Похороны Святого благословен Он
Первая публикация: Новая литература
Святая работа
Шшшш, мышино шепелявила тишина, шшш.
Открыл дверь — дохнуло заставившей вздрогнуть, попятиться густой тишиной.
Тишина шикала и шипела, шевеля кошачьими усами, псом шелудивым на подстилке у двери затаившись, шарила шаловливая шалава в поисках тайной мысли, заветного желания, тщилась быть выслушанной, хитрым хищником оборотившись, притаилась, готовая прыгнуть, на куски разодрать, шпыняла, искушая надеждой бессмертия, бесконечностью иссушая.
Душная обессилевшая лезла в душу, щекой к щеке прижималась, шаталась из угла в угол, покашливая и поскрипывая, смешно у замочной скважины школьничала тишина.
Тишина беспомощная, мгновенная, бесконечная, прорезающая жизнь Судным днём, скорбная, безутешная, как удовлетворенное желание, как сбывшаяся мечта.
Тишина замолчавших детей, вспугнутых взрослыми.
Тишина, перебинтованная темнотой.
Тишина, хлещущая в мир рекой в половодье — через край, поверх плотин, как евреи из гетто — сметая ворота, уничтожая стены и с ними себя.
Тишина, открывающаяся, как окно над обрывом, но всё равно безопасная, как долгая одноактная драматизма лишенная жизнь.
Мёртвая кругами смерти расходящаяся тишина.
Тишина, сочащаяся шумом времени иудейского.
Он привык к тишине, свыкся, затем, полюбив, научился ощущать ее изменения, настроения, перепады. Научился отличать одну тишину от другой.
Тёмная комната, наполненная кромешною тишиной.
Тихо, до полного беззвучия тихо.
Но позвонили. Позвонили — позвали.
Позвонили, и пока соображал, кто и зачем, второй голос прорвался — не удивился: с телефонами такое случалось, во всяком случае, с его телефоном бывало.
Первый голос сообщал приятельские пустяки. Не виделись несколько дней, было о чём поговорить, голос звучал, стушёвываясь, стирая слова в пыльные, забивающие ноздри нечистые звуки. Второй голос звал. Делать было нечего — каникулы, долгие — в год. Деньги нужны всегда, особенно когда денег нет. Согласился.
Позвали, добавив: святая работа. Не возразишь. Сказал «да», и с определением согласившись.
В окне автобуса незнакомые улицы, анонимные тела, пространство, мокрым грибом не накалывающееся на чужое здешности время. Из наушников с сиденья напротив сочилось пришёптыванье, словно из крана сухого: перекрыли вентиль, и, угасая, шипел в ржавых трубах, агонизируя, воздух. Над пришёптываньем — огромно блестящие зрачки неподвижны, вентиль закрыт: в себя-из-себя не впуская-не-выпуская. Глаза стеклянно уплывают в наушники, в сочащееся шипение. Не шелохнется и не моргнет.
Наркоман или мертвый? Сторчался — скончался.
С широкой, прямой автобус свернул на извилистую, узкую, двери открылись в мелкой дрожью трепещущий зной. И, ломая углы, двинулся переулком, занесенным песком, опасаясь, что не найдет, проплутает, в тупики попадая. Но цель сама собой асфальтовой площадкой возникла перед серым одноэтажным зданием, замыкавшим дорогу: тупиком широким и чистым.
Потом помогал, в работе святой замещая — семидневный по отцу траур — тела обмывать с головы до ног тёплой водой, хотя, что тому тёплая, двадцать литров, не меньше, затем чистой простыней вытереть досуха, голову взбитыми яйцами вымыть, он и взбивал, работа лёгкая, затем в саван закутать — тяжело, неудобно, он больше мешал, неудобно в перчатках, резиновые, как у врачей, видел по телевизору мельком на автобусной станции, с друзьями ходили смотреть, ни дома, ни в иешиве телевизора нет, видел, как доктор в перчатках, покопавшись внутри, отошел покурить — всунули в рот сигарету, огонь поднесли.
Они вышли — тоже курить, выключив свет, выходя, оставив его в полумраке щадящем.
Не курил и не вышел. Но они, в перчатках, позвали. Сняв свои, всунул во рты сигареты, на обоих напарников одной спички хватило. Что-то спросили — ответил. И вернулся туда, где лежал обнаженный.
Снова позвали, включить радио — новости. Не знал, что курили под новости: за час они обычно не очень менялись. Два часа назад перед уходом дома включал — ничего не изменилось, и он, повернувшись, догоняемый кинофестивалем: синематека, звёзды, призы и награды, снова вошел туда, к нему, лежащему на столе.
Взглянул — и, словно оглушенный неожиданным окриком, не мог глаз отвести — вглядывался, впивался в разглаженные веки со щетинкой ресниц, глаза мёртвого от своих глаз отделяя.
Подумал, принять можно за голема, из-за зубов которого вытащили записку со священными буквами, составляющими имя Господне. Ему самому такую записку было бы очень удобно засунуть за зубы, их который год выравнивал металлической пластиной дантист, всё ещё зубами его недовольный, а может, и гонораром. Как бы то ни было, пластина для записки — удобное место. Но никого в эту минуту рядом с ним не было: некому за голема было принять, не с кем было мыслями поделиться. Вышли на улицу: вдохнуть свежего воздуха и покурить, поболтать, а главное, как он понимал, отвлечься от того, к чему и за самую долгую жизнь привыкнуть никак невозможно.
А может, дело вовсе и не в записке, недостаточной для превращения глиняного подобия в существо, похожее на человека. Может, и в самом деле он голем, на лбу которого четыре буквы невидимые: эмет — правда. Может, ненароком он сам стер первую букву? Осталось: мет, умер? Но сегодня, мылся он, как всегда. Почему же застыл-умер только сегодня?
Вглядывался, всматривался, вчитывался в чужую, прикрытую веками, ушедшую жизнь, пока сквозь звуки, не складывающиеся в слова, голос услышал. Голос был громоздок для помещения совсем не большого, и он оглушенно смотрел, ничего не понимая, на веки и ждал: разомкнутся, откроются. Но не размыкались, и голос стал затихать, затухать, словно костер, сбившись на шипение тихое, в котором гасли слова, друг друга нашедшие, склеившись, видно, случайно. И начал смысл проступать — нечто неясное, но связанное с местом и временем — широкой улицей и автобусом, пылью переулков, молчанием главного тупика, целью поездки. Его собственные веки стали моргать так часто, что он их отчётливо ощутил.
Голос затих. Он услышал.
Сперва — отдельные звуки, затем — звучание слитное, входившее в него голосами мужскими и женскими, и теми не до конца доломавшимися, длинными, тонкими, одинокими, безвольно вьющимися, как волосок единственный рядом с соском, смешной и случайный, упрямый и жалкий, растущий из детства непонятно куда.
Всё полнилось звуками робкими, исчезающими. Звучание надо было различать, постигать, отбирая звуки, складывать в формы, готовые до рождения самого дальнего из его предков.
И он различил. Это было звучанием долота по мягкому камню оттуда с окраины мира, от кладбища смиренного, где сквозь узкое горлышко песочных часов сочится жизнь непрерывно, с окраины, у откосов, где писец вырезал в камне слова, и крошево устилало тонкую прослойку земли, прожилку, которую, пока не слежалась, не втопталась подошвами и дождями, поднимал ветер, до вечера редкий, в предвечерье между заходящим солнцем и поднимающейся луной почти что всегдашний, ветер, заносивший сюда, на окраину мира, окраину кладбища, случайные, как листопад, звуки, бессмысленные, как речи у раскрытой могилы, в которую привозную землю, песок, мелкие обломки мягких податливых скал надо сыпать из пластмассовых вёдер, не слишком тяжелых, чтобы самые немощные и старые могли их поднять, исполняя заповедь засыпать могилу, что вовсе непросто в горах, где земля — тонкий слой между камнями, земля, несомая ветром вместе со звуками — обрывками слов, обрывками плача, обрывками смеха, из которых долото извлекает каменность букв, годящихся только на даты, имена и скрижальные тексты.
Тем же путём, знакомым теперь, показалось быстрее, добирался назад. Напоследок старший дал ему деньги — спасибо за помощь, купи себе что-нибудь, и листок: мелкобуквенный текст в незатейливой рамочке, почитай. В автобусе не глазеть же в окно, он читал.
Единственное способное смотреть на себя со стороны, относится к себе как объекту, существо это способно сказать: мое тело, моя душа. Чье тело? Душа, она чья? Если «я» так говорит о себе, если видит себя как объект, то где, в чем это «я»? Был ли мальчик? Мальчик-то был. Пока не вырос и не сказал: мое тело, моя душа. А до того, как сказал, мальчик был только «я», единое, неделимое. Из чего вытекает: взросление пагубно. Разве не так?
Нет, конечно, не так. Взросление не утрата «я», но его новое качество: «я» как объект. От рождения данное «я» расширяется до «я» — это и «он». Если вслед за «я» через дефис является «он», это значит: мальчик подрос, повзрослел, осознал себя подобным Ему, или чему-то туманному, ощущаемому интуитивно. Если же за «я» ни «его», ни дефиса, необходимо констатировать задержку в развитии. А если «я» и «он» сами по себе, без дефиса? К психиатру, может, поможет.
Выйдя из автобуса, долго смотрел на заходящее солнце. Даже закатившись, оно оставалось: чёрным пятном — в открытых, а когда глаза закрывал, оранжевым, слепящим из внутренней черноты.
Они сами выбрали смерть
Зажёгся свет. Антракт: поболтать, потолкаться в буфете. Перед этим на экране испанец, ищущий корни: иберы-аборигены, римляне-греки, вестготы-вандалы, евреи и мавры, гитара, поет и танцует. Его испанка корни не ищет, только танцует: глаза, руки-ноги и кастаньеты. Фламенко. Фламандский? Арабское фелаг менгу — беглый крестьянин? Немецкое фламен — пылать?
— В этом и прелесть, что ничего непонятно!
— В этом и прелесть, что, в отличие от европейского танца, иллюзии свободы от тяготенья земного, фламенко: связь танцора с землёй, движение ног и рук — к центру тела всегдашнее возвращение.
— В этом и прелесть! Орёл и орлица, расправлены крылья, растопырены перья, парят, друг под друга ныряя, паденья, погони, сбившись в клубок, падают вниз, у самой земли разлетаясь.
— В этом и прелесть! После всего покинутость, одиночество, хочется сойти с ума и не чувствовать ничего, сумасшедшие не чувствуют горя.
Его пригласили, вспомнив о былой сопричастности, в перерыве толкался в буфете, здоровался, слушал, не отбиваясь.
— Ничего не попишешь, любой, даже маленький Сократ обречен на Ксантиппе жениться.
— Не платящий за уничтожение крыс теряет детей.
— Даже самый безакцентный язык ломается на родимых топонимах, себя выдавая.
Толпа инстинктивно сортировалась: молодые — в центре, где много света, в щадящий полумрак — остальные. Он — в уголок. Там его отыскала она, желавшая говорить на своем языке: все слова — междометия, все интонации — многоточие. Ей хотелось с ним говорить, а ему с ней — молчать, желательно без нее. Ее лицо выражало: жизнь жестока и прекрасна изысканно, признание, скрытое от чужого глаза морщинистой старостью, как фреска — слоем побелки. Она катила, влекла за собой сумку-коляску, словно некий мудрец, не ложившийся спать, не убедившись, что рядом с постелью лежит узелок с праздничной одеждой и вечным ожиданием чуда. Катила под сдавленные смешки: пошла за Мессией. Катила, приговаривая словами Марка Соболя, самоубийцы: «Как страшно знать, что Бога больше нет, и скучно жить, и некому молиться».
Выйдя из угла, поздоровался с ним, обладающим походкой человека интересной судьбы; в молодости играл стариков, постарев, разучился. С тех пор, словно слизывая с полногубого рта комплименты и поцелуи, цитировал постоянно Шекспира: «Устав от всего, я взываю к успокоительной смерти… Устав от всего, я ушел бы отсюда, Удерживает то, что, умерев, я оставлю одиноким того, кого я люблю». Но это сейчас, а раньше, когда играл стариков, по сюжету оптимистично всё оставляя людям, агонизировал, тогда предпочитал рассказывать о своей жизни иначе: «За пядью — пядь, За ****ью — *****». Рассказывал вдохновенно, не то что сейчас. Раньше ему верили, даже тогда, когда сравнивал лифчик с мёртвой бабочкой чёрной. Верили, слушали, и никого от сравнений его не тошнило.
В подступающей темноте, перед первыми звёздами, после снимающего верхний слой сухого зноя предвечернего ветра дышится легче, и начинает, напоминая, что существует, ныть сердце, не больно, не остро — тоскливо, просто щемит одиноко, очутившись среди публики энергичной. Та в позе велосипедиста, вгрызающегося в финиш, встав на педали: безрогий бык — голова рвется из шеи, шея — из позвонков. У публики существительные редки, они ей почти не нужны, властвуют безраздельно глаголы, лживей которых в мире нет ничего. «Пил в баре пиво». «Пил» — значит, этого нет. «Выпью» — ложь, ерунда. Когда? Завтра? А если не будет? Для других — может быть, но для меня — откуда знаю, что завтра я буду? «Был», «буду» — не было и не будет, только туман. Часы — самый фальшивый из всех приборов. Уловка дьявола. Бесовское искушенье бессмертием, тикающее постоянно, как эта пара: он — томно токующий, она торопливо тоскующая, вечные с пятидесятилетним стажем любовники, друг другу «Вы» говорящие, из черепашьей породы: как они бедные панцероносные любят друг друга? Друг другом любят себя?
Оба, вместе прибились к нему, от толпы отбиваясь, в угол, в относительно тихий клочочек пространства, куда возвратился. Черепаховый любовник молчал, а черепаховая любовница разговор заводила, видя в этом свое предназначение, внимала тому, что он отвечал, осторожно слова друг с другом сцепляя.
— Зря вы пренебрегаете текстом. Всё в мире текст. Всё — слово, литература!
— И муха — текст? И муха — литература?
— Разумеется. Если всё — текст, всё — литература, то и муха — литература.
— Чем по-вашему занимался Господь перед созданием мира? Муху творил?
— И ее тоже. Ибо Господь творил Текст.
— Сонный, не прочихавшийся? Что ж, по-вашему, по своей профессии Всевышний — писатель?
— Именно так. Вначале текст. Литература. Потом всё остальное.
