т.д. Карамзина и Мещерские, слышал я, приехали. Не забудь сказать им сердечный поклон. В Тригорском стало просторнее, Евпраксия Николаевна и Александра Ивановна замужем, но Прасковья Александровна всё та же, и я очень люблю её. Веду себя скромно и порядочно. Гуляю пешком и верхом, читаю романы Вальтер Скотта, от которых в восхищении, да охаю о тебе. Прощай, целую тебя крепко, благословляю тебя и ребят. Что Коко и Азя? замужем или ещё нет? Скажи, чтоб без моего благословения не шли. Прощай, мой ангел.
(Письмо Пушкиной Н.Н. от 25 сентября 1835 года. Из Тригорского в Петербург)


          ... Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провёл
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор – и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я – но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор ещё бродил
Я в этих рощах.
                Вот опальный домик,
Где жил я с бедной нянею моей.
Уже старушки нет – уж за стеною
Не слышу я шагов ее тяжёлых,
Ни кропотливого её дозора.
 
     Вот холм лесистый, над которым часто
Я сиживал недвижим – и глядел
На озеро, воспоминая с грустью
Иные берега, иные волны...
Меж нив златых и пажитей зелёных
Оно синея стелется широко;
Через его неведомые воды
Плывёт рыбак и тянет за собой
Убогой невод. По брегам отлогим
Рассеяны деревни – там за ними
Скривилась мельница, насилу крылья
Ворочая при ветре...
                На границе
Владений дедовских, на месте том,
Где в гору подымается дорога,
Изрытая дождями, три сосны
Стоят – одна поодаль, две другие
Друг к дружке близко, – здесь, когда их мимо
Я проезжал верхом при свете лунном,
Знакомым шумом шорох их вершин
Меня приветствовал. По той дороге
Теперь поехал я и пред собою
Увидел их опять. Они всё те же,
Всё тот же их знакомый уху шорох –
Но около корней их устарелых
(Где некогда всё было пусто, голо)
Теперь младая роща разрослась,
Зелёная семья; кусты теснятся
Под сенью их как дети. А вдали
Стоит один угрюмый их товарищ,
Как старый холостяк, и вкруг него
По-прежнему всё пусто.

                Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастёшь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего. Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Весёлых и приятных мыслей полон,
Пройдёт он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет.
(«…Вновь я посетил…», 26 сентября 1835 год)


     Канкрин шутит – а мне не до шуток. Государь обещал мне Газету, а там запретил; заставляет меня жить в Петербурге, а не даёт мне способов жить своими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошко деньги трудовые и не вижу ничего в будущем. Отец мотает имение без удовольствия, как без расчёта; твои теряют своё, от глупости и беспечности покойника Афанасия Николаевича. Что из этого будет? Господь ведает. Пожар твой произошёл, вероятно, от оплошности твоих фрейлин, которым без меня житьё! слава Богу, что дело ограничилось занавесками. Ты мне переслала записку от M-me Kern; дура вздумала переводить Занда, и просит, чтоб я сосводничал её со Смирдиным. Чёрт побери их обоих! Я поручил Анне Николаевне отвечать ей за меня, что если перевод её будет так же верен, как она сама верный список с M-me Sand, то успех её несомнителен, а что со Смирдиным дела я никакого не имею. – Что Плетнёв? думает ли он о нашем общем деле? вероятно, нет. Я провожу время очень однообразно. Утром дела не делаю, а так из пустого в порожнее переливаю. Вечером езжу в Тригорское, роюсь в старых книгах да орехи грызу. А ни стихов, ни прозы писать и не думаю.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 29 сентября 1835 года. Из Михайловского в Петербург)


     В ноябре я бы рад явиться к вам; тем более, что такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен.
(Из письма Плетнёву П.А., около (не позднее) 11 октября 1835 года. Из Михайловского в Петербург)


