Пушкин о духовной жизни и вере в Бога

(тексты, написанные на французском языке, даются, как правило, сразу в переводе на русский языке)


     Каждый человек в своей жизни хоть единожды, да задаётся вопросами: зачем, для чего я живу? в чём смысл жизни моей и жизни остальных людей? зачем вообще даётся жизнь? Но мысли, как известно, приходят и уходят, а человек, не находя ответа, живёт дальше… И вот он снова погружается в привычную суету повседневности, в приятную негу развлечений и забывает о поставленном вопросе. Потом слышит от кого-то, что смысл жизни в том, что в ней нет никакого смысла. Эта мысль ему нравится, потому что даёт возможность не искать ответы на очень и очень непростые вопросы. И снова человека подхватывает вихрь безалаберности и неразборчивости. И когда в следующий раз перед ним возникают самые главные в жизни вопросы, от отмахивается от них приобретённой «мудростью»: смысла в жизни нет. И такое резюме тем более приятно человеку, что подспудно он ощущает: найдя смысл жизни, придётся каким-то образом жизнь перестраивать, а так хорошо без всякого смысла – привычная суета, известные и неизвестные развлечения…
     Но есть и другие люди, которые рано или поздно, но наконец осознают, что человеческая жизнь не может иметь в своей основе потребление удовольствий и заканчиваться небытием, так как не могут человеческая личность, душа, интеллект, рождающиеся и живущие в цельном, самодостаточном мире, быть созданы исключительно ради того, чтобы просто пожить и исчезнуть. Поэтому люди, стремящиеся к истине, не могут не прийти к Богу.

     Путь к Богу – это обретение человеком гармонии между собственным внутренним миром и реальной действительностью, преодоление чувства безысходности жизни. Закон Божий дан не для превращения людей в рабов, а для создания условий, при которых сообщество людей может функционировать как единое целое. Если каждый будет любить только себя, то центробежные силы рано или поздно разорвут человеческое сообщество. Если же все станут любить ближнего так же, как самого себя – центростремительные силы создадут неделимое целое.
     Атеисты постоянно обвиняют верующих в том, что они (верующие) зачарованы какими-то небылицами. На самом деле всё совсем наоборот, потому что это ведь атеисты никогда не видели и не слышали, чтобы хоть что-нибудь создалось само собой, без первоначального замысла и целенаправленной работы по реализации задуманного, но тем не менее неустанно твердят о самозарождении мира.
     Только полного сироту, не помнящего своих родителей, можно на какое-то время убедить, что он родился сам собой, но как только он повзрослеет – сразу же тот поймёт, что этого не может быть, потому что не бывает никогда.
 
     Жизнь Пушкина не богата событиями, но, читая его произведения, чувствуешь, что автор знает жизнь не понаслышке. Так писать может только человек, «пропустивший через себя» переживания своих героев, переживающий вместе с ними описываемые события; с одной стороны, практически неотличимый от них, с другой стороны – внимательно за ними наблюдающий, не осуждающий, не поощряющий их, но мудро оценивающий всё происходящее с ними. И тогда понимаешь, что главная жизнь Пушкина происходила не во внешних проявлениях, а в его душе; это был нелёгкий путь самопознания и самовоспитания, практически незаметный для окружающих, и в первую очередь для тех, кто привык к бесконечным самопрезентациям, примеряя на себя образы, пользующиеся наибольшим спросом в данный момент времени. Пушкин обрёл истину в вере в Бога в Михайловском, во время своего вынужденного удаления от светской кутерьмы, пустых разговоров и поисков развлечений, в обществе книг, воспоминаний и размышлений, и вернулся из ссылки в 1826 году совсем не тем человеком, которого выслали из Петербурга в 1820. 
 
     О «Пушкине-безбожнике» ходит даже больше вымышленных легенд, чем о «Пушкине-декабристе». Оно и понятно. Вера в Бога призывает человека следовать в своей жизни заветам, устанавливающим гармонию в человеческих отношениях, а безбожие предлагает человеку самому придумывать свои правила жизни, умалчивая о том, что, конечно же, найдутся поумнее и похитрее его люди, в руках которых он, как только возомнит себя всесильным, сделается просто-напросто марионеткой. Из таких людей, замороченных призраками самостоятельности и самодеятельности, и формируются революционные массы, используемые кукловодами в целях достижения своих властолюбивых и корыстных целей.
     Мало кто не слышал, или не читал расхожей истины: «Если бы Бога не было, Его нужно было бы выдумать». Гораздо меньше тех, кто помнит, что эти слова написал в своё время Вольтер. И совсем немногие знают, что приведённые слова Вольтера – лишь часть его высказывания, и смогут вспомнить полный текст: «Если бы Бога не было, Его нужно было бы выдумать, но вся природа свидетельствует о том, что Он существует». Чувствуете разницу? Вольтер говорит не о том, что Бога нет, а о том, что Он есть. А в нашей памяти засела только первая половина его высказывания, из которой следует, что Бог то ли есть, то ли Его нет. Информационная война, когда главным её арсеналом является система недомолвок, умолчаний, провокаций и мистификаций, всегда бесчестна в принципе.

     Для доказательства «безбожия Пушкина» используются, как правило, фальсифицированные источники. Я уже разоблачал бездарные фальшивки такого рода с своих очерках «Пушкин в дневниковых записях Долгорукова П.И.» и «Приписанная Пушкину эпиграмма «Мы добрых граждан позабавим…».

     По поводу «Гавриилиады», уже почти двести лет приписываемой Пушкину, должен быть и будет отдельный разговор, но нельзя не сказать сейчас хотя бы несколько слов об этом самом подлом деянии русофобствующей части пушкинистики.
     Во-первых. Пушкин несколько раз письменно отрёкся от авторства «Гавриилиады», назвав её при этом произведением «жалким и постыдным». Приписывать после этого «Гавриилиаду» Пушкину равнозначно тому, чтобы публично объявлять его лжецом и трусом. Учитывая, что в жизни Пушкина нет ни одного эпизода, когда он хоть в малой степени позволил бы себе бесчестное поведение, обвинять его в лживости и трусости могут только его ненавистники и подлецы. 
     Во-вторых. Пушкин в письме к Вяземскому П.А. от 1 сентября 1828 года пишет о том, что автором «Гавриилиады» является князь Дмитрий Горчаков. Официальная пушкинистка трактует это заявление Пушкина как попытку направить расследование по ложному следу, но замалчивает информацию о «Гавриилиаде», созданной указанным Пушкиным лицом. Невозможно представить, что профессиональные пушкинисты не знакомы с текстом записок Селивановского Николай Семёновича (1806-1852), книгоиздателя и литературного критика, написавшего в 1842 году:
     «…Горчаков, автор Г-ды, глупой, … поэмы, непечатанной и переведённой им с французского. Мне не случилось иметь её в руках; но, сколько слышал, в ней были места поэтические. Кто-то мне сказывал, что профессор Мерзляков однажды прочитал её всю одному приятелю и сжёг в печи… (Здесь приведены 4 стиха из поэмы).
     По сим образцам можно судить о содержании и духе века екатерининского, ибо направление писателей есть вернейшее его изображение» («Библиографические записки», 1858, № 17, стр. 518-519).
     Записки Селивановского Н.С. впервые были изданы в журнале «Библиографические записки», № 17, стр. 516-527). В подлиннике были приведены и стихи из «Гавриилиады», что подтверждается словами, следующим за обозначенным пропуском: «По сим образцам можно судить о содержании и духе века екатерининского…», но напечатать их не решились. Ссылку на информацию из записок Селивановского Н.С. я встречал в статье Каллаша В.В. «Спор, уже взвешенный судьбою (Об авторе «Гавриилиады)» // «Русская мысль», 1903, декабрь, отд. II, стр. 153-160. Вероятно, это не единственное о ней упоминание, о «Гавриилиаде» Горчакова Д.П., но в официальной пушкинистке о «Гавриилиаде» Горчакова Д.П. нет ни слова.
     В-третьих. Злобствующие клеветники, безуспешно пытающиеся доказать «истинность» своих измышлений, зачастую прибегают к всевозможным мистификациям «исторических документов», обретённых, как правило, «неким счастливым явлением». Так и в данном случае. Сначала было «найдено» «письмо Пушкина», где он якобы признаётся императору Николаю I в написании «Гавриилиады», а потом доказана абсолютная подложность этого «признательного письма».