Страдая тайным пороком пророчества, сквозь быт, подбитый небытием, повинуясь зову плоти, вечно грешащей, слова спаривались, не ведая стыда, как жёлтый одуванчик с матерью-лебедой, с отцом-лопухом. Они цепляли друг друга и спотыкались, безъязыкие, словно улицы, как меченые пивные, они брызгали слюной и мочой, пузырящейся у стен домов в шрамах от мечей, соскользнувших с рассеченных черепов и зазубренно мечтательно мечущихся среди звёзд на Млечном пути, не размениваясь, не мелочась — мучительно с вечным рифмуясь.
Последнее слово черепаховый заключил в плавный жест круговой, словно убирая из пространства между ним и ею свой грубый мелкогалечный голос, и, слегка его изменив, продолжал.
— Начало и конец окружности совпадают в одной-единственной точке. Змея, заглатывающая свой хвост. Не так ли? Ничем не возразишь Гераклиту. Вопрос только в том, в какой именно точке и конец и начало.
Человек жеста, он жизнь посвятил поиску главного — жеста предсмертного.
Начало подташнивать. Говорят — будто хоронят. Смешные, они собираются меня хоронить, пришли, от дел оторвались, думают: умер. Есть люди, которые оскверняют всё, к чему прикасаются, а есть — освящающие. Косноязычное многоглаголание оскверняет. Изгибаясь, слова шпыняли друг друга, бодались, выпятив мерзко зады, отталкивали друг друга, словно животные у кормушки, и всё это затем, чтобы, перебесившись, излив накопившийся яд, замерев лицом к лицу на мгновение, совокупиться и, вздрогнув, слиться, одно в другом раствориться.
Глупцы глухие, слепцы несчастные, они никогда друг другу не верили. Всем — у них часто возникала какая-то общая вера — не верил он никогда. Всегда каждому верил. У каждого своя правда и вера своя. Но когда пытались поделиться своей верой с другими, она корежилась, приспосабливаясь, дурнела и умирала. Вот ее, дурную, мертвую, часто восторженно принимали. Но чего она стоила без живого владельца?
Он вышел на балкон, огромный, пустой. Небо мутное. Налившаяся желтизною луна. Облака ленивы: не сбиваясь в тучи, ползут медленно, осторожно. Напротив, через ущелье светятся стены зубчатые городские, построенные на разломе, где трутся друг о друга народы, эпохи, стачивая углы о тектоническую плиту, казавшуюся, по сравнению с ними, пылинкой, которую без особого труда можно и затоптать, смешав с их собственным прахом, столкнуть вниз — в кипящую магму, из которой не выплыть, в которой — расплавиться и исчезнуть.
Размышления был вспугнуты дамой простой во всех отношениях, глагольно-продюсерского вида, оторвавшейся от толпы, токуя, толкующей о своем желании продлить перерыв, а фильм досмотреть как-нибудь на досуге, вечерком, засыпая.
Он слышал все голоса этого зала, давно научился. Даже не так: слышал, сколько помнил себя. Слышал все вместе и каждый в отдельности. Был ли хоть один обращенный к нему? Изобрели фильтр телефонный, который вылавливал главный, может, не самый громкий, но самый жаждущий голос. Одаренный проклятьем слышать всех вместе и каждого, может, сам виноват, что у него нет такого. Тогда бы…
— Разницы никакой, но всё-таки, зачем придумал он смерть?
— Придумал? Они сами выбрали смерть. Он лишь согласился. Что мог поделать?
— Но…
Раздался звонок, прекращая и зазывая.
К небу — свежемороженными глазами
Раздался звонок — они потянулись в зал, он двинулся к выходу, и по узкому тротуару, впритык к машинам, по дороге, петляющей по кромке горы над ущельем, пошел по направлению к зубчатым стенам, не доходя, свернул направо и вверх, до первого перекрёстка, где перед светофором рядом с ним остановились одинокий прохожий, а на шоссе тёмного цвета приземистая машина с отсеком без окон, наглухо отделенным от водителя перегородкой: впрямь, зачем тому знать, что происходит у него за спиной, где сейчас, в позднее время покойника не было — водитель возвращался с последней за день поездки уставший от ожиданий больше, чем от езды.
Зелёный — они с одиноким пошли, машина обогнала. За полукруглым со следами от снарядов фасадом, несколько десятков метров вперёд — автобусные остановки. Никак не мог запомнить, какая по счёту его, так и шел, голову задирая, отыскивая.
Чтобы запомнить, надо беспрестанно повторять слово за словом, за мыслью мысль. Мудрости в этом нет, и уменья не нужно. Они для того необходимы, чтобы, к границе, где повторение уже стирает слово за словом, за мыслью мысль, приблизившись, от нее отпрянуть, застыть, замереть, в тишину погрузиться, и, терпеньем насытившись, снова повторять за словом слово, за мыслью — мысль.
Автобус двигался почти без остановок по почти пустым улицам, так что газету едва успел развернуть. Просмотреть не успел — потому что наткнулся. Продаются три научных открытия. Математические доказательства по формулам. Три методики полной остановки старения человека: генетическая, компьютерная и донорская.
«По формулам» — это красиво. Даже лучше, чем «полная остановка». Посмаковать не успел — позвонил у своей остановки, автобус остановился, двери открылись — шагнул.
Здание, изнутри населенное суетой мелкой, уютной, извне трёхстенно бетонное выставляло себя напоказ миру хрустальным дворцом — стеклянным фасадом, по прихоти архитектора в обе стороны совершенно прозрачным: urbi orbi обнаженно открыт, требуя взамен на равных открытости. Но равноправие с не всегда доброжелательным миром у жильцов вызывало протест. На время пожертвовав уютностью, суета потребовала, и требование было удовлетворено: теперь улица гляделась в затемненные окна, а суета уютно, не боясь быть опозоренной, вглядывалась в мир, как в замочную скважину, когда и сколько было угодно ее тишайшей душе.
О, как она жаждала знать, что там происходит! О, как желала, чтобы не знали там, что здесь творится!
Суета, таинственно многоярусная и кривоколенная, уподоблялась известному Замку? И что? Не власти ведь жаждала. Не власти? Чего же? Знания? Сопричастности? Чего желает, собственно, саркофаг, как не пожирания плоти! Не живой — не каннибалы. Мёртвой, бесхозной, никому совершенно не нужной. Ведь они там, в миру, собой не интересовались. Заглянуть в окна Хрустального дворца — дело другое. Но гнусное любопытство вовремя пресекли. Живое — живым, хоть и раздавались одинокие хриплые голоса о справедливости — замочную скважину замуровать с обеих сторон, ни они к нам, ни мы к ним: Хрустальный дворец тогда лишь хрустален, когда стёкла непроницаемо темны с обеих сторон.
В вестибюле пустынно, дежурная дремлет, на балконе с огромной лупой медленно смакует страницы тишайший читатель, не помнивший о себе ничего, пока не услышал голос: «Читай!» Последний читатель, за всех забывших печатное — с лупой с утра до вечера на балконе и в утренний шум, и в вечернее возвращение, и в ночной тишине верно сидящий, вдыхая слова, и щурящийся неизменно, слегка раздраженно на тонкий, нежно мясной аромат — обеденный знак из комнаты двух сестёр, двух гнусноголосых, вскормленных падалью, парящих стремительно чаек, сестёр, родившихся в Польше, жизнь проживших во Франции, умереть пожелавших здесь, среди мелких, размолотых вечностью гор, над которыми мечталось им воспарить.
Обе, закованные в броню западноевропейских привычек, вязали свитера для своих женихов: погибали — они распускали, забывалось — начинали снова вязать. У обеих очень белые лица с очень красным румянцем. Белое, смешанное с красным, это цвет плоти. От них пахло обедом, смешанным со сплетнями, а от тишайшего читателя — книгами, смешанными с легендой.
Сёстры-близнецы, скованные узами взаимной ненависти, вяжущие-распускающие свитера одному жениху, подобно Ромулу и Рему, строившим один город, однояйцевым зачатием изначально были обречены отличаться от всех, близнечной пары не знавших.
Родившиеся в городе одной улицы, они всю жизнь шагали по ней. Когда одна шла снизу вверх от кладбища серпантинами к замку князя великого Свидригайло, другая, насытившись просторами, спускалась вниз, от замка, серпантинами — к кладбищу, возле которого, открыв книгу, читала о гнусных кознях унаследовавшего от князя омерзительную фамилию.
Голоса и мысли были у них одинаковы. Если одна замолкала, другая, вклинившись в паузу, с того же места, интонации не теряя, лёгкое сотрясение воздуха продолжала естественно, совсем не натужно. Их разговоры звучали как диалог расщепленного сознания, и далеко не всегда щепки безопасно летали.
— Не сгущай, пожалуйста, краски.
— Сгущать краски? Зачем?
— Ну, этого, извини, я не знаю.
— Послушай, ничего портить я не привыкла. Краски не сгущают — разводят. Сгущенные — непригодны.
Рассказывая, сёстры не повествовали, но, восклицая, с удивлением вопрошали, ответов не дожидаясь, словно боялись, что за слова их сотрут в порошок, втопчут в землю, на кол безобидным кличем «судью — на мыло» посадят. Клич этот как безусловный рефлекс вызывал их редко совместное: если на мыло — хотя бы на туалетное. Такая у них была давнишняя общая глупая шутка.
Они — сироты, сёстры-сироты-близнецы-и-невесты: родителей отделили от них, затворили в лагере, откуда отправили в газовую душевую — отмыть от греха деторождения близнецов, оставив тех самим разбираться, в чём обычно детям своим помогают разбираться матери-и-отцы: в добре и зле, которыми они менялись всю жизнь, едва научившись играть. Менялись ролями. Ты сегодня добро, завтра — я, ты сегодня вяжешь свитер, я распускаю, ты солнце творишь, я — змей и колючки, ты сегодня Иаков, а я буду им завтра, ты сегодня бежишь от меня, я тебя догоняю, ты торгуешь похлёбкой — я ее покупаю.
Когда сестре отрубают ноги, ей — руки, у той из глазниц аккуратно пинцетом вынимают глаза, ей — сердце, пережимая аорту, глаза жемчужинами, перламутрово, с кровавыми ободками падают на поднос, сердце, напоследок взбухая и опадая, сочится кетчупом, растекаясь по фарфоровой севрской глине коллекционной.
Когда одна в их день рождения общий, смахнув пенсне, дрожащее на обвисших шнурочках, вылавливала биноклем солиста из мимансной толпы и, подводя резкость, вытягивала его на край сцены, он, ускоряя шаги, выбегал, взвивался и зависал единым движением вонзающегося ввысь полноструйного тела, из которого она, прищуриваясь, вырезала набухающее ей навстречу его безумное вожделение. А затем, за кулисы прокравшись, выглядывала незаметно для всех, но не для него, он пятился назад и прыгал выше, чем когда-либо раньше, и, опускаясь на землю, еще в полёте, выгибал шею назад, ломая позвонки — к ней, воздух целуя.
В это время другая, закончив стирку, развешивала на веревке, протянутой под окном грязного бетонного дома с ржавыми трубами, по которым, как время, журчала вода, развешивала по порядку белый, как лист, словно буквами окаймленный узорами чёрными, талес, длинный и узкий, как его тело, за талесом — брюки, всегда протиравшиеся между ног — едва ношенные, уже в шагу обветшали, за ними — флаг, который всегда вывешивали перед датами, им дорогими.
Флаг — белое полотнище, синие полосы по краям, посередине — звезда, два друг на друга наложенных треугольника, голубое соперничало, с белым боролось, как близнецы в утробе матери, и, сказав это, он велел купить чёрно-белый взамен прежнего талес. А из старого сделали флаг. Бело-голубой он более не хотел надевать, не желая прилюдно демонстрировать патриотизм, которого стеснялся, как выпавшего зуба, говоря, что в наше-то время приличней появляться прилюдно без брюк, чем без зуба. На это она возражала, забывая, что времена-то у них разные, возражала, что он в этом не прав: в наше-то время сплошь двуполых, андрогинных имён есть у нее подозрения, что через какой-то десяток лет по телевизору начнут демонстрировать унисексное совокупление однояйцевых близнецов в утробе матери.
На это он ничего не отвечал, не слишком ее понимая.
Итак, они — сёстры-сироты-близнецы-и-невесты. А он?
Он: вывороченные в разные стороны ступни-плавники, с чёрными ободками ногтей.
Он: белая нахлобученная на рёбра грудь, проваливающаяся в развороченное кишащее кишками и червями красное, снизу опушенное чёрным, от которого отсечено мясницким ножом.
Он лежал на снегу без свитера, который никак не успевали связать, к небу — свежемороженными глазами.
Из пробела между словами
Заглянул — и увидел ребёночье лицо, ощутил — едва проклевывающееся из скорлупы осознание: облепленный в мокрых трусах еще неподвижный птенчик, скорлупу не разбивший.
Откуда? Из пробела между словами.
В нежном возрасте в поисках общения и приключений выходил во двор, на улицу, щеголявшие в пасхальные дни радугой крашенок, выходил с мускусным запахом непринадлежности к разноцветному миру. Одиночество, изгойство — сильное испытание и для большого. Что говорить о ребёнке с мускусной крупинкой на дне тощей души, для познания социума едва полуоткрытой.
Что могли сделать родители? Отвести в синагогу, в которую не ходили? Отдать в ученье прабабушке, благословенна память праведницы, для которой во время войн, которые пережила, проблема есть некошерное или не есть вообще, никак не стояла. Но это он узнал, повзрослев, безнадежную степень мускусности вполне осознав.
А тогда? Тогда папа-мама, наступив на горло собственной мускусности, отыскивали какой-то всегда очень бледный краситель, и он отправлялся в большой мир причастным, даже, казалось, почти что своим. Только колючая горечь через минуту-другую к нему возвращалась: у всех в руках сверкающая, полнокровная радуга, а у него — одноцветная блеклость. Только дальтоник такого мог принять за своего. Дальтоников не было. Чуткие и безжалостные сверстники, по малолетству не способные облечь ощущенья в слова, всё реже и реже приближались, а уж разбивать свое радужное великолепие о его бледную немочь никак не желали.
С детства Книгу читал. Но в юности она стала в тягость — не хватало вкуса и запаха, которых в ней не было, их надо было самому добывать: вкус и запах безнадежности тишины, или тишайшего одиночества. Не отложил, не отбросил. Жить привычка сказалась. Теперь же не были нужны ни вкусы, ни запахи. Приелось. Принюхался. Цепью ассоциаций был к Книге прикован, сокращавшейся-удлинявшейся в зависимости от времени года, времени дня. Она была и скалой, и Прометеем, и им самим, и постоянно, особенно по ночам, нывшей печенью и звуком камней, время от времени с вершины срывавшихся вниз.