     Обращаюсь к вашему сиятельству с жалобой и покорнейшею просьбою.
     По случаю затруднения цензуры в пропуске издания одного из моих стихотворений принужден я был во время Вашего отсутствия обратиться в Цензурный комитет с просьбой о разрешении встретившегося недоразумения. Но Комитет не удостоил просьбу мою ответом. Не знаю, чем мог я заслужить таковое небрежение – но ни один из русских писателей не притеснён более моего. Сочинения мои, одобренные государем, остановлены при их появлении – печатаются с своевольными поправками цензора, жалобы мои оставлены без внимания. Я не смею печатать мои сочинения – ибо не смею…
(Письмо Бенкендорфу А.Х. (черновое), около (не ранее) 23 октября 1835 года. В Петербурге)


     Вот я, сударыня, и прибыл в Петербург. Представьте себе, что молчание моей жены объяснялось тем, что ей взбрело на ум адресовать письма в Опочку. Бог знает откуда она это взяла. Во всяком случае умоляю вас послать туда кого-нибудь из наших людей сказать почтмейстеру, что меня нет больше в деревне и чтобы он переслал всё у него находящееся обратно в Петербург.
     Бедную мать мою я застал почти при смерти, она приехала из Павловска искать квартиру и вдруг почувствовала себя дурно у госпожи Княжниной, где остановилась. Раух и Спасский потеряли всякую надежду. В этом печальном положении я ещё с огорчением вижу, что бедная моя Натали стала мишенью для ненависти света. Повсюду говорят: это ужасно, что она так наряжается, в то время как её свекру и свекрови есть нечего и её свекровь умирает у чужих людей. Вы знаете, как обстоит дело. Нельзя, конечно, сказать, чтобы человек, имеющий 1200 крестьян, был нищим. Стало быть, у отца моего кое-что есть, а у меня нет ничего. Во всяком случае Натали тут ни при чём, и отвечать за неё должен я. Если бы мать моя решила поселиться у нас, Натали, разумеется, её бы приняла. Но холодный дом, полный детворы и набитый гостями, едва ли годится для больной. Матери моей лучше у себя. Я застал её уже перебравшейся. Отец мой в положении, всячески достойном жалости. Что до меня, я исхожу желчью и совершенно ошеломлён.
     Поверьте мне, дорогая госпожа Осипова, хотя жизнь и сладкая привычка, однако в ней есть горечь, делающая её в конце концов отвратительной, а свет – мерзкая куча грязи. Тригорское мне милее. Кланяюсь вам от всего сердца.
(Письмо Осиповой П.А. около (не позднее) 26 октября 1835 года. Из Петербурга в Тригорское)


     С истинным удовольствием получил я ваш прелестный перевод оды к Лукуллу и столь лестное письмо, её сопровождающее. Ваши стихи столько же милы, сколько язвительны, а этим многое сказано. Если правда, как вы говорите в вашем письме, что хотели законным порядком признать вас потерявшим рассудок, то нужно согласиться, что с тех пор вы его чертовски приобрели.
     Расположение, которое вы, по-видимому, ко мне питаете и которым я горжусь, даёт мне право говорить с полным доверием. В вашем письме к г-ну министру народного просвещения вы, кажется, высказываете намерение напечатать ваш перевод в Бельгии, присоединив к нему несколько примечаний, необходимых, говорите вы, для понимания текста; осмеливаюсь умолять вас, милостивый государь, отнюдь этого не делать. Мне самому досадно, что я напечатал пьесу, написанную в минуту дурного расположения духа. Её опубликование навлекло на меня неудовольствие кое-кого, мнением которого я дорожу и пренебречь которым не могу, не оказавшись неблагодарным и безрассудным. Будьте настолько добры пожертвовать удовольствием гласности ради мысли оказать услугу собрату. Не воскрешайте с помощью вашего таланта произведения, которое без этого впадёт в заслуженное им забвение.
(Из письма Жобару А. от 24 марта 1836 года. Из Петербурга в Москву)


