Без вести. Bместо предисловия

Вбивая тогда, в баре за церковью иезуитов, ещё функционировавшем как интернет-кафе, в строку гугла его имя, я знала, встрепанными бесовщиной у Сан Микеле нервами чувствовала, что разочарована не буду, но полившееся с первой же выданной поисковиком страницы превзошло все мои ожидания, всё моё злорадство, всю жажду мести и воздаяния накрыло, снесло, смыло в эмоциональный кювет. Обиды мои и так были уже утолены, всё тем же поисковиком, с которым я лениво, больше для порядка, чем для саморастравы, сверялась раз в тройку месяцев - годами киснущим на одном значении перечнем его научных результатов, не просто скромным, но ни на йоту не подвинувшимся с момента его отъезда в Штаты, его растянувшимся почти на декаду аспирантским статусом, перечеркнувшим надежды на академическое будущее на Западе, очевидным его, зияющим личным одиночеством. Больше мне и не было надо, подыгрывающей мне судьбе стоило остановиться и оставить его в покое и прозябанье где-нибудь в постыдной дали от вожделенных и, если о таланте говорить, вполне подвластных ему эмпиреев. Впрочем, так она, похоже, и сделала, а не смирился - он, решивший, если уж не вышло взлететь, нырнуть, да поглубже, только бы не тухнуть в душной обыденности.

Максим Зарипов, тридцати одного года от роду, выпускник (кое-где писали - студент) одного из университетов Лиги Плюща (Дартмутский его колледж уточнялся лишь в одном из новостных изданий), по состоянию на двадцать восьмое августа объявлялся пропавшим без вести в Йеллоустоунском Национальном парке, куда он, заядлый пеший турист, отправился за спортивно-эстетическими ощущениями двумя неделями ранее. В последний раз Зарипов выходил на связь (разговаривал по телефону с родителями в Казани) девятнадцатого августа, сообщил, преодолевая шумовые помехи, что вернулся домой, в Ганновер, штат Нью-Гэмпшир, однако следов его перемещения из Йеллоустоуна обратно, к Восточному побережью, обнаружено не было, а посему полиция Нью-Гэмпшира обращалась к коллегам из Солт-Лейк-Сити за помощью в его поисках. В паре газет мелькнули недавние фото Максима, сохранившего окрас, а также надбровья и очерк скул молодого Данилы Козловского, подсушенного пятилеткой точных наук на университетской скамье, не облезшего, не полинявшего, не обрюзгшего за десять лет, всё ещё достаточно красивого, чтобы мне не приходилось краснеть за свою кошачью в него влюблённость по глупой молодости. За вычетом журналистских домыслов, это было всё, и этого было так много, что я даже сама с собой, в мыслях, не решалась сразу подступить к главному, но ходила вокруг да около, брезгливо смакуя ту самую, не для чужих ушей встречу на Сан Микеле, которая меня и дернула поинтересоваться происходящим в жизни моего бывшего, и не просто бывшего, а первого из двух бывших мужа именно сейчас, на исходе отпуска, августа, лета, в Венеции, всей неги которой мне оставалось всего-то пара дней.

Непонятнее всего было, куда тогда пропали французы, очкастая, с безошибочным отпечатком материально комфортабельного, но интеллектуально неудовлетворительного учительского или библиотекарского труда на лицах пара, хлопотливо изливавшая свою нерастраченную амбицию на ту самую, из путеводителя, могилу поэта, сроду никакого интереса кроме сиюминутного, туристического, для них, очевидно, не представлявшего.

Ni pays, ni asile
Je ne veux choisir
Sur l'ilot Saint-Basile
Je viendrais pour mourir,

- процитировал из того же путеводителя кустарно, кое-как переведённое сутулый муж, жена, сверкнув стёклами, профессионально и оперативно (учительница всё же, учительница, не архивист !) придралась: "А почему, кстати, Saint-Basile? Здесь же - Сан Микеле!" Тот пожал клетчатыми плечами: "Может быть потому, что на русский Микеле переводится как Василий?" - и мне ничего не оставалось, как отдать им в полное распоряжение чрезмерно бойкое место успокоения гения, что на Васильевский остров помирать не пришёл, но погост подороже, попрестижней нашёл, и, похрюкивая от сдерживаемого смеха, устремиться к выходу - от греха и снобизма подальше.