В детстве обручившись, он с Книгой жил, сперва неистово, но время выело любопытство, как вода талая — снег, хотя, в конце концов, и вода и снег лишь разные состояния одного и того же. Он жил с ней, перемен не замечая, но ведь жизнь всё меняет, ее, значит, тоже. Он же не мог допустить, что Книга меняется вместе с ним.
Давным-давно, когда еще не был тишайшим читателем, его и за Книгу, и вообще, возненавидели те, кто Книгу читал, и те, кто к ней не прикасался. Так в его жизнь, смердя и угрожая, вошло «вообще», от которого, как ни старался отмыться, отделаться не умел. Он познавал то, во что верил, и верил в то, что познавал. Его и Книгу, их разлучили, его осмеяли, а Книгу по приговору — осмеивал веру простых — швырнули в огонь, жилище сожгли, на хворост пустив шалаши приезжавших послушать его, поучиться. С тех пор, как дотла выгорело жилище, он существовал, принюхиваясь, в откровенные минуты взрываясь воспоминаниями о сгоревшем, оскорбляясь вопросами о происшедшем.
Дверь отворилась — он, вечный читатель, в своем выстраданном щадящем полумраке по обыкновению вздрогнул, как мальчик, испуганный поведением своего самого честного органа, вздрогнул — не сознавая причины, вздрогнул — подслеповатое зеркало души не отрывая от букв, которые на мгновение утратили стройность, что отнёс на счёт усталости глаз или замутненности увеличительного стекла. Стал протирать стекло, глаза приближая к листу, чтобы мгновения жизни не потерять, на досадное отвлекаясь.
Читая книгу Бытия
Два рассказа о Творении. Первый — чёткий, по дням Творения упорядоченный рассказ о сотворении мира, вплоть до дня седьмого, освященного Богом. Второй — начинающийся с первого стиха второй главы, а завершающийся… Трудно сказать, где он завершается. Второе повествование о Творении начинается с отрицательного описания: «И куста полевого еще не было на земле, трава полевая еще не росла…» Кто может постичь смысл того, чего еще не было? И самое главное: в отличие от первого повествования, в котором Бог наречен достаточно понятным словом (в обычном, не теологическом языке — «судьи»), во втором впервые появляется четырёхбуквенное, непроизносимое, табуированное имя Творца.
Сколько копий сломано по поводу этих имён! Наверняка больше, чем букв в тексте Писания. Целая отрасль науки — библейская критика из этого выросла. Изначальный, посылочный тезис библейской критики: Книга в том виде, в котором дошла, есть контаминация двух древних текстов, один из которых именует Всевышнего Бог, другой — четырёхбуквенным именем.
Объяснение? Первое имя указывает: мир создан мерой суда; второе, четырёхбуквенное есть указание на меру милости, ибо один только «суд» не может гарантировать устойчивость мира, отданного во владение отнюдь не праведного человека. Отсюда — два пути познания Бога. Каждый из них в чистом виде встречается редко: большинство религиозных философов не могут не ощущать ущербность каждой из крайностей. Противореча друг другу, враждуя, эти полярные модели сосуществуют.
Первая. Человек в познании Господа стремится определить Его положительно: Творец мира и человека, Всемилостивый и т.д. В своем «положительном» (по-гречески катафатическая теология) познании человек на своем человеческом языке, отвечая на вопрос «что есть Бог?», определяет Его наиболее возвышенными понятиями, снизу вверх поднимаясь: от самых простых материальных определений (Творец воздуха, воды, всего того, без чего невозможна жизнь) до самых сложных абстрактных: Свет, Мудрость, Любовь, наделяя Бога многочисленными именами, число которых ограничено едва ли не количеством слов с положительной коннотацией в языке. Такой «положительный» есть путь познания интеллектуального.
Модель вторая. Ее можно определить как «отрицательную» теологию (по-гречески апофатическая), суть которой — невозможность на человеческом языке ответить на вопрос «что есть Бог?». Всемилостивый? Но «милость» ведь качество человеческое. В своем постижении Бога эти религиозные философы идут сверху вниз: от изначально возвышенного и абстрактного (принципиально положительно не определенного) — к материальным, земным свидетельствам существования Бога. Такой путь подразумевает ущербность каждого из имён, которым человек Всевышнего может наречь, а их наличие в Книге объясняется неспособностью человека, покидающего тёплое лоно язычества, возвыситься до осознания невозможности интеллектуального познания Господа. Единственно возможный путь приближения — сверхчувственное откровение.
Если первая модель познания Господа в конечном итоге сводится к Его «всеимянности» — к Нему может быть отнесено имя любое, даже такое, как Мёртвый, то вторая — к единственному, непроизносимому Имени.
А теперь вопрос: какой модели познания Господа отвечает каждое из двух повествований о творении мира?
Бог — Творец мира, и Он же его Разрушитель? Ведь Он Сам, пожалев, что создал человека, решил истребить его и всё живое. Разрушитель?
Для тех, кто склоняется к ответу на вопрос «что есть Бог?», давая Ему положительные определения, такой ответ неприятен, однако, возможен. Для тех, кто считает, что положительное определение Господа никак невозможно, сам вопрос совершенно немыслим.
Для первых проблема может быть осознана в системе причинно-следственной: человек стал столь греховен, что единственно возможное следствие — уничтожить. Для вторых, вероятно, ничего иного не остается, как развести руками: если мы не можем ответить на вопрос «что есть Бог?», то невозможно постичь деянья Его.
Мерой суда Господь греховный мир разрушает. Мерой милости Всевышний спасает Ноя и всё человечество. Похоже, мы находимся между двумя полюсами. И каждый раз, приближаясь к одному из них, едва ли не инстинктивно отталкиваемся.
И, коль так, вспомним: второе повествование о Творении имеет начало, но не имеет конца. А потому человечество после Потопа будет обитать на земле, на которой, устраивая жертвенник, приносит Ной Всевышнему жертвы.
Осознав невыносимость бессмертия
Войдя в комнату, поднял трубку и удивленно услышал сигнал о сообщении. Набрал, засочилось шуршание, и — молчание вялотекуще размазанное во времени.
Вспомнил вечного читателя и позавидовал. Едва закрыв дверь, достал книгу, которую начал листать в магазине. «Словарь аксиом». Предисловие — после. Сейчас — первая буква. Первое слово. Ад. Статьи не было. Только отсылка. См.: Рай. Открыл Рай — см.: Ад. Раздосадованный, книгу закрыл. Что еще делать с такой остается?
Что остается горной дороге, как под горою не виться? Виться — упираясь в тупики, трупики мелких животных, пришибленных с вершины сорвавшимся камнем, куда, как бы она ни вилась, любая дорога стремится, словно змея — собственный хвост заглотнуть. Вилась и вначале терялась в кустах, а затем в высокой траве, о шлагбаум споткнулась. На перекладине надпись: на этом рукопись обрывается. Он, эту надпись не видя, почувствовал: буквы, юркнув внутрь его самого, в слова очень точно сложились и болтались внутри, как костюм на вешалке — внутри чехла, пыль повседневности на себя принимающего.
Закрыл книгу — зазвонил телефон, поднял трубку — молчание, положил — и услышал: случайное, одно в другое перетекающее, вьющееся и возвышающееся, прихотливое и банальное, изысканно совокупляющееся, грязно, пьяно, расчетливо смыкающееся, третьим глазом незрячим, прозревающим полёт гнусно крикливых, наевшихся падали душ, с моря залетевших на сушу — воспарить и упасть в поисках свежей добычи.
Закрыл — зазвонил, положил — и услышал. От голосов бессовестных и безбожных оглох.
— Откуда взялся он, Рапопорт, свое тягостное бытие вторым «п» украшающий? Откуда? Сами, не ведая того, храним мы историю: рафа, врач из Порто, из Португалии.
— Серокаменная стена плача, чёрный хороводный камень, ватиканствующая беломраморность — и надо всем звуки по образу и подобию.
— Василиск, безобразнейший, по Плинию Старшему, с белым пятном на голове — корона или же диадема. «Царёк» по-гречески, корону не потеряв, в четырехлетнего петуха обратился: перья колючие, хвост — змеиный, увенчанный второй головой. Взгляд ядовит. Обитает в пустыне, значит, ее создает, зреньем творит: замертво падают птицы, наткнувшись на взгляд его, в небо вонзенный. Деревья не плодоносят, только выпростают плоды — глянул: гниют и чернеют. Зажмурился — воду попил, на свое отраженье взглянул: отравлен источник. Бросил взгляд на траву — сожжена, на скалу — раскололась.
— Всесильный? Людей создавший — себе руки связавший, всесильный? Одинокий быть может всесильным. Но разве разделивший свое одиночество с другими всесильный? Безумные мудрецы, как они умудрились увидеть всесилие? От бессилия как отличили? Как докопались? Какой колодец отрыли? Каким ведром зачерпнули? Что вытащили на поверхность? Драконью сущность драгунов — через значок с драконом у римской когорты?
— Закат под одинокой звездой в ложбине между холмов еще укладывался разноцветными слоями: тёмная синева бирюзой размягчалась, а та обрывалась подсохшей апельсиновой коркой, скатывающейся в коричневатую пустоту.
— Семь остановок: ужин семи мудрецов. Семеро юношей, семь дев — на пути к Минотавру, ни смелого Тесея, ни Ариадны с нитью, только жестокий царь Крита, покорность Афин, прожорливость Минотавра. Семь остановок: сердобольность нага, буддистского змея, семь раз обвивающегося вокруг медитирующего Будды, прикрывающего его семью головами от ветра и ливня.
— Он предложил — они выбрали, сами выбрали смерть, осознав невыносимость бессмертия. Он предложил сухие, словно прах и зерно, на всё согласные звуки, они выбрали гласные влажные, словно листья в росе.
Еще долго голоса донимали, пока трубку не поднял — зазвучали гудки, долгие бесконечные, голоса заглушающие.
Острым — пишем, стираем — тупым
Вернулся поздно — он не спешил. Сосед не спал — дожидался узнать о наработанном за день: он привык с утра до вечера трудиться не уставая. Дожидался, но деликатно молчал, не навязывался — он первым разговор начинал. Но не было сил: слишком много было света сегодня. Прилег, зажмурил глаза: чернота, неподвижная, мёртвая, оказалась живой, начав сгущаться, мгновение — растекшейся каплей медузной форму начала обретать, отделяясь краями от белесого приграничья, наливающегося голубизной, темнеющего, не имеющего формы своей — лишь границы со тьмой, а та превращалась в фон, отражение голубого, сгущающегося изнутри в сапфировость воды из кувшина, не успевшей пролиться, вспышкой мир ослепляющей.
Испуганный, с заледеневшим сердцем он встрепенулся, открыл глаза и увидел свое обычное, ежедневное утро, когда в зависимости от погоды он шелестел по сухому песку или по мокрому шлёпал историей своей жизни.
Он был последним, младшим, случайным последышем — намного младше братьев-сестёр, неприкаянно трущихся юной влажной кожей о сухую в трещинах старость.
Вначале умерла собака. Большая, густошерстная, старая, ласково домашне родная. Однажды вечером рванула поводок, чего с ней давно, со щенячьего возраста не случалось. Вдалеке, в роще нашел. Вернулся домой, взял лопату. Там, в роще похоронил. На следующий день за обедом отец задумался — пустая вилка повисла в молчании, которое длилось и после того как, вздрогнув, кусок нагнулся поднять, чего не делал с тех пор, как подросший щенок к обеду стал приходить.
Потом умер служивший до седоголовости архивным юношей, никогда не болевший отец. На похороны съехались все братья и сёстры, приехали родственники, соседи сошлись, дом открылся, улицу впуская в себя, улица — дорогу, заканчивающуюся кладбищем и могилой; рядом оставлено место. Когда умерла всегда болевшая мать, могила стала двойной — промежуток стёрли одной широкой плитой. На открытии общего памятника было много народа, но дом остался закрытым, не впускающим улицу, отделившись от кладбища и могилы. Он остался один.
Остался один — наступило бесконечье каникул, во время которых звонили и звали — погостить, пообедать. И сейчас он знал: позовут.
— Спасибо, — он перебрался за стол, на котором его ожидал прикрытый салфеткой поднос с ужином, на который он опоздал.
—- Не стоит, вы обо мне всегда помните тоже.
Он в случае чего, конечно бы, ужин принес. Только ни разу не было случая, чтобы тот к еде опоздал, да и выходил крайне редко, почти никогда, а случалось — к еде обязательно возвращался.
Спокойный, обычно по утрам он скупо делился словами, подбрасывая их, аккуратно артикулируя, чтоб не обидеть, подбросить в не разгорающийся разговор. Возбужденный, обычно с первыми звёздами выплескивал эмоции, как помойное ведро, сам обляпываясь словами из тех языков, с которыми сводила эпоха, не один колодец, из которого ночью вытаскивали ведро с плавающей луной, не один колодец сумевшая отравить.
Предмет лунных бесед — так их сосед называл — всегда определялся книгой, лежащей на тумбочке. Терра инкогнита — терра феликс! Это был их пароль, призыв, зачин ритуала, что означало: неизведанная страна — страна счастливая. Начинаем.
Но в этот раз так и не начали. Сосед молчал. Встал, подошел к окну, открыл, впустив в комнату ветерок, который его обласкал, соседа же, притянув к себе, шлёпнув наотмашь, вглубь комнаты отшвырнул.
Задумываясь над нынешним неуместным, несуетным бытием, по привычке желая в сеть определений его уловить, он говорил себе, что вплотную окружающее его здешнее человечество делится на две группы по характеру зрения. Опекающие порой до смешных мелочей видят всё здесь и сейчас. Опекаемые здесь и сейчас не видят почти ничего: притопчись слон — и того не заметят. И те и другие смотрят в бинокль. Одни, как положено, вдаль, пророчествуя, тщась углядеть начало в конце. Другие — прошлое к глазам приближая, крошки счастья выуживают, тщась в начале конец углядеть.
Кому лучше живется? Может, об этом знает он, слышащий голоса, которого по-разному называют? Эти зовут одним и тем же именем постоянно. Те — разными, в зависимости от настроения. Но никто никогда не называет истинным именем, хотя были пытавшиеся: одни — отыскать, другие — имя придумать.