     Брюллов сейчас от меня. Едет в Петербург скрепя сердце; боится климата и неволи. Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры и мне говорили: вы не оправдали и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; чёрт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать. Прощай, будьте здоровы. Целую тебя.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 18 мая 1836 года. Из Москвы в Петербург)


Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
(«Напрасно я бегу к сионским высотам», конец июня – начало (до 5-го) июля 1836 года)


     Я так перед тобою виноват, что и не оправдываюсь. Деньги ко мне приходили и уходили между пальцами – я платил чужие долги, выкупал чужие имения – а свои долги остались мне на шее. Крайне расстроенные дела сделали меня несостоятельным… и я принужден у тебя просить ещё отсрочки до осени. Между тем поздравляю тебя с приездом. Где бы нам увидеться? я в трауре и не езжу никуда, но рад бы тебя встретить, хоть ты мой и заимодавец. Надеюсь на твоё слишком испытанное великодушие.
(Письмо Яковлеву И.А. от 9 июля 1836 года. В Петербурге)


     Пришлите мне, сделайте одолжение, объявление о продаже Михайловского, составя его на месте; я так его и напечатаю. Но постарайтесь на месте же переговорить с лучшими покупщиками. Здесь на Михайловское один из наших соседей, знающий и край и землю нашу, предлагал мне 20 000 рубл.! Признаюсь, вряд ли кто даст вдвое, а о 60 000 я не смею и думать. На сделку вами предлагаемую не могу согласиться и вот почему: батюшка никогда не согласится выделять Ольгу, а полагаться на Болдино мне невозможно. Батюшка уже половину имения прожил и проглядел, а остальное хотел уже продать. Вы пишете, что Михайловское будет мне игрушка, так — для меня; но дети мои ничуть не богаче Вашего Лёли; и я их будущностью и собственностию шутить не могу. Если, взяв Михайловское, понадобится вам его продать, то оно мне и игрушкою не будет. Оценка ваша в 64 000 выгодна; но надобно знать, дадут ли столько. Я бы и дал, да денег не хватает, да кабы и были, то я капитал свой мог бы употребить выгоднее. Кланяюсь Ольге; дай бог ей здоровья — а нам хороших покупщиков. Нынче осенью буду в Михайловском — вероятно, в последний раз. Желал бы Вас еще застать.
(Письмо Павлищеву Н.И. около (не позднее) 13 августа 1836 года. Из Петербурга в Михайловское)


     Вы спрашиваете у меня новостей о Натали и о детворе. Слава Богу, все здоровы. Не получаю известий о сестре, которая уехала из деревни больною. Её муж, выводивший меня из терпения совершенно никчёмными письмами, не подаёт признаков жизни теперь, когда нужно устроить его дела. Пошлите ему, пожалуйста, (доверенность) на ту часть, которую вы выделили Ольге; это необходимо. Лев поступил на службу и просит у меня денег; но я не в состоянии содержать всех: я сам в очень расстроенных обстоятельствах, обременён многочисленной семьёй, содержу её своим трудом и не смею заглядывать в будущее. Павлищев упрекает меня за то, что я трачу деньги, хотя я не живу ни за чей счёт и не обязан отчётом никому, кроме моих детей. Он утверждает, что они всё равно будут богаче его сына; не знаю, но я не могу и не хочу быть щедрым за их счёт.
     Я рассчитывал побывать в Михайловском – и не мог. Это расстроит мои дела по меньшей мере ещё на год. В деревне я бы много работал; здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью.
(Из письма Пушкину С.Л. от 20 октября 1836 года. Из Петербурга в Москву)


