Путешествие десятое

Зима для Алёши начиналась не по календарю, и её первые приметы приходили не из мира природы.
Всё начиналось с того, что в один из выходных дней мать сначала мыла окна, потом отец доставал с чердака вторые рамы. Они были ещё теми, дедовскими, перенесёнными из старого, каменного дома, уже изрядно ветхими, не всегда плотно прилегавшими к новой осадке. В такие места подтыкали ветошку, серую вату. Заодно убирали старую, потрескавшуюся, а где-то уже и отколовшуюся замазку и подновляли её – все способы были хороши, чтобы сберечь как можно больше тепла зимой. Между рамами из серой ваты выкладывался такой длинненький, во всё окошко сугроб, на который клались веточка рябины, зимнее яблочко, иногда, если удавалось, последние осенние маленькие грибочки-подосиновики. Швы на стыке рамы с осадкой проклеивались полосками бумаги, нарезанными из старых газет, так что зимою, сидя у окна, от нечего делать, можно было, выворачивая голову, читать старые новости, обрезанные на полуслове.
Потом по утрам сначала можно было заметить белые шапочки на шляпках больших гвоздей, державших дверные петли, и этот иней можно было сковырнуть пальцем и слизнуть. Есть знания, которые лучше всего приходят с собственным опытом, пусть и горьким: как-то Алёша попробовал сразу языком слизнуть такую белую таблетку с дверного засова и, конечно, прихватил голый металл, а потом несколько дней кончик языка жгло даже просто так, а от попадания горячего прямо-таки припекало. После начинал покрываться инеем верх входных дверей, а при их открывании кто-то невидимый тяжко вздыхал и запускал в дом облачко белого пара. Тот же невидимый начинал рисовать узоры на окнах. Сначала их белую хрустящую графику было любопытно рассматривать, находя очертания, которые походили то на листик, то на снежинку, то на невесть что, но очень красивое. По мере того, как морозы крепчали, рисунки перебиралась на вторую, внутреннюю раму, и их можно было сковырнуть ногтем и слизнуть. И, наконец, тот же невидимый по ночам ходил вокруг всего дома, стучал по стенам, а особенно, почему-то, любил, или, наоборот, не любил углы, и им доставалось больше всего: от натуги и боли они даже начинали трещать.
Но, если всё это связано, собственно, с домом, то снаружи, вокруг него, возникал свой, новый, пусть временный, но определённо сказочный мир. После первой пороши после того, как в сад наведывались зайцы, чтобы проверить хорошо ли Алёшин отец обвязал молодые побеги яблонь и нет ли возможности достать до нижних веток, а заодно убедиться в наличии или отсутствии расставленных для них силков, после первого приступа начиналась настоящая осада. Снег начинал идти, как выражалась мать, «бабьими хлопьями», вероятно, подразумевая под этим крупные вдовьи, да и просто женские слезы, и шёл днями, ночами, сутками. Дорожка до хлева превращалась в туннель, стенки которого после каждого посещения снеговых туч, подрастали. Снегопады чередовались с короткими оттепелями, которые, кажется, и приходили только для того, чтобы сформировался наст настолько прочный, что лошадка с дровнями, нагруженными сеном, ехала по нему и не проваливалась на накатанных зимних путях, а Алёша мог легко ходить по нему в любом месте, но только на открытых участках, тот же опыт скоро подсказал, что приближение к деревьям и кустам тут же грозит проваливанием в сугроб чуть ли не с головой.
А ещё Алёша любил в ясный солнечный день встать где-то у дома, среди вишен и слив, или у карьера, где стайкой столпились молодые осинки, и мог стоять долго, как зачарованный тем, что он не понимал сам и никто из домашних не мог ему объяснить: почему в такие дни снег становится синим, а тени от деревьев жёлтыми?!