Репродуктор у часовни на трёх языках, включая французский, сообщил, что кладбище закрывается через десять минут, створки кладбищенских врат наглухо захлопнулись за моей спиной, но на пристани умствующей пары не было, и вообще никого не было, кроме малой старушки в чёрных кружевах на аккуратно завитых кудерьках, судя по сумке на колёсах, смирно сидящей на четвереньках под её иссушенной ручкой - местной. Пустынно было и в море: обычно разодранная снующими то в город, то к Мурано вапоретто водная гладь лежала перед глазами, как жидкое зеркало, без толку слепящая, пугающая возможностью не добраться до Венеции в обозримой перспективе из-за какой-нибудь поломки в базе данных центральной транспортной диспетчерской, отрезавшей остров мёртвых от мира до утра, до утра. Электронное табло тускло молчало, деваться на трёх квадратных метрах дебаркадера было некуда, я села на скамеечку рядом со старушкой, достала давно потерявший сеть телефон - и как-то необъяснимо упустила момент, когда когтистая, с искристо-алой стекляшкой на мизинце лапка вцепилась мне в рукав, а сухой, обволакивающий шёпот не на итальянском даже, а на дзынькающем, глотающем окончания венецианском диалекте дымно пополз мне в уши, очнувшись только от настойчиво повторяемого старушкой имени Массимо. "Массимо! Массимо! Массимо!" - истово шептала старушка, тыкая мне грудь костлявым пальцем, - "туо, туо Массимо! Нон е морто! Сванито, нон морто!" Старушка замотала кудерьками, смерть отрицая, отвергая, отталкивая, потом резко, выдернув нитки вышивки, отцепилась когтями от моей блузки, два гудка невесть откуда материализовавшегося вапоретто поглотили её бормотню, загрохотали сброшенные на причал сходни, я взбежала на палубу, протиснулась на корму. Алая искорка поблескивала с кладбищенского причала всю дорогу до Фондамента Нове, как будто старушка по-итальянски, тыльной стороной ладони, махала мне рукой на прощание, впрочем, это мог быть и огонёк стеклодувной печи с Мурано, и сигнал островного маяка.

На дворе стоял две тысячи десятый год, парой месяцев ранее мемом разошёлся по сетям жениховский восторг президента Медведева, одаренного в Силиконовой Долине новейшим, четвёртым айфоном, но я всё ещё донашивала свою кнопочную звонилку без мобильного интернета и развеять наведённый старушкой морок ясностью в два клика проверяемых фактов там же, на вапоретто, возможности не имела, а потому всю дорогу терзалась неопределённостью - гнетуще знакомой, доминантной в моих отношениях с единственным, кто подходил под имя Массимо, мукой. Обозримый с причала кусок Фондаменте Нове мерцал тремя неоновыми chiocciole интернет-кафе, но одно из них было закрыто, в другом не было свободных терминалов, а третье, этническое, втиснутое в закуток одной из заброшенных судоремонтных мастерских, с порога обдавало обещанием такой злачности, такой клоаки, что я застыла в дверях, войти туда даже в том своём нетерпеливом, одержимом состоянии не решаясь. Сидевший на кассе пакистанец без слов меня понял, махнул рукой за угол, в направлении начинающей укрываться на ночь собственной тенью церкви иезуитов, и действительно, за церковью, в принадлежащем студенческому общежитую клуатре, оказался бар с тремя новенькими компьютерами, я наугад ткнула пальцем в три каких-то чикетти (оказавшихся отличными), попросила кофе покрепче, села в углу, повернув экран так, чтобы никто не смог подсмотреть за мной из-за плеча...

Всё это было страшно безвкусно, буквально, карикатурно, литературно и невероятно. Жизнь вообще литературна и невероятна, и дурно, очень дурно изложена.

***

Жив или умер?

После того, как с истории таинственного исчезновения слетает вся шелуха, других вопросов почти не остаётся, точнее, они толкутся галдливой и бессмысленной толпой у неприступного подножья этого, главнейшего, как столпотворцы вавилонские после смешения языцев, каждый со своей бредней и корыстью. Потустороннее непрошенно прорвалось в мою жизнь по этому вопросу дважды, и непрошенно же дало мне противоречащие друг другу ответы, чем окончательно подорвало всякое к себе уважение.

