Хлебный запах звезд

Иногда мне кажется, что я знаю людей, которых никогда не видел. Которые никак не связаны с моей жизнью.

Я знаю их отчерченными фрагментами. Немного – внешне, немного – по сути. Но с внутренним пониманием.

Рахиль. У нее густо вились черные волосы. Ей хлопотно было за ними ухаживать. Наум. Он любил вкусно поесть и сладко. И боялся заболеть от этого. И все надоедал врачам мнимыми жалобами на самочувствие. А Давид – всегда плакал, когда слышал грустную музыку.

Я знаю их так, как будто если б рассказывал о них от первого лица.

И мне в голову приходят мысли, которые никак не могли бы прийти. Которые как будто сами спрашивают: откуда они во мне? Про жизнь. Про смерть. Про не мое прошлое. Про опасность пространства, которое может вдруг взбунтоваться против законов физики и стать непредсказуемым.

Они даже не приходят. Они как будто лежат изначально. Как ворохи на дне. С которыми я замер в жизненном мгновении покорно и которыми вглядываюсь.

Сколько бездны. По кружеву тьмы звездный галс.
Я стою, и вечность мне в ноги плывет.
В эту нежную близость кромешных пространств
кто-то пропадом кануть зовет.
Ветер встречно, как хлопья, столетья несет,
обдувая, роняя меня на стезях;
кто-то жизнью моею где-то живет –
я не жил столько в этих мирах.

Я как будто спотыкаюсь этими мыслями. В себя. В испоконное. В незапамятное.

Этих людей нет в живых. И они умерли не своей смертью.

***
Смерть естественная и смерть убийственная – события разные. Не только по сути и этике, но и по последствиям для живых. Даже для тех, кто родится надолго позже и на другом конце света.

Человек, умирающий сам, уходит без претензий. Он уходит весь. Закрывает за собой все двери.

А человек, умирающий насильственно, создает сквозняк. Он забирает с собой свою порцию мира. Свою долю имущества. Которое никому нельзя завещать. С каждым убийством мир становится невосполнимее. Пространство наполняется упругими вкраплениями пустоты.

Человек, умирающий насильственно, оставляет после себя временной шлейф. Выхлоп. Нерастраченный промежуток, непройденное расстояние до естественной смерти. Смерти, которая ждет, не вмешиваясь в распорядок природы.

Так нарушается экология времени. Времени, в котором мы живем.

Невыжитое, чужое, мертвое будущее – наше настоящее.

И мы ходим по этой упругой свободе, не замечая, что все это – только музей. Гигантский, беспорядочный, с тесными ячейками для экспонатов.

И мы дышим этими выхлопами минут, перерабатывая в судьбы, строя из них свою историю. Из чьей-то старости – свою молодость. Из букв множества чьих-то имен – свои имена…

Музей неизрасходованного человеческого времени.

Времени людей, погибших в мировых и гражданских войнах, революциях. В Гулаге. В Освенциме.

Незаполненный хронометраж. Другая история человечества. Эволюционный сброс.

Оно, как архивная пыль, нежно и невесомо. Оно – подернутая трын-трава. Пары, протоплазма, нематериальный субстрат жизни.

Оно, как вскрытые останки, нездорово и опасно. Токсичные выбросы, озоновые пятна, деструкции, темные спутники света.

Библиотека несостоявшихся биографий. Опыт, не ставший фактом. Человеческое без человека. Конфискат…

>Вот ладонная горсть больного старика. Степенного и согнутого старика Иосифа.

Он так жадно дышал запретным хлебом, пахнущим машинной смазкой. И так преступно смотрел на звезды. Он говорил о свободе, когда смотрел. Когда смотрел на то, с чем не заставляли работать, но когда нужно было работать. Он рассуждал всей глубиной своего истощения:

– Пока работаешь – ты вечен, пока вечен – жив.

И думал о тех, кто будет жить после всех этих убийств, возражая кому-то:

– Они же все равно будут жить. Будут цвести цветы. Будут любовь и романтика под этими звездами. Матери будут радоваться. Бог будет. И вера в него.

Он всегда кому-то возражал:

– Потому что жизнь – цинична. Ей все равно, кто этим будет пользоваться, кто именно будет жить, какие будут у нее имена. У жизни одна цель – продолжаться. И все средства ей хороши. Лишь бы было вещество, в которое можно вселяться. Которое можно научить дышать.