     1828 год можно назвать переломным годом в жизни Пушкина. «Молодецкий разгул» 1826-1827 годов, после возращения из ссылки, был для Пушкина некой попыткой задать вопросы самому себе: а, может быть, я остался таким же, как и был прежде? может быть, моя нынешняя духовная жизнь – нечто наносное, преходящее? не просто ли это блажь? Но 1828 год ответил решительное «нет» этим естественным внутренним сомнениям.
     Это сразу же заметили и отметили современники Пушкина.

      «Я познакомился с Пушкиным. Другой человек как мне его описывали, и каковым он был прежде в самом деле. Скромен в суждениях, любезен в обществе и дитя по душе. Гусары испортили его в лицее, Москва подбаловала, а несчастия и тихая здешняя жизнь его образумили».
(Из письма Булгарина Ф.В. Ушакову В.А. от 6 января 1828 года // «Русская старина», 1909 год, № 11, стр. 350)

      «Пушкин, – писал Мицкевич, – очевидно, поддавался внутреннему преобразованию. Те, которые знали его в это время, замечали в нём значительную перемену. Всё, что было в нём хорошего, вытекало из его сердца. Погрешности его, казалось, были плодами обстоятельств, среди которых он жил. Он любил обращать рассуждения на высокие вопросы религиозные и общественные, о существовании которых его соотечественники, казалось, и понятия не имели».
(Мицкевич Адам «Биографическое и литературное известие о Пушкине. 25 мая 1837 г.» // (Васильев Б.А. «Духовный путь Пушкина», «Sam & Sam», М., 1995, стр. 123-124)

     В 1828 году Пушкин создаёт такие краеугольные творения, как написанное в день рождения стихотворение «Дар напрасный, дар случайный», а также «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю…»), «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день…»), «Анчар», поэма «Полтава», завершает работу над седьмой главой «Евгения Онегина», той самой, где Татьяна прозревает внутреннюю сущность Евгения:

     «И начинает понемногу
     Моя Татьяна понимать
     Теперь яснее – слава Богу –
     Того, по ком она вздыхать
     Осуждена судьбою властной:
     Чудак печальный и опасный,
     Созданье ада иль небес,
     Сей ангел, сей надменный бес,
     Что ж он? Ужели подражанье,
     Ничтожный призрак, иль еще
     Москвич в Гарольдовом плаще,
     Чужих причуд истолкованье,
     Слов модных полный лексикон?..
     Уж не пародия ли он?»

     Это Пушкин прощается со своим таким близким по времени, но таким бесконечно далёким в духовном смысле прошлым, запечатлев его поэтический образ.
     В апреле, после опубликования манифеста императора Николая I о войне с Турцией, Пушкин обращается к Бенкендорфу А.Х. с просьбой о зачислении его в действующую на Кавказе против турок армию, или разрешении следовать за Главной квартирой на театр военных действий.  Пушкинское прошение не было удовлетворено, но не осталось без внимания врагов Пушкина, постоянно пытающихся опорочить его в глазах императора, и в мае инициировавших дело о «Гавриилиаде», приурочив рассмотрение клеветнического доноса ко времени отсутствия императора в Петербурге. 
     Непростым, но знаменательным и в личном плане выдался 1828 год. В январе Пушкин улаживает семейный конфликт по поводу тайного замужества сестры Ольги Сергеевны, в конце июля хоронит Арину Родионовну Яковлеву, «добрую подружку бедной юности моей», жившую последние месяцы у Ольги Сергеевны, а в конце декабря (по некоторым источникам – в самом начале января 1829 года) впервые встречает Наталью Николаевну Гончарову.

     Подобранные в хронологическом порядке выписки из дневниковых записей и писем, стихотворных и прозаических сочинений (включая черновые наброски) Пушкина достаточно полно иллюстрируют его реальное отношение к вере в Бога. Показательно, как напряжённый духовный труд Пушкина производит переоценку отдельных событий и личностей.


О Вольтер! о муж единственный!
Ты, которого во Франции
Почитали богом неким,
В Риме дьяволом, антихристом,
Обезьяною в Саксонии!
Ты, который на Радищева
Кинул было взор с улыбкою,
Будь теперь моею музою!
Петь я тоже вознамерился,
Но сравняюсь ли с Радищевым?
(«Бова» (отрывок), сентябрь-октябрь 1814 года)


          Страшись, о рать иноплеменных!
          России двинулись сыны;
Восстал и стар и млад; летят на дерзновенных.
          Сердца их мщеньем зажжены.
Вострепещи, тиран! уж близок час паденья!
Ты в каждом ратнике узришь богатыря,
Их цель иль победить, иль пасть в пылу сраженья
          За Русь, за святость алтаря.
(«Воспоминания в Царском Селе» (отрывок), декабрь 1814 года)


     Боже! Царя храни!
     Славному долги дни
          Дай на земли.
     Гордых смирителю,
     Слабых хранителю,
     Всех утешителю
          Всё ниспошли.

     Там – громкой славою,
     Сильной державою
          Мир он покрыл –
     Здесь безмятежною
     Сень надежною,
     Благостью нежною,
          Нас осенил.

     Брани в ужасный час
     Мощно хранила нас
          Верная длань –
     Глас умиления,
     Благодарения,
     Сердца стремления –
          Вот наша дань.
(«Молитва русских». Написана по предложению директора Лицея Энгельгардта для исполнения на годовщине основания Лицея в октябре 1816 г. Пушкин написал два куплета к стихам Жуковского)


     О вы, которые с язвительным упрёком,
Считая мрачное безверие пороком,
Бежите в ужасе того, кто с первых лет
Безумно погасил отрадный сердцу свет;
Смирите гордости жестокой исступленье:
Имеет он права на ваше снисхожденье,
На слёзы жалости; внемлите брата стон,
Несчастный не злодей, собою страждет он.
Кто в мире усладит души его мученья?
Увы! он первого лишился утешенья!
Взгляните на него – не там, где каждый день
Тщеславие на всех наводит ложну тень,
Но в тишине семьи, под кровлею родною,
В беседе с дружеством иль тёмною мечтою.
Найдёте там его, где илистый ручей
Проходит медленно среди нагих полей;
Где сосен вековых таинственные сени,
Шумя, на влажный мох склонили вечны тени,
Взгляните – бродит он с увядшею душой,
Своей ужасною томимый пустотой,
То грусти слёзы льёт, то слёзы сожаленья.
Напрасно ищет он унынью развлеченья;
Напрасно в пышности свободной простоты
Природы перед ним открыты красоты;
Напрасно вкруг себя печальный взор он водит:
Ум ищет божества, а сердце не находит.

     Настигнет ли его глухих судеб удар,
Отъемлется ли вдруг минутный счастья дар,
В любви ли, в дружестве обнимет он измену
И их почувствует обманчивую цену:
Лишённый всех опор отпадший веры сын
Уж видит с ужасом, что в сете он один,
И мощная рука к нему с дарами мира
Не простирается из-за пределов мира…

     Несчастия, страстей и немощей сыны,
Мы все на страшный гроб родясь осуждены.
Всечасно бренных уз готово разрушенье;
Наш век – неверный день, всечасное волненье.
Когда, холодной тьмой объемля грозно нас,
Завесу вечности колеблет смертный час,
Ужасно чувствовать слезы последней муку –
И с миром начинать безвестную разлуку!
Тогда, беседуя с отвязанной душой,
О вера, ты стоишь у двери гробовой,
Ты ночь могильную ей тихо освещаешь,
И ободрённую с надеждой отпускаешь…
Но, други! пережить ужаснее друзей!
Лишь вера в тишине отрадою своей
Живит унывший дух и сердца ожиданье.
«Настанет! – говорит, – назначено свиданье!»

     А он (слепой мудрец!), при гробе стонет он,
С усладой бытия несчастный разлучён,
Надежды сладкого не внемлет он привета,
Подходит к гробу он, взывает… нет ответа!

     Видали ль вы его в безмолвных тех местах,
Где кровных и друзей священный тлеет прах?
Видали ль вы его над хладною могилой.
Где нежной Делии таится пепел милый?
К почившим позванный вечерней тишиной,
К кресту приникнул он бесчувственной главой,
Стенанья изредка глухие раздаются,
Он плачет – но не те потоки слёз лиются,
Которы сладостны для страждущих очей
И сердцу дороги свободою своей,
Но слёз отчаянья, но слёз ожесточенья.
В молчанье ужаса, в безумстве исступленья,
Дрожит, и между тем под сенью тёмных ив,
У гроба матери колена преклонив,
Там дева юная в печали безмятежной
Возводит к небу взор болезненный и нежный,
Одна, туманною луной озарена,
Как ангел горести является она;
Вздыхает медленно, могилу обнимает –
Всё тихо вкруг его, а кажется, внимает,
Несчастный на неё в безмолвии глядит,
Качает головой, трепещет и бежит,
Спешит он далее, но вслед унынье бродит.
   