Тайные последователи Сократа, не ведая о своей высоколобости, придумывали, фантазируя на темы сущности и номинации, шокируя окружающих знанием языков. Тайные последователи Абулафии, не ведая о собственной сопричастности, искали, опуская вниз голову, коленями зажимая — до муторности, до тошноты в мозгах. Но и те и другие, приблизившись, отпрянув в страхе, всё забывали. О двух концах палка: острым — пишем, стираем — тупым.
Все они обманывали и обманывались. Искали твердь — хлябь обретали. Выросли, в возраст вошли, забыли — вспомнили, потеряв — обрели. Думали твердь, оказалось, что хлябь. Обознались. Трясина всегда чавкает под ногами.
А он, вечный читатель, восходя к блаженным вершинам гурманства, продегустировав вина сложных и тонких букетов, многосоставными соусами изощрив аппетит не голодный, в совершенстве овладев инструментарием познания сложного, тонкого и изящного, он, жаждущий и несытый, ныне сидит на балконе: книга, лупа. Ночью — и настольная лампа.
Читая книгу Бытия
Вспомним. Если первая модель познания Всевышнего в конечном итоге сводится к «всеимянности» — к Нему может быть отнесено любое данное человеком имя и выражение (даже такое: «Бог умер»), то вторая (четырёхбуквенное) — к единственному, непроизносимому Имени.
А теперь об Аврааме, к нему Господь обращается, повелевая уйти в землю, которую укажет ему, обещая сделать его народом великим. Затем Он является праотцу, говоря, что не только ему, но и потомству его будет отдана эта земля, по которой предлагает пройти, вступая, так сказать, во владение. Затем Господь в ответ на то, что нет у Авраама наследника, приоткрывает завесу — наследник родится, и от него произойдет народ, которому суждено в земле чужой жить четыреста лет и который возвратится в свою (его, Авраама) землю. Господь заключает с Авраамом союз о границах земли, которую его потомству отдаст. Господь говорит с Авраамом, является ему, и Авраам слово Господа принимает на веру, не рассуждая, но повинуясь. Можно поверить в то, во что поверить никак невозможно? Ответ на вопрос — Авраам. Нет нужды добавлять, что во всех тех эпизодах Всевышний четырёхбуквенным именем наречен.
Но вскоре появляется и более понятное имя Всевышнего. Именем Владыка неба и земли благословляют Авраама, а затем и он сам клянется Господом Богом Всевышним, Владыкой неба и земли. Согласитесь, Владыка неба и земли куда понятней сочетания четырёх букв! Авраам получает урок теологии: его, Авраама, путь к Господу — не единственный. Отсюда — банальное: Бог один и един, но пути познания Его многообразны. И еще одно имя Всевышнего. Изгнанная с сыном и спасенная Его волей Агарь находит свой путь, нарекая Всевышнего «Ты Бог видящий». Рассказ о жизни праотца Авраама — это и теологический семинар, участникам которого недоступен Бог мистического откровения, Бог, четырёхбуквенным Именем нареченный, Бог Авраама. Отсюда — множественность имён, принятая в рамках этого семинара. А ему, Аврааму, которому доступно высшее знание, зачем участвовать в семинаре? Отвечает Господь, называя Себя Аврааму: «Я Бог Всесильный». Знаменательно, новое для Авраама имя Всевышнего появляется в эпизоде дарования нового имени праотцу: был Аврам — стал Авраам.
У праотца два имени. Господь явлен Аврааму под Именем и именами, что указывает на два пути постижения: рациональный — через деяния, и мистический — в откровении. Лишь диалогический, двуединый есть путь подлинный, истинный. А те, кто полагает, что возможен только один? Они ошибаются: одни, полагая, что только в деяниях Господа в мире можно отыскать онтологическое доказательство Его бытия, другие — что мистическое откровение самодостаточно для наделенных свободой воли и разумом.
Одним глазом — свое, другим глазом — чужое
Проснулся — темно, окно от лунного света зашторено. Тихо прошуршал в туалет — сосед спал мало, чутко, страдал от бессонницы. Даже воду спускал, чуть-чуть нажимая. Однажды сказал: «У тебя лицо ангела, всезнающего ангела, смотри, не упади, не стань ангелом смерти».
Тогда не понял, да и сейчас не стало ясней, но с тех пор, просыпаясь ночью, старался не разбудить. Старался, но разбудил. Он сидел на кровати с тетрадью в одной руке, с книгой — в другой, словно одновременно читая свое и чужое. Одним глазом — свое, другим глазом — чужое.
Поставленный на тумбочку на ночь был стакан пуст. А стакан даже днём на случай внезапного сна и от сна пробуждения должен быть полон: вода очищает и живых и мёртвых, а потому она должна быть всегда наготове.
Подошел тихо, на цыпочках: не спугнуть вечную жажду соседа, взял стакан, наполнил водой — из холодильника, ведь тёплая — только для мёртвых. Поставил на тумбочку — взял, тетрадь и книгу на грудь положив, отпил, задумался, потом еще, и третьим — глубоким, выплескивающим на показ жажду свою осушил до конца.
Снова взял, снова наполнил, поставил на тумбочку, отпил глоток, больше не стал: «Садись. Почитаем». Сна больше не было. Взял стул. Сел рядом с ним.
Не задалось. Грохот дрожащей волной по всему зданию пробежал, и через минуту полуодетые хлынули, запрудив коридоры: шли, топали, бежали в огромное лобби, где на полу лежала картина, сорвавшаяся со стены. Она спланировала, улегшись на пол серой изнанкой. Висела давно, примелькалась, стала частью стены, защищая ее от яркого света жёлтым пустынным пейзажем, грядою холмов — безжизненных, ни тропы, ни дороги, обессиленных то ли жёлтым пустынным безмолвием, то ли близостью к небу — насыщенно голубому, с лёгкими пятнами облаков, и между жёлтым и синим, словно выдавленная из тюбика, фигура: человек, василиск? Скорее всего, василиск: в пустыне ему хорошо, а человеку там скверно, если попал — ищет оазис, сумеет — деревья насадит, василиска изловит — что с ним делать всю жизнь размышлять.
Увидев картину, все, вздохнув, схватились за сердце, и пошли досыпать, заснуть не надеясь. Некоторые даже продолжили прерванные поздним часом беседы.
— Плохие отношения не надо бояться испортить. Портить испорченное — шанс: авось, станут лучше.
— Сильный не может быть прав. Прав слабый, даже если он и мерзавец.
Он тоже вздохнул и поплелся назад, по пути заглянув на балкон: вечный читатель — читал, лупой, словно сетью, вылавливал буквы, отвлекшись на грохот и раньше других успокоившись: свалилась картина, ну, и свалилась, утром поднимут, обратно повесят.
Он оглянулся — вечный читатель поднял картонку, на которой записывал слова, ему незнакомые. А он-то думал, что для вечного читателя нет слов неизвестных, которые стоит выписывать, чтобы потом, к ним привыкнув, стереть крошечным огрызком резинки, которая едва пальцам давалась, огрызком, не способным захватить даже самое короткое слово, только лишь букву. Буква за буквой с течением времени исчезали, оставляя на картонке иногда отчетливый, но чаще неуловимый след, терявшийся под новым неведомым словом уже навсегда.
Читая книгу Бытия
Последующий рассказ разительно отличается от предыдущих, в которых Всевышний не только творит, но и мир переделывает, избирает Авраама, являясь ему. То, что читали раньше, образец непосредственного участия Святого благословен Он в делах мира, Им созданного. Но наступает момент, когда Он больше непосредственно не обращается к человеку, ему не является. Зачем? Дать человеку возможность заняться земными делами? Не полагаться на вмешательство Творца в человеческие дела? Проверить, насколько тот усвоил теологические уроки, данные ранее? Нет, Всевышний еще не раз обратится к героям своим, к избранному народу, но сейчас — испытание: человек уроки усвоил?
Отец (Бог) — сын (человек). Великая метафора. Метафор метафора. Из нее следует: сын становится взрослым так и постольку, как и поскольку не ждет постоянного отцовского вмешательства, оставляя за собой самое важное право — обратиться к Отцу в трудный час. Только сын инфантильный пользуется этим правом ежеминутно, взрослый — на крайний случай его оставляет. А пока не наступил? Обязанность сына помнить Отца, сохранять с Ним связь даже тогда, когда необходимость ее не кажется очевидной.
Легенды описывают Авраама как человека, приобщающего людей к своему Богу. Может быть, самый замечательный рассказ этого рода — объясняющий, с какой целью сидел вне дома в зной, когда появились три мужа. Сидел на перепутье дорог, привечая странников, давая им среди пустыни приют и к Богу своему приобщая. Замечательный рассказ! Иначе как можно представить, что ему, Аврааму, суждено быть родоначальником не одного народа — народов? Если народов-язычников, то чего стоит такое обетование?
У сына Авраама Исаака два сына. Род Авраама двоится. Один сын продает первородство. Другой покупает. Один хитростью выманивает отцовское благословение. Другой плачет, что потерял. Ни один, ни другой не совершенен. Однако понятно, кто истинный, кто наследник. Понятно, кому продолжать.
Этот Бог — личный Бог Авраама, Исаака, личный Бог Иакова — станет и Богом его сыновей, Богом народа. У этого Бога одно имя, но имён великое множество. Два пути у человека этого Бога познать — через осмысление деяний Его и откровение. Какой путь уверенней, достойней, короче? Как когда. Как кому.
Вздохнул, поплелся назад, и если бы не остановился-оглянулся, вернулся бы к «садись — почитаем». Но было темно, так темно, как бывает перед рассветом, перед первым лучом. Вернулся, прошел через лобби к двери, обминая свалившуюся пустыню, и вышел на улицу, спустился по лестнице, широкой и длинной, снова по улице, другой, поуже, и снова — ступеньки, вниз, по асфальту, затем по тропинке, вьющейся вниз, обминая кусты, сухую всклокоченную траву, свалки мусора, вниз и вниз — там от росы уже сыро, подошвы притягивала земля, и он оглянулся: вверх и назад, где, словно каменные соты — приклеилось от соседа, угадывались очертания: дома без единого окна освещенного, а среди них — здание с множеством светящихся окон.
Стоял, обернувшись назад, и смотрел, как одно за другим, гасли окна, пока не осталось одно, то, он был уверен, за которым сосед ждет его, волнуется, но когда вернется, не подаст виду, промолчит или скажет: «Садись — почитаем».
На вечного читателя сосед не был похож. Да и читал со странными целями. Страстно обожал опечатки, описки, коллекционируя их, наслаждался. Не смеялся — смешному, истинному — поражался, видя в опечатках-описках верховную волю: Адам не съел его (древа познания) плод, но — сел его под; не его избил, но — эго избил. И еще так сосед говорил: «Разве наслаждение чтением может сравниться с наслаждением от вида наслаждающегося читателя?» Кого имел в виду? Не его ли, своего постоянного и единственного читателя? Не читателя, конечно, а слушателя. Коль так, то наслаждался им, его видом? Хотелось спросить, но не решился ни разу — то ли стеснялся, хотя стеснительным себя не считал, то ли опасался обидеть. Сам не знал — спросить было некого.
Никого рядом не было, да и кто мог здесь оказаться в такой странный час, когда очертания зданий стали отчетливей. Обернулся — между двух гор, в ложбинке между грудей — опять от соседа, проклюнулся луч, первый, едва заметный, хилый, мгновенно растущий, как василиск, обращающий землю в пустыню, пожирающий чёрную пустоту: по краям голубело. Ещё через мгновенье голубизну можно будет отличить от зелёного, сорвав травинку или листок и приблизив к глазам.
Жёлто-голубая пустыня исчезла, и из голубеющей зелени холма, неровного, зазубренного, как пила, выросло здание.
Вырастая, в холм вписываясь с трудом, укладывалось в зазубрины, горизонт заслоняя. Стелилось справа налево буквами на бумаге, трёхэтажными сотами и резко взмывало башнею вавилонской, в которой сновал вверх и вниз лифт, вознося, опуская; а за башней, косо приткнувшись к круглому стволу, высилось здание, его главная часть. Именно там, в сотовой, были самые дорогие места. Он же помещался в той части поплоше, возвышавшейся, уходившей от сот и от башни за естественный угол холма, отведенной архитектором бедным.
Солнце краешком показалось на горизонте, и, не оборачиваясь, затопал назад. Наверх было подниматься куда как тяжелее, чем по холму ночью сбегать.
Смерть рифмуется с жизнью
Удивительно, но ночной грохот он не услышал, а картину, превратившую большой кусок лобби в пустыню, с торжествующим на полу василиском, увидел лишь утром, узнав за завтраком всё, что случилось.
Большой, в маленькой комнате не помещающийся, он, просыпаясь, соображая, как зовут и где он проснулся, слушал внимательно шорохи: не она ли? Знал: его смерть ни для кого горем не будет, никто ни на минуту не ощутит нереальности происшедшего — его смерти. Разве только она. Вернется, придет, включится и скажет: «Удивительно, скольких людей нужно известить о смерти одинокого человека». А потом среди речей или молчания, это как сложится: «Военных провожают залпом. Артистов — аплодисментами. Праведников — тихо, сорвавшимся дыханием. Воздуха мало. Извини, мне трудно, мне больно дышать».
Никому невдомек, что «праведником» вперемежку с «тусклыми мозгами» она его обзывала, словно швыряла — в живого, камешек, подтрунивала, елозя между Сциллой творящего доверия и Харибдой разрушающего скептицизма.
Потом будет газета. Ее купят, отворят на месте случайном — откроется некрологом: «С ним не рифмуется смерть». И правда, с ним, с каждым из них она не рифмуется. Смерть рифмуется со всем остальным, смерть рифмуется с жизнью.
А дальше, к дате или по случаю, интервью живое, по телевизору: писать сама не умела, вообще, письменному не доверяла.
— Что о нем сказать? Как определить? Разве что так. Хитёр, лукав и коварен, гневлив, жесток, беспощаден, великодушен, снисходителен, щедр, груб, зол, агрессивен, нерешителен, слабоволен, доверчив.
Затем, через малозначительную биографическую паузу: «Человеку не только в юности хочется безмятежности: свежего юного бриза. Зачем? Чтобы поставить на якорь долга себя. Но волку не превратиться в ягнёнка. Волку дано в шакала мутировать».