Каждый миг он боялся, что его уличат в саботаже. Что назначенный ему труд потребует больше калорий, чем у него было. И смерти боялся по этой же причине. Потому что она – тоже саботаж.

Он хоть и умер в старости, но все же раньше того часа, который отмерила ему природа.

Ему оставался до него один шаг. Но он так и не сделал его – отсек от себя и оставил здесь.

Ему было легче всех: у него ампутировали мизер. Но и мизер – не менее ценная часть, чем у остальных. То, что еще оставалось отбить сердцу, отдышать легким. На что можно было рассчитывать, влиять. В чем можно было реализоваться, устроить жизнь по-новому, по уму, мудрее, лучше. Всем своим прошлым он был устремлен к этому мизеру.

Ему было тяжелее всех: он больше знал жизнь, понимал ее ценность, был глубже и крепче к ней привязан, был суть – прошлое.

С прошлым, каким бы оно ни было, тяжелее расставаться, чем с будущим. Прошлое уже нажито, а будущее неизвестно. Прошлого не отменить, а будущего может не быть…

>Вот супруги. Наум и Хельга.

Клубы не реализованных ими лет наполовину вросли друг в друга, наложились, совместились, пересеклись, как обручальные кольца, суммировались сгущенным счастьем.

Это был его хлеб, Наума, которым не мог надышаться горбатый Иосиф. Но и Науму хлеб не помогал. Его ум изнурила борьба с болезнями. И этот ум уже не мог держать логику, а жил только спонтанной памятью, сполохами давно думанного и сказанного (и им, и не им), цитатами судьбы:

– Как кружевом лоснится утро: к моим глазам плетущий воздух пристал угарный иней.

Они все каждую ночь боялись, что новое утро не придет. И этим страхом глядели на звезды. На то, что бессмертно. И звезды светились голубым безумством, воткнувшись в небо. Как будто знать ничего не хотели под собой. Как будто их воткнули не вниз взглядами, а боком, набекрень, отвернув от людей.

Наум вдыхал вместе с Иосифом машинный запах хлеба, который сумел выпечь прямо на открытом огне, украдкой от всех, рискуя жизнью. И все вспоминал свое сладкое детство. Лимонад и пирожное. Шипучий, кремовое. Впадая в ребенка, лакомо воспроизводил в себе человека. Но без сожаления, а с удивлением.

Его не гнали на работу. У него была особенная ценность – биологическая. Он был интересен своим организмом, своим отменным здоровьем. Но у здоровья тоже есть свой ресурс, который можно истратить, как батарейку. Даже несмотря на дополнительный паек – горсть сырой муки. Последнее, на что его хватило, – продемонстрировать опытную толщину сечения яичников. Вновь сжавшаяся жизнь больше не выдержала и не удивила – адаптации не произошло. Толщину измерили, аккуратно записали в книгу, и он без единой жалобы умер.

А Хельга – была совестливой и всю жизнь перед всеми оправдывалась. Совести в ней было столько, что надолго хватило покрывать свою убыль. Боль совести как будто делала понятнее, оправданнее боль телесную, маленькими клешнями тянувшую где-то внизу. И эта стянутость воспринималась как бы в третьем лице, как что-то для других важное, общественно необходимое. Она приносила этим кому-то пользу.

До самого конца Хельга терзалась, что не оправдала великое доверие медицины, развила побочные процессы, не уберегла, не выхолила порученную ей уникальную лучевую болезнь. Ей оказали столько почета, ее тело приобщили к передовым разработкам – а оно ничего не дало и как будто этим надсмехалось за потраченные усилия.

И эти оба были уверены, что им небывало повезло – попасть по одному «профилю». Даже – в одну зону органов. И оба сухо плакали, когда узнали об этом. О том, что и в таком месте Бог пытается свести их, подтверждает их выбор, предназначенность друг для друга. Муж и жена – одна сатана… Свести – но не спасти.

У них была одна на двоих часть предстоявшего будущего. Совместно нажитое время было для них главной и неотъемлемой ценностью и целью жизни. Но у них отняли даже прошлое, скопленное врозь…

>Вот выпуклое время беременной Рахиль.

У нее сразу не было шансов, ей не дали даже еды, и восьмимесячный Карл выпал в жар мира из-под самого ее сердца.