     Во храм ли Вышнего с толпой он молча входит,
Там умножает лишь тоску души своей.
При пышном торжестве старинных алтарей,
При гласе пастыря, при сладком хоров пенье,
Тревожится его безверия мученье.
Он Бога тайного нигде, нигде не зрит,
С померкшею душой святыне предстоит,
Холодный ко всему и чуждый к умиленью,
С досадой тихому внимает он моленью.
«Счастливцы! – мыслит он, – почто не можно мне
Страстей бунтующих в смиренной тишине,
Забыв о разуме и немощном и строгом,
С одной лишь верою повергнуться пред Богом!»

     Напрасный сердца крик! нет, нет! не суждено
Ему блаженство знать! Безверие одно,
По жизненной стезе во мраке вождь унылый,
Влечёт несчастного до хладных врат могилы.
И что зовёт его в пустыне гробовой –
Кто ведает? но там лишь видит он покой.
(«Безверие», первая половина 1817 года)


Художник-варвар кистью сонной
Картину гения чернит
И свой рисунок беззаконный
ад ней бессмысленно чертит.
 
 Но краски чуждые с летами
Спадают ветхой чешуей;
Созданье гения пред нами
Выходит с прежней красотой.
 
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных чистых дней.
(«Возрождение», 1819 год)


          Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
     Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
          Я вижу берег отдалённый,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюся я,
          Воспоминаньем упоённый…
И чувствую: в очах родились слёзы вновь;
          Душа кипит и замирает;
Мечта знакомая вокруг меня летает;
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И всё, чем я страдал, и всё, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман…
     Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
По грозной прихоти обманчивых морей,
          Но только не к брегам печальным
          Туманной родины моей,
          Страны, где пламенем страстей
          Впервые чувства разгорались,
Где музы нежные мне тайно улыбались,
          Где рано в бурях отцвела
          Моя потерянная младость,
Где легкокрылая мне изменила радость
И сердце хладное страданью предала.
          Искатель новых впечатлений,
     Я вас бежал, отечески края;
     Я вас бежал, питомцы наслаждений,
Минутной младости минутные друзья;
И вы, наперсницы порочных заблуждений,
Которым без любви я жертвовал собой,
Покоем, славою, свободой и душой,
И вы забыты мной… Но прежних сердца ран,
Глубоких ран любви, ничто не излечило…
     Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан…
(«Погасло дневное светило», август 1820 года)


Мне вас не жаль, года весны моей,
Протекшие в мечтах любви напрасной,
Мне вас не жаль, о таинства ночей,
Воспетые цевницей сладострастной,

Мне вас не жаль, неверные друзья,
Венки пиров и чаши круговые –
Мне вас не жаль, изменницы младые, –
Задумчивый, забав чуждаюсь я.

Но где же вы, минуты умиленья,
Младых надежд, сердечной тишины?
Где прежний жар и слёзы вдохновенья?
Придите вновь, года моей весны!
(«Мне вас не жаль, года весны моей», сентябрь-октябрь 1820 года)


Я пережил свои желанья,
Я разлюбил свои мечты;
Остались мне одни страданья.
Плоды сердечной пустоты.

Под бурями судьбы жестокой
Увял цветущий мой венец;
Живу печальный, одинокий,
И жду: придёт ли мой конец?

Так, поздним хладом поражённый,
Как бури слышен зимний свист,
Один на ветке обнажённой
Трепещет запоздалый лист.
(«Я пережил свои желанья», 22 февраля 1821 года)


     1821
     <…>
     9 апреля. Утро провел я с Пестелем, умный человек во всем смысле этого слова. «Сердцем я материалист, – говорит он, – но мой разум этому противится». Мы с ним имели разговор метафизической, политической, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю...
(«Из Кишинёвского дневника» (отрывок), 1821 год)


     В стране, где я забыл тревоги прежних лет,
Где прах Овидиев пустынный мой сосед,
Где слава для меня предмет заботы малой,
Тебя недостаёт душе моей усталой.
Врагу стеснительных условий и оков,
Не трудно было мне отвыкнуть от пиров,
Где праздный ум блестит, тогда как сердце дремлет,
И правду пылкую приличий хлад объемлет.
Оставя шумный круг безумцев молодых,
В изгнании моём я не жалел об них;
Вздохнув, оставил я другие заблужденья.
Врагов моих предал проклятию забвенья,
И, сети разорвав, где бился я в плену,
Для сердца новую вкушаю тишину.
В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд, и жажду размышлений.
Владею днём моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум;
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы
И в просвещении стать с веком наравне.
Богини мира, вновь явились музы мне
И независимым досугам улыбнулись;
Цевницы брошенной уста мои коснулись;
Старинный звук меня обрадовал: и вновь
Пою мои мечты, природу и любовь,
И дружбу верную, и милые предметы.
Пленявшие меня в младенческие леты,
В те дни, когда, ещё не знаемый никем,
Не зная ни забот, ни цели, ни систем,
Я пеньем оглашал приют забав и лени
И царскосельские хранительные сени.
(«Чаадаеву» (отрывок), апрель 1821 года)


Красы лаис, заветные пиры
И клики радости безумной,
И мирных муз минутные дары –
И лепетанье славы шумной
(Всё скучно мне) – разоблачив кумир,
Я вижу призрак безобразный.
Но что ж теперь тревожить хладный мир
Души бесчувственной и праздной –
Любил я (жизнь) и славу, и любовь,
И многому я в жизни верил
(Когда ещё кипела в сердце кровь
И сам с собой я лицемерил).
(Из черновых набросков, 1821 год)


Если с нежной красотой
Вы чувствительны душою,
Если горести чужой
Вам ужасно быть виною,
Если тяжко помнить вам
Жертву тайного страданья –
Не оставлю сим листам
Моего воспоминанья.
(Необработанный набросок, 1821 год)


     Ты, сердцу непонятный мрак,
Приют отчаянья слепого,
Ничтожество! пустой призрак,
Не жажду твоего покрова!
Мечтанья жизни разлюбя,
Счастливых дней не знав от века,
Я всё не верую в тебя,
Ты чуждо мысли человека!
Тебя страшится гордый ум!
<…>
Конечно, дух бессмертен мой,
Но, улетев в миры иные,
Ужели с ризой гробовой
Все чувства брошу я земные
И чужд мне будет мир земной?
Ужели там, где всё блистает
Нетленной славой и красой,
Где чистый пламень пожирает
Несовершенство бытия,
Минутной жизни впечатлений
Не сохранит душа моя,
Не буду ведать сожалений,
Тоску любви забуду я?..
<…>
Один, один остался я.
Пиры, любовницы, друзья
Исчезли с лёгкими мечтами,
Померкла молодость моя
С её неверными дарами.
Так свечи, в долгу ночь горев
Для резвых юношей и дев,
В конце безумных пирований
Бледнеют пред лучами дня.
.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .   
(«Таврида» (отрывок), апрель 1822 года)


На тихих берегах Москвы
Церквей, венчанные крестами,
Сияют ветхие главы
Над монастырскими стенами.
Кругом простёрлись по холмам
Вовек не рубленные рощи,
Издавна почивают там
Угодника святые мощи.
(Незаконченный отрывок, апрель – май 1822 года)


     В России влияние духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических. Там оно, признавая главою своею папу, составляло особое общество, независимое от гражданских законов, и вечно полагало суеверные преграды просвещению. У нас, напротив того, завися, как и все прочие состояния, от единой власти, но ограждённое святыней религии, оно всегда было посредником между народом и государем, как между человеком и божеством. Мы обязаны монахам нашей историею, следственно и просвещением.
(«Заметки по русской истории XVIII века» (отрывок), 2 августа 1822 года)


Я дружбу знал – и жизни молодой
          Ей отдал ветреные годы,
И верил ей за чашей круговой
          В часы веселий и свободы;

Я знал любовь, не мрачною тоской,
          Не безнадёжным заблужденьем,
Я нал любовь прелестною мечтой,
          Очарованьем, упоеньем.

Младых бесед оставя блеск и шум,
          Я знал и труд и вдохновенье,
И сладостно мне было жарких дум
          Уединённое волненье.