И дальше невзначай, в круглых скобках, ни к селу, ни к городу, но многозначительно: «Для ада — Вергилий, для рая — Беатриче. Тщета сует, суетная тщета».
Будет очень пристойно, иронично, однако торжественно: чернокожие — в белых, белокожие — в чёрных костюмах, словно брошенная перчатка изъеденному иронией, задохнувшемуся в миазмах сарказма поколению, на смену которому вальяжно шагнуло прагматично циничное младое, понятно, совсем не знакомое.
Зачем это ей? Ведь знает, что будут, непременно будут язвить: «Глупогубая серая мышка-жена в одночасье, как лягушка — царевной, оборотилась мудроязыкой вдовой, барочно наплывающей, как собор на лачуги, на прошлое, в историю его обращая».
Вначале было им хорошо: у них было время, оно их лечило. Но время шло. Что мог ей дать? Сюжет своей жизни? Сюжет, варианты которого есть у каждого приходящего в мир. Крошки со стола своей вечности? К ним (крошкам), к ней (вечности) была равнодушна. Притирались, годами углы округляя, но всё-таки иногда ненависть или любовь гремели, сверкали: молния, гром, зло, непотребство. Она тосковала по какой-то прежней мыльно оперной жизни, которою никогда не жила, но в которой мнила себя искрящимся, ярким, не лопающимся пузырьком, звонким, хлёстким, поражающе энергичным. Левой голову подпирая, правая на отлете папиросу возносит, полежать на диване — чтобы вскочить, понестись, взвиваясь и попирая.
Зачем создал их по образу и подобию одинокими: друг с другом враждуют — у каждого плоть своя и душа? Если кто от голода умирает, мне тоже не есть? Ни плоти единой, ни души, ни страданья. Зачем создал его, с рождения обреченного на недостижимое — поиск человека, чья жизнь собственной равноценна?
Когда-то полки ее ломились под грузом истории. Ломились — и обломились, не паукастой банькой, конечно, но по краям почерневшей мочалочкой, которую вывешивала на виднейшем жизненном месте посреди приблудившейся мебели, обжившей пространство и собой возгордившейся.
Случалось, вещала:
— История человека: поиск уединения и борьба с одиночеством. История не терпит не только сослагательного, но и повелительного наклонения.
Он отвечал:
— Тебе не нужны куски яблока самого красивого, вкусного, тебе нужно, пусть маленькое и кислое, целое яблоко.
Не дослушав, его вразумляла:
— Правда — не камень, чтобы швырять ею в ближнего.
Так они говорили. То ли на разных языках об одном, то ли на одном, но о разном.
Ее дед, автор книги «Омерзительные истории», согрешив беллетристикой, устал быть евреем, продолжая им быть по инерции: непросто в годы подступающей старости привычки менять. Человек блистательный, которого рекомендовалось приписывать в осторожных, не слишком болезненных дозах, свидетель, последыш эпохи, которая умирала, он застывал в сиротском одиночестве, забиваясь в щели подсознания ни в чем не повинных наследников. В старости маленький сморщенный, скривленный, как виноградина убогая, зажатая внутри роскошной кисти сочных, полноформенных ягод, он не умирал — высыхал.
Отец евреем быть не хотел, и не был им в той точно мере, в какой обстоятельства позволяли. От прошлого сохранил непомерную жестикуляцию, изысканно провинциальные взгляды и неуёмность безответного вопрошания. У него всегда была масса вопросов, все неприятные. Вечно улыбающийся, никогда не смеялся: не срывался в захлёбывающийся, лающий хохот, не прыскал и не хихикал. Улыбался. Даже тогда, когда не старым ещё безнадёжно обезденежел и обезножел. Некогда бывший человеком, решающим проблемы, пуще всего боялся превратиться в проблемы создающего человека. К месту и не очень, всегда повторял: «Не называйте моим именем улицы, чтобы по мне не ходили».
С чего бы это? Никто на имя его не посягал.
Вот он идет, шагает, плетётся. Идет, прошаркивая пыль больными ногами. Он идет. А вокруг стоят, бегут, лежат, идут и ползут. У всех порванные в клочки, несоединимые друг с другом мысли, ошмётки знаний и заблуждений. Парки плетут, чертыхаясь, судьбы надорванные соединяют: клочочки, на которых не буковки — завитушки судеб и событий. Вяжут узлы. Но где им — соединить несоединимое. Порвались связи времён — с этим бы справились парки. Но кто справится с мыслями? Вот он и выходит: связывать мысли. Только плохо и у него получается. Связывает, а они не способны подхватить, удержать, способны только следить за ним разбегающимися глазами, бессильно мигая. А ему силы где взять — утишить боль в ногах, ослабить жжение ступней, муку вывороченных суставов. Помогли бы… Об этом нечего думать. Не врачеватели, не утешители.
Они идут, оторванные друг от друга, разбросанные по странам и временам, как листки сочинения философа, объявленного для удобства понимания сумасшедшим, листки, которые вкладывал в разные книги обильной библиотеки, опасаясь обыска, ведь всех философов обыскивают и находят обычно не то, что прятали — то, что лежит на поверхности. Скажи мне, кто ты — без обыска отыщу то, что спрятать ты не желал.
Два его сына, братья ее, расставшись друг с другом и отцовским домом в юности и не видевшиеся с тех пор, путями разными двинулись. Один — назад. Другой же — вперед. Тот, что назад, преодолевал отцовское нежелание и дедовскую усталость. Лишенный физической, он исступленно искал духовную родину. Тот, что вперед, женившись, назвал сына Иваном: «У всех день — с восхода. Может ли быть нормальным народ, молящийся к стене, у которого с заката день начинается? Какой Париж такой мессы достоин?»
Он еще застал их, не разбежавшихся братьев, спорящих на кухне, где, несмотря на постоянную борьбу, которую вела ее мать, шуршали вечные тараканы: человека ещё не было, а они уже были. Ровесники вымерших динозавров выжили и продолжали шуршать.
Слушал братские споры. Было забавно: они его хоронили — на языке, в котором любое распутье оборачивается распятьем. Раздробившие свою жизнь на куски, чтобы разом всему не сломаться, в каждом куске они были искренни и честны, лишь на стыках лживы, лукавы. Из тараканьей кухни сбежавшие, они в пересменках между жёнами, одновременно, так уж случилось, вернулись с излишками интеллекта, неизбежными с возрастом, как складки над бёдрами, оба несчастные, уверовавшие, что ни одно благодеяние не останется безнаказанным.
Роднило, сближало их одно общее качество — невыносимость. Оба были невыносимы, потому что несчастны, или несчастны, потому что невыносимы. Может, потому отец ее больше братьев любил. Несмотря на язвительность, ставшую сущностью и повседневным служением, она была выносима: исключительно женское качество, только ради него стоило создавать Адаму подругу, с которой он, дело известное, натерпелся. Натерпелся, но притерпелся. Всё лучше, чем одному в зоопарке.
При ее появлении отец, становясь в позу «на пьедестале», повизгивая, изрекал: «Прилетела пархатая бабочка, припорхала!» Она, любимица отца, средняя между братьев, осталась на месте: ни вперед, ни назад. Где? Неизвестно.
О вечном — словно о суетном, и о суетном — как о вечном
Гости съезжались на дачу, а может, собирались на завтрак. Одни — ведомые голодом. Другие — жаждой общения. Третьи — влекомые невыносимой теологичностью бытия.
Он, человек, которого очень стеснялись, шлёпал в тарелку салаты. Высокий, худой, бесконечный, как жаркое лето, когда каждую минуту вот-вот разразится гроза, хлынет дождь, которого летом никогда не бывает. «Льстив, лжив, хитер и глуп», — говорили о нем льстивые, лживые, хитрые, глупые. Другие не говорили, просто молчали. Третьи, самые умные, злорадствуя, любили его хоронить, а он печалился на их похоронах. Но все они его считали скупым и были правы, пожалуй. Знал о себе: скуп в мелочах — до единой пылинки, но в сущностном щедр — до травинки последней. Относились к нему как к случайности, большинство вздрагивало при его появлении, внезапном, как снег: нечаянное умиротворение, мгновенная, проседающая под собственной тяжестью благодать.
Рядом с ним сочинял свой завтрак вечный читатель, сочинял, размышляя, почему евреи приписывали великим свои сочинения. Итальянцы знамениты другим: Рафаэль изобразил Платона в облике Леонардо да Винчи, а за Гераклита выдал он Микеланджело. Но арабы всех переплюнули, сочинив могилы, великим персонажам их приписав.
Всю свою долгую жизнь мыкался он по библиотекам чужим — крошечным и огромным, клинопись и узелки, иероглифы, буквы, библиотекам чудным, чудным, никогда не чужим, всегда — чуждым, мыкался, пока не добрался «пространством и временем полный» до угла на балконе, в который, полнея, втискивался с трудом, угла с видом на горы, от которых — дополуденная, после завтрака тень, угла, где столик-пюпитр, на котором то ли рукой, то ли ветром листается книга.
Вечный читатель сочинял свое чёрно-белое: творог с маслинами, завтрак. Сочинял мелколиственно, узловато, коренасто, на тысячелетия ввинчиваясь в пространство, усеянное букашками, птицами, редкими дождями, орошающими вечную жажду, впитывающую желтовато пергаментную пустоту, возникающую всякий раз, когда безумные соскабливали буквы, которые рассеивались в голой тоске и, влекомые инстинктом спаривания, носились в воздухе, не умирая, друг друга не находя, а, случайно столкнувшись, в ужасе отталкивались, от неудовлетворенности свирепея, и, обезумев, носились вкруг тысячелетней маслины, пчелино жалили листья, скользили змеино по веткам — бестиарное бесстилье, засохший кастильский ручей, редко вскипающий, обмелевший до гальки сухой, высиживающей небесную влагу, собирающуюся по ночам, чтобы, в знойные дни высыхая до капли, птенцом забиться под камень — его подбирали идущие хоронить, удивляясь: воспоминание о влаге сумел сохранить, словно память о смертном, которого несли, размышляя о вечном — словно о суетном, и о суетном — как о вечном.
Шли, думая, что если смерть — это несчастье, то жизнь бессмысленна, шли, думая о неправедной краткости бытия: Гомер умер, не зная, что он Гомер. А может, и к лучшему? Как бы ему умиралось, прознав о бессмертии?
Шли, думая, что есть жизнь, что есть сущее, не заимствованное извне бытие. А потому «быть или не быть» не есть вопрос, но бессмыслица. «Быть» нанизано на «не быть», как начало нанизано на конец, как бабочка — на иглу. Протыкая иглой бытие, нанизывая его на «конец» и «начало», оскверняя онтологический абсолют гносеологической иглой с ржавыми пятнами начала-конца, человек растворяется в хаосе досотворенности, скукоживаясь до гусеничной распластанности в пространстве, не познавшего времени, не ведающего ни срока, ни возможности, восстав, в историю выпорхнуть, орошая ее каплями света, разноцветно дрожащего на радужных крыльях.
Шли, размышляя, что Бог есть вечность и бесконечность. А иные говорят: создавая человека, Он, сократив Себя, выделил временное, конечное.
— От вечности нельзя отрезать кусок, даже крошечный, ведь если можно — это не вечность.
— Потому человек может быть создан только как неотъемлемость вечности.
— Потому и бессмертным?
— Познавшим иллюзию смертности.
— Бог обманул человека? Приманил плодом, а потом, наказав, обманул? Выдумал смерть?
— Не выдумал — сотворил. Творение смерти — гениальное прозрение Бога. Гениальнее творения жизни.
— Бог — гений?
— Пусть бы и так.
— Человек — часть Бога? Коль так, человек есть болезнь, раковая опухоль Бога?
— Если часть, то Бог — сумма частей. А вечность на составляющие не разложима: не составная — но целостная. И человек не часть, но целое, по образу и подобию.
Они шли, а вечный читатель сочинял свое чёрно-белое, как когда-то романы, в которых рассказывал всё, что знал он о жизни, полагая, что знает больше читателя. Потом перешел на словари, убедившись, что о жизни читатель знает больше него, а в постижении слов уж он продвинулся дальше. И в этом со временем обманувшись, перешел на фразы для поисковых программ, уверившись, что читателя достаточно подтолкнуть, а уж познать тот сумеет и без него, тем более что на каждого не угодишь: одному квашеную капусту с яблочком подавай, другому — с морковкой.
Устав быть слугой всех господ, он решил стать господином всех слуг, и теперь сочинял чёрно-белое, размышляя о первичности чёрных букв и белых листов. Мучительно завтрак свой сочинял, рядом с ним возникали тарелки, одни с творогом, другие с маслинами. Сегодня тарелок было так много, как никогда. Но отлучившаяся вернулась, бросила на тарелку творога пару ложек и десяток маслин, перемешала, и, улучив момент, когда он в нерешительности отставил тарелку и потянулся за новой, ловко, привычно, сноровисто сунула ему в свободную руку тарелку с его чёрно-белым.
Принял, посмотрел, с облегчением улыбнулся.
Поев, не спеша, выпил воды, прохладной, прозрачной, и, умиротворенный, ощутив, как наступает благодатная светлая ночь, ослепительно полнолунная, увлажняющая гальку сухую, снедаемый необоримой жаждой, стремительно выскочил из-за стола, оставив посуду, стремглав бросился на балкон, под которым пощаженная строителями произрастала олива, балкон, на котором исполнял свое агасферское послушание.
Топография безумного мира
Здесь никого не лечили — помогали здесь выжить. Одни без ума остались от горя, другие — от радости. Одни — от мудрости, другие… Других в ее практике не было. У всех болезнь вечная, как евреи, как антисемитизм, неизлечимая. Никто не удерживал: уходи, приходи. Уходили и возвращались. Не особо присматривали: много забот, за всем не усмотришь. Да и что может случиться? Ничего, кроме смерти.
Беспутно банальничая, утверждали, что любят жизнь во всех ее проявлениях, которым отдавались, сыром в масле катаясь, с удивлением щурясь на словесную колобковость сырую, которая, скатываясь с языка, спекалась в любимый собственной выпечки афоризм: доживем — увидим. Ни больными, ни изгоями не ощущали, испытывая неудобство лишь оттого, что с трудом встраивали души свои и тела в мироздание, улучшающейся из года в год планировки.
А хоть и отверженные! Не бесноватые!