Во второй раз это случилось в феврале предковидного девятнадцатого года, в Париже, на антресолях скованного строительно-ремонтными лесами Theatre de la Ville, где организаторы проекта "Дау" разместили иммерсивную декорацию "коммуналка". Среди жестяных, с разводами, тазов, порток на протянутых над головами верёвках, сломанных велосипедов, громокипящих чайников, невесть откуда надёрганных старушек в оренбургских платках на пояснице по-настоящему коммунальной там выглядела, впрочем, лишь очередь в сортир - не бутафорский, реальный, единственный во всём наспех подготовленном к проекту театре функциональный и вместительный. Эта очередь, змеясь по коммунальному коридору, на одном из поворотов сливалась с другой, стоящей на консультацию к алтайскому шаману, тому, как позже оказалось, самому, что снял проклятье снега и безбрачия с Марины Абрамович. Я стояла, конечно, не к шаману, а в сортир, но не обратить в коридорной узости внимания на распорядителей с проектными бэджиками на толстовках, умоляющих публику не беспокоить шамана по пустякам, входить к нему лишь с настоящим, определенным, иначе не разрешимым на душе - не могла. Не могла и не посочувствовать задёрганному суетным, как вычерпанный посетителями отец Сергий, шаману, когда тот, дымясь и извиваясь чёрными косицами, вышел из своей притуалетной каморки курнуть, предварительно через переводчика уведомив очередь о том, что большинству стоять к нему бесполезно, что он сам отберёт пару-тройку последних участников, остальные же должны его извинить, устал и он, и духи. Вернувшись с перекура, шаман ткнул пальцем в только что вышедшую из туалета и к очереди уже не принадлежавшую меня. Отказываться было глупо, я подчинилась.

В каморке шамана, тесной, тёплой, уложенной по полу и стенам коврами, не было ничего, что било бы на эффект - ничто не курилось и не кадило, не щекотали носа пёрышки и пушистые хвостики, простая картонная иконка стояла за чуть тлеющей лампадкой в красном углу, и сам шаман был не стар, подтянут, очерком плеч и челюсти так даже и хипстероват, взглядом добр и лёгок, и очень, очень прост, безыскусен, незатейлив. Ни о чём не спросив, он накинул мне на шею болтающийся конец длинных, из чего-то покалывающего и прохладного сделанных бус, взял за запястья. Сколько мы простояли так, скованные, как каторжники, его ожерельем, не знаю, помню только, как сначала участился до чечётки, а потом снова упал до нормы мой пульс. Наверное, это и был транс, и мой вопрос шаман выудил из тонких колебаний и шёпота духов, словами поинтересовавшись лишь, действительно ли я хочу знать на него ответ. Я кивнула, он коснулся рукой моего лба, прошелестел: "Нет человека больше. Не бери себе на душу тяжесть, забудь", - и выпроводил меня вон.

Чего было больше в моих слезах потом, на сырой и холодной, с искрящей под дождём подсветкой террасе кафе "Сара Бернар" под театром, острого, сиюминутного расстройства из-за этой пародии на похоронку или досады на бестолочь в мире духов, ничуть, как выяснилось, не лучше организованного в информационном плане, чем наш грешный (ведь старушка с острова мёртвых убеждала меня в новости о смерти не верить, не верить!) - не скажу. Впрочем, была ещё обида на насмешку судьбы, в которой Максим оказался связан с проектом самым презренным в собственных глазах способом - через оккультное, на грани с шарлатанством балансирующее, тогда как среди семисот отснятых для "Дау" кино-часов были и лекции по теории струн, и застольные обсуждения петлевой квантовой гравитации, и задушевные разговоры с женой о полиамории настоящего Никиты Некрасова, к моменту твоего, Максим, исчезновения уже перекупленного на лучшие деньги Стони Бруком из парижского IHES, куда его взяли в штат - в штат, Максим! - в его двадцать семь, тогда как ты в твои двадцать семь ещё даже не защитился... Да что там, ты бы и ролью радикального математика Дмитрия Каледина, с его раскованностью перед камерой в порнографических ракурсах и вполне юридической, в ЗАГСе оформленной женитьбой на порноактрисе и в проекте, и вне его рамок - не пренебрёг бы, ты сумел бы увидеть в этом и стиль, и вызов, и продолжение исследовательской спайки, пусть и чуть поверх барьеров, не страшно, в трансгрессии - суть науки. Но ни науки, ни порно тебе в громком проекте не перепало - одно нищее посмертие, тратить на которое своё внимание, новую нефть - расточительство. Тогда, прихлёбывая стынущий глинтвейн на террасе "Сары Бернар", я не могла избавиться от мысли, что тебя обокрали.