А как долго она боялась этого решения стать матерью. Только заунывные проповеди отца Симона о физическом бессмертии вещества и его безысходном круговороте в мире переубедили ее.

И она все-таки успела испытать эти чувства – и разговоры с сыном по имени, и колыбельные на ночь, и воображаемые одевания пустого пространства в распашонки и ползунки. И он все-таки родился. Но не в жизнь. Его акушеркой стала смерть.

Беременное время – двойное. В малом ютится и дрожит огромное – вселенная-оскомина в эластичной западне. Немного расплывчатое, несформировавшееся, зародышевое – но оно уже есть, уже трется, мусолится, уже выпирает; ему уже тесно и тучно…

>Но особенно страшно – детское время.

Оно самое большое и плотное, самое насыщенное, сочное. Оно самое жесткое, угловатое, костлявое – нетерпимое, недовольное, голодное, алчное.

Перед маленьким Давидом вырисовывалось исполинское – вздымалось и стлалось, лязгая враждебной силой. И так хотелось сделать этому неприятное – толкнуть кулаком, бухнуть камнем. Вот только ухватить бы воочию… Он тыкался в музыку впереди, пышущую женским теплом, ослепшим взглядом, щупал зорко – смотрел и смотрел в нее радужным укором из своей сжавшейся малости. А мать, которой были те одеялом распахнутые звуки, безмятежно и усыпительно разгадывала им обоим причудливую тайну неба.

Здесь их с Ланей назвали сиамскими звездочками, и после этого он ослеп. Сначала одним глазом, потом другим. И теперь не видел, как обнимали, опахивали его бегущие светимости, а только все хотел ухватиться за эту музыку, спрятаться за нее от смерти. Как за подол, как за мать, которой давно уже не было нигде.

А его маленькая сестра все успела увидеть. Но ничего не смогла понять. Она была увлеченной девочкой.

– Мама, что там?.. Почему надо лечь лицом вверх? – я не хочу.

– Надо, Ланечка! Давай вместе – вдвоем не страшно.

– Мне не страшно… И мы будем одинаково лежать?

– Будем. Только вздыхай глубже. Закрой глаза, сложи ладошки на груди – и считай звезды тихо в небе.

– Но ведь небо – наверху, вдалеке. Где же искать его в закрытых глазах?

Оно шумит, требует громче всех. Оно толкается сильнее всех. Оно цепляется корневищами рук, как хищное дерево. Ошеломленное, опешившее, остолбеневшее время. Неумолимое. Неумолчное. Неупокойное…

Не нарушат, не качнут, не затронут, не коснутся, не закончат, не начнут, не продолжат, не прервутся, не успеют, не отстанут, не придут, не повторятся, позабытыми не канут, мертвецами не приснятся. Жизнь, судьба, человек. Жизнь – без бытия. Судьба – вне реальности. Человеческое – без человека.

И иногда мне кажется, что я тоже жил там, с ними. И тоже видел все происходящее. БЫЛ происходящим.

>Я был звуками мира Давида.
Когда он так хотел плакать. Но для этого нужна была грустная музыка, а меня испускали только веселым. Услужливо и беспощадно разгуливались румяные мелодии под чьи-то дальние одиночные крики и коллективные передвижения.

Он ждал и слушал, как ошеломляли и довлели сказки Гофмана. Как выступали трубачи и войско маленьких королей. Как безмятежно зарился милый Августин, а затем выходила и распластывалась веселая вдова. И никто не мешкал в коллективном порядке, все слушались установленной гармонии. И среди бела дня выпукло проступали вверху сгрудившиеся звезды – как вещи, а не свет, не занятые ничем, всесильные в своем безделье.

А голос-улыбка, голос-амфибрахий гладил клумбы, ложился в окна, висел в проемах, проходах, бродил в телах, выглядывая из желудков, утроб – рождал урчащие образы, отвоевывавшие у всех ненужные эмоции. Веселые звуки причиняли паническую радость. Веселые звуки просачивались дотла, ласкали вдребезги. Существование в мире самоуверенного мажора положено было влачить бодро.

>Я был работой Иосифа.
Обыденной и особенной. Которую он называл бисквитом. Потому что тот шипел. Как лимонад. Он так и шептал: «Я ушел на бисквит».

Он гасил известью детей. Только их (на взрослых сил уже не хватало). Гасил в вечном сладко-приторном запахе. Липких девочек. Липких мальчиков. И еще каких-то маленьких, скрюченных и столбиками, совсем без пола. Голых. Твердых. Неподатливых. И жадных временем.