С молодыми трудней, чем со старыми. Бурная юность, буйная молодость, помогать нужно всем. Ее к молодым всё больше тянуло, наверное, потому что едва уловляемый запах иногда ощущала, не запах смерти — боялась не только произнесенного слова, но и промысленного, просто запахом про себя называя. Одного слова хватало, чтобы ощущение уловить. Любые запахи не любила: ни сладковатого табака — от мужа, ни крема — от взрослой дочери, ни пота — от юного сына, еще не привыкшего к дезодорантам, ни польско-французского аромата ей симпатичных сестёр, вяжущих свитера женихам (у), который век уже мёртвым (ому). Нет, с сёстрами, конечно, было другое.
С утра, в тапочки дорогого привычного общения залезая, чувствовала, что жмут, но пару шагов — запахи улетучивались, исчезали, и переставали тапочки жать. По утрам обновленная душа возвращалась в обветшавшую плоть, сны превращались в осознанные сновидения, чтобы раствориться в чистом, беспримесном сознании, что ее от подопечных и отличало.
Врачом была замечательным, не просто врачом — психиатром, настолько профессии преданным, что, пальпируя грань между разумом и безумием, в слове «история» ошибалась уверенно: истерия. Удивлялась она одному — невыносимому разнообразию слов, а то, что звучат одинаково, не имеет значения, всё равно — одиноко.
Среди опекаемых ею не было склонных к однообразию слов, все — люди профессий свободных, попавшие в сеть безумного разнообразия: болтуны, брызгающие словами; молчуны — самые тяжелые, скрывающие гадкие тайны в удушливых лабиринтах своего подсознания. В них решалась заходить, лишь вооружившись ариадниной нитью жёсткого здравого смысла, просмоленной для верности — чтоб не порвалась, и саму не затащило. Нить просмолена опытом жутко циничным, им, как ничем, дорожила, поминутно спрашивая себя, будто щипала: где и когда, с целью какой? Эту нить, никогда не распушая причинами-следствиями, у которых ни конца, ни начала, тщательно берегла. Ее любимое выражение: «Стоп. Так мы ничего не поймем. Ни в чем не разберемся». Больше всего в мире любила Америку, конечно, такой, какой себе представляла. Простую, ясную, однослойную. Говаривала: «Всё, что было на месте ее, не Америка — Фенимор Купер». Его тоже любила, никому не признаваясь. Да и кто от нее посмел бы потребовать, что там — попросить в этом признаться.
У опекаемых ею было не слишком с памятью хорошо, но это не угнетало: сама многое, особенно неприятное, старалась нередко успешно забыть. Болтуны, путаясь в деталях, следствия причинами подменяя, одно и то же рассказывали. Не только старики — молодые. О стариках говорила: мемуаризация памяти. Однажды выпалила при всех, на профессиональном собрании. Выпалила — пошло, приклеилось — не отлепишь. Точно, однозначно, терминологично, однослойно, никакого невыносимого семантического плюрализма.
Им коллеги грешили. Безумно разнообразное злоупотребление словом «невроз» в бешенство, в невротическое состояние ее приводило. Раздражительность, дурное воспитание — чем только не подменяли функциональное заболевание, при котором в мозгу структурных изменений не происходит. Биохимические отклонения при передаче нервного возбуждения от одной клетки к другой, усугубляемые стрессами, конфликтными ситуациями, реакциями на резкое изменение внешней среды, как результат, неврастения: мрачность, недовольство, вегетативные реакции: покраснение, бледность, учащение пульса. Фобии: страх перед открытым пространством (агорафобия), перед пространством закрытым (клаустрофобия). Идеи фикс: настоятельная потребность что-нибудь делать: считать лампы, возвращаться домой проверить, погашен ли свет, закрыта ли дверь. Истерии, при которых болезни изобретаются. Всего этого в ее практике было с избытком. Всегда чётко определяла, кто перед ней. Определяла для себя и рассказывала подопечному.
После «мемуаризации» проснулась знаменитой в профессиональных кругах. К славе она не стремилась. Просто так вышло.
Хорошо быть собой — не помеченным ни славой, ни бесчестием предков. Славой — ещё полбеды, если, конечно, удается к ней присосаться, не бескорыстно, но и не в наглую, с тактом, так, магнитной рекламкой на дверце, бесплатно, ни на что не претендуя, а всё же работает. Куда как хуже, если известный предок был с червоточиной, которую каждый кому ни лень разглядывает у тебя между лопаток, прицеливаясь — поди каждому расскажи, что ты, хоть и Толстой, но не тот беломорканальный каналья, а напротив — яснополянский: туман, капли росы на косе, комната под сводами, зелёная палочка.
Образы — плод фантазии. Фантазия — плод действительности. Действительность? Здесь — стоп, она останавливалась, дёргала нить, осторожно — не оборвать, но, ощутив упругость, назад выбираться. И тащила их за собой, из паутины причин-следствий — на свет, угасавший в пещерах, из которых, тени не оставляя, они за ней выбирались.
Есть люди, их много, очень много, собственно, почти все, на любое «почему» стремящиеся отыскать «потому». И находят, или думают, что находят. Иные всю жизнь кладут — отыскать. Споткнувшись о «почему», падая и кости ломая, на четвереньках ползут, стиснув зубы — не от боли, но от бессилия, волочатся, таща свое «потому». Другие, беспечные, или мудрые, как посмотреть, споткнувшись, не падают, не ползут, зная: не на каждое «почему» можно отыскать «потому». Ведь так приятнее жить — множество «почему» заплетая в косички, как мама дочке, в школу идущей, где на уроке, когда учитель поучает на каждое «почему» отыскивать «потому», мальчик, сидящий за ней, за «почемучную» косичку дёргает, не ведая того, что постиг старший брат, азами почемучно-потомучно грамоты овладевший.
Окрыленная успехом совсем неожиданным, задалась целью ответить на вопрос: что есть сумасшествие, чтобы опровергнуть существовавшие спокон веку ложные представления. Мол, каждому времени — свои ненормальные. Разложила по полочкам известные виды душевных болезней. Пёстрым пасьянс получился. Надо было найти объединяющий фактор. Как-то ночью, одолеваемая бессонницей, выглянула в окно. Машин почти нет, но светофор продолжает работать. Полиция спит. Водитель с красным наедине. От окна отошла, когда начинало светать. За ночь две машины помчались на жёлтый, пересекая перекрёсток на красный. Один, наплевав, рванул прямо на красный, не тормозя. Остальные — нормальные. Проскакивающие на жёлтый были на грани.
Начала вычерчивать карту сумасшедшего мира, классифицируя бесконечность его проявлений, воссоздавая морфологию по реакции на «стоп», который в различные эпохи, правда, был разным, всегда с детства в сознании отпечатываясь. Гомосексуализм, зоофилия, садомазохизм, фетишизм, педофилия, оргии, лесбиянство, инцест, унижения, вуайеризм. Большинство запретов было сексуального свойства. Где кончается нормальность, где начинается сумасшествие? Граница определялась «стоп», от которого тропами расходились фобии, истерии, много чего.
Если троп было немало, то индивидуальных проявлений — вообще, без числа, а потому морфология сумасшедшего мира представлялась ей одновременно поразительно однообразной-разнообразной, двоякой, двухголосо поющей, сказать лучше, тоскующей. Кем бы ни был больной, степень отверженности его определялась уровнем преданности заветной тропе. Чем больше болезнь прогрессировала, тем больше принадлежал тропе — не себе. А та в свою очередь — красному свету. Каждая определенная ею тропа, исходя из сущности, имя свое от щедрот ее получала.
Как-то словила себя на мысли, что, даже перекидываясь незначащими словами, подыскивает человеку тропу. Без тропы не было никого, одни прошли по ней километры, другие — немного. Но даже приготовишки великой школы безумия свой путь ощущают, прозревая победный флаг в пораженчески горестном начале войны. Безумные тропы коллекционировала с упоением, тщательно со светофором сверяясь, одного опасаясь — оттенки красного, запретного перестать различать. Однажды словила себя на мысли, а, словив, улыбнулась слегка кривовато, в тропу обседантного невроза свое состояние уложив: морфология троп, строгие правила ритуала, последовательность, боязнь что-нибудь упустить.
Все материалы по теме хранила в большой кожаной папке, на ней наклейка с заглавием: топография безумного мира.
А слову он выучился у них
Знал о своем прозвище, не обижался. Только «вечный» царапало. Ни он, ни они ничего о вечном не знали. Зачем же словами плеваться?
По прихоти архитектора под балконом, низко нависающим над землёй, росла трава, плодоносили деревья, в лужах кишело, плавали рыбы, под балконом над землёй птицы летали, животные бегали, змеи, ужи извивались — между светлых паучьих нитей, под треск цикад всё плодилось и умножалось. Даже днём, природе своей вопреки, цикады не умолкали, мешая ветру звучать, а на балконе, вокруг, под и над — везде ветер листал ее, названную неудачно книгой в себе. Как же в себе, если книга не где-то, а в нем? Это ветер вовне. Кто-то сказал, на всём Божьем свете.
Читая книгу Бытия
Иаков, от мести брата спасаясь, бежит на чужбину, там двух сестёр в жёны берет, рождаются дети, он преуспевает на службе у тестя, богатеет и убегает на родину с семейством своим. Вот и вся фабула, в которую с незначительными изменениями можно вписать едва ли не любую судьбу человека, вошедшего в зрелые годы. Всё просто и куда как отлично от какого-нибудь детектива, автор которого стремится покруче фабулу закрутить, чтобы усталые мозги, не мудрствуя лукаво, приворожить. Книга же не апеллирует ни к усталым мозгам, ни к взгляду замыленному, равнодушно по странице скользящему. Намеренно простая фабула с непостижимой в иных местах лаконичностью приглашает вчитаться, закручивая такое, от чего тысячелетия кругом идет голова у тех, кто читать научился.
Являясь Иакову, Господь представляется Богом, которому, убегая от брата, дал обет Иаков-беглец. Всевышний определяет Себя через деяние подопечного! Оставаясь для него Богом предков, становится Богом поступка, деяния в диалоге с мир Сотворившим. Не вправе ли мы к банальному (человек ищет Бога, Бог — человека) добавить: Бог ищет Себя в человеке, идущему навстречу Ему.
Не будем настаивать на эксклюзивности определения (для доказательства надо переворошить несколько библиотек), не будем настаивать на удачности. Главное: перед нами высшая точка проявления Господа как личного Бога. Сможет ли Всевышний когда-нибудь определить Себя через деяния народа Его, что будет высшей точкой проявления Бога национального? А человечества?
Вопрос: кто-нибудь помнит о том, из чего вырастает теологический семинар? Это не следует забывать хотя б потому, что любой теологический, этический или эстетический семинар, участниками которого мы постоянно являемся, совершается не на фоне ежедневной фабулы жизни — внутри. Беда, что в нее погруженные об этом мы не задумываемся.
Лишь тот способен услышать Господа, кто к Нему обращается. Человек ищет Всевышнего. Он — человека. Между предложениями ни точку, ни запятую ставить не надо. Перед нами замкнутый круг, в котором один поиск неотделим от другого, подобно тому, как неотделимы друг от друга рациональное постиженье Творца и откровение, как неотделимо одно от другого единственное имя Божие и имена, которыми человек Его нарекает.
Все ее подопечные, чем очень гордилась, как вкопанные, останавливались на красный. Все, кроме него, который о себе никогда никому ничего не рассказывал. Странно, но именно о нем, молчаливом, скрытном, не слишком общительном, о нем все знали всё. И больше всех она, лечащий врач, с чертами лица абстрактными, орнаментальными: завитки арабесок, буковок, слагающихся в непонятно поэтичную пряность; чуткая терпкая вязь.
Не рассказывал и ничего предлагаемого ею не отвергал. Даже гипноз, которого боялись и от которого увёртывались все, как могли. Она редко к нему прибегала по той же причине — боялась. У одних под тихой, без ряби поверхностью вдруг увидишь переплетающиеся в сложные — не развязать — узлы странные водоросли, растущие из многослойного липкого ила. У других — услышишь нечленораздельно мычащую пустоту на тонком, как земля в цветочном горшке, слое слежавшейся грязи. Но самым страшным было наткнуться на шизоидного параноика: изнурительные головные боли слепящие — лицо искажалось то ли в гримасе, то ли в улыбке. Как отличишь? Чего больше боялась — гримасы или улыбки, не знала.
Незадолго до Нового года она предложила. Согласился сразу, во время сеанса был удивительно говорлив — о себе безлично или в третьем лице, как с детьми говорят. Согласился. О чем пожалела.
— Миром всё трудней управлять: расплывается, разбухает, руки до многого не доходят. Хотя и доброе есть. Раньше надо было ему притворяться, мол, всё хорошо, слажено славно. От притворства мутило. Теперь нужды нет. Никогда не просил, ни тогда, ни сейчас, чтобы единым именем называли. Ни к чему непознаваемостью смущать, совсем ни к чему. Пусть обращаются, как привыкли. Какая разница? Беспокоит? Сосредоточиться трудно. Путается в пустячных вещах. До смешного. Если с ним такое, что же с ними творится?
Казалось, хочет выговориться за всю молчаливую жизнь.
— Вначале было слово? Ошибаются. Никто и сам он не знал, что было вначале, точней, не знал, как это назвать. А слову он выучился у них.
Говорил тихо, глухо, будто не говорил вовсе, а беззвучно внушал.
— Милые глупцы! Не понимают, что его вечность — в них, совершенно не вечных. Сотворил — и живут. Сочинил — читают, толкуют.
Произносил слова, растягивая последние слоги, то ли беря тайм-аут перед следующей фразой, то ли с предыдущей не желая расстаться.
— Довольные и сытые приходите? Страдающие и голодные приходите. На страдание и голод поэтому не ропщите.
Последнее слово с могучим «р» раскатилось дальше, шире привычного.
— Как относится к ним? Они к нему — не он к ним относится.
Речь отрывиста. Когда, устав, замолчал, сеанс кончился, прозвучал телефон и голосом вежливым вопросилось:
— Каково отношение Книги к душевнобольным?
Не отвечая, положив трубку, вспомнила, как говаривал муж: «Телефон — бесовская издёвка: и звонит и молчит невпопад».
Набрала номер. Телефон не молчал — откликнулся. Услышала голос, спокойный и мягкий.
Он был спокоен. Она заболела
Как ни один другой праздник, Новый год понуждает задуматься о времени, текущем то чересчур быстро, то жутко медленно, никогда вровень с желаемым ощущением человека. Потому у человечьего времени есть особое измерение, точнее — вершина. Новый год — условность странная, прихотливая.