***


Не знай, не помни, не ищи.

Почему шаман посоветовал мне забыть и не брать на душу - понятно, к нему приходят обременёнными и обременяющими, и совет сбросить бремя в снег, в прорубь, в омут, чтоб уж с концами, в условиях скудости и муки жидкой тундры - единственный совместимый с дальнейшей жизнью обременённого и скорбной общины его. Неожиданной, странной и обидной оказалась солидарность с шаманом моего ближнего круга, русской, самой родной его части. Солидарность настороженная, уклоняющаяся, недоброжелательная, невысказанно подвергающая сомнению моё право интересоваться тем, что с Максимом произошло, и сама ревниво, душно, вымораживающе незаинтересованная. "Забудь! иди дальше!" - шелестело отовсюду. И с поджатыми губами - о, эта не терпящая возражений агрессия дежурных фраз! - замолкало в ответ на моё "я ли дальше не пошла!"

Литературность, не высоколобая, но самая расхожая, детективная, тревожная, сливающаяся в этой истории с жизнью, превращающая жизнь в американский триллер - вводила моих собеседников в недоверчивое и уязвлённое недоумение, каждый пытался пристегнуть к ней от себя тусклую, стыдную, заземляющую развязку, выцарапать её из стройного заморского сюжета, вернуть в привычный к мерзлоте и подзолам понятийный студень. Помню, памятью сердца, мстительной и пристрастной помню наш о ней разговор с некогда очень дорогой, зияние по себе оставившей подругой. Та прилетела в Париж погулять, из Москвы, на неделю, и всё у нас в тот день, в который мы решили пересечься и наболтаться всласть, складывалось не слава Богу - на улице моросило, сырость забиралась под воротник и обшлага, грязными лужами оседал под ногами тончайший, как пыльца, песок Тюильри и боковых дорожек прилегающего к площади Согласия отрезка Елисейских, исподтишка налетающий ветер то и дело гасил Сашину сигарету, покрывал цыпками её зябнущие руки. Мы стояли во влажной, псиной пахнувшей очереди в кафе Пти Пале, такое победительно роскошное в солнечный рабочий полдень, такое жалкое, прокрустово жёсткое, продуваемое сквозняками в людное субботнее ненастье, бродили по музейным залам, больше почему-то полуподвальным, среди барбизонцев и малых голландцев, и снова шлёпали по неон отражающим лужам, пока не осели на террасе бара под особняком Полины-Эстер-Бланш-Терезы Араужо ди Паивы, московской уроженки, называвшейся на родине Эсфирью Борисовной Лахман.

"В шестнадцать лет Фира была выдана за подвизавшегося на задворках Кузнецкого французского портного, родила сына, но не вынесла нищеты и убожества и сбежала от семьи и почвы в Париж, где, чернявая, ширококостная, грубоватая, стремительно взлетела к вершинам тонного, финансовой похотью Июльской монархии набухшего полусвета," - зачитала я Саше из интернета, и обе мы понимающе хохотнули, я отхлебнула кофе, она затянулась и, выдержав паузу, сказала просто: "Где он, Максим? Да с приподъездными бабками нужно поговорить по его официальному - какому там? казанскому? да, по казанскому адресу. Они всё вспомнят, и когда он приезжал к родителям, и что таскал из машины/в машину, и кто у него в машине сидел, из окошка выглядывал. А ты - забей, не надоедай его близким, а то они подумают, что ты его всё ещё любишь..." Я, бурлясь протестом по каждому слову, попыталась было вставить "ну и что? ну и пусть!" но Саша остановила меня жестом, уточнила: "Подумают, что у тебя невроз!" - и вдавила окурок в мутную, мажорелевского очерка пепельницу. Внутри у меня булькали и лопались один за другим пузырьки опровержений, саднила побитая нелепицей логика, но отвечать я не стала даже пытаться, закрыв тему устных излияний навсегда. От этой истории больно становилось даже непричастным, она каким-то таинственным образом касалась (или болезненно обходила) каждого. Её нельзя было оставлять нерассказанной.


Рецензии