     Вы не поверите, дорогая (Прасковья Александровна), сколько удовольствия доставило мне ваше письмо. Я не имел от вас известий больше четырёх месяцев; и только позавчера г-н Львов сообщил мне их; в тот же день я получил ваше письмо. Я надеялся повидаться с вами осенью, но мне помешали отчасти мои дела, отчасти Павлищев, который привёл меня в плохое настроение, так что я не захотел, чтобы казалось, будто я приехал в Михайловское для раздела.
     Лишь с большим сожалением вынужден я был отказаться от того, чтобы быть вашим соседом, и я всё ещё надеюсь не потерять этого места, которое предпочитаю многим другим. (Вот в чём дело:) сначала я предложил взять всё имение на себя одного, обязуясь выплачивать причитающиеся им части, из расчёта по 500 р. за душу. Павлищев оценил Михайловское в 800 р. душу – я с ним и не спорю, но в таком случае принуждён был отказаться и предоставил имение продать. Перед своим отъездом писал он ко мне, что он имение уступает мне за 500 р. душу, потому что ему деньги нужны. Я послал его к чёрту, заявив, что если имение стоит вдвое дороже, я не хочу наживаться за счёт брата и сестры. На этом дело остановилось. Хотите знать, чего бы я хотел? Я желал бы, чтобы вы были владелицей Михайловского, а я – я оставил бы за собой усадьбу с садом и десятком дворовых. У меня большое желание приехать этой зимой ненадолго в Тригорское. Мы переговорим обо всём этом. А тем временем шлю вам привет от всего сердца. Жена благодарит вас за память. Не привезти ли мне вам её? – Передайте от меня поклон всему семейству; Евпраксии Николаевне в особенности.
(Письмо Осиповой П.А. от 24 декабря 1836 года. Из Петербурга в Тригорское)


     Уже довольно давно не получал я от вас известий. Веневитов сказал мне, что вы показались ему грустным и встревоженным и что вы собирались приехать в Петербург. Так ли это? мне нужно съездить в Москву, во всяком случае я надеюсь вскоре повидаться с вами. Вот уж наступает новый год – дай Бог, чтоб он был для нас счастливее, чем тот, который истекает. Я не имею никаких известий ни от сестры, ни от Льва. Последний, вероятно, участвовал в экспедиции, и одно несомненно – что он ни убит, ни ранен. То, что он писал о генерале Розене, оказалось ни на чём не основанным. Лев обидчив и избалован фамильярностью прежних своих начальников. Генерал Розен никогда не обращался с ним, как с собакой, как он говорил, но как с штабс-капитаном, что совсем другое дело. У нас свадьба. Моя свояченица Екатерина выходит за барона Геккерена, племянника и приёмного сына посланника короля голландского. Это очень красивый и добрый малый, он в большой моде и 4 годами моложе своей наречённой. Шитьё приданого сильно занимает и забавляет мою жену и её сестру, но приводит меня в бешенство. Ибо мой дом имеет вид модной и бельевой мастерской. <…> Я очень занят. Мой журнал и мой Пётр Великий отнимают у меня много времени; в этом году я довольно плохо устроил свои дела, следующий год будет лучше, надеюсь. Прощайте, мой дорогой отец. Моя жена и всё моё семейство обнимают вас и целуют ваши руки. Моё почтение и поклоны тётушке и её семейству.
(Из письма Пушкину С.Л., конец декабря 1836 года. Из Петербурга в Москву)


Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут.
(Запись на закладке одной из книг библиотеки Пушкина)


     Крайне жалею, что мне невозможно будет сегодня явиться на Ваше приглашение. Покамест честь имею препроводить к Вам Barry Cornwall. Вы найдете в конце книги пьесы, отмеченные карандашом, переведите их как умеете – уверяю Вас, что переведете как нельзя лучше. Сегодня я нечаянно открыл Вашу «Историю в рассказах» и поневоле зачитался. Вот как надобно писать!
(Письмо Ишимовой А.О. от 27 января 1837 года (день последней дуэли Пушкина). В Петербурге)


Рецензии
Пушкиноведы народ обстоятельный.

Юрий Николаевич Горбачев 2   18.09.2022 18:40     Заявить о нарушении
Быть обстоятельным не помешает никому.))

Софрон Бурков   19.09.2022 09:27   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.