Но всё прошло! – остыла в сердце кровь.
          В их наготе я ныне вижу
И свет, и жизнь, и дружбу, и любовь,
          И мрачный опыт ненавижу.

Свою печать утратил резвый нрав,
          Душа час от часу немеет;
В ней чувств уж нет. Так лёгкий лист дубрав
          В ключах кавказских каменеет.

Разоблачив пленительный кумир,
          Я вижу призрак безобразный.
Но что ж теперь тревожит хладный мир
          Души бесчувственной и праздной?

Ужели он казался прежде мне
          Столь величавым и прекрасным.
Ужели в сей позорной глубине
          Я наслаждался сердцем ясным!

Что ж видел в нём безумец молодой,
          Чего искал, к чему стремился,
Кого ж, кого возвышенной душой
          Боготворить не постыдился?
(«В.Ф. Раевскому» («Ты прав, мой друг, – напрасно я презрел») (отрывок), июль-октябрь 1822 года)


В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны.

Я стал доступен утешенью;
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!
(«Птичка», конец апреля 1823 года)


Бывало, в сладком ослепленье
Я верил избранным душам,
Я мнил – их тайное рожденье
Угодно властным небесам,
На них указывало мненье –
Едва приближился я к ним
.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .
Моё беспечное незнанье
Лукавый демон возмутил,
И он моё существованье
С своим навек соединил.
Я стал взирать его глазами,
Мне жизни дался бедный клад,
С его неясными словами
Моя душа звучала в лад.
Взглянул на мир я взором ясным
И изумился в тишине;
Ужели он казался мне
Столь величавым и прекрасным?
Чего, мечтатель молодой,
Ты в нём искал, к чему стремился,
Кого восторженной душой
Боготворить не устыдился?
(Бывало, в сладком ослепленье…» (отрывок), 13 июня – 1 ноября 1823 года)


     Надеждой сладостной младенчески дыша,
Когда бы верил я, что некогда душа,
От тленья убежав, уносит мысли вечны,
И память, и любовь в пучины бесконечны, –
Клянусь! давно бы я оставил этот мир:
Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,
И улетел в страну свободы, наслаждений,
В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений.
Где мысль одна плывёт в небесной чистоте…
 
     Но тщетно предаюсь обманчивой мечте;
Мой ум упорствует, надежду презирает…
Ничтожество меня за гробом ожидает…
Как, ничего! Ни мысль, ни первая любовь!
Мне страшно!.. И на жизнь гляжу печален вновь,
И долго жить хочу, чтоб долго образ милый
Таился и пылал в душе моей унылой.
(«Надеждой сладостной младенчески дыша», 22 октября – 3 ноября 1823 года)


В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия –
И взоры дев, и шум дубровы,
И ночью пенье соловья, –
Когда возвышенные чувства,
Свобода, слава и любовь
И вдохновенные искусства
Так сильно волновали кровь,
Часы надежд и наслаждений
Тоской внезапной осеняя,
Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно навещать меня.
Печальны были наши встречи:
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел –
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
(«Демон», октябрь – 10 ноября 1823 года)


Вечерня отошла давно,
Но в кельях тихо и темно.
Уже и сам игумен строгий
Свои молитвы прекратил
И кости ветхие склонил,
Перекрестясь, на одр убогой.
Кругом и сон и тишина,
Но церкви дверь отворена;
Трепещет   .   .   .   луч лампады
И тускло озаряет он
И тёмну живопись икон
И позлащённые оклады.
                ______

И раздаётся в тишине
То тяжкий вздох, то шёпот важный,
И мрачно дремлет в вышине
Старинный свод, глухой и влажный.
                ______

Стоят за клиросом чернец
И грешник – неподвижны оба –
И  шёпот их, как глас из гроба,
И грешник бледен, как  мертвец.

                Монах

Несчастный, – полно, перестань,
Ужасна исповедь злодея!
Заплачена тобою дань
Тому, кто, в злобе пламенея, 
Лукаво грешника блюдёт
И к вечной гибели ведёт.      
Смирись! опомнись! время, время,
Раскаянья  .   .   .   .   .   .   .   покров
Я разрешу тебя. Грехов
Сложи мучительное бремя.
(Необработанное начало незавершённого произведения, 1823 год)


Дитя, не смею над тобой
Произносить благословенья.
Ты взором, мирною душой,
Небесный ангел утешенья.

Да будут ясны дни твои,
Как милый взор твой ныне ясен.
Меж лучших жребиев земли
Да будет жребий твой прекрасен.
(«Младенцу», 2-8 октября 1824 года)


     Отправь с Михайлом всё, что уцелело от Александрийского пожара, да книги, о которых упоминаю в письме с сестрой. Библию, Библию! и французскую непременно.
(Из письма Пушкину Л.С., начало 20-х чисел ноября 1824 года. Из Михайловского в Петербург)


     Михайло привёз мне всё благополучно, а Библии нет. Библия для христианина то же, что история для народа.
     <…>
     Этот потоп с ума мне нейдёт, он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег. Но прошу, без всякого шума, ни словесного, ни письменного.
(Из письма Пушкину Л.С. и Пушкиной О.С. от 4 декабря 1824 года. Из Михайловского в Петербург)


     Не стыдно ли Кюхле напечатать ошибочно моего «Демона»! моего «Демона»! после этого он и «Верую» напечатает ошибочно. Не давать ему за то ни «Моря», ни капли стихов от меня.
(Из письма Пушкину Л.С. и Пушкиной О.С. от 4 декабря 1824 года. Из Михайловского в Петербург)


А ныне все умы в тумане,
Мораль на нас наводит сон,
Порок любезен, и в романе,
И там уж торжествует он.
(«Евгений Онегин», глава третья, строфа XII, 1824 год)


     Нынче день смерти Байрона – я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности и вручил мне просвиру, вынутую за упокой раба Божия боярина Георгия. Отсылаю её к тебе.
(Из письма Вяземскому П.А. от 7 апреля 1825 года. Из Михайловского в Москву)


Ах! чувствую: ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить;
Ничто, ничто... едина разве совесть.
Так, здравая, она восторжествует
Над злобою, над тёмной клеветою.
Но если в ней единое пятно,
Единое, случайно завелося,
Тогда – беда! как язвой моровой
Душа сгорит, нальется сердце ядом,
Как молотком стучит в ушах упрек,
И все тошнит, и голова кружится,
И мальчики кровавые в глазах...
И рад бежать, да некуда... ужасно!
Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.
(«Борис Годунов» (отрывок), 7 ноября 1825 года)


Храни, храни святую чистоту
Невинности и гордую стыдливость:
Кто чувствами в порочных наслажденьях
В младые дни привыкнул утопать,
Тот, возмужав, угрюм и кровожаден,
И ум его безвременно темнеет.
(«Борис Годунов» (отрывок), 7 ноября 1825 года)


Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной,
Сам о себе везде трубя
И наслаждаясь не любя.
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян…
(«Евгений Онегин», глава четвёртая, строфа VII, 1825 год)


Страстей мятежные заботы
Прошли, не возвратятся вновь!
Души бесчувственной дремоты
Не возмутит уже любовь.
Пустая красота порока
Блестит и нравится до срока.
Пора проступки юных дней
Загладить жизнию моей!
(«Евгений Онегин», глава четвёртая, отброшенная строфа, 1825 год)


Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутьи мне явился.
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход.
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
(«Пророк», 8 сентября 1826 года)


Бог помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!

Бог помочь вам, друзья мои,
И в бурях, и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море,
И в мрачных пропастях земли!
(«19 октября 1827», 1827 год)


В сиянье, в радостном покое,
     У трона вечного Творца,
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца.
(«Эпитафия младенцу», февраль – март 1828 года)


Когда для смертного умолкнет шумный день,
          И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
          И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
          Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
          Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
          Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
          Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
          Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
          Но строк печальных не смываю.
Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
          В безумстве гибельной свободы,
В неволе, бедности, изгнании, в степях
          Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет
          На играх Вакха и Киприды,
Вновь сердцу моему наносит хладный свет
          Неотразимые обиды.
Я слышу вкруг меня жужжанье клеветы,
          Решенья глупости лукавой,
И шёпот зависти, и лёгкой суеты
          Укор весёлый и кровавый.
И нет отрады мне – и тихо предо мной
          Встают два призрака младые,
Две тени милые, – два данные судьбой
          Мне ангела во дни былые;
Но оба с крыльями и с пламенным мечом.
          И стерегут… и мстят мне оба.
И оба говорят мне мёртвым языком
          О тайнах счастия и гроба.   
(«Воспоминание», 19 мая 1828 года, вместе с окончанием (рукописным), обычно печатающимся в примечаниях)


                26 мая 1828 года

Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
 
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?...

Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
(«Дар напрасный, дар случайный…», 26 мая 1828 года)


     1828 года 19 числа нижеподписавшийся 10-го класса Александр Пушкин вследствие высочайшего повеления, объявленного г. главнокомандующим в С.-Петербурге и Кронштадте, быв призван к с.-петербургскому военному губернатору, спрашиван, от кого именно получил поэму под названием Гавриилиады, показал:
     Рукопись ходила между офицерами Гусарского полку, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжёг я вероятно в 20-м году.
     Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном их моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное.
(«Показание по делу о «Гавриилиаде», 19 августа 1828 года)


     Характер Пимена не есть моё изобретение. В нём собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях: простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие, можно сказать набожное, к власти царя, данной им Богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия – дышат в сих драгоценных памятниках времён давно минувших…
(Из «Письма к издателю «Московского вестника», 1828 год)


Высоко над семьёю гор,
Казбек, твой царственный шатёр
Сияет вечными лучами.
Твой монастырь за облаками,
Как в небе реющий ковчег,
Парит, чуть видный, над горами.

Далекий, вожделенный брег!
Туда б, сказав прости ущелью,
Подняться к вольной вышине!
Туда б, в заоблачную келью,
В соседство Бога скрыться мне!..
(«Монастырь на Казбеке», 20 сентября 1829 года)


          Воспоминаньями смущённый,
          Исполнен сладкою тоской,
Сады прекрасные, под сумрак наш священный
          Вхожу с поникшею главой.
Так отрок Библии, безумный расточитель,
До капли истощив раскаянья фиал.
Увидев наконец родимую обитель,
          Главой поник и зарыдал.

В пылу восторгов скоротечных,
          В бесплодном вихре суеты,
О, много расточил сокровищ я сердечных
          За недоступные мечты,
И долго я блуждал, и часто, утомлённый,
Раскаяньем горя, предчувствуя беды,
Я думал о тебе, предел благословенный,
          Воображал сии сады.
(«Воспоминания в Царском Селе» (отрывок), 14 декабря 1829 года)


      Есть, наконец, средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века, но этим средством Россия доныне небрежёт: проповедание Евангелия. Терпимость сама по себе вещь очень хорошая, но разве апостольство с нею несовместимо? Разве истина дана для того, чтобы скрывать её под спудом? Мы окружены народами, пресмыкающимися во мраке детских заблуждений, и никто ещё из нас не подумал препоясаться и идти с миром и крестом к бедным братиям, доныне лишённым света истинного. Легче для нашей холодной лености в замену слова живого выливать мёртвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты. Нам тяжело странствовать между ними, подвергаясь трудам, опасностям по примеру древних апостолов и новейших римско-католических миссионеров.
     Лицемеры! Так ли исполняете долг христианства? Христиане ли вы? С сокрушением раскаяния должны вы потупить голову и безмолвствовать… Кто из вас, муж веры и смирения, уподобился святым старцам, скитающимся по пустыням Африки, Азии и Америки, без обуви, в рубищах, часто без крова, без пищи, но оживлённым тёплым усердием и смиренномудрием? Какая награда их ожидает? Обращение престарелого рыбака или странствующего семейства диких, нужда, голод, иногда мученическая смерть. Мы умеем спокойно блистать велеречием, упиваться похвалами слушателей. Мы читаем книги и важно находим в суетных произведениях выражения предосудительные.
     Предвижу улыбку на многих устах. Многие, сближая мои калмыцкие нежности с черкесским негодованием, подумают, что не всякий и не везде имеет право говорить языком высшей истины. Я не такого мнения. Истина, как добро Мольера, там и берётся, где попадается.
(Отрывок из путевых записок во время поездки Пушкина на Кавказ в 1829 году, не вошедший в окончательную редакцию «Путешествия в Арзрум»)


О, сколько нам открытий чудных
Готовит просвещенья дух,
И опыт, сын ошибок трудных,
И гений, парадоксов друг,
И случай, Бог изобретатель.
(Отрывок, 1829 год)


В часы забав иль праздной скуки,
Бывало, лире я моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей.
 
Но и тогда струны лукавой
Невольно звон я прерывал,
Когда твой голос величавый
Меня внезапно поражал.
 
Я лил потоки слёз нежданных,
И ранам совести моей
Твоих речей благоуханных
Отраден чистый был елей.

И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты,
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
 
Твоим огнём душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе Серафима
В священном ужасе поэт.
(«В часы забав иль праздной скуки…», 19 января 1830 года)


Не множеством картин старинных мастеров
Украсить я всегда желал свою обитель,
Чтоб суеверно им дивился посетитель,
Внимая важному сужденью знатоков.

В простом углу моем, средь медленных трудов,
Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
Пречистая и наш Божественный Спаситель –

Она с величием, Он с разумом в очах –
Взирали, кроткие, во славе и в лучах,
Одни, без ангелов, под пальмою Сиона.
 
Исполнились мои желания. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец.
(«Мадонна», 8 июля 1830 года)


Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Еду, еду в чистом поле;
Колокольчик дин-дин-дин…
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин!

«Эй, пошёл, ямщик!..» – «Нет мочи:
Коням, барин, тяжело;
Вьюга мне слипает очи;
Все дороги занесло;
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам!
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.

Посмотри: вон, вон играет,
Дует, плюет на меня;
Вон – теперь в овраг толкает
Одичалого коня;
Там верстою небывалой
Он торчал передо мной;
Там сверкнул он искрой малой
И пропал во тьме пустой».

Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Сил нам нет кружиться доле;
Колокольчик вдруг умолк;
Кони стали… «Что там в поле?» –
«Кто их знает? пень иль волк?»

Вьюга злится, вьюга плачет;
Кони чуткие храпят;
Вот уж он далече скачет;
Лишь глаза во мгле горят;
Кони снова понеслися;
Колокольчик дин-дин-дин…
Вижу: духи собралися
Средь белеющих равнин.

Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре…
Сколько их! куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?

Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…
(«Бесы», 7 сентября 1830 года)


Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино, – печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
 
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть – на мой закат печальный
Блеснёт любовь улыбкою прощальной.
(«Элегия («Безумных лет угасшее веселье»), 8 сентября 1830 года)


   Тогда блажен, кто крепко словом правит
И держит мысль на привязи свою,
Кто в сердце усыпляет или давит
Мгновенно прошипевшую змию;
(«Домик в Коломне» (отрывок), 9 октября 1830 года)


Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века
По воле Бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его.
(«Два чувства дивно близки нам…», первая половина октября 1830 года)


……………….. Иль скажет сын,
Что сердце у меня обросло мохом,
Что я не знал желаний, что меня
И совесть никогда не грызла, совесть,
Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть,
Незваный гость, докучный собеседник,
Заимодавец грубый, эта ведьма,
От коей меркнет месяц и могилы
Смущаются и мёртвых высылают?..
(«Скупой рыцарь» (отрывок), 23 октября 1830 года)


В начале жизни школу помню я;
Там нас, детей беспечных, было много;
Неровная и резвая семья;
 
Смиренная, одетая убого,
Но видом величавая жена
Над школою надзор хранила строго.

Толпою нашею окружена,
Приятным, сладким голосом, бывало,
С младенцами беседует она.
 
Её чела я помню покрывало
И очи светлые, как небеса.
Но я вникал в её беседы мало.
 
Меня смущала строгая краса
Её чела, спокойных уст и взоров,
И полные святыни словеса.
 
Дичась её советов и укоров,
Я про себя превратно толковал
Понятный смысл правдивых разговоров.
 
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал.

Там нежила меня теней прохлада;
Я предавал мечтам свой юный ум,
И праздномыслить было мне отрада.
 
Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум.
 
Всё – мраморные циркули и лиры,
Мечи и свитки в мраморных руках,
На главах лавры, на плечах порфиры –
 
Всё наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слёзы вдохновенья,
При виде их, рождались на глазах.
 
Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой:
То были двух бесов изображенья.
 
Один (Дельфийский идол) лик младой –
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
 
Другой женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал –
Волшебный демон – лживый, но прекрасный.
 
Пред ними сам себя я забывал;
В груди младое сердце билось – холод
Бежал по мне и кудри подымал.
 