Но такие туннели чаще всего отец на своём костыле, где-то с помощью Любы, а потом и Алёши, рыли только от дома до хлева. Что же касается ежедневной Любиной дорожки до фермы, то по мере выпадения снега она начинала утаптывать тропинку и обозначать её вешками, ломая для этого ольховые или ракитовые прутья. Это была жизненная необходимость, которую подтверждало каждое утро, когда в глубоких потёмках, засветив фонарь, ту самую «летучую мышь», она отправлялась на ферму, и поле представляло собою однообразную снежную пустыню. После ночного снегопада, а уж, тем более, после метели, или «хвили», как она её называла, иного способа добраться до фермы трудно было представить. Да и по этой утоптанной бровке надо было идти осторожно, поскольку, соскользнув с неё, можно было оказаться в рыхлом снегу чуть ли не по пояс, а потом ещё попробуй снова взгромоздись наверх. Такие пунктиры из вешек вели к ферме от каждого дома, где жили доярки. И в чуть разное время, в зависимости от расстояния, они, повязав тёплый платок пониже на глаза, прикрывая лицо от секущего ветра рукавицей свободной руки, двигались в этой снежной замяти и полумраке. А, выйдя в разное время, в зависимости от расстояния, женские фигуры сходились у фермы практически одновременно, что подтверждали колышущиеся в такт шагам желтые огоньки фонарей.  Поэтому так любили доярки лунные, бесснежные, пусть и морозные, ночи. Тогда Люба оставляла фонарь дома и шла, выравнивая шаг, так, как она любила, заложив руки за спину, чуть наклоняя голову вперёд, отдаваясь своим невеселым сначала вдовьим, а потом просто колхозным думам.
Чтобы потом весь день быть предоставленным самому себе, с раннего утра, по принципу «кто первый встал, того и тапки», Алёша, в пальто, подвязанном ремешком, закутанный шарфом по самые глаза, бежал с ведерком по санному следу до соседних домов, в сторону фермы и собирал, если повезёт, мерзлые конские шарики, как даровое подспорье корма для свиньи, - это являлось его зимним поручением. Практический смысл встать пораньше состоял в том, что не одному ему давались аналогичные поручения, а «шариков» могло быть очень мало. В один из дней на обратном пути он увидел лежавшего на дороге возле елей снегиря. Положив птицу за отворот пальто, за пазуху, и принеся домой, Алёша положил её на печку в надежде, что снегирь отогреется и очень рассчитывал на чудо. Увы, чуда не произошло, а, увидев слёзы, мать постояла рядом, гладя его по голове, сочувствуя горю и радуясь чувству сострадания в сердце сына. И, как всегда, Люба не упустила случая сказать Алёше несколько слов о самом главном в жизни, пусть и рассуждая, возможно, примитивно. Она по-взрослому напомнила ему о том, что умирают в свой час и люди, вот и они недавно схоронили бабушку, а до этого она схоронила маленькую дочь. Значит и для этого снегиря пришёл свой черёд, а Боженька в равной мере заботится о всех: вот, видишь, птичка, когда сама умирает, то ложится на спинку и лапки, словно руки складывает.
Этот день, по-своему, стал знаковым, переломным в жизни Алёши: он попросил отца приспособить к оконной раме простенькую кормушку и старательно сметал для неё крошки со стола, потихоньку, экономно, но брал из домашних запасов пшено, собирал на ферме просыпанный при взвешивании комбикорм, если позволяла погода, с осени, когда резали борова, замораживал кусочки сала, и постепенно складывалась его дружба с наиболее частыми зимними гостями синичками и воробьями, которая уже не прекратится никогда.
