Экспертиза. Глава 1
1.
– Кофе нет, – сказала жена. И по тому, как она это сказала, сразу стало ясно, что это не про кофе. И как ей удаётся найти такую сложную интонацию, где и простое сообщение, что кофе, мол, кончился, и злорадство по поводу того, что он таки кончился, и не произнесённое, но ясно слышимое «опять», и, конечно, главное – подспудное напоминание, почему. Почему он кончился? Почему… Уж Фомин-то знал, почему, но сколько можно его в это носом тыкать, каждой фразой, каждым вздохом, каждым поворотом головы – и так день за днём, год за годом! Он, конечно, вскинулся, заговорил возмущённо, что как это нет? ты глаза-то разуй, вчера ещё на дне было две ложки как минимум! – но внезапно увидел, что она не слышит. Не то что не слушает, а просто не слышит. И опустил он плечи, замолчал, отодвинул чашку кузнецовского фарфора, диковинно смотревшуюся на грязной кухонной клеёнке, и поникли на любимой чашке цветы, и разом потускнела позолота. Может, и хватит слова расшифровывать, подводные течения искать, хватит всей этой чеховщины-достоевщины, может, она про кофе просто так сказала… а вот что не слышит – это как раз не просто так. Это переход в новое качество. Он для жены теперь как шкаф, и не глубокоуважаемый, а так – стоит рухлядь, пыль собирает, толку чуть, а выбросить жалко.
Да. Был известнейшим скрипичным мастером и – одновременно – художником; художником, правда, не таким известным, потому что не разорвёшься, но живописный талант признавали и специалисты, прибавляя, что если б Фомин не тратил время на скрипки… но на скрипке работы Фомина играл сам лауреат из лауреатов Нефёдов, и тут другого подтверждения мастерства было не нужно. От бога был мастер Фомин, что скромничать. И жена столько лет смотрела, глаз не сводила – мало того, что скрипки делает великолепные, но ещё и спортивный, остроумный, обаятельный, а она вниманием избалована. Балерина, солистка. А теперь он для неё – мебель.
Сначала-то всё выглядело триумфально. Переезд из Москвы в деревню казался победой над замшелым профессиональным мирком, где заправлял старик Петрановский, мастер знаменитый, но прославившийся, в первую очередь, виртуозными реставрациями старых инструментов. Новых скрипок Петрановский не делал, считал, что они хуже старых уже потому, что новые. Фомин его поэтому называл заплаточником, мастером по ремонту треснувших штанов и прочим таким же уничижительным. Но старик в долгу не оставался: при упоминании имени Фомина картинно кривился – этот, дескать, то ли мастер, то ли художник, а на деле не пойми что. От аргумента с лауреатом Нефёдовым отмахивался и говорил, что у Нефёдова нет денег не то что на страдивариус, а и на просто хорошего старого итальянца, поэтому играет на вчера срубленной табуретке с натянутыми струнами. Другие мастера – и те, что делали новые инструменты, и те, что подвизались на ниве реставрации – вели себя осторожно, и это понятно: на конкурсы можно было заявляться только с новыми скрипками, а там в жюри обязательно присутствовал патриарх Петрановский; со старыми же инструментами, чтобы подтвердить их подлинность, нужно было идти в Музей, где экспертизой по иронии судьбы заведовал Фомин. Всем было трудно, и очередной виток противостояния привёл, наконец, к взрыву.
На московском конкурсе скрипка Фомина, который на международных всегда был если не призёром, то финалистом, не прошла отбор. Фомин небезосновательно обвинил во всём интригана Петрановского и его камарилью старых перечников, которые ничего не понимают в современном звуке. Откуда ни возьмись явилась пресса, и как-то неожиданно образовалось слепое прослушивание новых и старых инструментов, причём среди слушающих сидели первые величины музыкального мира. Корреспонденты делали умные лица, к месту и не к месту вставляли в разговор слово «обертон» и писали туманные статьи о неразгаданных секретах лака Страдивари. В результате все переругались, а выводом стал пшик: дескать, хотя со стопроцентной точностью старую скрипку от новой по звуку никто отличить не может, предпочтения великих музыкантов говорят сами за себя, а они что предпочитают? Правильно, Страдивари и прочих Гварнери. А Нефёдов… Что Нефёдов? Не заработал на Гварнери ещё.
Появившаяся в прессе статья, впрочем, сочувственно отзывалась о творческих исканиях молодых мастеров (то, что Фомину перевалило за пятьдесят, журналистов не интересовало), но было поздно.
Фомин психанул, сказал всё, что на этот счёт думает и хлопнул дверью, причём без всякой фигуральности – ушёл в знак протеста из Музея. Сразу подвисла мастерская в центре Москвы, но он уже закусил удила, махнул рукой и на мастерскую, продал квартиру и переехал в далёкую подмосковную деревню в расчёте на то, что кому надо – тот приедет. И ошибся. А освободившееся в Музее место тут же занял Петрановский, потому что авторитет и старейшина реставрационного цеха.