Он тревожил их несмышленые смерти, расцеплял их. Он ломал линии взглядов, исходивших оттуда.

– Откуда? Где они все теперь, а?.. А я – здесь или с ними?

За взрослых давали прибавку к пайку, за детей – ничего. Их вообще не считали. Не считали людьми. Их считал только Иосиф. Считал посекундно.

Но даже жирный металлический прут с широким наконечником внизу, которым он работал, которым задавал направления, – не смог развести сведенные вместе ладошки девочки, считавшей звезды в своем небе. Как будто одна из звезд была в этих ладошках и цеплялась за них, как несуразная тайна. Девочка протягивала ее старику.

>Я звучал проповедью отца Симона.
Я тек заунывно и проникновенно. О том, что никто не исчезнет.

– Столько раз, столько раз этот мир корчился в нас – личными кончинами, исходил, гас в стольких глазах навсегда. Но так и не умер весь, не иссяк ни в ком. И мы продолжаем видеть его таким же светлым и живым, и продолжат – другие. Потому что мы в своих повторениях, рождениях – из рук в руки – беспрестанно и ответственно поддерживали его – подхватывали и несли дальше…

И никому от этого не становилось лучше. Наоборот, тревога только росла, и люди жалели всех еще больше.

– Материя не умеет стареть. А жизнь от своего начала, заложенными в ней инстинктами обращена в вечность – по правилу самоохранения и самопроизводности. Она всегда готова к бытию. В естестве своем мы все – единое вещество. Оно мало в количестве, но неисчислимо во времени…

Опустошались душой Наум и Хельга, говорили устало – зачем эти бессмысленные совпадения судьбы? Кому они нужны? Что значат? Зачем вообще вся судьба? Ведь все равно никакой надежды. Но даже бессмысленные – совпадения были, и с этим они не спорили. Даже Давид выходил к музыке. Даже Рахиль стала матерью. Но кому теперь это нужно? Они снова сухо плакали. Потому что слезы считались  роскошью зажиточных эмоций. Плач больше напоминал кашель и ругань.

Только сестра Давида считала, что ей все нужно. Она унесла с собой ласковое задание матери. Ей обязательно нужно было его выполнить. Она была увлеченной девочкой. Настолько, что сама была ведомой собственными выдумками, переживала и дрожала от них. Оттого, что кто-то в них что-то делал не так, как надо. Оттого, что очень много людей совершало что-то страшное.

А пастор все убеждал:

– Сущее – непреложно. Ничто не исчезает бесследно, и нет выхода из этого мира, из него нельзя выпасть. В каждом обретаются и продолжают жить частицы наших предков, осколки душ – луковицы сложившейся внутренней красоты. Они расстраиваются, расстаются, разбредаются, но не умирают. Они вновь – через нас и тех, кто будет после нас, – внимают и зрят, осязают и мыслят, радуются, участвуют в свободе, множат добро, копятся им. И нет силы, способной их разнять и обездвижить. Только составы, только составы меняются – чтобы затем собраться заново. Поэтому мир – наше продолжение. И каждая мать продлевает нас вместе, подхватывая увертюру торжествующей жизни…

Иосиф по-своему соглашался с Симоном:

– Нет прошлого – есть случившееся непрошедшее. Нет будущего – есть видоизменяющееся настоящее. Нет смерти – есть перестройка материи. И для матери ее дети не умеют стареть.

Но соглашаясь – спорил. Ему казалось, он не хуже знает устройство мира. А может, и лучше:

– Вещество вечно, но его можно испачкать, и тогда следующая новорожденная жизнь уже не будет цельной, самобытной, собой.

Он так мечтал умереть сам. Но не потому, что боялся быть убитым. А потому, что не хотел портить будущего. Не хотел оставлять от себя сквозняк, становиться трухой времени. У него не было совести перед окружающими, как у Хельги. Его совесть была – перед грядущим.

Он переработал горы бисквита. Привел в порядок всех детей. Каждому отдал свои секунды. Каждого тронул металлом своего щупа. Отточенным движением. Заботливо. Почти нежно. Крючки и столбики. Как материализованные тушки добра. Авансы добра.

– Лежите, лежите, лежите, детки мои. Бог с вами, отшумели. Не пожили, но уже замучились. Впрок за кого-то.