Безвестных наслаждений темный голод
Меня терзал. Уныние и лень
Меня сковали – тщетно был я молод.
 
Средь отроков я молча целый день
Бродил угрюмый – все кумиры сада
На душу мне свою бросали тень.
(«В начале жизни школу помню я…», октябрь 1830 года)


     Не допускать существования Бога – значит быть ещё абсурднее тех народов, которые полагают по крайней мере, что мир стоит на носороге.
(«Заметки», 1830 год)


     Вам известно, что у нас происходит: в Петербурге народ вообразил, что его отравляют. Газеты изощряются в увещаниях н торжественных заверениях, но, к сожалению, народ неграмотен, и кровавые сцены готовы возобновиться. Мы оцеплены в Царском Селе и в Павловске и не имеем никакого сообщения с Петербургом. Вот почему я не видел ни Блудова, ни Беллизара. Ваша рукопись всё еще у меня; вы хотите, чтобы я вам её вернул? Но что будете вы с ней делать в Некрополе? Оставьте её мне ещё на некоторое время. Я только что перечел её. Мне кажется, что начало слишком связано с предшествовавшими беседами, с мыслями, ранее развитыми, очень ясными и несомненными для вас, но о которых читатель не осведомлён. Вследствие этого мало понятны первые страницы, и я думаю, что вы бы хорошо сделали, заменив их простым вступлением или же сделав из них извлечение. Я хотел было также обратить ваше внимание на отсутствие плана и системы во всём сочинении, однако рассудил, что это — письмо и что форма эта дает право на такую небрежность и непринуждённость. Всё, что вы говорите о Моисее, Риме, Аристотеле, об идее истинного Бога, о древнем искусстве, о протестантизме, изумительно по силе, истинности или красноречию. Всё, что является портретом или картиной, сделано широко, блестяще, величественно. Ваше понимание истории для меня совершенно ново, и я не всегда могу согласиться с вами: например, для меня непостижимы ваша неприязнь к Марку Аврелию и пристрастие к Давиду (псалмами которого, если только они действительно принадлежат ему, я восхищаюсь). Не понимаю, почему яркое и наивное изображение политеизма возмущает вас в Гомере. Помимо его поэтических достоинств, это, по вашему собственному признанию, великий исторический памятник. Разве то, что есть кровавого в Илиаде, не встречается также и в Библии? Вы видите единство христианства в католицизме, то есть в папе. Не заключается ли оно в идее Христа которую мы находим также и в протестантизме? Первоначально эта идея была монархической, потом она стала республиканской. Я плохо излагаю свои мысли, но вы поймёте меня. Пишите мне, друг мой, даже если бы вам пришлось бранить меня. Лучше, говорит Экклезиаст, внимать наставлениям мудрого, чем песням безумца.
(Письмо Чаадаеву П.Я. 6 июля 1831 года, из Царского Села в Москву)


     Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго растравляемая завистию, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест на Россию, не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою. Конституционные правительства хотят мира, а молодые поколения, волнуемые журналами, требуют войны… Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет. Правительству легко будет извлечь из них всевозможную пользу, когда Бог даст мир и государю досуг будет заняться устройством успокоенного государства, ибо Россия крепко надеется на царя; и истинные друзья Отечества желают ему царствования долголетнего.
(Из записки (черновой) Бенкендорфу А.Х., около (не позднее) 21 июля 1831 года)


     В 1829 году внимание Европы было обращено на Адрианополь, где решалась судьба Греции, целые 8 лет занимавшей помышления всего просвещённого мира. Греция оживала, могущественная помощь Севера возвращала ей независимость и самобытность.
     Во время переговоров, среди торжествующего нашего стана, в виду смятенного Константинополя, один молодой поэт думал о ключах Св. Храма, о Иерусалиме, ныне забытом христианскою Европою для суетных развалин Парфенона и Ликея. Ему представилась возможность исполнить давнее желание сердца, любимую мечту отрочества. Г-н Муравьёв через генерала Дибича получил дозволение посетить св. места – и к ним отправился через Константинополь и Александрию. Ныне издал он свои путевые записки.
     С умилением и невольной завистью прочли мы книгу г. Муравьёва. «Здесь, у подошвы Сиона, – говорит другой русский путешественник, – всяк христианин, всяк верующий, кто только сохранил жар в сердце и любовь к великому». Но молодой наш соотечественник привлечён туда не суетным желанием обрести краски для поэтического романа, не беспокойным любопытством найти насильственные впечатления для сердца усталого, притуплённого. Он посетил св. места как верующий, как смиренный христианин, как простодушный крестоносец, жаждущий повергнуться во прах пред гробом Христа Спасителя. – Он пересёк Грецию, исполненный одной великой мыслию, он не старается, как Шатобриан, воспользоваться противуположною мифологией Библии и Одиссеи. Он не останавливается, он спешит, он беседует с странным преобразователем Египта, проникает в глубину пирамид, пускается в пустыню, оживлённую чёрными шатрами бедуинов и верблюдами караванов, вступает в обетованную землю, наконец с высоты вдруг видит Иерусалим…
(«Путешествие к св. местам» А.Н. Муравьёва, 1832 год)


                …ни царская корона,
Ни меч наместника, ни бархат судии,
Ни полководца жезл – все почести сии –
Земных властителей ничто не украшает,
Как милосердие. Оно их возвышает.
<…>
Подумай, если тот, чья праведная сила
Прощает и целит, судил бы грешных нас
Без милосердия; скажи: что был б с нами?
Подумай – и любви услышишь в сердце глас,
И милость нежная твоими дхнёт устами,
И новый человек ты будешь.
(«Анджело» (отрывок), 27 октября 1833 года)


     Ничто не могло быть противуположнее поэзии, как та философия, которой XVIII век дал своё имя. Она была направлена противу господствующей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием её была ирония холодная и осторожная и насмешка бешеная и площадная. Вольтер, великан сей эпохи, овладел и стихами, как важной отраслию умственной деятельности человека. Он написал эпопею, с намерением очернить кафолицизм. Он 60 лет наполнял театр трагедиями, в которых, не заботясь ни о правдоподобии характеров, ни о законности средств, заставил он свои лица кстати и некстати выражать правила своей философии. Он наводнил Париж прелестными безделками, в которых философия говорила общепонятным и шутливым языком, одною рифмою и метром отличавшимся от прозы, и эта лёгкость казалась верхом поэзии; наконец и он, однажды в своей жизни, становится поэтом, когда весь его разрушительный гений со всею свободою излился в цинической поэме, где все высокие чувства, драгоценные человечеству, были принесены в жертву демону смеха и иронии, греческая древность осмеяна, святыня обоих Заветов обругана...
     Влияние Вольтера было неимоверно. Следы великого века (как называли французы век Людовика XIV) исчезают. Истощённая поэзия превращается в мелочные игрушки остроумия; роман делается скучною проповедью или галереей соблазнительных картин.
     Все возвышенные умы следуют за Вольтером. Задумчивый Руссо провозглашает себя его учеником; пылкий Дидрот есть самый ревностный из его апостолов. Англия в лице Юма, Гиббона и Вальполя приветствует Энциклопедию. Европа едет в Ферней на поклонение. Екатерина вступает с ним в дружескую переписку. Фридрих с ним ссорится и мирится. Общество ему покорно. Наконец Вольтер умирает в Париже, благословляя внука Франклина и приветствуя Новый Свет словами, дотоле неслыханными!..
     Смерть Вольтера не останавливает потока. Министры Людовика XVI нисходят в арену с писателями. Бомарше влечет на сцену, раздевает донага и терзает всё, что ещё почитается неприкосновенным. Старая монархия хохочет и рукоплещет.
     Старое общество созрело для великого разрушения. Всё еще спокойно, но уже голос молодого Мирабо, подобный отдалённой буре, глухо гремит из глубины темниц, по которым он скитается...
(«О ничтожестве литературы русской» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)


Я возмужал среди печальных бурь,
И дней моих поток, так долго мутный,
Теперь утих дремотою минутной
И отразил небесную лазурь.