Но с этой зимней дружбой, с тягой ко всему живому было связано и одно противоречие. Алёше всегда изначально и интуитивно нравились зайцы за их не только пушистость, какую-то домашность, но и за беззащитность. А у Сергея с приходом зимы отношение к зайцам превращалось в полную противоположность Алёшиному – он начинал на них своеобразную охоту. Если честно посмотреть с практической, хозяйской точки зрения, то противостояние провоцировали сами серые разбойники. Зима, наметавшая сугробы до крыш, лишала их привычного корма и мест, где можно его добыть, и они устремлялись к жилью. По возможности зайцы кормились у стогов, по ночам прибегали к фермам, а ещё набирались смелости и совершали налёты на сады, где, пользуясь высотой сугробов и настом, объедали суки у яблонь, не говоря уже про стволы у молодых саженцев. Если в первом случае это грозило потерей части урожая, то во втором – гибелью посадок, и Сергей ставил на них силки. Правда, чаще зайцам удавалось его перехитрить, но иногда они попадались, и можно было быть уверенным. Так что, если бы существовал способ предупредить пушистиков, то Алёша им точно воспользовался.
И пусть не случилось чудо с воскрешением замерзшей птицы, пусть иногда Алёша втихаря оплакивал серых разбойников, оказавшихся в итоге в горшке в печке, и вместе со всеми съедал их, по-своему, маленькие чудеса в эту пору были возможны. Дом стоял на вершине взгорка, полого опускавшегося к мелколесью внизу. Сугробы наметало чуть ли в рост человека и, благодаря северному ветру, они подбирались под самую крышу хлева. Отец не поощрял этого, но так заманчиво, аккуратно ступая валенками, затащить деревянные самодельные санки на крышу хлева, а потом съехать с неё сначала на сугроб, с него, благодаря разгону, перескочить дорогу и – вниз по склону до самых ракитовых кустов.
Но мальчишки не были бы ими, если не воевали, пусть даже понарошку. Витя, тот самый мастер ловли налимов и раков, жил через дорогу, и, как только позволяла погода, по обеим сторонам её вырастали две снежные крепости. Причём, добыча строительного материала не требовала особого труда: нужно было просто лопатой аккуратно резать кирпичи из снега и складывать рядами, а брались эти кирпичи тоже не просто так, а с определенной целью. Намечался примерный маршрут, и кирпичи снега вынимались из будущего подземного хода, как подтверждение того, что война снежками – это даже больше, чем игра, это дружба. Родители в обеих семьях знали о существовании подземного, хотя, правильнее, подснежного хода, но опасности в этом не видели, обрушения не боялись, зная не понаслышке крутой характер зим. Да и имело ли смысл опасаться, если над ним по дороге, по укатанному санному следу благополучно проезжали лошади с дровнями.
Но снег остаётся снегом и, как ни крути, а промокшие валенки и варежки когда-то заставляли идти домой. Правда, эти зимние вечера в чём-то не уступали проведённым на улице дням, и тут главным их героем становился отец, а способствовала этому тоже зима, освобождавшая от многих хозяйственных дел. Отставив костыль, он устраивался на кровати поудобнее, Алёша забирался к нему, мать с вязанием или с пряжей садилась под божницей.
Возможно, на чей-то взыскательный вкус это показалось бы странным или уж точно примитивным, но Алёше нравилась мелодия работающей маминой прялки. Можно, как завороженному, смотреть, как крутится колесо, как нога в особом ритме нажимает на педаль, чтобы не рвалась куделька, как мамины пальцы перебирают её, вытягивают, скручивают. Овцы являлись в буквальном смысле маленькими кормильцами семьи: состарившихся овцематок и лишних баранов по осени резали, шерсть, собранную за сезон, мыли, сушили и везли в райцентр, где был единственный на всю округу шерсточесальный цех. Если удавалось попасть туда и, отстояв длинную очередь, убедиться, что работает машина, которая делает ровницу, то домой привозились практически готовые нитки, которые нужно было только ссучить. Но и, если привозились мотки кудели, никто особо не расстраивался, ни в их семье, ни в других окрест: есть зима, есть прялка, есть умелые женские руки, а что ещё надо для счастья. В любом случае, когда все домашние были обеспечены на зиму носками и варежками, нитки тоже, как и зарезанные молочные телята, в чемодане отправлялись если не в Ленинград, то в Псков, где продавались на рынке. А там за хорошо спряденными чистыми нитками сразу выстраивалась очередь, в чём Алёша однажды мог убедиться сам, когда отец взял его в одну из таких поездок в Псков, что было приключением само по себе. К шестичасовому поезду по темноте и по скрипучему под полозьями снегу мать отвезла их на лошади на станцию, за короткую минутную стоянку они добежали до вагона, благо дверь была открыта проводником. А то бывали случаи, и не редко, когда на таких маленьких станциях проводники переполненных общих вагонов, либо сами спали, либо просто не открывали двери. Хорошо, если выглядывали проводники соседних вагонов, чтобы потом можно было перейти в свой, а то приходилось стучать в надежде, что кто-то откроет и что машинист не тронется раньше, чем дежурный по станции махнёт ему красным фонарём. Людей в вагоне ехало, как селёдок в бочке: они спали на всех полках, включая третью, верхнюю, подчас даже стояли в проходах и в тамбуре, но даже в таком случае отцу на костыле кто-нибудь давал место, чтобы сесть.