Человек, вглядывающийся в звёзды, век за веком в глубь космоса проникая, открывает новые бесконечности, сознавая: история безмерно моложе света, идущего из темноты, из не-бытия. Занебесная вечность ни глазу, ни разуму не слишком подвластна. Но в небо, преддверие вечности, вслед за Адамом и Евой человек смотрит пристально, различая знаки и символы на небосклоне. С чем схоже? С тем, что в такой же мере доступно и недоступно: с разомкнутой в прошлое-будущее историей, временем, над которым не властен никто из людей, им владеет всё человечество, цель которого — уничтожение, или, скажем скромней, обуздание времени.
Ограниченность годичного цикла делает время конечным, его на отрезки пластая. Бесконечность, не начальность и не конечность времени не осмысляема. А кусок внятен любому, и тому, кто не имеет понятия о Нероне, и тому, кто о нем знает то, что тот сам никогда не знал и не узнает. История слагается из кусков, в себе, словно в клетке, заключающих людей, события, подобных печально уходящему в землю вину. Есть смысл в вине, которое вовсе не пьют? Историю творит человек и внутри своего времени и вовне, там, где не будет его самого, лишь мыслей и дел слепок посмертный. Человек, во времени обитающий, его вочеловечивает, своим пониманием вечности наполняя. Прошел пару вёрст, огляделся, куски времени подшлифовал, разложил по ячейкам, таблички наклеил. История получилась.
Ничто не ново под луной? Или: всё течет, всё изменяется?
Человек есть текучее время. Человек есть застывшая вечность.
Голос затих, послышалась странная, непривычная музыка. Ей показалось, что музыка кончится, как только она разложит ее на функции-тропы.
Запахло гниющими на солнце водорослями, длинными, с чернеющими хвостами.
Он был спокоен, напоследок что-то невнятно сказав, будто диктуя.
Он был спокоен. Она заболела.
Чёрт дернул — со всеми в автобус не села, захотелось отвлечься во время поездки. Отстала на светофоре, припарковалась не там, выше на террасу, на ярус, и теперь тропами пробиралась, огибая могилы: камень на камне, пыльно, в чётком порядке, изысканно выстроенная морфология смерти. Напротив, на холме, по другую сторону шоссе хаотично зеленеют склоны с серыми проплешинами ветвящихся троп.
Что скажет о нем? Ей ведь надо сказать. Другие скажут-не-скажут, могут смолчать. Что скажет? Что им она скажет о нем? Им, обретшим свободу от тягот скитальчества по новому, плохо понятному времени, им, слышащим постоянно непривычные электронные звуки, доносящиеся из темноты.
— Безумно любил науку и верил в Бога безмерно.
«Безумно» — нельзя. Бог — неуместно.
— Быть или не быть. Не быть значит быть. Быть значит не быть. — Так только сумасшедшие выражаются, афористично-невнятно.
Ничего не лезло в голову, хотя бы не в голову — на язык ничего не ложилось, слова распадались на буквы, словно, выйдя из праха, в прах возвращались. Прах — это земля, не зелёная, как склоны напротив, прах — пыльные камни.
Голова пуста. Язык к гортани присох. Бутылку с водой зря в машине оставила, постеснялась с бутылкой, словно школьница, снаряженная заботливой мамой.
Что можно придумать здесь, где ей, летать не умеющей, трудно идти по каменным тропам, которые расслаиваются, словно эпохи, как Вселенная, разбегаются вниз и вперёд? Что придумаешь? Ничего. Вышагивай вниз осторожно, под ноги глядя, отсчитывая про себя: шаги — Шагал — шакал, сквозь шорох мышиный, сквозь грохот машинный: Шагал — шаги — шакал.
Какую считалочку ни придумай, все заканчиваются шакалом. И хоть видела мельком в зоопарковом благолепии, всё равно — гвоздь молотком по шляпке безжалостно, безошибочно, плотно вгоняя.
Может, цитату? «Судьба Бога решается на земле». Опять. Не годится.
Тропы множились, разбегались морщинами, трещинами на горячей земле, на стекле, тропами струясь по наклонной поверхности во все стороны света, вгрызаясь в камни, торчащие, как пни после жизни, с буквами — посмертными не вечными огрызками прожитой жизни.
Он говорил, на гипноз соглашаясь: их память и есть его память, даже та в паутинных запасниках подсознания, зависающая над бездной чёрной, беззвёздной.
Заметила автобус внизу и, забыв, что речь надо придумать, сосредоточилась на неизбежном: как быстрей, не сломав шею, спуститься, ведь ждут, она не любила заставлять себя ждать, тем более близится ужин.
Они ехали в автобусе, удивляясь, что решила добираться сама, на машине. Его же отдельно везли в чёрном обшарпанном лимузине, длинном, с трудом вписывающемся в демократические повороты. Хотя автобус был полупустой, сидели по двое, рядом: близнецы-сёстры, юноша с соседом своим и другие. Только вечный читатель один, на заднем сидении посередине: пастух, не упускающий из виду стадо — подогнать отставших, сходить за отбившимися. Но не отбивались, сидели прямо и молча, глядя вперёд, будто начитавшись ужастика, на всю оставшуюся историю психоаналитиков и пациентов, на весь печальный век впечатлившись.
Читая книгу Бытия
Двуликим Янусом предстает перед нами Иосиф. Один лик его — к братьям. Другой под египетским именем — к египтянам. Для них он жёсткий, чтобы не сказать жестокий, правитель, переселяющий людей из одного конца Египта в другой, закабаляющий их, правитель, в действиях которого нет места морали. Закон и необходимость, цель и адекватные средства ее достижения — вот, чем руководствуется чёрная тень фараона.
Он не прощает братьев своих, его продавших в рабство, понимая: прощение человека недостаточно, чтобы снять с них вину. Не прощает — их деяние он освящает, ведь они предали-продали, а послал его Бог.
В его отношениях с братьями нет места закону, но есть — неопределенному, истинным словом не названному: есть место любви. Законодатель для египтян, для братьев он — праведник, им руководит не расчёт и даже не обычная земная мораль, но приятие той справедливости, которая включает страдания во имя цели, не открытой слепым, преступным братьям, открыта ему одному.
В рассказах об Иосифе имена Бога нечасты. В самом деле, трудно ожидать их появления в повествовании об отношениях Иосифа с иноверцами. Да, Господь с Иосифом во всех скитаниях, да, снятся Иосифу сны, и он толкует их фараону, ссылаясь на высший источник ведания своего. За толкования он и заслужил имя Открывающий тайное. Да, сбываются его сны — притчи о братьях, поклоняющихся ему, которые приходят за хлебом в Египет. Но Всевышний напрямую к Иосифу не обращается, и он сам даже в самые трудные минуты не ищет с Ним встречи. А в это же время к отцу его Бог приходит в виденьях ночных.
Водораздел? Новое поколение? Новое время? Бог исчез? Бог умер? Бог затаился?
Печально всё это. Валуа. Валуа
Сёстры шуршали, будто продолжали вязать. Юноша думал о том, что к ужину наверняка опоздают, поди знай, оставят ли им, или кухонные разойдутся, спрятав несъеденное в холодильник и кухню закрыв. Сосед тосковал: напал на вопиющее непотребство, всю жизнь, читая, не замечал, и вот сегодня… Останется неисправленным. Что будет завтра?
Каждый размышлял о своем. Смешным маленьким людям — смешные маленькие эмоции. Один из них всё время твердил — не забыть, вернувшись, записать выстроившееся лесенкой, которую не любил. Но слова легли так, что с этим поделать?
Гунны,
Вестготы,
Вандалы.
Сосед поэта по комнате и в автобусе, человек со складом ума чрезвычайно практическим, убежденный, что в мире остается всё меньше и меньше неизведанно невозможного, с удивлением смотрел перед собой на спинку сидения с формулой непонятно ошибочной. Всю дорогу пытался суть ошибки понять, и, когда подъезжали, его осенило. В формуле были перепутаны левые и правые половины, дисклективно перемешались: правое — с левым, левое — с правым.
За ними сидели дамы в словах удивительно не аккуратные, одна — нарожавшая от разных мужиков одних пацанов, как на подбор красивых, но хилых, не знавшая чувства вины перед детьми, другая — не рожавшая вовсе: живущая чувством вины, рождением своим убившая мать, говорили, мужиков вовсе не знавшая.
Один из них, кого та не знала, размышлял о суфизме, о том, что, если бы мастера-муршида сыскал, учеником-мюридом с радостью стал бы. Начал бы постепенно, за листочком листок отрывая, обнажать свою душу в надежде на самом дне увидеть ослепительный свет и ощутить восхитительный запах. Но когда находило, забыв о суфизме, явственно представлял: чем больше обрывает листочков, тем в душе всё темней и нестерпимо клозетно воняет.
С ним рядом сидящий в поисках форм ускользающей вечности двигался от материализации абстрактного — к абстрактизации материального, ведь творя, мы творим, созидая, мы созидаем. Что творим? Текст. С чего начинается? С похищения. И — странствия, страдания, поиски. На метле, на игле, в самолёте. Начинается — не кончается. Текст как жизнь. Текст есть жизнь. Можно измерить и взвесить. Тысяча страниц — полкило жизни. Чем измеряется? Шагреневой кожей? Фарфоровыми негритятами? Козочкой — ею цепь смертей начинается? Или — считалочкой, персонажей не прибавляющей улыбчивой убывалочкой?
Только шофёру было некогда размышлять. Пробки, светофоры, маленькая зарплата, растущие цены, старший — балбес, уже курит, того гляди, доберется до травки, как бы кого не обрюхатил. Остановился на красный, по переходу двигались не спеша две юные с прекрасного покроя ногами. Радио хотелось включить, но в таких рейсах себе не позволял, не запрещали, сам понимал: только новости, и негромко.
А вечный читатель размышлял о поэте, чудаке, о юном Екклесиасте сочинявшем стихи. Право, смешно. Разве собиратели молодыми бывают? Они всегда старые, размышляющие о недостижимом: покое и воле. Не молодые — безумцы, глупцы и лжецы, грезящие, тянущиеся к перу, ногти грызущие.
Покой — короткопалый, широкобёдрый, расползающийся мучнисто по сырому пространству, до брезгливости, до омерзения, до тошноты, поросенок молочный под хреном, под водочку да на клюковке.
Воля — длинноногая, узкобёдрая, ввинчивающаяся в голубизну бесконечности, одноклассницы — до дрожи, до содрогания, до больной невыносимости, перепела, фаршированные трюфелями, мечтательно в шампанском тушенные.
О, язык родной, не впавший в отчаяние, расслабленный и порочный, изнасилованный западом, востоком растленный, перепуганный прошлым, предавший забвению будущее, гнилостные, блеклые воды свои в чернильницы вливший. Кто перо в тебя обмакнет и зачем?
Зачем обмакивающие берутся? Одни — вспомнить, другие — забыть. Одни — оправдаться, доругаться — другие. Ждут аплодисментов одни, другие — чтоб освистали. Одни — сочинить то, чего не было и быть не могло, другие — сочинить то, что могло бы быть, но не случилось. Одним нравится время и место собственной жизни, другие их ненавидят, потому исторические романы и сочиняют. Одни любят себя, другие не любят, но и те и другие пишут о любимом-нелюбимом себе.
О ком же ещё? О том — кем бы мог стать, если бы… И кем не стал, потому что… Или иначе: не стал — потому… Зато стану — назло, вопреки, право имею отмотать плёнку назад, другое что вклеить, конец и начало переменить, ведь связано всё: не родится убийцей никогда не убивавший, не умрёт безвестным, славу познавший.
Что стоит перо обмакнуть? Так, пустячок, фантазии убогой ошмёточек, коровья лепёшечка в пыли тракта чудовищно исторического. Лишь древко копья укоротить — пусть бешеным галопом летит, забрало поднимет, но не выколет глаз, и Генрих щит не уронит, не обнимет за шею коня, не скажет: «Я мёртв» голосом слабым, на руки конюшего падая. И не проживет еще десять дней в страданиях страшных, и не затребуют два великих врача свежеотрубленные четырёх преступников головы для опытов страшных: древко вонзать, изучая, как спасти короля, и соврет Нострадамус: «Младой лев старого победит На поле брани в странном поединке, В златой клети выбьет зеницу ему, Из двух ударов один: потом жестока смерть».
И не убежит в Англию капитан, и не быть потомку его с именем звучным Монтгомери Бернард прославленным маршалом Второй мировой. И закатится под стол обглоданной костью славный род королевский. Печально всё это. Валуа. Валуа.
Добрались. Выползли из автобуса. Надо было ее подождать. И чего это не поехала с ними? Опоздают на ужин.
— Извините, — ничего не сумела придумать, зато не расшиблась, спускаясь.
Нужды извиняться ей не было. Доехали. Собрались. Только чёрный лимузин, о нем позабыли, еще не поспел. Начали вспоминать, возле какого светофора в последний раз видели, так и не вспомнили.
Шофёр, последние известия сделав чуть громче, выйдя, курил, посматривая на часы: день выдался суматошный, поесть не успел, рейс явно затягивался.
Надвигался вечер, но солнце палило, и они, надеясь у шофёра что-то узнать, так и остались в тени, рядом с автобусом. Из последних известий им досталась лишь последняя фраза: «Вы боитесь смерти, а мы не боимся».
Правда, они не боялись. Сгрудившись возле автобуса, переговаривались о пустяшном, необязательном. Люди, находясь друг от друга вблизи, всегда говорят, иначе ведь неудобно, тем более столько знакомы.
Вечного читателя не волновал ни отставший лимузин, ни даже зной, от которого не собирался спасаться, наверное, потому, что в тени, рядом с другими надо говорить о пустяках, а этого не любил. Стоял. Смотрел вдаль. Думал? Вспоминал? Ни болтать, ни вспоминать не умел. Книги не было. Однако читал.
Читая книгу Бытия
Печально, двумя смертями, Иакова и его сына Иосифа, книга Бытия, предыстория поиска Господом человека, а человеком — Всевышнего, трагически светлая предыстория завершается. Заканчивается, словно рассказ о кольцах на древе семейном.
Восхитительна жизнь, и в страдании — благословенна.
Возмутительна смерть, и в приобщении к вечности — благословенна.
Отошедший на обочину повествования Иаков опять в его центре: связывает Иосифа клятвой похоронить его в семейной гробнице на родине, предсказывает будущее сыновьям, вспоминает Рахиль. Вслед за отцом Иосиф перед смертью, заверяя братьев, что Всевышний вспомнит о них, выведет в землю, о которой клялся Аврааму, Исааку, Иакову, заклинает вынести его кости на родину.