Надолго ли?.. а кажется прошли
Дни мрачных бурь, дни горьких искушений.
(Начало неоконченного стихотворения, январь – апрель 1834 года)


     У меня большие хлопоты по части Болдина. Через год я на всё это плюну – и займусь своими делами. Лев Сергеевич очень себя дурно ведет. Ни копейки денег не имеет, а в домино проигрывает у Дюме по 14 бутылок шампанского. Я ему ничего не говорю, потому что, слава Богу, мужику 30 лет; но мне его жаль и досадно. Соболевский им руководствует, и что уж они делают, то господь ведает. Оба довольно пусты. Тетка в Царском Селе. Я всё к ней собираюсь, да не соберусь. Прощай. Обнимаю тебя крепко – детей благословляю – тебя также. Всякий ли ты день молишься, стоя в углу?
(Письмо Пушкиной Н.Н. от 14 июля 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)


     Побранив тебя, беру нежно тебя за уши и целую – благодаря тебя за то, что ты Богу молишься на коленях посреди комнаты. Я мало Богу молюсь и надеюсь, что твоя чистая молитва лучше моих, как для меня, так и для нас.
(Из письма Пушкиной Н.Н. от 3 августа 1834 года. Из Петербурга в Полотняный завод)


               Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами
И песнями (он вдохновен был свыше
И свысока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих.
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушёл на запад – и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом – и ядом
Стихи свои, в угоди черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!... Боже! освяти
В нём сердце правдою твоей и миром
И возврати ему
(«Он между нами жил», 10 августа 1834 года)



     1834.
     <…>
     28 ноября. Я ничего не записывал в течение трех месяцев. Я был в отсутствии – выехал из Петербурга за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтоб не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами, – своими товарищами, – был в Москве несколько часов – видел А. Раевского, которого нашёл поглупевшим от ревматизмов в голове. Может быть, это пройдет. Отправился потом в Калугу на перекладных, без человека. В Тарутине пьяные ямщики чуть меня не убили. Но я поставил на своём. – «Какие мы разбойники? – говорили мне они. – Нам дана вольность, и поставлен столп нам в честь». Графа Румянцева вообще не хвалят за его памятник и уверяют, что церковь была бы приличнее. Я довольно с этим согласен. Церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом и с длинной надписью, которую безграмотный мужик наш долго ещё не разберёт. В Заводе прожил я 2 недели, потом привёз Наталью Николаевну в Москву, а сам съездил в нижегородскую деревню, где управители меня морочили, а я перед ними шарлатанил и, кажется, неудачно. Воротился к 15 октября в Петербург, где и проживаю. «Пугачёв» мой отпечатан. Я ждал всё возвращения царя из Пруссии. Вечор он приехал. Великий князь Михаил Павлович привёз эту новость на бал Бутурлина. Бал был прекрасен. Воротились в 3 ч.
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)


     Приступая к рассмотрению сей статьи, долгом почитаю сказать, что я убеждён в необходимости цензуры в образованном нравственно и христианском обществе, под какими бы законами и правлением оно бы ни находилось.
     <…>
     Взгляните на нынешнюю Францию. Людовик Филипп, воцарившийся милостию свободного книгопечатания, принуждён уже обуздывать сию свободу, несмотря на отчаянные крики оппозиции.   
     <…>
     Сказав откровенно и по чистой совести мнение моё о свободе книгопечатания, столь же откровенно буду говорить и о цензуре.
     Высший присутственный приказ в государстве есть тот, который ведает дела ума человеческого. Устав, коим судии должны руководствоваться, должен быть священ и непреложен*. Книги, являющиеся перед его судом, должны быть приняты не как извозчик, пришедший за нумером, дающим ему право из платы рыскать по городу, но с уважением и снисходительностию. Цензор есть важное лицо в государстве, сан его имеет нечто священное. Место сие должен занимать гражданин честный и нравственный, известный уже своим умом и познаниями, а не первый коллежский асессор, который, по свидетельству формуляра, учился в университете. Рассмотрев книгу и дав оной права гражданства, он уже за неё отвечает, ибо слишком было бы жестоко подвергать двойной и тройной ответственности писателя, честно соблюдающего узаконенные правила, под предлогом злоумышления, Бог ведает какого. Но и цензора не должно запугивать, придираясь к нему за мелочи, неумышленно пропущенные им, и делать из него уже не стража государственного благоденствия, но грубого буточника, поставленного на перекрёстке с тем, чтоб не пропускать народа за веревку. Большая часть писателей руководствуется двумя сильными пружинами, одна другой противодействующими: тщеславием и корыстолюбием. Если запретительною системою будете вы мешать словесности в её торговой промышленности, то она предастся в глухую рукописную оппозицию, всегда заманчивую, и успехами тщеславия легко утешится о денежных убытках.
     Земская цензурная управа тщательно должна быть отделена от духовной, как было доныне в России. Цензор духовного звания не может иногда без явного неприличия позволить то, что в светском писателе не подлежит ни малейшей укоризне. Например, божба, призвание имени Божия всуе, шутки над грехами и т.д. Что было бы верхом неприличия в книге феологической, то разве лицемер или глупец может осудить в комедии или в романе.
     Нравственность (как и религия) должна быть уважаема писателем. Безнравственные книги суть те, которые потрясают первые основания гражданского общества, те, которые проповедуют разврат, рассеивают личную клевету или кои целию имеют распаление чувственности приапическими изображениями.
     <…>
     Увидя разбойника, заносящего нож на свою жертву, ужели вы будете спокойно ждать совершения убийства, чтоб быть вправе судить преступника!
     * Несостоятельность закона столь же вредит правительству (власти), как и несостоятельность денежного обязательства.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. О цензуре» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)


     … с любопытством смотрел я на язидов, слывущих на Востоке дьяволопоклонниками. Около 300 семейств обитают у подошвы Арарата. Они признали владычество русского государя. Начальник их, высокий, уродливый мужчина в красном плаще и чёрной шапке, приходил иногда с поклоном к генералу Раевскому, начальнику всей конницы. Я старался узнать от язида правду о их вероисповедании. На мои вопросы отвечал он, что молва, будто бы язиды поклоняются сатане, есть пустая баснь; что они веруют в единого Бога; что по их закону проклинать дьявола, правда, почитается неприличным и неблагородным, ибо он теперь несчастлив, но со временем может быть прощён, ибо нельзя положить пределов милосердию Аллаха. Это объяснение меня успокоило. Я очень рад был за язидов, что они сатане не поклоняются; и заблуждения их показались мне уже гораздо простительнее.
(«Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года» (отрывок из главы третьей), 3 апреля 1835 года)


     … Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом иль с улыбкой, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют. Мог ли чувствительный и пылкий Радищев не содрогнуться при виде того, что происходило во Франции во время Ужаса? мог ли он без омерзения глубокого слышать некогда любимые свои мысли, проповедаемые с высоты гильотины, при гнусных рукоплесканиях черни? Увлечённый однажды львиным рёвом колоссального Мирабо, он уже не хотел сделаться поклонником Робеспьера, этого сентиментального тигра.
     <…>
     «Путешествие в Москву», причина его несчастия и славы, есть, как уже мы сказали, очень посредственное произведение, не говоря даже о варварском слоге. Сетования на несчастное состояние народа, на насилие вельмож и проч. преувеличены и пошлы. Порывы чувствительности, жеманной и надутой, иногда чрезвычайно смешны. Мы бы могли подтвердить суждение наше множеством выписок. Но читателю стоит открыть его книгу наудачу, чтобы удостовериться в истине нами сказанного.
     В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Реналя; но всё в нескладном, искажённом виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, – вот что мы видим в Радищеве. Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие; не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян; он злится на цензуру; не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы, с одной стороны, сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар Божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы, а с другой – чтобы писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой или преступной? Но всё это было бы просто полезно и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но ещё требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы – чувствовало нужду в содействии людей просвещённых и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью. Какую цель имел Радищев? чего именно желал он? На сии вопросы вряд ли бы мог он сам отвечать удовлетворительно. Влияние его было ничтожно. Все прочли его книгу и забыли её, несмотря на то, что в ней есть несколько благоразумных мыслей, несколько благонамеренных предположений, которые не имели никакой нужды быть облечены в бранчивые и напыщенные выражения и незаконно тиснуты в станках тайной типографии, с примесью пошлого и преступного пустословия. Они принесли бы истинную пользу, будучи представлены с большей искренностью и благоволением; ибо нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви.
(«Александр Радищев» (отрывок), 3 апреля 1836 года)