Он сгорбился и стер в кровь руки от этой нежности. Он сократился, усох в своем маленьком рабочем пространстве. И сам стал бисквитом. И почти не шипел. А только шелестел. Шептал мощами, как ветка листьев каштана. Он тоже стал чьей-то работой, такой же сумасшедше-высшей квалификацией. Как сердобольный отец Симон. И как все, кто слушал священника. Незаконные возбудители и переносчики жизни. Изящная до последнего мгновения молодая мать. Принявшие изуверство супруги. И покорные последующие. Миллионы душ человечества.

И все, кто трудился, прожил ненамного дольше. Но – дольше. Труд действительно делает свободным. Пока работаешь – ты вечен, пока вечен – жив.

И земля была мягкой, как смоляные волосы Рахили, и незряче-чуткой, как сиамские глаза Давида. Напитанной каплями звуков рыхлой глушью. Шероховатые эха ватно рикошетили в ней друг от друга, зеркалились, и не было физических причин, способных их погасить. Казалось, что вся земля мира была такой. И небо – тоже стало землей, с запрещенными, как тунеядство и хлеб, выпуклыми звездами…

***
А я думал: почему я знаю об этих людях, об их странной, неизлечимой значимости для меня? Кто они мне?

Они мне – люди. А я им?

А может быть, это не я, а они – думают. Думают в меня. Вдумываются. Совместившись вещественным представительством в новой закладке, отдав себя в готовности продолжаться – сочтясь из разных неизвестностей – степенный Иосиф и неугомонная Ланя разговаривают мною. Разговаривают – мне. Не знакомые друг с другом. Им есть что обсудить, у них есть общие интересы – они спорят о звездах. Спорят на равных, однодушно, с пониманием, с наслаждением, без спроса, без слов. Монолог в два голоса, диалог в одни глаза.

Тогда, быть может, мои спонтанные заметки, мои неизвестные воздушные вершины потоком – это их собственные, потерявшие валентность мысли. Догорающая недоговоренность, отброшенная в меня. Мое лучшее, что я подумал и сказал на этом свете. Тогда, быть может, вся моя инородность и есть моя главная ценность.

Теплыми раздумьями сквозь десятилетия ворошатся старик и девочка. Разливаются. Сливаются. Соприкасаются. Грудным женским молоком. Облаками светлых мурашек, которых сторонишься, которые выдают неуместное, постыдное удовольствие. Иосиф совсем не помнил, как звала его в детстве мать, а Ланя даже не успела дожить до своего полного имени. Она прожила ровно столько, сколько не дожил Иосиф. Их было двое на одну полную, завершенную жизнь.

Где межа человечности? Человечно ли мне жить? Не кощунство ли, даже с таким наследством? Возможно, я потому и родился, что кто-то прежде лишил жизни этих людей. Задолго прежде. И на другом конце света. Родился – заранее изнуренный. С маленькой искоркой немочного бессмертия внутри. С тихой врожденной болезнью, обреченный, покорный носить это тление целую жизнь. Обреченный носить саму жизнь, вмененную мне, на промозгло-сквозном-ре-ми-норе-времен.

На промозгло-сквозном ре-миноре времен
я раздам все тепло, что устану носить.
Как благое и данное мне испокон –
принимаю бессилие быть.
Эта музыка плотью пронижет до дна,
все достанет и все рассеет собой.
И повиснут, как пыль, мириады меня –
я закончусь, я стану средой.

>Мама, мама! смотри: я посчитала все звезды, которые нашла.

Я их собрала. Полный подол. И кармашки.

Я их рассадила. На колышках. И подружила.

У меня теперь в них порядок. Чтоб не растерялись.

И утро от них смотри какое настало – мягкое, кружевное. Звездное. Мое маленькое синее утро!..

А они все норовят разбежаться, глупые!

Только одна – смотрит непосчитанная. Лоснится, шуршит и не разбегается. Потому что некрасивая… Тусклая, в пятнах, лохматая лучами. Старается светить, пухнет – а утра от нее не выходит.

Смешная. Обещала мне переливаться, говорила, что она – королевская. Обманывает. Я сама ее придумала. А раздумываться она не хочет…

Мама, смотри, я вздыхаю… А почему у нас только одно небо? А сколько его всего? А когда оно кончится, мы еще пойдем за звездами?


Рецензии