Но сначала-то, как было сказано, Фомин чувствовал моральную победу и некоторое время ею упивался. Дом нашли в месте такой сказочной живописности, что художник временно победил скрипичного мастера, тем более что после всех этих турбулентностей к деревянным заготовкам прикасаться Фомину не хотелось. Жена очарованно ходила лебединой походкой по склону, который террасами уходил в овраг, ахала, увидев птичку или белочку, и накрывала на веранде стол, чтобы за ужином любоваться закатом. Фомин за первое лето написал столько этюдов, сколько за все предшествующие годы, а портреты жены, которая и в возрасте оставалась так же хороша, как и в годы балетных триумфов, выходили теперь у него и тоньше, и глубже. В этом уже было что-то настоящее. Раньше он любил писать её в придуманных декоративных интерьерах, чтобы ковры, камин, фарфор и бронза на столе – и полуобнажённая полубогиня – Марина – с бокалом среди всего этого великолепия. Подруги жене завидовали. Теперь же он видел в тех работах только извинительное упоение книжной романтикой молодости. Несколько таких картин в тяжёлых золотых рамах висели на бревенчатых стенах их нового жилища, и их обоих веселила эта нарочитая эклектика. Так же дерзко смотрелись на деревенском фоне венецианские скатерти, старинный фарфор и прочие приметы того полумузейного быта, в каком обитают городские ценители прекрасного.
Всё кончилось вместе с летом. В эйфории Фомин не заметил, что здесь живут только те, кто не может уехать, остальные же перелётными ласточками улетают осенью в тёплые городские квартиры. Фомину с женой улетать было некуда. Текла крыша, пропадало электричество, генератор требовал топлива, печь требовала дров, дорожки требовали, чтобы их очищали от снега – а когда пришла настоящая зима, оказалось, что чистить нужно и автомобильный проезд. Постепенно он научился справляться со всеми трудностями, но получалось, что жизнь, собственно, состоит только из борьбы. На работу над новыми инструментами времени не оставалось, а той работы, за которую бы платили, не было вовсе. Самоуверенное «кому надо, тот приедет» обернулось молчащим телефоном. Брови на лице жены поднимались всё выше, и в какой-то момент он заметил, что она ничего, кроме бесформенного спортивного костюма, больше не надевает. Себя он тоже обнаружил вдруг в мешковатых штанах и псевдоохотничьем жилете с карманами. И небритым.
Годы проходили, деньги исчезали, всё, что можно продать, было продано – а выхода из западни не было. Спасти могла действительно крупная сумма, позволившая бы разом вернуться в цивилизацию и там уже начинать всё по-новому, но взять такие деньги было неоткуда, а отдать их в будущем – невозможно.
Год назад на юбилей их выпуска жена собралась было в Москву. Очень воодушевлённая, она просматривала в телефоне фотографии, которые присылали подружки, рассказывала Фомину, кто, где, как и с кем. Накануне поездки он мыл машину; она разложила на кровати одежду, но надевать ничего не стала – пересмотрела и снова убрала. Спустилась к нему во двор, подошла, по-кошачьи аккуратно переступая грязные ручьи.
– Я не поеду, – сказала бесстрастно, и он не стал спрашивать, почему.
Как было бы прекрасно, если бы она его бросила! Устроила бы скандал с битьём посуды, обозвала бы безумным гордецом, испортившем ей жизнь, что было чистой правдой, неудачником, что теперь тоже было правдой, нашла бы себе молодого роскошного любовника – Фомин был бы счастлив, его перестала бы терзать вина за то, что он больше ничего не может ей предложить. Но идти ей было некуда, а кандидатов в любовники в деревне не водилось. А и могла бы – не ушла. Не та порода. И за это её бесконечное терпение и за молчаливую, никому не нужную верность он иногда ненавидел её почти так же сильно, как и любил.
Самым унизительным для него была теперь её балетная пенсия – единственный регулярный доход. Его эпизодических заработков хватало только на затыкание самых вопиющих бюджетных дыр. И вот дошло до невозможности выпить утром чашку кофе.
Жена смотрела в окно. Почти до самого стекла дотягивалась еловая лапа. По ней сновала белка, такая же серая, как весь ноябрьский пейзаж. Это была знакомая белка. Иногда они подкармливали её семечками. В доме стояла тишина, но не та тёплая, уютная, когда каждый занят своим делом, а тоскливая тишина бессобытийности, которую так и хочется разбить хотя бы ударом кулака по столу. Фомин посмотрел на свою руку с когда-то красивыми, но давно огрубевшими пальцами, перевёл взгляд на прямую спину жены. Подумал, что где-то пьёт сейчас утренний кофе Петрановский. Может, даже в Музее, в бывшем фоминском кабинете… Бодрячески откашлялся.
– Ну, раз нет кофе, будем пить чай. Как говорил один из великих живописцев, «сам я предпочитаю кофе, но чай тоже уважаю – чай мне нужен для того, чтобы…»
Тут-то его и осенило. Он сглотнул. Упёрся невидящим взглядом в пустую чашку.
– Подожди, Маринушка. Потерпи чуток. Попьём ещё с тобой кофе.
Жена не шевельнулась. Не повернула она головы и тогда, когда Фомин с грохотом отодвинул стул и торопливо вышел из кухни. Наверху заскрежетала от долгого неупотребления дверь мастерской, что-то грохотнуло. Женщина всё так же стояла у окна. С ветки на неё смотрела серая белка.
2.
– Сомневаюсь я, что это венецианская школа. И лак – у Санто Серафина он должен в рыжину отдавать, а здесь красные тона, видишь? Красные.
– Ну если на свет посмотреть, то на оранжевый похоже.
– Да тебе всё едино – что красный, что оранжевый, лишь бы продать… И вот дата. Это тоже вопрос. Середина восемнадцатого века – самый у Санто Серафина расцвет. Идеальные скрипки должны быть. А тут? Вон, гляди на завиток, линия грубая, чуть не ученическая, топором, что ли, работали? А углы? Нет, не убеждает, не убеждает...
Продолжение: глава 2 http://proza.ru/2022/09/17/483
Свидетельство о публикации №222091600912
Ирина Карпова 4 31.10.2022 23:43 Заявить о нарушении
Елена Албул 01.11.2022 13:46 Заявить о нарушении