Когда великое свершалось торжество
И в муках на кресте кончалось божество,
Тогда по сторонам животворяща древа
Мария-грешница и Пресвятая Дева
Стояли, бледные, две слабые жены,
В неизмеримую печаль погружены.
Но у подножия теперь креста честного,
Как будто у крыльца правителя градского,
Мы зрим поставленнных на место жён святых
В ружье и кивере двух грозных часовых.
К чему, скажите мне, хранительная стража? –
Или распятие казённая поклажа,
И вы боитеся воров или мышей? –
Иль мните важности придать царю царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим,
Христа, предавшего послушно плоть свою
Бичам мучителей, гвоздям и копию?
Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила
Того, чья казнь весь род Адамов искупила,
И, чтоб не потеснить гуляющих господ,
Пускать не велено сюда простой народ?
(«Мирская власть», 5 июня 1836 года)


Как с древа сорвался предатель ученик,
Диявол прилетел, к лицу его приник,
Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей
                смрадной
И бросил труп живой в гортань геенны гладной...
Там бесы, радуясь и плеща, на рога
Прияли с хохотом всемирного врага
И шумно понесли к проклятому владыке,
И Сатана, привстав, с веселием на лике
Лобзанием своим насквозь прожёг уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.
(«Подражание итальянскому», 22 июня 1836 года)


Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
(«Напрасно я бегу к сионским высотам», конец июня – начало (до 5-го) июля 1836 года)


     Вольтер, изгнанный из Парижа, принужденный бежать из Берлина, искал убежища на берегу Женевского озера. Слава не спасала его от беспокойства. Личная свобода его была не безопасна; он дрожал за свои капиталы, розданные им в разные руки. Покровительство маленькой мещанской республики не слишком его ободряло. Он хотел на всякий случай помириться с своим отечеством и желал (пишет он сам) иметь одну ногу в монархии, другую в республике – дабы перешагнуть туда и сюда, смотря по обстоятельствам. <…>
     <…>
     <…> Вольтер, во всё течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства. В его молодости заключение в Бастилию, изгнание и преследование не могли привлечь на его особу сострадания и сочувствия, в которых почти никогда не отказывали страждущему таланту. Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей.
(«Вольтер» (отрывок), первая половина 1836 года)


     На днях выйдет из печати новый перевод книги «Dei doveri degli uomini», сочинения славного Сильвио Пеллико
     Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применимо ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицею народов; она не заключает уже для нас ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием, – и такова её вечно новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удручённые унынием, случайно откроем её, то уже не в силах противиться её сладостному увлечению и погружаемся духом в её божественное красноречие.
     И не всуе, собираясь сказать несколько слов о книге кроткого страдальца, дерзнули мы упомянуть о божественном Евангелии: мало было избранных (даже между первоначальными пастырями церкви), которые бы в своих творениях приближались кротостию духа, сладостию красноречия и младенческою простотою сердца к проповеди Небесного учителя.
     В позднейшие времена неизвестный творец книги «О подражании Иисусу Христу», Фенелон и Сильвио Пеллико в высшей степени принадлежат к сим избранным, которых Ангел Господний приветствовал именем человеков благоволения.
     Сильвио Пеллико десять лет провёл в разных темницах и, получа свободу, издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, – прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства.
     Признаемся в нашем суетном зломыслии. Читая сии записки, где ни разу не вырывается из-под пера несчастного узника выражение нетерпения, упрёка или ненависти, мы невольно предполагали скрытое намерение в этой ненарушимой благосклонности во всём и ко всему; эта умеренность казалась нам искусством. И, восхищаясь писателем, мы укоряли человека в неискренности. Книга «Dei doveri» устыдила нас и разрешила нам тайну прекрасной души, тайну человек-христианина.
     Сказав, какую книгу напомнило нам сочинение Сильвио Пеллико, мы ничего более не можем и не должны прибавить к похвале нашей.
(«Об обязанностях человека (сочинение Сильвио Пеллико)» (отрывок), первая половина 1836 года)


     В наше время главный недостаток, отзывающийся во всех почти учёных произведениях, есть отсутствие труда. Редко случается критике указывать на плоды долгих изучений и терпеливых разысканий. Что же из того происходит? Наши так называемые учёные принуждены заменять существенные достоинства изворотами более или менее удачными: порицанием предшественников, новизною взглядов, приноровлением модных понятий к старым давно известным предметам и пр. таковые средства (которые, в некотором смысле, можно назвать шарлатанством) не подвигают науки ни на шаг, поселяют жалкий дух сомнения и отрицания в умах незрелых и слабых и печалят людей истинно учёных и здравомыслящих.
     <…>
     Издатель «Словаря о святых» оказал важную услугу истории. Между тем книга его имеет и общую занимательность: есть люди, не имеющие никакого понятия о житии того св. угодника, чьё имя носят от купели до могилы и чью память празднуют ежегодно. Не дозволяя себе никакой укоризны, не можем, по крайней мере, не дивиться крайнему их нелюбопытству.
(«Словарь о святых» (отрывок), первая половина 1836 года)


Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Всё это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа –
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
                Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
     – Вот счастье! вот права...
(«Из Пиндемонти», 5 июля 1836 года)


Отцы пустынники и жёны непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
(«Отцы пустынники и жёны непорочны», 22 июля 1836 года)


Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу,
Решётки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стеснённые рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи.
Дешёвого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе и чинах;
По старом рогаче вдовицы плач амурный;
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизские, которы также тут
Зеваючи жильцов к себе на утро ждут, –
Такие смутные мне мысли всё наводит,
Что злое на меня уныние находит,
Хоть плюнуть да бежать…
                Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое,
Где дремлют мёртвые в торжественном покое,
Там неукрашенным могилам есть простор;
К ним ночью тёмною не лезет бледный вор;
Близ камней вековых, покрытых жёлтым мохом,
Проходит селянин с молитвой и со вздохом;
На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрёпанных харит
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…
(«Когда за городом, задумчив, я брожу», 14 августа 1836 года)


«Пошли мне долгу жизнь и многие года!»
Зевеса вот о чём и всюду и всегда
Привыкли вы молить – но сколькими бедами
Исполнен долгий век!..
(Запись на обороте черновика стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»)


                Exegi monumentum. *

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа,
Вознёсся выше он главою непокорной
          Александрийского столпа.

Нет, весь я не умру – душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тленья убежит –
И славен буду я, доколь в подлунном мире
          Жив будет хоть один пиит.
 
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
          Тунгус, и друг степей калмык.
 
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокой век восславил я свободу
          И милость к падшим призывал.
 
Веленью Божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца;
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
          И не оспоривай глупца.
 
     * Я воздвиг памятник (лат.)
(«Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», 21 августа 1836 года)


     Благодарю за брошюру, которую вы мне прислали. Я с удовольствием перечёл её, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана. Я доволен переводом: в нём сохранена энергия и непринуждённость подлинника. Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всём согласен с вами. Нет сомнения, что схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые её потрясали, но у нас было своё особое предназначение. Это Россия, это её необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех. Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, друг мой, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно? У греков мы взяли Евангелие и предания, но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и всё. Оно не принадлежит к хорошему обществу. Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы – разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие – печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие её могущества, её движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, – как, неужели всё это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Пётр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привёл нас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человека с предрассудками – я оскорблён, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал.
(Из письма Чаадаеву П.Я. от 19 октября 1836 года. Из Петербурга в Москву)


     Они не знали, кому повиноваться. Правление было всюду прекращено. Помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду. Начальники отдельных отрядов, посланных в погоню за Пугачёвым, тогда уже бегущим к Астрахани, самовластно наказывали виноватых и безвинных… Состояние всего края, где свирепствовал пожар, было ужасно. Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.
(«Капитанская дочка», «Пропущенная глава» (отрывок), 19 октября 1836 года)


     Клеветать на великих людей, которых мы не в состоянии понимать, есть жалкое святотатство.
(«О Мильтоне и Шатобриановом переводе «Потерянного рая» (отрывок из ранних редакций), конец 1836 года)


Рецензии
А ныне все умы в тумане,
Мораль на нас наводит сон,
Порок любезен, и в романе,
И там уж торжествует он.
Это Пушкин про наше время написал.
И еще:
И горд и наг пришел Разврат,
И перед ним сердца застыли,
За власть отечество забыли,
За злато продал брата брат.
Рекли безумцы: нет Свободы,
И им поверили народы.
И безразлично, в их речах,
Добро и зло, всё стало тенью —
Всё было предано презренью,
Как ветру предан дольный прах.

Николай Иванович Кирсанов   08.09.2022 11:10     Заявить о нарушении
Всё это действительно и о нашем времени тоже. Полностью согласен, Николай!
С уважением

Софрон Бурков   08.09.2022 14:23   Заявить о нарушении