Теперь, когда Бог всё больше молчит, приходится человеку, пытаясь распознать волю Его, в настоящем решения принимать, будущее прозревая.
Нигде его не было
Смеркалось, но быстро спускавшуюся по вьющейся вниз дороге машину заметили издалека. Из машины выскочили уставшие, торопящиеся наконец завершить долгий день чёрно-белые люди, и, не обращая внимания на ожидавших, вытащили скрипящие, отягощенные грузом носилки, на длинную тележку их положили, ее подтолкнули, задав направление и поддерживая на поворотах; та покатилась, сама зная, куда и зачем, словно собака, лошадь и голубь, которые находят дорогу домой, куда бы их ни забросило. Никто за тележкой не поспевал и не стремился, кроме самого молодого из них, за обрывками псалмов поспешавшего.
Он был на тележке.
Улыбка от уха до уха — изживая смерть, улыбка — морщинисто, слезами оползающая в дожёвывающую смерть полуулыбку.
И юный потянулся за ним, самого себя обгоняя, словно окурок, брошенный под ноги и поднятый ветром.
Никто не видел его. Но представить мог каждый.
Юный потянулся, вспоминая здание, в котором жили и в котором тот уже не живет. Здание показалось ему белоснежным кораблём под чёрным парусом дыма, который, поднимаясь, рассеивался, светлея, обретал форму черепа, украшенного цветами, ленточками, всяческой мишурой — всё из белого сахара. Но череп огромен, и ему, ребенку ещё, живущему в доме со смертью, давали крошечные сахарные гробики с леденцовыми скелетиками, чтобы, полизав смерть, ощутил ее вкус.
Сумерки отрезали тележку, длинную, узкую, схожую с передвижным на колесиках операционным столом, отрезали от земли — и взлетела, исчезая в сгустившейся тьме. Отставшие, не видевшие тележки, они, щурясь, держались взглядом за юного, чья тонкая светлая плоть была пришпилена к праху.
Могила издали была не видна. Но тележка держала путь безошибочно. Из сумерек в серой стене ниша открылась: земли не хватало, потому построили полую стену, заполнявшуюся телами, воздухом и землёй. Подтянулись, всё было готово, оставалось вдвинуть носилки, когда выдвигали, тело оставалось внутри. Они поравнялись с юным, оглядывающимся и что-то говорящим чёрно-белым, привычно снующим. Те растворились бы в сумерках, если бы не мелькающие движения и белые рубахи с потными подмышечными разводами, которые не отстирывались.
Развязали мешочек с землёй — поняли, предлагают дополнить нишу их лептою малой. Засуетились, друг другу мешая. Сёстры, привыкшие к асинхронному бытию, замешкались, и с ними вечный читатель, никогда не поспевавший за всеми.
Каменной доской нишу закрыли. На ней были выбиты буквы — в сумерках не разобрать, оставалось полагаться на начертавших, которые, случайно выдернув из пространства, полагали их именем, которое сумасшедшие праведники искали столетие за столетием.
Пожилой чёрно-белый, не участвовавший в спорых движениях, на пару шагов отстранившись, без запинки огласил тишину нужными звуками, после чего выхватил из толпы вечного, стоявшего в стороне и поодаль, читателя, и, обращаясь к нему, что-то вопросительно произнес. Не получив ответа, и финальную миссию взял на себя. Никто не возражал. И, уменьшив темп до отдельных слов различимости, пожилой озвучил мёртвую сумеречную тишину звуками, не слишком понятными непривычному уху.
Церемония затянулась. Стемнело. С последними словами отпрянули, скорей бы домой. Говорить было некому. Да и что говорить? Даже — ему. Ведь он молчал, давая ответы, на которые у них и вопросов-то не было. Молчал, сожалея, что не успел принять душ, чтобы избавить занятых людей от хлопот. Молчал, сожалея, что не успел напомнить о взятом в долг петухе, которому кукарекать и кукарекать, то ли возвещая рассвет, то ли его призывая.
К ужину подоспели: позвонила, попросила чуть-чуть задержаться, а их, не заходя в комнаты, сесть за столы. Хотя проголодались, ели не быстро, не думая ни о чём, довольные, что вовремя возвратились в свой дом, от несчастий и бед защищенный, в текучем пространстве плывущий, словно бутылка, брошенная где-то когда-то терпящим крушение мореплавателем, искавшим бытия изначальность.
Ели нехотя, как дети малые, зла не ведающие, вянущие без любви. Вольные философы, робко настойчивые, одни — степенно, наматывая дискурс на вилки, другие — разбрызгивая соус, одни — тихоголосо, другие — пылко, они, устав от смерти, спасались логосом, изящным, плохо доступным, разреженно горним, лотосом с корнем подгнившим, спасались, репетируя мысль, которую не они пели — она их напевала.
Была довольна: всё позади. Была спокойна: без происшествий. Она их любила, любила так, как муж любит жену, которая давно не влечет, отталкивает своим постоянным присутствием в жизни, от которой, если и вырывается, то для того только, чтобы вернуться.
Решила задержаться — с ними поужинать. К этому не привыкли. Подумали: сильно проголодалась. Действительно, не ела давно, только всё равно не было аппетита. Неважно.
Важно то, что они здесь, и с ними она. Все вместе, кроме вечного читателя, который наверняка уже на балконе среди своих книг — терпеливый старатель, вымывающий вечность.
Его не было на балконе. Не было в комнате.
Нигде его не было.
Его забыли
Его забыли. На кладбище. Пропал, исчез, затерялся. Никто своему брату не сторож.
Забыли высасывающие, выматывающие, вымывающие душу глаза, серые, к старости потускневшие, сами себя выедающие.
Забыли. Болела рука. Страдая артритом, удивлялся: почему всегда правая, страницы переворачивающая, набухала.
Забыли. Говорил редко, по случаю. Вынужденно расчетливый в движениях — избежать боли, был в словах скрупулезен. Удивлялся, когда слышал из чужих уст произнесенное им. Удивлялся, размышляя, что остается от человека, когда на цитаты его расчленяют.
Забыли. Боялись его, потому что не знали?
Забыли. Ландшафт, пузырящийся расчерченно прямоугольно, последнее хранилище света, скукоживаясь, темнел, исчезая из кадра.
Забыли. В поисках себя в темноте, плотной, ноздреватой, он оглянулся.
Забыли. И вздрогнула тьма, шевельнулась, глубоким вздохом расширилась продернутая тонким лучистым светлеющим звуком, задрожала, возникая из бездны вымываемым голосом ревущим и нежным, режущим камень, круша и клейко листочками ластясь губами младенца к материнским соскам.
Забыли. Но протяжным звучанием… Оглянулся в поисках источника звука: и справа и слева, снизу и сверху, изнутри и извне. Преломился, молчанием, паузой, многоточием не для плоти — для духа наполнился, звуками, неслиянными, рассыпанными, силу в тишине набирающими, лучами лунными проскользил по ряби волнистой. Журчащая явь задрожала, трелью рассыпалась.
Забыли. Не способным голос тонкого молчания слышать тишина невыносима, способным — блаженна.
Забыли. Волной сапфировой вечной наполнилось кладбище — мир, оглохший, ослепший, бесчувственный, восставал в звуке, ревущем и нежном.
Забыли. Пропал, вымываясь из плоти, вокруг оглянулся. В сапфировой кристаллической глубине скукожился мрак. И, прямоугольный грех небытия огнём выжигая, водой вымывая, воздухом выедая, зазвучал голос, во всё и вся проникая.
Клубилась весёлая пыль. Молодые травы волнами шелестели.
Забыли.
Вставали, отряхиваясь, сморкаясь, откашливаясь, справляя нужду, поднимаясь, словно из винного погреба, кувшины несли, боясь расплескать вновь обретенную плоть. Старики и старухи, прикрываясь стыдливо, привычно искали: жену — муж, а мужа — жена. Блуждали, толпу раздвигая. Юные не стыдились. Чего им стыдиться? Сочащейся влагою плоти? Твёрдых, набухших сосков? Только поиски юных были куда протяженней, для иных — бесконечны.
Все и всё в одночасье восстало. С каменных исчезнувших прямоугольников осыпались буквы, бабочками вспорхнули, в синеве растворились.
Старики находили старух. Юноши — дев. Уводили, ласкали, проникая языком в расщелины тел, раскрывавшихся, вбирая твёрдую плоть. Ласкали без устали. Кто на усталость пожалуется после вечного беспамятства плоти? Удивлялись: ничего за прошлую смерть не забыли. Вспомнили, словно расставшись вчера.
Над ними высилось поле, увенчанное виноградником с тонкими обвисшими нитями лоз неухоженных, спутанных, диких, поле, неспешно двумя дорогами текущее вниз, к озеру, опушенному тёмной масличной рощей, ветер ветви деревьев тревожит, и блестит потно роса на оживающем ото сна розовеющем теле.
Мусорщики виною всему
Расстались — забыли. Спохватились. Вернулись. Забыв про еду и усталость. Автобус уже уезжал, его завернули. И он вернулся со всеми, картинки бытия, писанного быстрыми, скоропортящимися мазками, вылавливая в окне.
Чёрным белое отторгалось. Чёрное — белым.
Мелькнула дощечка, косо пришпиленная на дверь, с профилем замечательно нежным, как с губ соскальзывающее по мелко зазубренному полотну лобзика лобзание — шедевр вуайеризма.
Женщина, стоящая на свету — из платной силиконовой плоти.
Мужчина, прислонившийся к свету, на нее с интересом взирающий, не решившийся, в тени растворившийся.
Раньше, когда-то не только Книгу, он и книги читал, но те проваливались сквозь Книгу, словно сквозь сито. Кое-что, рыба большая, на день-другой оставалось. Огромное — бывало, на век.
Вернулся. Раньше других, всех виноватей, со смешком слишком живую смерть домой унеся. Позвали есть. Не пошел. Они потянулись, свои фразы швыряя, от чужих уклоняясь, связанные друг с другом, как убиение и оживление в сказке.
— В моем возрасте неприлично быть совершенно здоровым.
— Ненавистная голова: Гауди голову Христа заменил книгой, Дали — яйцом.
Слышал, что говорят. Что им, о завтрашнем дне думать не надо. А ему — с вечностью управляться.
Там, на кладбище, из всех его выбрав, позвали. Пошел — неудобно. Сверкнул последний солнечный луч, контуром тонким вырезал белое из пространства. Развернув белое, лицо обнажили. Кивнул: мол, он подтверждая.
Вернувшись, пошел на балкон. Как древний мудрец, жизнь в тени смоковницы смаковать. Под балконом вечно сухая, всклокоченная, с перхотью сора трава, впереди — линия горизонта, за которым тленность, бренность, напрасность. Не хочешь смотреть — отвернись, глаза в буквы втыкая, хочешь увидеть — смотри, от букв глаза поднимая.
На балконе — пюпитр. На пюпитре — книга. Открыл. Чёрно-белое выгоревшее пространство. Нет автора, значит, нет текста? Нет текста — нет и читателя.
Что делает время? Идет, ползет, несется, летит? В вечность проваливается? Цедится? Или крошится?
Когда обвалилась пустыня, все спали. Только он пил чай — не шелохнулся. Не шелохнувшись, листал зной за зноем, за пылинкой пылинку, как когда-то — за снегом снег, за снежинкой снежинку. И всё же, задев пюпитр, встал и шагнул, книга упала — перешагнул и вышагивал, шатаясь и щурясь, а душа шарила, шурша, устремляясь к мелкозубчатым горам, полосующим кроваво горло заката, из которого — розовый мокрый плод живорожденный.
Он вышагивал, «вечный узник созвучия» с лицом, сведенным «судорогой безбожия», глядя как «чёрная бабочка небо сосет», всматриваясь туда, где «птицы ловят на лету летящее с небес зерно»,
вышагивал, ощущая, как «суровою волею голи глаголы висят на глаголе»,
вышагивал сквозь безумно, звонко, не знанием — тайной, звонарно оземь разбрызгиваемое безглазым неразумным зелотом злое нездешнее золото куполов,
вышагивал
безумный, как мост над засохшей рекой,
безумный, как сиеста на севере,
безумный, как глубокий глоток тёплого виски,
безумный, как конная статуя в глухом переулке,
безумный, как Босх постоянный, ни на каплю не разбавленный Рафаэлем,
безумный, как плоская желтизна бесконечной Ламанчи,
безумный, как гроздь каменных дискантных фаллосов, ласкаемых ветром и хором мальчиков, чёрной деревянной деве песнопение возносящим,
безумный, как город, погубленный наводнением реки, делавшей его для врагов недоступным,
безумный, как свадьба на кладбище,
безумный, как глаза вместо присосков у распластанных для поедания
осьминогов,
безумный, как художник, сам себе музей создающий.
Он вышагивал, самому себе говоря: «Я всю свою жизнь думал о смерти. Перед смертью хорошо бы подумать о жизни».
Он вышагивал, выбирая — отбрасывая, отбрасывая — и выбирая. Вышагивал, свиток листая. Получалось занятно. Как будто без свитка все ветки росли неизвестно откуда, и вот появился ствол, к которому могли прирасти.
Всё это — когда мусорщики бастовали. У входа две горы выросли: одна для благословения, для проклятья — другая, подобно свету и мраку, а между ними — кошки, которых зрелище сводило с ума, они захлёбывались слюной: одни с сияющими глазами, с набухающими от страха сердцами — другие.
Мусорщики бастовали.
Кучи росли, изнутри подгнивая, обваливались, снова росли, снизу вверх культурными слоями пластались, частями слипаясь, вместо углов окружности нежно являя, обретая смысл, значение, вечный покой, не тревожимый ветром, скользящим по внешним обводам, угрюмым и буйным, ветром, зазубренно прогрызающим пространство в поисках места под солнцем палящим, на судьбы бастующих мусорщиков невзирая, зорко выслеживающим, что должно перегнить, внутрь обвалившись, и нежно слепиться в объятиях, петтингом сняв неслиянность, пятном слившихся тел обвалиться в себя, словно в иное.
Мусорщики виною всему. Без них — вонь и грязь. И сквозящий в пространстве мелкий сор бытовой, и сквозняк, порождающий бессмысленный ветер. Не цунами, не шторм, не буран, просто-напросто ветер.
Или ветер рождается из мелкого сора, который бастующие мусорщики не убирают?
Свидетельство о публикации №222083100802