 По поводу этих общих вагонов мать при случае рассказывала историю из своего детства, даже две. Первая касалась наивных впечатлений девчонки-подростка, приехавшей погостить сюда, где была станция и железная дорога. И вот, отправившись за грибами и выйдя на опушку леса, они со своего пригорка увидели выходящий из леса пыхтящий и дымящий состав, и гостья в неподдельном изумлении закричала: «Девоньки, ахти тошно моё: сам тут уже ползёт, а там ещё сколько волокётся!» А вторая кочевала из уст в уста уже в пересказе о том, как старушка из их деревни решила съездить навестить сына, отправившегося на заработки в Питер, «на мелинитовый завод», что звучало для деревни странно, а было связано, на самом деле, с весьма опасным военным производством. Зайдя, примерно в такой же переполненный вагон, как Алёша с отцом, она огляделась и в раздумье произнесла: «Ну ладно, я-то еду сына навестить, а остальные все куда?!» 
Возвращаясь к вечерам, так сказать, домашних посиделок, на них обычно выбирался один из трёх вариантов. Первым было чтение. В школьной библиотеке брались книги, и отец читал вслух. Любимой почему-то оставалась «Хижина дяди Тома», которая прочитывалась каждую зиму и которая очень нравилась матери, впрочем, так же, как и «Овод», шедший на втором месте. Похожим вариантом были пересказы читанного отцом ранее. В тюрьме, в «Крестах», а потом в лагерях, как ни покажется кому-то странным, тоже существовали библиотеки и весьма не плохие. Об этом можно судить уже хотя бы потому, что любимой книгой отца, прочитанной по совету образованных сидельцев, было «Описание земли Камчатки» Крашенинникова. Она настолько поразила полуграмотного деревенского парня, что многие куски он знал почти дословно и с удовольствием пересказывал своим домочадцам, особенно, что касалось быта коренных народов, так дотошно и образно описанного исследователем Камчатки. И, честно говоря, для Алёши это выглядело занимательнее обычных детских сказок. А ещё отец, обладавший пусть и небольшим голосом, но при этом и не плохим слухом, любил петь без всякого аккомпанемента. Это был разный репертуар, в основном, русские народные песни. Тут были и «Кирпичики», и «Коробейники», и «Когда б имел златые горы…», - в общем, всё то, что неизменно пелось на деревенских застольях, но особенно он любил песни из репертуара Сергея Лемешева, а из всех больше всего эту:
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек.
Возможно, кто-то счёл бы странным слышать такое, причём, с упоением исполняемое, от человека, который совсем недавно вернулся из сталинских лагерей, но, он пел именно так, с упоением, и, вот уж точно, - слово из песни не выкинешь… А ещё любимой присказкой Сергея была следующая: «Пой песни – и жизнь станет веселее!». Вроде как в этом была какая-то бравада, наигранность, даже нелепица, но, если не понимать эти слова совершенно буквально, то смысл в них был не просто философски-огромный, он был выстраданный, а потому точный.


Рецензии